Нравственность церкви

Церковь в эпоху Ренессанса

сли мы говорим о церкви эпохи Возрождения, то имеем в виду только римско-католическую, так как принципы евангелически-лютеранской или протестантской церкви лишь значительно позднее стали ощутимо влиять на общественную и частную нравственность.

Римско-католическая церковь, о которой идет здесь речь, охватывала весь христианский мир и представляла собой социальную организацию, влиявшую на публичную и частную жизнь всех классов, равной которой никогда не существовало в европейской культуре. Не оспаривавшееся никем на протяжении всех средних веков, это влияние сохранялось после первых попыток реформации еще в течение нескольких столетий, пока наконец сначала небольшие группы и секты, а потом и целые государства начали от него освобождаться.

Историки-идеологи видели в продолжавшихся столетия реформационных войнах не более как выражение религиозного протеста, другими словами — духовное движение на религиозной почве. Никому в голову не приходило усматривать в них типичную картину классовой борьбы, вызванной экономическими интересами. Так, грандиозная революция сводилась к простой поповской распре, к богословским диспутам о таких глубокомысленных вопросах, как способ причастия или отпущение грехов Папой и т. д. Современники понимали сущность этого события лучше, чем историки более позднего времени. Конфликты между народностями — и в особенности немцами — и Папством несли такой явный отпечаток вызвавших их экономических причин и это так бросалось в глаза, что надо было быть слепым, чтобы не видеть, что реформационное движение было, по существу, экономической борьбой.

Если современники прекрасно понимали, что Рим интересовался их кошельком в гораздо большей степени, чем их бессмертными душами, если их эмансипация от Рима преследовала главным образом цель обезопасить свои карманы, то причинную связь событий они иначе как идеологически не могли себе объяснить. По этой причине борьба против Папства, поскольку она велась сознательно, носила преимущественно идеологический характер.

Такой метод борьбы был безусловно ошибочным и в этом непонимании сути конфликта коренится причина многих неудач Реформации. Однако этот метод имел одно важное последствие. Усматривая в нравственных недочетах те в конечном счете решающие причины, против которых следует бороться, идеология собрала и спасла от забвения положительно неисчерпаемый материал для истории нравов, для реконструкции прошлого. Это справедливо по отношению ко всем историческим явлениям и формациям, как показывает каждая страница нашей книги, но особенно касается нравов, царивших в римской церкви, поскольку здесь одинаково усердствовали и друзья и враги. Если протестанты этим путем думали восторжествовать над Римом, то многочисленные честные католики воображали, что стоит только очистить католическую церковь от грязи, в которой она задыхается, и она снова воскреснет, восстановив свое прежнее величие.


Экономическая основа могущества церкви

амым главным оплотом римской церкви были монахи и монастыри. При помощи этих институтов она прежде всего господствовала над христианским миром. Если верить просвещенным историкам, то монахи завоевали это господство молитвой и переписыванием Евангелия. Нелепее этого «просвещенного» взгляда ничего не может быть. Монахи достигли власти прямо противоположным путем.

Монастыри были первыми и долгое время единственными очагами культуры. Здесь впервые возникло профессиональное ремесло. Здесь мы встречаем первых ткачей. Монахи были также первыми пивоварами. Они же первые ввели рациональную обработку земли. Всему этому монахи научили окружающих их людей: ткать шерсть, одеваться в шерстяное платье, выгоднее обрабатывать землю, они привили им более разнообразные и, главное, более высокие требования к жизни. Разумеется, то была не простая случайность, что именно монастыри стали центрами технического прогресса. Это было просто последствием того, что в монастырях впервые пришли к тому, что является причиною всякого технического прогресса, — к концентрации труда. Так как монастыри практиковали ее впервые, причем в очень интенсивной форме, то они и пришли раньше других к товарному производству.

Монастыри стали, таким образом, первыми и были на протяжении многих столетий самыми могущественными и богатыми торговыми центрами. Тут всегда можно было получить все, и притом все лучшее. «Монастырская работа» была высшего качества. Разумеется, не. потому, что «благодать Божия покоилась на этом труде», не потому, что благочестие направляло ткацкий челнок, а по простой экономической причине. Здесь человек был не только безличным средством капиталистического накопления прибыли.

Таким путем монастыри незаметно стали первыми и главными центрами культурной жизни. В интересах собственного существования они первые проложили дороги, выкорчевали леса и сделали их годными для обработки, высушили болота и построили плотины. Укрепленные стены монастырей были первыми крепостями, в которых окрестные жители могли укрыться со своим добром, когда жадный до добычи неприятель врывался в страну. Монастыри и церкви были не только оплотами против дьявола, но и первыми надежными оплотами против земных врагов. Все это придавало больше веса их учению. Не следует забывать, что даже самые воинственные ордена приходили в страну почти всегда как друзья, как люди, олицетворявшие в средние века повсюду идею прогресса, историческую логику вещей, обусловленную эволюцией.


Н. Мануэль. Вторжение смерти в веселый монастырь

Сказанное о роли монастырей и монахов в области техники и хозяйства применимо и к сфере интеллектуального творчества. Монастыри были в средние века единственными центрами науки. Здесь жили первые врачи, обладавшие лучшими средствами против болезней людей и животных, чем знахарки. Здесь учились читать, писать, считать, только здесь систематически развивали искусство письма.

В монастырях возникла прежде всего и женская эмансипация — столетиями раньше, чем в среде имущего бюргерства, ибо они эмансипировали женщину задолго до того времени, когда возникло бюргерство. Достаточно вспомнить многочисленных ученых игумений, аббатис-писательниц, например — чтобы привести хоть одно имя — Росвиту, монахиню гандерсгеймского монастыря. Эта эмансипация была, разумеется, возможна только потому, что здесь впервые были налицо благоприятствовавшие ей экономические условия. По той же причине в монастырях расцвели и разные искусства, высшие проявления культуры. Очень и очень долго монастыри были главными меценатами искусства, и по их заказу возникло не только большинство художественных произведений, созданных в средние века, но и самые грандиозные и великолепные творения этой эпохи.


И. Мануэль. Смерть в монастыре

Совокупность этих факторов объясняет нам продолжавшееся столетиями господство монахов и церквей. Вот истинные причины их власти, а не молитвы и песнопение.

К этому базису следует свести и главную основу монашеской жизни — институт безбрачия, если мы хотим понять это явление в его сущности, в его исторической обусловленности и, следовательно, уяснить себе его конечные последствия. «Просвещенные» идеологи объясняют этот институт не менее ошибочно и превратно, как и факт господства над людьми монастырей и монахов. Просветительная литература видит в нем не более как «заблуждение» человеческого ума. Нельзя, конечно, отрицать, что трудно придумать более простое объяснение массового исторического явления. Однако, к счастью, «глупость» и «заблуждение» в данном случае больше на стороне историков, чем на стороне масс.

Безбрачие монахов и монахинь является отнюдь не заблуждением человеческого ума, а «неизбежным последствием определенных данных общественных условий». Безбрачие обитателей монастырей доказывает только то, что экономические условия порой бывают сильнее законов природы.

Вот почему большинство монастырей существовало за счет ручного труда, и наиболее выдающиеся основатели монастырей той эпохи — Антоний, Василий, Бенедикт Нурсийский — прямо вменяли его в обязанность всем членам общины.


Безбрачие

ак экономические организации — а ими в первую очередь и были монастыри — они представляли собой не что иное, как попытки «силами самих участников разрешить социальный вопрос для ограниченного круга людей».

Сама форма их организации предполагала общее пользование как средствами производства, так и продуктами потребления, ибо общее хозяйство противоречит частной индивидуальной собственности, главным образом частному пользованию средствами производства. Там, где делаются попытки сохранить последнее, вся организация очень быстро распадается, как видно из истории всех общин. Так как общее хозяйство было продиктовано социальной нуждой, то естественно, что старались всеми силами сохранить общее производство, поэтому люди отказывались от частной собственности. Тому же закону должна была, естественно, подчиниться и регламентация половых отношений. И здесь решающее значение должны были иметь интересы сохранности и целостности хозяйственной общины.

С другой стороны, монастыри возникли в эпоху, когда права собственности и наследования уже находились в развитом состоянии. Отсюда следует, что сохранение или введение брака в монастырях не мирилось с существующим там положением дел, ибо кровная связь всегда сильнее всяких искусственных формаций, а такими искусственными формациями, несомненно, были монастырские общежития. Чтобы избежать этой опасности — а по существу дела ее необходимо было избежать, — монастырям не оставалось ничего другого, как отречение от брака. Кроме членов домашней общины, монахи и монахини не должны были иметь другой семьи.

Только этим путем, в силу принудительной экономической необходимости при данных экономических условиях, а отнюдь не в силу идиотического заблуждения человеческого разума и возникло монашеское безбрачие. Надо прибавить к этому, что первоначально это отречение от брака не имело ничего общего с целомудрием, не предполагало отречения от половой жизни вообще. Речь шла только об исправлении обычной общественной: формы полового общения, т. е. брака, в интересах сохранения и существования общины. Тысячи среди первых монахов открыто и беспрепятственно удовлетворяли свою половую потребность. Если же рука об руку возникло и горячо пропагандировалось требование воздержания, то это тоже имеет свою экономическую причину, обусловлено печальным социальным состоянием эпохи, толкавшим то и дело людей в объятия строжайшего аскетизма.

Если истинная основа монашества объясняется таким образом, а господство и влияние всей церковной иерархии аналогичным путем, то нетрудно понять, почему и когда этот институт должен был превратиться в свою противоположность, из фактора прогресса в его тормоз.

Представляя на самом деле значительные экономические выгоды сравнительно с частным хозяйством, форма организации монастырской жизни неизбежно должна была под конец перерасти свою первоначальную цель. Экономическое превосходство над всеми другими современными хозяйственными предприятиями должно было создать рано или поздно могущество и богатство всех монастырей. «А могущество и богатство обозначают не что иное, как право на чужой труд. Монахи и монахини зависели теперь уже не от собственного труда, они могли теперь существовать трудом других, и они, конечно, пользовались этой возможностью. Из союзов производства монастыри превратились в союзы эксплуатации.

Вместе с тем должны были обнаружиться все последствия, которые обычно сопровождают подобные перевороты. Первоначально эти последствия носят, несомненно, положительный характер. Эмансипация от ремесла способствует возникновению искусств и наук, и монастыри стали, таким образом, наиболее важными центрами духовной культуры. Однако чем в большей степени богатство нажито не своим трудом, становится единственным источником существования, тем больше развиваются и другие последствия освобождения от труда, менее благородные формы пользования жизнью: чувственность, лень, обжорство,

пьянство, сладострастие. Одновременно монастыри забывали и о своих других столь важных для общества социальных добродетелях. В период натурального хозяйства монастыри отдавали излишек своих продуктов бедным, паломникам, всем нуждавшимся в помощи и лишенным средств существования. Благодаря этой филантропии монастыри стали в средние века обществами взаимопомощи с огромным социальным значением. Этот факт нисколько не ослабляется тем, что такая филантропия имела свою экономическую основу, что монастыри просто не знали, как иначе употребить свой излишек. Но именно поэтому «благочестивое настроение» обитателей монастыря немедленно же изменилось, когда в историю вновь вошло денежное хозяйство и начала развиваться торговля. Теперь излишек продуктов уже можно было продавать и обменивать на деньги. Деньги можно было накапливать, чего нельзя было делать с лишними фруктами, мясом и рыбой.

Так постепенно из милосердного вырастал скряга.

И чем явственнее становилось могущество, доставляемое богатством, деньгами и драгоценностями, тем больше возрастала алчность, монастыри стремились занять исключительное положение. Ранее в большинстве случаев союзы тружеников, они теперь всячески отпугивали бедняков, просивших о помощи. Тем охотнее стремились они привлекать в свой орден состоятельных людей или способных доставить другие ценные материальные выгоды. Тем усерднее хлопотали они теперь о том, чтобы получить подаяния, завещания, привилегии, хотя в огромном большинстве случаев знать поступала так не из благочестия, а из чисто эгоистических интересов. Феодалы видели теперь в прежних убежищах для бедняков удобные места, где можно было устроить оставшихся в девицах дочерей и младших сыновей. Такое устройство своего потомства освобождало знать от необходимости раздела поместья.

У Мурнера встречаются следующие стихи:

«Заметьте: если благородный не может выдать дочери замуж и не может ей дать приданого, то он отправляет ее в монастырь, не с тем, чтобы она посвятила себя Богу, а чтобы она жила безбедно, как привыкла знать».

Разумеется, церковь получала главные выгоды от подобных сделок.

Таким путем монастыри и вся церковь шаг за шагом теряли свое прежнее социальное содержание, то, на чем основывалось все их право на историческое существование и что укрепляло их влияние лучше всяких молебствий и заупокойных месс. Из института взаимопомощи церковь превратилась в огромный, охватывавший весь мир институт эксплуатации, наиболее грандиозный из всех когда-либо существовавших. И так как он выступал под религиозным покровом, так как религия в конце концов стала средством более успешной эксплуатации, то более чудовищного учреждения миру никогда не приходилось видеть. Этим отрицательным сторонам католическая церковь не могла противопоставить ни одной из тех положительных ценностей, в которых нуждалось европейское человечество, вступившее в новую эпоху развития.



Пороки монашества

онтраст между первоначальной задачей церкви и тем, что она представляла в XIV, XV и XVI столетиях, был огромный.

Иллюстрировать нравы католической церкви, наложившие в значительной степени свой отпечаток на публичную и частную нравственность эпохи Ренессанса, современными документами и характерными фактами очень нетрудно, гораздо труднее соблюсти в этом отношении меру.

Пословица — та монета, в которой народ ярче всего отчеканивает свои затаенные чувства, свои воззрения на вещи, свой опыт. Пословица — публичное обвинение народа-истца или публичный приговор народа-судьи. При этом как обвинение, так и приговор всегда основательны. Количество пословиц, в которых отражается известное явление, учреждение или историческое событие, уже само по себе важный критерий значения, которое имело это явление или учреждение для общих жизненных интересов народов и наций. Что же касается церкви эпохи Возрождения и господствовавших в ней нравов, то надо заметить, что в истории нравов всех народов ни одно явление не вдохновляло в такой степени творческий дух народа, ибо пословиц этих легион. Можно было бы изложить всю историю распада церкви как социальной организации в виде пословиц и поговорок. В этой главе мы поэтому еще чаще, чем прежде, будем пользоваться этой народной мудростью для характеристики исторической действительности.

Что процесс превращения церкви в единственное в своем роде торговое предприятие, орудие эксплуатации, в чем мы видели главную суть происшедшего переворота, ярко отразился со всеми его отдельными проявлениями в поговорках, это само собой понятно. «В Риме все продажно: boves et oves (быки и овцы, т. е. высшее и низшее духовенство)». «В Риме можно делать все, что угодно, только благочестие немного приносит пользы». Последствием всего этого является то, что «три вещи привозишь обыкновенно из Рима: нечистую совесть, испорченный желудок и пустой кошелек»..

Не клевета ли все это на католическую церковь? В подтверждение того, что оформленный в виде пословиц приговор народа-судьи был в самом деле справедливым, приведем один только факт — отпущение грехов. А индульгенция лучше всего характеризуется пресловутыми прейскурантами, издававшимися Папами уже с XII столетия: в них детально обозначалось, за сколько гульденов можно откупиться от совершенного злодеяния или. купить право на совершение задуманного преступления так, чтобы не отвечать ни перед небесным, ни перед земным правосудием; крупные мошенники интересовались, разумеется, только последним.

Вот несколько цифр из этих прейскурантов, облегчавших имущим неровный путь к небесам. Индульгенция за клятвопреступление стоила 6 grossi, подделка документа — 7 grossi, за продажу должностей — 8 grossi, за воровство и грабеж — в зависимости от добычи, — чтобы иметь право оставить часть награбленного себе, надо было другую часть непременно уступить церкви. Убийство также стоило различно: за убийство отца, матери, брата, сестры, жены или кровного родственника платили (если убитый мужчина не принадлежал к церкви) 5 grossi, во втором случае — 7 grossi, кроме того, убийца должен был лично явиться в Рим. Противоестественная связь с матерью, сестрой, сыном стоила 5 grossi; аборт столько же; изнасилование — 6 grossi (так как оно было сопряжено с большим наслаждением).


Папская любовница у врат чистилища. Немецкая карикатура

Беря деньги у всех и каждого, кто только их имел, церковь обирала и своих собственных слуг где и как только могла, не говоря уже о том, что они были обязаны делить со своим начальством все, что награблено из кармана народа. На первом плане стояла здесь «молочная десятина», как называли взимавшуюся церковью подать за схождение с женщиной (существовали, впрочем, и другие названия). Клирик должен был платить 7 grossi, а если он платил такую сумму ежегодно, то он получал право иметь постоянную наложницу. Священник, нарушивший тайну исповеди, платил 7 grossi, занимавшийся тайным ростовщичеством — столько же, кто хоронил тело ростовщика по церковному обычаю, платил даже 8 grossi; кто сходился с женщиной в церкви — только 6 grossi: подобные случаи бывали часто, и нельзя было слишком запугивать публику. Нет никакой возможности привести все цифры этого прейскуранта, более интересного, чем прейскуранты всех торговых фирм мира, пришлось бы исписать целые страницы, так как церковь ничего не забывала и из чувства справедливости делала самые тонкие разграничения. Например, изнасиловать женщину или девушку, возвращавшуюся из церкви, стоило дороже, чем изнасиловать ее на пути в церковь, потому что, возвращаясь из церкви, она была безгрешна и дьявол уже не имел на нее права.

Лицом к лицу с такими порядками немудрено, если народ облек свой общий взгляд на Рим в следующие сжатые слова: «В Риме даже Святому Духу обрезали крылья», «Если существует ад, то Рим построен на нем» или «Когда выбирают Папу, то ни одного черта не застанешь у себя дома».

Эти общие суждения опирались, разумеется, не только на ненасытную жажду денег, отличавшую римскую церковь, а, само собой понятно, и на обусловленные ею пороки, на пороки, которым богатство расчищало почву, доставляя клиру средства для их развития. Такими общераспространенными пороками были лень, глупость, грубость, хитрость, жажда наслаждений, разврат.

Приведем отрывок из стихотворения немецкого поэта эпохи Возрождения Томаса Мурнера:

…И кто покуда не ослеп,

В монастырях узрит вертеп.

Пируют здесь прелаты,

Пороками богаты.

Где есть епископ иль аббат,

Царят бесчестье и разврат.

Что Библия, что Часослов?

Они разводят гончих псов.

И ниших подаянья

Идут на злодеянья.

Грошами бедняков полна,

Звенит церковная мошна.

Забыты паства и приход[123].

Народное остроумие посвятило лени монахов следующие поговорки:

«Монах боится труда, как черт — ладана», «"Копать землю я не могу, работать не хочу, потому я должен просить милостыню"— говорит монах», «"Надо пользоваться жизнью!" — сказал монах, звоня к завтраку», «Под скипетром церкви — рай для лени», «Лень — начало монастырской жизни».

Грубость, глупость и хитрость клириков бичуют следующие поговорки:

«Иван плохо видит, плохо слышит, плохо говорит, сделаем его попом», «Монах и дьявол воняют», «Ряса монаха — покрышка для мошенника», «Собаки лают, волки воют, а монахи лгут», «Берегись монаха, который плачет».

О веселой жизни монахов и клира народ сложил следующие пословицы:

«Bibit papaliter (пьет, как Папа)». «BeichvaterBauchvater (исповедники — обжоры)», «Монахини постятся так, что животы у них вздуваются», «"Я распинаю свою плоть"— сказал монах и положил крест на хлеб, ветчину и дичь», «Обед, достойный прелатов» и т. д.

«…Если проповедник, — говорит Бернардино да Сиена, — выступает против духовенства, его слушатели забывают про все остальное; нет лучшего средства расшевелить паству, когда ее уже начинает клонить ко сну или же когда людям чересчур жарко или чересчур холодно. Тут сразу же к ним приходит бодрость и веселое расположение духа. В то время как, с одной стороны, сильное религиозное возбуждение, которое вызывали странствующие проповедники в XIV–XV вв., шло от оживления нищенствующих монашеских орденов, — с другой стороны, именно вырождение этого института сделало нищенствующих монахов обычным объектом презрения и насмешек. Недостойный священник, персонаж новеллистической литературы, который служит мессу за три гроша, словно жалкий поденщик, или нанимается к кому-либо духовником, "дабы отпускать все, что угодно", чаще всего является нищенствующим монахом…»

Каждую из этих добродетелей можно подтвердить характерными свидетельствами, как и эксплуататорскую тенденцию римской церкви, можно было бы привести целые горы фактов, неопровержимые цифры и даты. Можно было бы сослаться и на более занимательные и забавные документы, так как большинство таких документов, самые знаменитые и классические, а также большинство карикатур посвящены как раз этим темам.

Все до сих пор указанные и описанные пороки, даже вместе взятые, ничто в сравнении с чувственными эксцессами, отличавшими римскую церковь главным образом в эпоху Ренессанса. Эротическая напряженность, характерная для эпохи, нашла в исторических условиях, которые она встречала в монастырях, как раз почву, особенно благоприятную для наиболее повышенных форм чувственного разгула. Приступая к этой главе, мы на каждом шагу испытываем то неудобство, о котором выше говорилось — нет ничего более трудного, как соблюсти здесь меру. И однако здесь мы не можем ограничиться простыми суммарными указаниями. Первой исходной точкой для чувственных эксцессов монахов и клира послужил по существу вполне здоровый и нормальный протест против безбрачия. Мы уже выяснили историческое происхождение целибата. Не менее важно для нас и то, чем он стал. Последнее достаточно и давно известно: безбрачие стало с течением времени в руках церкви наиболее важным средством господства. Таковым оно сделалось, конечно, в силу своего хозяйственного значения. Накопленные церковью богатства концентрировались, благодаря передаче в наследство не могли растаять и исчезнуть.


Бесчестность поповских любовниц

Так как речь шла о религиозной организации, с общим и авторитарным главою, то всякое возрастание монастырских владений означало, естественно, и возрастание всей сферы церковной власти. Безбрачие клира оказалось далее единственным средством отделить его от местных и частных интересов и сделать из него в руках Пап послушное иерархическое орудие. Отречение от целибата было бы для церкви равносильно отречению от возможности господства. Что первоначально было свободным решением, добровольно принятым в интересах данной организации, превратилось по мере того, как монастыри становились все более важным средством господства церкви, и особенно по мере того, как выгоды безбрачия все более обнаруживались в виде накопления значительных богатств, в категорический закон, которому все ордена должны были подчиняться. В XI столетии появились брачные законы Григория VII, запрещавшие также и священникам жениться. Принудительным законом становилось постепенно и когда-то добровольное воздержание, обет целомудрия был провозглашен величайшей добродетелью.


Иллюстрация к шванку. XVII в.

Однако кровь сильнее искусственных сооружений, и обуздать, поработить ее удалось только у части клира. Самые строгие указы и наказания оставались поэтому безрезультатными. Стали распространяться отвратительные, противоестественные пороки. В конце концов им служили совершенно открыто и так же открыто трактовали о них указы, направленные против них. На церковном соборе в Париже было постановлено следить за тем, чтобы «монахи и каноники не предавались содомии», чтобы «все подозрительные двери к спальням и другим опасным местам тщательно заделывались епископами», чтобы «монахини не спали на одной кровати» и т. д.

Любая вещь имеет два лица, и эти лица отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи — как будто смерть, а загляни внутрь — увидишь жизнь, и, наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой — безобразие, под изобилием — жалкая бедность, под позором — слава, под ученостью — невежество, под мощью — убожество, под благородством — низость, под весельем — печаль.

Эразм из Роттердама

Немецкий историк Блох отмечает:

«…Кроме публичных флагеллянтов[124], в XIV и XV веках существовали многочисленные тайные секты бичевавших себя: братцы, бегарды и другие, у которых флагелляция постепенно приняла форму изощренного чувственного разврата и обнаруживала известные отношения к сатанизму. Впоследствии флагелляция скрывалась, главным образом, внутри монастырей, но отсюда распространялась и в светские круги, где проституция начиная с XVII века выработала из нее специальную систему, по многим своим деталям представляющую простое подражание монастырской "дисциплине".»

Так как причина, вызвавшая подобные пороки, продолжала существовать, то все эти меры были действенны только в отдельных случаях. Вот почему делали все больше уступок, потому как в целибате речь шла не о принципиальном воздержании, а лишь, как было указано, об устранении той формы половых отношений, которая могла сократить источники доходов и сферу господства Папы.

Отрицая за клиром право на брак, ему разрешали иметь наложниц. Такая уступка оказалась тем более благоразумной, что эксплуататорская тактика церкви сумела извлечь из нее, как мы видели, огромные выгоды. Перед главою церкви открылся новый богатый и неиссякавший источник доходов, так как большинство подобных индульгенций сбывалось клиру. Великие казуисты церкви немедленно же изобрели и подходящие формулы, примирявшие противоречие. Когда в XIV столетии снова вспыхнула борьба из-за вопроса о праве священников на брак и многие священники настаивали на возвращении этого права, то знаменитый и влиятельный французский церковный учитель

Жерсон следующим образом оправдывал невоздержание монахов:

«Нарушает ли священник обет целомудрия, удовлетворяя свою половую потребность? Нет! Обет целомудрия касается только отречения от брака. Священник, совершающий даже самые безнравственные поступки, не нарушает, стало быть, своего обета, если совершает эти поступки как неженатый»[125].

Жерсон только слегка ограничивал эту свободу священников:

«Старайтесь делать это тайком, не в праздничные дни и не в священных местах и с незамужними женщинами».

Аргументы Жерсона стали, так сказать, догматическими взглядами. Чего же еще? Так как приходилось спасать кошелек, которому угрожала опасность, то как было не рискнуть высокой ставкой. В конце концов изобрели еще причину, как будто бы оправдывавшую право на наложницу в интересах самих же верующих. В другом месте тот же Жерсон говорит:

«Для прихожан является, конечно, большим соблазном, если священник имеет наложницу, но было бы для них еще большим соблазном, если бы он оскорбил целомудрие одной из своих прихожанок».

Приведем стихи итальянского поэта эпохи Возрождения Пистойи:

— Ну что, какие новости, сосед?

— Последняя — из жизни Ватикана:

У Папы сын. Еще не слышал? Странно.

— А что сказал апостольский Совет?

— Что прецедентам много сотен лет

И это, мол, не оскорбленье сана.

— При наших бедах лишь кричать: осанна!

Прекрасное лекарство. Разве нет?

— Невероятно: пастырь делит ложе!..

— Однако у Петра была жена

И дочка. — От него? — А от кого же?

— Ай да святые! Вот тебе и на!..[126]

Во всяком случае, таким образом был найден путь, удовлетворявший обе стороны, и вопрос о целибате был решен в духе и — что важнее — в интересах церкви. Священник получал возможность иметь содержанку, епископская, равно как и папская, касса открыла источник постоянных доходов, а опасность, которой священнический брак грозил папству, была устранена. Теперь, напротив, преступниками уже становились те священники, которые имели дерзость лишить своей целомудренной жизнью епископа столь горячо им ожидаемой «подати на наложницу» («Hurenzins»). Сикст IV (1471–1484) сумел, однако, выйти из этого положения тем, что упростил процедуру, требуя эту подать от всех священников без исключения, хотя бы у них и не было наложницы. Этот прием был не только выгоден, но имел и то преимущество, что ни один виновный не мог ускользнуть.


Сатира на распутство монахов и монахинь

Фанатики обыкновенно довольствовались требованием: «Если святая жизнь не по силам, то делайте по крайней мере свое дело тайком». Правда, требование это было давним и по этому поводу возникало больше всего протестов. На соборе в Павии в 1020 г. Папа Бенедикт VIII обвинял духовенство главным образом в том, что они грешили не caute (тайком), a publice et compatice — публично и демонстративно. Епископ Дамиани писал также в XI столетии:

«Если бы священники предавались разврату тайком, то его можно было бы терпеть, но публичные содержанки, их беременные животы, кричащие дети — вот что не может не оскорблять церкви».

Порой, правда, Папы чувствовали угрызения совести за свою снисходительность, и, объятые священным негодованием, они тогда повышали епитимьи, подати, которые должны были платить священники, жившие в незаконном браке, и притом повышали значительно. Такой священный гнев имел свои две хорошие стороны: он тяжелее карал грешников и обогащал церковную кассу.

Распространенность среди духовенства конкубината (внебрачного сожительства) имела огромные размеры. Так как этот факт общеизвестен, то достаточно двух цитат.

Тайнер сообщает:

«Во время происходившей в 1563 г. ревизии монастырей пяти нижнеавстрийских наследственных провинций почти во всех были найдены наложницы, жены и дети. Так, девять монахов бенедиктинского монастыря Шоттен имели при себе семерых наложниц, двух жен и восемь человек произведенных ими на свет детей; восемнадцать бенедиктинцев в Гарстене имели двенадцать наложниц, двенадцать жен и двенадцать человек детей; сорок монахинь в Агларе — 19 детей и т. д.».

О Баварии той же эпохи сообщают:

«Во время последней ревизии в Баварии конкубинат оказался таким распространенным, что среди духовенства едва нашлось три или четыре человека, не имевших наложниц или не живших в тайном браке».

Так как источники доходов церкви коренились в эксплуатации чужого труда, то конкубинат не служил только удовлетворению естественной потребности, что могло бы представить более высокую форму половых отношений, чем большинство чисто условных браков, а должен был выродиться повсеместно в систематизированный разврат. Это должно было случиться, притом очень рано, ибо такова была естественная логика. Уже в начале XII в. аббат Руперт из Дейца, недалеко от Кельна, сообщает:

«Те из священников, которые воздерживаются от брака, так как он противоречит законам церкви, тем не менее отнюдь не ведут воздержанного образа жизни, напротив, они ведут себя тем хуже, что никакая супружеская связь не обуздывает их, и они тем легче могут переходить от одного предмета наслаждения к другому».

Такова схема, сохранившаяся в продолжение столетий. В знаменитой нюрнбергской поэме «Торжество истины», появившейся приблизительно в 1520 г., говорится:

«Если одному недостаточно одной, он возьмет себе двух или трех, смотря по желанию. Какая ему не понравится, ту он бросит, возьмет себе другую, скольких ему угодно».

Нравственная разнузданность была, следовательно, правилом, обусловленным исторической ситуацией. Разнузданность же не знает ни границ, ни удержу. Ее стихия — разнообразие. Так сама собой она доходит всегда до оргии. Тысячи монастырей становились «очагами бесстыдства и всяческих пороков». Нигде культ Приапа и Венеры не был до такой степени распространен, «монахиня» и «проститутка» были часто синонимами. Одна пословица гласила: «Она монахиня или девка», другая: «Внизу девка, сверху святая», третья: «Когда поп ржет, монахиня открывает ворота». По мнению народа, с его столь своеобразной логикой, на свете вообще не существовало целомудренных монахинь[127]. «Были только три целомудренные монашки: одна убежала, другая утонула, третью все еще ищут». Монахи, по общему убеждению, занимаются только скверной, и занимаются ею при каждом случае[128]. Пословица говорила: «Монах должен держать кубок обеими руками, а то он будет под столом искать фартук».

Масса монастырей были самыми бойкими домами терпимости. По этому поводу сложилось немало поговорок:

«Августинка по ночам всегда хочет иметь на подушке две головы», «Во многих монастырях под постелью найдешь всегда пару разных туфель», «"Сорная трава растет во всех садах"— сказал приор, когда брат-монах увидел утром у него под кроватью женские башмаки». Тайный секретарь Буркхарт сообщает о Риме: «Почти все монастыри города стали вертепами». И то, что верно относительно Рима, приложимо и ко всему христианскому миру.

В Германии, Испании, Франции и, разумеется, в Италии было немало монастырей, в которых ни одна келья не оставалась без ночного посетителя, мужчины или женщины[129]. Во многих местностях монастыри были излюбленными гостиницами окрестного дворянства. Нигде бравый рыцарь не мог рассчитывать на более гостеприимный прием, нигде Венера не доставляла ему столько развлечения. Здесь гости веселились и безобразничали больше, чем в женском притоне, да к тому же заезжему гостю не приходилось ничего платить. От него требовали только силы, и в изрядной дозе, как сообщают многочисленные новеллы и шванки. Так как монастыри были часто самыми интересными домами веселья, то порой дворяне наезжали целыми ордами и оставались там несколько дней, чтобы насладиться танцами, игрой, музыкой и всеми дарами Венеры. Как нам известно из многих сообщений, монахини во время таких визитов соперничали с опытнейшими жрицами любви. В девяноста из ста случаев веселье завершалось общей оргией, падали все преграды, и желаниям не было удержу и помехи.

Идеализаторы прошлого, спекулирующие на невежестве публики, объявили такие сообщения клеветой. Всякое отрицание совершенно бесполезно, ибо тот, кто хотя немного просмотрит исторические документы, хроники и сообщения, найдет на каждом шагу все новые подтверждения. Прочтите для примера хотя бы следующее письмо графа Эбергарта Вюртембергского, упрекающего сына за те бесчинства, которые он позволил себе в сообществе со своими дружинниками в женском монастыре в Кирхгейме:

«Недавно ты приехал в Кирхгейм и устроил пляску в монастыре в два часа ночи, позволил и своим молодцам ночью войти в монастырь, а когда тебе и этих гнусностей было мало, ты пригласил еще и своего брата, и вы так плясали и так кричали, что даже если бы это происходило в доме терпимости, то и тогда было бы слишком».

Такие же нравы царили и в женском монастыре в Сёфлингене около Ульма. Здесь устраивались такие бесчинства, что население наконец восстало и церковным властям пришлось волей-неволей вмешаться. Во время ревизии, предпринятой епископом Гаймбусом Кастельским, в кельях монахинь нашли немало писем весьма непристойного содержания, вторых ключей, изысканных светских костюмов, причем большинство монахинь были в «таком» положении.

В циммернской хронике встречается аналогичное сообщение, также касающееся одного вюртембергского монастыря, который автор называет «домом терпимости дворянства», и нечто похожее мы узнаем из описания пожара, происшедшего в одном страсбургском монастыре.

Очевидно, женские монастыри уже рано превратились в «дворянские дома терпимости», а монахи, по-видимому, были не очень довольны конкуренцией мирян. Такой вывод можно сделать из того факта, что монахиням выдавались своего рода премии, если они согрешили с клириком. Такой грех считался менее великим. Доказательством может служить следующее заявление магистра Генриха из ордена мендикантов (нищих) в Страсбурге. Документ относится к 1261 г.:

«Если монахиня, поддавшаяся искушению плоти и человеческой слабости, нарушит обет целомудрия, то вина ее меньше и она заслуживает большего снисхождения, если отдается клирику, чем если согрешит с мирянином».

Этот взгляд послужил также материалом для сатирической поэмы на латинском языке «Собор любви», относящейся к ХII в. Как бы там ни было, клирики никогда не оставались в дураках, тем более что, по общему убеждению, они отличались особенной одаренностью в делах любви[130]. Об этом единодушно толкуют все сатирики — Аретино, Рабле, авторы шванков. К ним присоединяются и поговорки: «Он силен, как кармелит[131]», или «Он развратен, как брат тамплиер[132]», или еще грубее: «Похотливые женщины чуют кармелита по платью», или «Истого капуцина[133] женщины чуют уже издали».

Последствия развратной жизни монастырей должны были прежде всего сказаться в том, что «стены их оглашаются не столько псалмами, сколько детским криком». Поговорки отражают этот факт, который был слишком обычным: «"Странно, что черные куры несут белые яйца"— сказала монахиня, удивляясь, что ее ребенок не похож на черного бенедиктинца», «"Никто не застрахован от несчастья!" — сказала монахиня, родив близнецов». Поговорки подчеркивают, что явление это было именно обычным: «Женский монастырь без родильного приюта — то же, что крестьянский двор без стойла».


Сводник-монах и крестьянин. Немецкий рисунок. 1523 г.

Следующее последствие этого разврата носило уже более мрачный характер. В монастырях «грехом» также часто считали только рождение детей, тем более что оно было связано со всякими неудобствами. В женских монастырях процветали поэтому как детоубийство, так и аборт.

Нищенствовать тяжело

Тому, кто истинно в беде —

Противостать не смог нужде.

А дармоед, само собой,

Доволен нищенской судьбой.

Себастьян Брант

Циммернская хроника сообщает:

«Что сказать о таких монастырях, где монахини часто рожают детей? Да поможет им Бог, чтобы дети по крайней мере родились живыми, воспитывались бы во славу Божию и не убивались бы, а то существует слух, будто около таких монастырей имеется пруд, в котором запрещено ловить рыбу неводом и воду из которого никогда не выпускают, а то, пожалуй, найдется кое-что, могущее навлечь на монастырь позор и плохую молву».

Другой хронист, Дитрих Нимский, сообщает о монастырях Бремена, Утрехта и Мюнстера:

«Монахи и монахини живут вместе в монастырях и превращают их в дома терпимости[134], в которых совершаются самые гнусные преступления. Монахини убивают собственных детей».

Так как рождение ребенка монахиней считалось величайшим преступлением, то еще более процветал аборт. Братья Тейнер доказывают в своем исследовании о безбрачии священников, богатом ссылками на источники, путем потрясающих примеров, что «монахини, готовившиеся стать матерями, подвергались самому ужасному обращению как раз в наиболее бесстыдных монастырях». Это логично, и всегда так бывает: чем безнравственнее проститутка, тем более дорожит она репутацией. Было время, когда церковь была гуманнее, когда она чувствовала сострадание к матерям. Так, собор, заседавший в Авиньоне, запрещал священникам «давать женщинам яд или пагубные снадобья для уничтожения плода». Потом, т. е. когда «бесстыдство церкви положительно стало вопиющей язвой», когда оно сделалось исходным пунктом требования права священников на брак, церковь уже ничего не имела против того, что ее слуги и служанки всячески освобождались от последствий своей нечистой жизни. Вот почему Фишарт имел полное право писать в своем «Bienenkorb des Heiligen Romischen Reiches Immenschwarm»[135]:

«Мы знаем из ежедневного опыта, что священная римская церковь охотно терпит, если ее милые святые сестрички в монастырях, монахини и бегинки[136], уничтожают лекарством и снадобьями плод прежде, чем он созрел, или гнусным образом убивают своих только что родившихся детей».

Если таковы были нравы низа церковной иерархии, то ее верхушка утопала в не меньших пороках и грязи. Бесчисленное множество Пап являлись для низшего клира классическими образцами нравственного одичания. Со своим образным языком народ попадал прямо в цель, называя известных Пап не «его римским святейшеством», а «его развратным святейшеством» или называя многих кардиналов «бесстыдными псами».

Красноречивым комментарием к этим эпитетам служит не одна грязная страница из истории Папства. Об Иоанне XXII Дитрих Нимский сообщает, что он, «по слухам, в качестве болонского кардинала обесчестил до двухсот жен, вдов и девушек, а также многих монахинь».

Еще в бытность свою Папским делегатом в Анконе Павел III должен был бежать, так как изнасиловал молодую знатную даму. Ради кардинальской шапки он продал свою сестру Юлию Александру VI, а сам жил в противоестественной связи со второй, младшей сестрой. Бонифаций VIII сделал двух племянниц своими метрессами. В качестве кардинала Сиенского будущий Папа Александр VI прославился главным образом тем, что в союзе с другими прелатами и духовными сановниками устраивал ночные балы и вечеринки, где царила полная разнузданность и участвовали знатные дамы и девушки города, тогда как доступ к ним был закрыт их «мужьям, отцам и родственникам». Пий III имел от разных метресс не менее двенадцати сыновей и дочерей.

Не менее характерно и то, что самые знаменитые Папы Ренессанса из-за безмерного разврата страдали сифилисом: Александр VI, Юлий II, Лев X. О Юлии II его придворный врач сообщает: «Прямо стыдно сказать, на всем его теле не было ни одного места, которое не было бы покрыто знаками ужасающего разврата». В пятницу на святой, как сообщает его церемониймейстер Грассис, он никого не мог допустить до обычного поцелуя ноги, так как его нога была вся разъедена сифилисом.


Голландская сатира на распутство клира

К эпохе Реформации относится сатирическое стихотворение, вложенное в уста высокого сановника с носом, изъеденным сифилисом и потому подлежащим операции. В этом стихотворении отмеченный печатью сифилиса сановник обращается с трогательной речью к своему носу. называет его «кардиналом, зеркалом всяческой мудрости, никогда не впадавшим в ересь, истинным фундаментом церкви, достойным канонизации» и выражает надежду, что «тот еще станет со временем Папой».

В одном из своих знаменитых «Писем без назначения» — они были адресованы всему миру — Петрарка сделал правильную характеристику не только своего времени, но и будущего, говоря: «Грабеж, насилие, прелюбодеяние — таковы обычные занятия распущенных Пап; мужья, дабы они не протестовали, высылаются; их жены подвергаются насилию; когда забеременеют, они возвращаются им назад, а после родов опять отбираются у них, чтобы снова удовлетворить похоть наместников Христа».

К этим, так сказать, «естественным» порокам присоединялись в не меньшем размере пороки противоестественные…

Церковь нарушила бы свои священнейшие традиции, если бы не извлекла из этих пороков выгоду для себя. Как рассказывает голландский богослов Вессель, долго проживший в Риме, бывший другом Папы, те за известную плату разрешали и противоестественные пороки. Последние были настолько распространены среди высшего духовенства[137], что о них только и говорили в народе. И что они были весьма древнего происхождения, видно из того, что уже в XI в. епископ Дамиани облек их в целую систему в своем труде «Гоморрова книга». Все должно было быть подчинено порядку, даже и порок.

В высшей степени характерны также и увеселения, бывшие в ходу при Папском дворе. Красивейшие куртизанки Италии нигде не были такими частыми гостьями, как на праздниках при Папском дворе или в кардинальских дворцах, и всегда составляли их наиболее блестящий центр. О пиршестве, устроенном одним кардиналом, говорится в письме, относящемся к эпохе Ренессанса, что в нем участвовало «больше испанских куртизанок, чем римских мужчин». Тон, господствовавший в этих кругах, достаточно характеризуют фацеции кардинала Поджо, и в особенности пьесы вроде «Calandro» кардинала Биббиены или еще более смелая «Mandragora» Макиавелли.

Не то является самой важной чертой в галерее пороков, что высшие сановники церкви порой представляли олицетворение чудовищной нравственной испорченности, а то, что подобные нравы были типичны[138]. Они были типичны, потому что были логичны. Здесь, на вершинах церковной иерархии, в ее сосредоточии, и пороки, типичные для низшего клира, должны были стать единственным в своем роде грандиозным факелом, коптящий свет которого мрачно ложился на низины.



Злоупотребление исповедью

ак как церковь как иерархическая организация в силу своей исторической ситуации никогда не представляла замкнутого в себе организма, а оказывала духовное и политическое влияние на весь христианский мир, то переживаемый ею процесс нравственного разложения неизбежно должен был заразить весь мир. Нравственная разнузданность клира должна была повлиять на нравы всего общества, на всю публичную нравственность мирян. В одном реформационном обвинительном сочинении против Папства можно найти подтверждение этого факта:

«Германия благодаря таким нравам перестала молиться и потеряла свое христианское благочестие. Разврат, инцест, клятвопреступничество, убийство, воровство, грабеж, ростовщичество и сонмище всех прочих пороков — таковы последствия».

Влияние это распространялось не только путем плохого примера, всегда стоявшего перед глазами толпы. Весьма понятно, что священники и монахи систематически злоупотребляли находившейся в их руках властью не только для того, чтобы эксплуатировать народ в экономическом отношении, но и для того, чтобы его поработить своим личным прихотям, своим чувственным удовольствиям. Похотливость монаха возбуждалась, естественно, не только при виде физических достоинств невест Христа[139], но и при виде пышного корсажа здоровенной крестьянки или хорошенькой мещанки[140]. «Не только тело монахинь вкусно», — воскликнул патер, протягивая свои руки к крестьянке. Вожделения монахов вспыхивали даже чаще и скорее лицом к лицу с женщинами из простонародья[141], так как ввиду исполняемых ими религиозных функций монахи чаще и ближе соприкасались с ними, чем с монахинями. К тому же здесь последствия их любовных похождений сопровождались для них меньшей опасностью или во всяком случае меньшими неудобствами. Если в интересном положении оказывалась жена крестьянина или бюргера, то виновник из духовенства мог и не заботиться о дальнейшем, так как истинной причиной мог считаться ее муж. По этой причине его священническая деятельность открывала ему здесь безграничные возможности наслаждения, которых он жаждал. Развратник клирик мог удовлетворять свои желания с десятками, даже с сотнями женщин.

Приведем отрывок из народной германской поэмы Ренессанса:

…Явился к повару монах:

«Давай скорей обедать!

Что в четырех торчать стенах?

Хочу швею проведать!»

Вот он поел да побежал,

Плененный белой шейкой.

Всю ночь в постели пролежал

С красоткой белошвейкой…[142]

Как только слуга церкви стал в итоге происходившей эволюции человеком, исключительно жившим для наслаждения, он начал систематически пользоваться властью церкви, ее средствами господства в интересах своей развратной жизни. Главным из этих средств была исповедь. Исповедь и исповедальня доставляли условия, наиболее благоприятные для совращения женщин. Исповедник имел не только право, но и обязанность ставить самые интимные вопросы. Таким путем исповедь становилась важнейшим и сильнейшим средством политического господства церкви, а похотливый священник мог одновременно служить и церкви и себе. Так поступали на протяжении столетий сотни тысяч служителей церкви. Развращенная фантазия множества священников наслаждалась возможностью совращения любого невинного существа, с которым он соприкасался на исповеди, смаковала интимные сведения, сообщавшиеся им самой же прекрасной «грешницей», или стремилась довести до высшего эротического возбуждения невинную девушку, невесту, мечтающую о дне свадьбы, или молодую замужнюю женщину.


Голландская сатира на злоупотребление исповедью

И однако, в исповедальне проходили не одни только воображаемые оргии. Порабощенные властью церкви над душами, миллионы женщин лишались не только духовного, но и физического целомудрия. Нигде так легко не усыплялась совесть, не устранялись сомнения: ведь священнику было достаточно объявить грех своей жертвы — добродетелью. Сотни тысяч невежественных женщин были искренно убеждены, что совершают Богу угодное дело, охотно исполняя самые дикие прихоти исповедника. Смелая новелла Боккаччо о пустыннице Алибек — классическая сатира на подобное состояние нравов. Исповедальни многих церквей были самыми гнусными алтарями, которые когда-либо человечество воздвигало в честь Приапа и Венеры.

Достаточно убедительным доказательством служит то обстоятельство, что даже и церковь не вытерпела и решила вмешаться соответствующими указами. В 1322 г. на Оксфордском соборе священникам было запрещено «выслушивать исповедь женщин в темных местах». Триста лет спустя, в 1617 г., архиепископ Камбрейский постановил, что «исповеди женщин должны приниматься не в сакристии, а на свободном месте в церкви» и что «в случае темноты должны зажигаться свечи». Таким путем надеялись сократить, по крайней мере в пределах храма, слишком откровенные и излюбленные по отношению к женщинам приемы «отпущения грехов и благословения».

Само собой понятно, что подобные указы мало чем улучшили дело, так как исповедник имел право пригласить исповедующихся в свою квартиру или свободно мог сам заявиться к ним на дом: его визит всегда считался честью[143]. Комедия, начатая в исповедальне, разыгрывалась здесь до конца с большими или меньшими в зависимости от обстоятельств удобствами. Так как бывали исповедальни, где Приапу и Венере поклонялись более дерзко, чем в самом бойком доме терпимости, то существовало столько же общин, где не только все зрелые девушки, но и вообще все женщины, обладавшие еще хотя намеком на красоту, без исключения принадлежали к гарему священника. В таких местностях матери часто качали на руках детей, обязанных своим существованием только активному участию, которое духовный пастырь принимал в благе своих прихожанок.

В масленичной пьесе «О сельских жителях» говорится:

«Да убьет тебя град за то, что ты так лжешь. Я просто хотел тебя пощадить в глазах твоих друзей и потому скрыл, что твоя сестра имеет уже по крайней мере трех детей от попа».

В своей «Neue Apologia und Verantwortung Martini Luthers 1523» Кеттенбах пишет о результатах исповеди:

«Первый плод, происходящий от исповеди, есть плод утробы, ибо таким путем родилось немало славных детишек, именуемых незаконными. Они родились от святого исповедника и исповедниц-дочерей. Когда муж бесполезен, помочь должен исповедник. Бывает так, что исповедник зараз утешает тридцать. О, мужчина, ты дурак, ведь они совращают твою жену, дочь и служанку».

В уже упомянутом сочинении братьев Тейнер между прочим говорится:

«Ансимиро, августинский монах, отшельник в Падуе, обесчестил почти всех своих исповедниц. Когда его обвинили и он должен был назвать изнасилованных, он перечислил имена многих девушек и женщин самых знатных семейств города, и среди них жену секретаря, который допрашивал его. В Брешии священник научал женщин, исповедовавшихся ему, что они обязаны платить ему десятину также и с их супружеских обязанностей».

Где слово и жесты оказывались неубедительными, прибегали к хитрости, а где и она была безуспешна — к насилию. Многие тысячи женщин подвергались насилию[144] в ризнице, в доме священника, в собственной квартире или даже в исповедальне.

Гейлер из Кайзерсберга предъявляет к своим собратьям по сословию следующий обвинительный акт:

«Ты грешил с публичными женщинами, обманывал девушек, насиловал вдов и жен и связывался с исповедницами. Я уже не говорю о бесстыдстве, с которым ты нарушал святость брака, я не говорю и о том бесстыдстве, за которое тебя следовало бы сжечь».

История каждого города дает об этом столько материала, что можно было бы наполнить целую книгу. В этом бесконечном триумфальном шествии порока имели бы свое место все классы общества, как и все ступени церковной иерархии. На мягких епископских ложах покоились, добровольно или вынужденно, прекрасные дамы из аристократии и бюргерства, на суровом ложе в узкой келье отшельника — дочери народа[145]. Народная поговорка: «Впусти монаха в дом, он войдет в комнату, впусти его в комнату, он полезет в постель» — столь же неопровержима, как десять аксиом математики, ибо подкрепляется тысячью достоверных фактов.

Такой же опыт вынес народ из более близкого знакомства с монастырями: «Священник говорит: я люблю свое стадо, но овечек больше козлищ». Так же рассуждали и монахи и доказывали это усерднейшим образом на практике. «Кто пошлет жену в монастырь, получит все, что ему нужно, да сверх того еще ребенка». Монастырских служанок, естественно, часто ожидала та же судьба. Если в мужских монастырях совращались жены мещан и крестьян, то в женских их нередко сводили. В циммернской хронике не без основания говорится: «Благоразумный человек не отпустит своей благочестивой жены и своих дочерей в женский монастырь, а оставит их у себя, ибо женские монастыри могут научить лишь очень плохому». Хронист подчеркивает: «очень» плохому.

В конце средних веков и в эпоху Ренессанса большинство монастырей были отнюдь не святынями, где занимались постом, умерщвлением плоти и молитвами, а местами, где вовсю наслаждались жизнью. Если уже будни в таких монастырях представляли отнюдь не жизнь, полную лишений, то тем более праздники, а в монастырях было достаточно причин отмечать праздники. Их праздновали — как еще теперь в деревне — пьянством, едой, музыкой и пением и, конечно, пляской. Танец имеет смысл только тогда, когда мужчина пляшет с девицей, — танец, в котором участвуют одни только мужчины, смешон! — в девицах поэтому никогда не было недостатка. Не было недостатка еще в одном: редко участницы вечеров уходили не обласканными. В тишине кельи им убедительнейшим образом доказывалось, что «ряса отнюдь не умерщвляет плоть».

Гейлер из Кайзерсберга знал это по собственному опыту и, быть может, имел в виду этот свой опыт, когда писал:

«Если в день ярмарки, да и в другое время женщины посещают монастыри и пляшут с монахами, а потом уединяются с ними в кельях, то это явный позор и этого бы не следовало допускать. В мужских монастырях не должно быть места женщинам. Многие женщины входят в монастырь порядочными, а выходят — девками».

Если веселье ограничивалось этим, то это было еще ничего. Бывало и хуже. Порой случай, этот услужливый помощник, гасил лучину, и тогда не нужно было уже звать друга или подругу в уединенную келью или потаенный уголок «прочесть вдвоем веселое "Отче наш"». В циммернской хронике можно прочесть, как однажды гостившие в женском монастыре дворяне «отпустили» таким образом «грехи» падким до любви монахиням.

Ввиду подобных фактов такие поговорки, как «Уже одна тень монастырской колокольни плодовита» или «В тени монастыря все гибнет, только женщины становятся плодовиты», такие поговорки, в которые народ верил, как в Евангелие, были не чем иным, как несколько преувеличивающей и потому лишь резче подчеркивающей суть дела характеристикой действительности.


Папесса Иоанна рожает на улице. Немецкая сатирическая ксилография

Если все многочисленные известные нам попытки возмущения народа против погрязших в пороках церковнослужителей не привели в большинстве случаев к победе, достигая в лучшем случае лишь частичных успехов, то не потому, что народное возмущение было недостаточно велико, а или потому, что церковь успела стать союзницей могущественных господствующих классов, или потому, что, как в Италии, почти весь экономический базис жизни покоился на прочном господстве церкви. Лицом к лицу с такими причинами тщетной оказывалась даже высочайшая степень нравственного возмущения. А там, где вдохновляемое нравственным негодованием народное возмущение достигало в самом деле существенных результатов, это опять-таки происходило по тем же экономическим причинам. В этих случаях победа над приматом церкви стала в такой же степени насущным жизненным интересом данных стран.

Это в особенности касается Германии, потому здесь в большей степени, чем в других странах, практическая мораль церкви перестала, начиная с XVI в., влиять на общественную нравственность.

Часто церковь воспринималась как место для любовных встреч, светского общения. Голландский историк Йохан Хейзинга сообщает:

«…Не было недостатка в возможностях, которые церковная служба предоставляла влюбленному: подать возлюбленной святой воды, предложить ей "рак" зажечь ей свечу, опуститься рядом с ней на колена, не говоря уже о разного рода знаках и взглядах украдкой. В поисках знакомств заходят в церковь гулящие женщины. А в праздники в храмах даже продают непристойные гравюрки, развращающие молодежь, и злу этому не могут помочь никакие проповеди. Не раз и храм и алтарь оскверняются всяческими непристойностями…

В церковь ходят покрасоваться своими нарядами, кичась друг перед другом положением и званием, манерами и учтивостью… Стоит какому-нибудь юноше войти в храм, как знатная дама, встав, целует его в губы, даже если в этот момент священник освящает дары и все прихожане молятся, преклонив колена. Переговариваться и слоняться по храму во время мессы почти что вошло в привычку. Церковь сделалась обычным местом свиданий, куда молодые люди приходили поглазеть на девиц…

В праздники ходят на богомолье в отдаленные храмы, к святым местам не столько во исполнение обета, сколько для того, чтобы облегчить себе пути к заблуждениям. Это источник множества прегрешений; там, в святых местах, неизменно находятся гнусные сводни, кои прельщают девиц».

«…Молодежь редко посещает церковь, — восклицает Никола де Клеманж, — да и то лишь затем, чтобы пялить глаза на женщин, щеголяющих причудливыми прическами и не скрывающих декольте…

По праздникам к мессе отправляются лишь немногие. Они не дослушивают ее до конца и довольствуются тем, что едва коснутся кончиками пальцев святой воды, преклонят колено пред Богородицей или приложатся к тому или иному образу. Если же они дождутся момента, когда священник возносит св. дары, они похваляются так, словно оказали величайшее благодеяние самому Иисусу Христу. Заутреню и вечерню священник совершает большею частью только с прислужником, прихожане отсутствуют. Местный сеньор, патрон деревенской церкви, преспокойно заставляет священника ждать, не начиная мессы, покамест он и его супруга не встанут и не оденутся».

Церковные праздники, включая Сочельник, проходят среди необузданного веселья, с игрою в карты, бранью и сквернословием; в ответ на увещевания люди ссылаются на то, что знатные господа, попы и прелаты без всяких помех делают то же самое. На всенощных, накануне праздников, в церквах даже пляшут с непристойными песенками, а священники, подавая пример, во время ночных бдений играют в кости и сыплют проклятиями. Таковы свидетельства моралистов, которые, возможно, склонны были видеть все в черном свете. Однако сей мрачный взгляд не единожды подтверждается документами. Городской совет Страсбурга распорядился выдавать ежегодно 1100 литров вина тем, кто проведет в соборе ночь св. Адольфа «в бдении и молитве». Дионисий Картузианец приводит жалобу члена городского магистрата на то, что ежегодная процессия, которая проходит через город со священной реликвией, дает повод к бесчисленным безобразиям и пьянству.



Фрагменты

Фрагмент 35. Джованни Боккаччо. «Декамерон»

«День I. Новелла IV

Один монах, впав в грех, достойный тяжкой кары, искусно уличив своего аббата в таком же проступке, избегает наказания.

…Был в Луниджьяне, области недалеко отсюда отстоящей, монастырь, более богатый святостью и числом монахов, чем теперь; в числе прочих был там молодой монах, силу и свежесть которого не могли ослабить ни посты, ни бдения. Однажды в полдень, когда все остальные монахи спали, а он один бродил вокруг своей церкви, находившейся в очень уединенном месте, он случайно увидел очень красивую девушку, быть может, дочь какого-нибудь крестьянина, которая ходила по полям, сбирая травы. Едва увидел он ее, как им страшно овладело плотское вожделение; поэтому, приблизившись к ней, он вступил с нею в беседу, и так пошло дело от одного к другому, что он, стакнувшись с нею, повел ее в свою келью, так что никто того и не заметил. Пока, увлеченный слишком сильным вожделением, он баловался с нею, не особенно остерегаясь, случилось, что аббат, восстав от сна и проходя тихо мимо кельи, услышал шум, который они вдвоем производили. Чтобы лучше различить голоса, он осторожно подошел к двери кельи с целью прислушаться, распознал ясно, что внутри была женщина, и у него явилось искушение — велеть отворить себе; но затем он намыслил другой способ действия и, вернувшись в свою комнату, стал поджидать, пока монах выйдет. Монах же, хотя и отдавался величайшему наслаждению и удовольствию с той женщиной, не оставлял тем не менее и подозрений, и, так как ему послышалось шарканье ног в дормитории, он, приложив глаз к небольшой щели, увидел как нельзя более ясно, что аббат подслушивает, и отлично понял, что он мог дознаться о присутствии девушки в его келье. Зная, что за это ему последует большое наказание, он сильно опечалился; тем не менее, ничего не показав о своем горе девушке, он быстро сообразил многие средства, изыскивая, не найдется ли какое-нибудь для него спасительное; и пришла ему на ум необычайная хитрость, которая и привела прямо к задуманной им цели. Сделав вид, что он уже достаточно пробыл с той девушкой, он сказал ей: «Я пойду посмотрю, как тебе выйти отсюда незамеченной; потому сиди смирно, пока я не вернусь». Выйдя из кельи и заперев ее на ключ, он прямо отправился в покой аббата и, вручив ему ключ, как то делали, уходя, все монахи, с покойным видом сказал: «Мессер, сегодня утром я не успел велеть доставить все дрова, какие распорядился нарубить; потому, с вашего позволения, я пойду в лес и прикажу их привезти». Аббат, желая в точности разведать о проступке монаха и полагая, что он не догадался, что был им усмотрен, обрадовался такому случаю, охотно принял ключ и дал разрешение. Когда он увидел, что монах ушел, он принялся размышлять, как ему лучше поступить: отпереть ли келью в присутствии всей братии и обнаружить проступок, дабы потом у них не было повода роптать на него, когда он накажет монаха; либо наперед узнать от девушки, как было дело. Сообразив сам с собою, что то могла быть такая женщина либо дочь такого человека, которой он не желал бы учинить стыда, показав ее всем монахам, он решился наперед посмотреть, кто она, а затем и решиться на что-нибудь. Тихо направившись к келье, он отпер ее и, войдя, запер дверь. Увидев аббата, девушка, вся растерянная, боясь посрамления, пустилась в слезы, а отец аббат, окинув ее глазами и увидев, что она красива и молода, хотя и был стар, внезапно ощутив не меньше позывы плоти, чем молодой монах, начал так про себя рассуждать: «Почему бы мне не отведать удовольствия, когда я могу добыть его? А неприятности и досады ведь всегда наготове, лишь бы захотеть. Она девушка красивая, и что она здесь, никто в мире того не ведает; если мне удастся уговорить ее послужить моей утехе, я недоумеваю, почему бы мне того не сделать? Кто об этом узнает? Никто не узнает и никогда, а скрытый грех вполовину прощен. Такого случая, быть может, никогда не представится, и я полагаю великую мудрость в том, чтобы воспользоваться благом, коли Господь пошлет его кому-нибудь». Так говоря и совершенно изменив намерению, с каким отправился, он приблизился к девушке, принялся тихо утешать ее, прося не плакать; так, от слова к слову, он дошел до того, что открыл ей свои желания. Девушка была не из железа и не из алмаза и очень легко склонилась на желание аббата. Обняв и поцеловав ее много раз, он взобрался на постель монаха и, взяв во внимание почтенный вес своего достоинства и юный возраст девушки, а может быть, боясь повредить ей излишней тяжестью, не возлег на нее, а возложил на себя и долгое время с нею забавлялся.

Монах, будто бы ушедший в лес, скрылся в дормитории и, как только увидел, что аббат один вошел в келью, совершенно успокоился, полагая, что его расчет будет иметь свое действие; увидев, что аббат заперся, он счел, что действие будет вернейшее. Выйдя из того места, где он обретался, он тихо подошел к щели, через которую слышал и видел все, что говорил либо делал аббат. Когда аббату показалось, что он достаточно пробыл с девушкой, он запер ее в келье и вернулся в свою комнату; спустя некоторое время, услышав шаги монаха и полагая, что он вернулся из леса, он решил сильно пожурить его и приказать заключить, дабы одному владеть доставшейся добычей, велев позвать его, он строго и с грозным видом побранил его и распорядился, чтобы его заперли в тюрьму. Монах тотчас же возразил: «Мессер, я еще недавно состою в ордене св. Бенедикта и не мог научиться всем его особенностям, а вы еще не успели наставить меня, что монахам следует подлежать женщинам точно так же, как постам и бдениям. Теперь, когда вы это мне показали, я обещаю вам, коли вы простите мне на этот раз, никогда более не грешить этим, а всегда делать так, как, я видел, делали вы». Аббат, человек догадливый, тотчас постиг, что монах не только более смыслит в деле, но и видел все, что он делал; потому, угрызенный сознанием собственного проступка, он устыдился учинить монаху то, что сам, подобно ему, заслужил. Простив ему и наказав молчать о виденном, вместе с ним осторожно вывел девушку, и, надо полагать, они не раз приводили ее снова».

Перевод А. Н. Веселовского. (Цитируется по изданию: Джованни Боккаччо. Декамерон. М., 1999.)


Фрагмент 36. Джованни Боккаччо. «Декамерон»

«День III. Новелла I

Мазетто из Лампореккьо, прикинувшись немым, поступает садовником в обитель монахинь, которые все соревнуются сойтись с ним.

…В наших местах был и еще существует женский монастырь, весьма славившийся своею святостью (я не называю его, дабы не умалить чем-либо его славы), в котором не так давно, когда там было не более восьми женщин с аббатисой, и все молодые, жил один добрый малый, ходивший за их прекрасным огородом; недовольный своим жалованьем, он, сведя счеты с управляющим монастыря, вернулся в Лампореккъо, откуда был родом. Здесь в числе прочих, дружественно его встретивших, некий молодой крестьянин, сильный и здоровый и, для крестьянина, красивый, по имени Мазетто, спросил его, где он так долго был. Добрый малый, которого звали Нуто, объяснил ему. Мазетто спросил: какую службу он нес в монастыре? На это Нуто ответил: «Я ходил за их прекрасным, большим садом, да, кроме того, ходил иногда в лес по дрова, доставал воду и справлял другие такие же службишки; но монахини давали мне так мало жалованья, что мне едва хватало на башмаки. К тому же все они молоды, и у них точно черт сидит в теле: ничего по их не сделаешь; например, бывало, работаю в саду, одни говорят: положи сюда это, другие: положи сюда вот то; иная брала у меня из рук лопату и говорила: это неладно. Так они мне надоедали, что я кидал работу и уходил из сада; так вот, по той и другой причине я и не захотел более оставаться там и пришел сюда. Да еще просил меня их управляющий, когда я уходил, что, если у меня будет под рукою кто-нибудь годный на это дело, я направил бы к нему, я и обещал; но пошли ему Господь здоровую поясницу, если найду ему или пошлю кого-нибудь». У Мазетто, пока он слушал речи Нуто, явилось в душе столь сильное желание попасть к тем монахиням, что он совсем истомился, поняв из слов Нуто, что ему удастся сделать то, чего он желал. Сообразив, что это не устроится, если он ничего не ответит Нуто, он сказал: «И хорошо ты сделал, что ушел! Разве мужское дело жить с бабами? Лучше жить с дьяволами: из семи раз шесть они не знают, чего сами хотят». Но едва окончилась их беседа, как Мазетто принялся обдумывать, какого способа держаться, чтобы ему можно было пробраться к ним; зная, что он хорошо сумеет справиться с той обязанностью, о которой говорил Нуто, он не сомневался, что из-за этого ему не откажут, но боялся, что его не примут, потому что он был слишком молод и видный собою. Потому, поразмыслив о многом, он надумал: «До того места очень далеко отсюда, и никто там меня не знает; я умею притворяться немым и, наверно, буду там принят». Остановившись на этой мысли, с топором на плече, никому не сказав, куда он идет, он под видом бедняка отправился в монастырь. Придя туда, вошел и случайно встретил на дворе управляющего, которому показал знаками, как то делают немые, что просит у него поесть Бога ради, а он, коли нужно, нарубит ему дров. Управляющий охотно покормил его и затем повел его к колодам, которые Нуто не сумел расколоть, а этот, будучи очень сильным, в короткое время все расколол. Управляющий, которому надо было пойти в лес, повел его с собою и здесь велел нарубить дров, затем, поместив впереди осла, показал знаками, чтобы он повез дрова домой. Тот все это отлично исполнил; тогда управляющий удержал его на несколько дней для некоторых работ, в которых ему была надобность.

В один из этих дней увидела его аббатиса и спросила управляющего, кто он такой. Тот сказал ей: «Мадонна, это бедняк, немой и глухой, пришедший сюда недавно за милостыней, я его ублаготворил и заставил его сделать многое, что было нужно. Если б он умел работать в саду и пожелал бы остаться здесь за плату, мы нашли бы в нем хорошего слугу, а нам такой надобен; он же силен, и можно его употреблять на что угодно; к тому же нечего было бы опасаться, что он станет баловаться с вашими девицами». На что аббатиса сказала: «В самом деле, ты прав, узнай-ка, умеет ли он работать, и постарайся удержать его у нас; дай ему пару каких-нибудь башмаков, какой-нибудь старый плащ, приласкай и приголубь его и накорми хорошенько». Управляющий сказал, что исполнит это. Мазетто, бывший неподалеку, показывая вид, что метет двор, слышал все эти речи и весело говорил про себя: «Если вы пустите меня сюда, я так обработаю ваш сад, как еще никогда в нем не работали».

Когда управляющий увидел, что он отлично умеет работать, и знаками спросил его, желает ли он здесь остаться, а тот знаками же отвечал, что готов исполнить, что ему угодно — управляющий, приняв его, велел ему работать в саду и показал, что ему надлежит делать; затем ушел по другим монастырским делам, а его оставил. Когда он стал работать, день за днем, монахини начали приставать к нему и издеваться над ним, как иные часто делают с немыми, и говорили ему самые неприличные слова на свете, не ожидая, что он их услышит; а аббатиса, предполагавшая, вероятно, что он без хвоста, как и без языка, мало или вовсе о том не заботилась. Случилось между тем, что, когда он однажды отдыхал, много поработав, две молодые монашенки, ходя по саду, подошли к месту, где он был, и принялись разглядывать его, притворившегося спящим. Потом одна из них, несколько более смелая, сказала другой: «Если бы я была убеждена, что могу тебе довериться, я высказала бы тебе мысль, которая приходила мне не раз, а быть может, и тебе пришлась бы на пользу». Та отвечала: «Говори, не бойся, ибо я наверно никому и никогда о том не скажу». Тогда смелая начала: «Не знаю, думала ли ты когда, насколько нас строго держат и что сюда не смеет войти ни один мужчина, кроме старика управляющего да этого немого; а я много раз слышала от женщин, приходивших к нам, что все другие сладости в свете пустяки в сравнении с той, когда женщина имеет дело с мужчиной. Потому я несколько раз задумывалась, коли не могу с другим, попытать с этим немым, так ли это. А для этого дела лучше его нет на свете, ибо, если бы он и захотел, не мог бы и не сумел бы о том рассказать: видать, что это глупый детина, выросший не по уму.

Я охотно послушала бы, что ты на это скажешь». — «Ахти мне! — сказала другая. — Что это ты такое говоришь? Разве ты не знаешь, что мы дали Богу обет в своей девственности?» — «Эх! — отвечала та, — сколько вещей обещают ему за день и ни одной не исполняют; коли мы обещали ее ему, найдется другая или другой, которые этот обет исполнят». На это ее подруга сказала: «А что, если ты забеременеешь, как тогда быть?» Тогда та ответила: «Ты начинаешь задумываться о беде прежде, чем она тебя посетила; если это случится, будет время подумать, будут тысячи средств устроить так, что об этом ничего никогда не узнают, если мы сами не проговоримся». Услышав это, другая, у которой явилось еще большее желание испытать, что такое за животное — мужчина, сказала: «Ну, хорошо, как же нам быть?» На это та ответила: «Ты видишь, что теперь около девяти часов, я думаю, что все сестры спят, кроме нас; поглядим-ка по саду, нет ли кого, и, если нет, как нам иначе устроить, как не взять его за руку и повести в тот шалаш, где он прячется от дождя? Там пусть одна останется с ним, а другая будет настороже. Он так глуп, что приладится ко всему, что мы захотим».

Мазетто слышал все эти рассуждения и, готовый к услугам, ничего иного не ожидал, как чтобы одна из них взяла его за руку. Хорошенько все осмотрев и увидев, что их ниоткуда нельзя увидать, та, что первая начала эти речи, подошла к Мазетто, разбудила его, и он тотчас встал на ноги; потом, взяв его, с ласковым видом, за руку, повела его, разражавшегося дурацким смехом, в шалаш, где Мазетто, не заставив себя долго приглашать, совершил, что она хотела. Она же, как честная подруга, получив, чего желала, уступила место другой, а Мазетто, все представляясь простаком, исполнял их желание. Поэтому, прежде чем уйти, каждая захотела испытать свыше одного раза, каков наездник их немой; впоследствии, часто рассуждая друг с другом, они говорили, что действительно это такая приятная вещь, как они слышали, и даже более, и, выбирая время, в подходящие часы ходили забавляться с немым.

Случилось однажды, что одна их подруга, заметив это дело из окошка своей кельи, указала на него другим. Вначале они сговаривались вместе обвинить их перед аббатисой; затем, переменив намерение и стакнувшись с ними, сами стали участницами силы Мазетто. К ним по разным поводам присоединились в разное время и три остальных. Наконец, аббатиса, еще не догадывавшаяся об этом деле, гуляя однажды совсем одна по саду, когда жара была большая, нашла Мазетто (которому, при небольшой работе днем, много доставалось от усиленных поездок ночью) совершенно растянувшегося и спавшего в тени миндального дерева; ветер поднял ему платье спереди назад, и он был совсем открыт. Когда она увидела это, зная, что она одна, вошла в такое же вожделение, в какое вошли и ее монахини; разбудив Мазетто, она повела его в свою горницу, где, к великому сетованию монахинь, что садовник не является обрабатывать огород, держала его несколько дней, испытывая и переиспытывая ту сладость, в которой она прежде привыкла укорять других. Наконец, когда она отослала его из своей горницы в его собственную и очень часто желала видеть его снова, требуя, кроме того, более, чем приходилось на ее долю, а Мазетто был не в силах удовлетворить стольких, он решил, что роль немого, если бы он в ней дольше остался, была бы ему в большой вред. Потому однажды ночью, когда он был с аббатисой, он, разрешив свое немотство, начал говорить: «Мадонна, я слышал, что одного петуха совершенно достаточно на десять кур, но что десять мужчин плохо или с трудом удовлетворят одну женщину, тогда как мне приходится служить девяти, чего я не в состоянии выдержать ни за что на свете; напротив, благодаря тому, что я совершал дотоле, я дошел до того, что не в состоянии сделать ни мало, ни много; потому либо позвольте мне удалиться с богом, либо найдите средство устранить это». Услышав его говорящим, аббатиса, считавшая его немым, совсем обомлев, сказала: «Что это такое? Я думала, что ты нем». — «Мадонна, — сказал Мазетто, — я и был таковым, но не от природы, а по болезни, отнявшей у меня язык, и это первая ночь, что я чувствую, что он вернулся ко мне, за что по мере сил прославляю Бога». Аббатиса поверила ему и спросила, что значит, что ему приходится служить девятерым. Мазетто рассказал ей, в чем дело. Услышав это, аббатиса догадалась, что нет у ней монахини, которая не была бы много ее умнее; потому, как женщина рассудительная, не отпустив Мазетто, она решила уладиться со своими монахинями относительно этих дел, дабы монастырь не был опозорен Мазетто. Так как в ту пору умер их управляющий, они, открывшись друг другу в том, что все они перед тем совершали, с общего согласия и с согласия Мазетто устроили так, что соседи поверили, будто их молитвами и по милости святого, которому посвящен был монастырь, возвращена была речь долго немотствовавшему Мазетто, которого они сделали своим управляющим и так распределили его работу, что он мог ее переносить. И хотя ею он произвел на свет много монашков, дело велось так осторожно, что о нем услышали лишь по смерти аббатисы, когда Мазетто был уже почти стариком и пожелал воротиться домой богатым человеком; когда это дело узналось, оно все ему облегчило. Таким-то образом вернулся Мазетто старым отцом семейства и богачом, не имея нужды ни кормить детей, ни тратиться на них, успев благодаря своей догадливости хорошо воспользоваться своей молодостью; вернулся богачом туда, откуда вышел с топором на плече».

Перевод А. Н. Веселовского. (Цитируется по изданию: Джованни Боккаччо. Декамерон. М., 1999.)


Фрагмент 37. Маргарита Наваррская. «Гептамерон»

«День VIII. Новелла LXXII

Исполняя последний долг милосердия и предавая покойника земле, монах совершил грех с монахиней, и она от него забеременела.

…Однажды в больнице умирал какой-то бедняк, и все монахини собрались у его постели. И после того как были испробованы все средства, чтобы его спасти, послали за одним из монахов, чтобы тот его исповедовал. Но, видя, что умирающий слабеет, ему и без исповеди дали причастие. Говорить он уже больше не мог. А так как он все еще был жив и, казалось, все слышал, каждая из монахинь старалась сказать ему что-нибудь хорошее. Но в конце концов им это надоело, и, видя, что совсем стемнело и час уже поздний, они одна за другою отправились спать. И возле умирающего остались одна из самых молодых монахинь и монах, которого все боялись больше, чем самого приора, ибо как речи его, так и жизнь были очень суровы. И после того как монах громко прокричал над самым ухом несчастного молитву, оба они увидели, что тот уже не дышит. И они завернули его в саван, — и, выполнив свой последний долг милосердия, монах стал говорить о том, сколь суетна человеческая жизнь и сколь блаженна смерть. Было уже за полночь. Бедная девушка внимательно слушала благочестивые речи и со слезами на глазах взирала на монаха. И тому так по душе пришелся этот взгляд, что, говоря о загробной жизни, он принялся вдруг обнимать ее, как будто хотел в объятиях своих унести ее прямо в рай. Бедная девушка, которая, внимая его речам, была уверена в том, что благочестие его беспримерно, не смела отклонить его ласку. Нечестивый монах это заметил и, продолжая свои благочестивые поучения, совершил над нею то, что обоим им в этот миг внушил дьявол, ибо до этой минуты между ними никогда ничего подобного не бывало. И он уверил несчастную, что грех, совершенный втайне, не наказуется Богом и что мужчины и женщины, не соединенные узами брака, нисколько не оскорбляют Творца, если дело это не предалось огласке; и для того, чтобы никто не узнал о том, что случилось, строго-настрого наказал ей исповедоваться только у него одного. На этом они и расстались. Она ушла первая, и, когда она проходила через капеллу Божьей Матери, ей захотелось помолиться. И, начав шептать: «Пресвятая Дева», — она вдруг вспомнила, что уже потеряла девственность и что никто ее не насиловал, а склонил ее к этому только нелепый страх, и она принялась так плакать, что ей казалось, что сердце ее рвется на части. Услыхав издалека ее тяжкие вздохи, монах догадался, что она все поняла и раскаивается и что теперь ему уже не придется тешиться с нею. И, чтобы не дать этим мыслям овладеть ею, он подошел к девушке, простертой перед статуей Божьей Матери, и стал строго ее отчитывать. И сказал, что если ее мучит совесть, то пусть она исповедуется перед ним; если же нет, то пусть она больше об этом не вспоминает, ибо он всегда может сделать так, что грех ей простится.

Глупенькая монахиня, думая, что она исполняет волю Божию, исповедовалась перед ним. И святой отец убедил ее, что в ее любви к нему нет никакого греха и что достаточно покропить святой водой, чтобы Господь простил ей этот пустяк. И, веря в монаха больше, чем она верила в Бога, она очень скоро вернулась с ним к тому, что меж ними было, и дело закончилось тем, что она от него забеременела…

Прошло некоторое время, — и, охваченная порывом глубокого раскаяния, несчастная попросила, чтобы ее отпустили в Рим, ибо думала, что, если она покается в своем грехе перед Папой, она снова станет девственницей. Приор и аббатиса охотно согласились ее отпустить, ибо считали, что лучше пусть уж она нарушит устав и станет паломницей, чем будет томиться в стенах монастыря и в отчаянии своем дойдет до того, что откажется этот устав соблюдать. И они дали ей денег на дорогу. Но Господу было угодно, чтобы, когда она находилась в Лионе, в церкви святого Иоанна, там оказалась герцогиня Алансонская, вскоре ставшая королевой Наваррской, которая приехала туда вместе с несколькими дамами из своей свиты, чтобы исполнить какой-то тайный обет. После вечерни они стояли там коленопреклоненные перед распятием, как вдруг герцогиня заметила, что какая-то фигура поднимается наверх. При свете свечей она увидела, что это монахиня, и притаилась в углу, чтобы расслышать слова ее молитвы. Монахиня же, будучи уверена, что в церкви, кроме нее, никого нет, встала на колени и, каясь в своем грехе, так плакала, что невозможно было слушать ее без жалости. И она громко воскликнула:

— О, горе мне! Господи, сжалься над несчастной грешницей!

Герцогиня захотела узнать, что с ней такое; она подошла к ней совсем близко и спросила:

— Милая моя, что с тобой и откуда ты?

Несчастная монахиня, не зная, кто с ней говорит, ответила:

— Увы, дорогая, горе мое так велико, что я уповаю только на Господа и молю Его, чтобы Он сподобил меня свидеться с герцогинею Алансонской, ибо ей одной могу я рассказать все о беде, которая со мной стряслась, и я уверена, что, если есть на земле правда, она найдет к ней путь.

— Милая моя, — сказала герцогиня, — ты можешь говорить со мною, как с герцогиней, ибо это моя близкая подруга.

— Не обижайтесь на меня, — сказала монахиня, — но своей тайны я, кроме герцогини, никому не доверю.

Тогда герцогиня заверила ее, что она может говорить со всей откровенностью, ибо перед нею та, кого она ищет. Несчастная бросилась к ее ногам и, заливаясь слезами и рыдая, рассказала ей свою печальную историю, которую вы уже знаете. Герцогиня сумела ее утешить и успокоить. Она не стала заглушать в ее душе раскаяние, но уговорила не ездить в Рим и отправила ее обратно в монастырь, снабдив письмом к местному епископу, в котором она приказывала изгнать оттуда нечестивца-монаха. Рассказ этот мне довелось слышать от самой герцогини…»

Перевод А. М. Шадрина. (Цитируется по изданию: Маргарита Наваррская. Гептамерон. Л., 1967.)


Фрагмент 38. Джованни Боккаччо. «Декамерон»

«День IX. Новелла II

Одна настоятельница поспешно встает впотьмах, чтобы захватить в постели с любовником монахиню, на которую ей донесли; так как с нею самой был тогда священник, она, полагая, что накинула на голову вуаль, набросила поповские штаны; когда обвиненная увидела их и указала настоятельнице, ее отпустили, и она спокойно осталась при своем любовнике.

…Итак, вы должны знать, что в Ломбардии существует знаменитый святостью своего обихода монастырь, где среди других монахинь была девушка хорошего рода и удивительной красоты, по имени Изабетта, которая, выйдя однажды к решетке, чтобы повидаться с родственником, влюбилась в пришедшего с ним красивого юношу. Он, заметив ее красоту и по глазам узнав ее желание, также воспылал к ней, и не без обоюдной тяготы они долгое время питали эту любовь бесплодно. Но так как оба они к тому стремились, юноша нашел наконец способ в величайшей тайне посещать свою монахиню, а так как она была очень тому рада, он не однажды, а много раз навещал ее к обоюдному удовольствию.

Так продолжалось, пока однажды ночью одна из тамошних монахинь, не замеченная ни им, ни ею, не увидела, как он, простясь с Изабеттой, удалился. Об этом она сообщила другим и сначала хотела было обвинить ее перед настоятельницей, по имени мадонна Узимбальда, доброй и святой женщиной, по мнению монахинь и всех, ее знавших; затем они задумали, дабы та не могла отпереться, устроить так, чтобы настоятельница застала ее с молодым человеком. Никому не сказав, они тайно распределили между собой ночные бдения и стражу, чтобы поймать ее. И вот случилось, что однажды ночью Изабетта, не остерегавшаяся и ни о чем не знавшая, велела своему милому прийти, о чем тотчас же проведали следившие за ними. Была уже поздняя ночь, когда они, улучив время, разделились надвое, и одна часть стала на страже у входа в келью Изабетты, а другие побежали к комнате настоятельницы и, постучавшись в дверь, сказали, когда та откликнулась: «Вставайте скорей, мадонна, мы узнали, что в келье Изабетты молодой человек».

В ту ночь аббатиса была в обществе священника, которого она часто препровождала к себе в сундуке. Услыхав это и боясь, как бы монахини от излишней торопливости и рвения не налегли на дверь и она не отворилась, настоятельница поспешно встала, оделась как попало впотьмах и, полагая, что берет покрывало в складках, которое они носят на голове и называют сальтеро, взяла поповские штаны, и такова была ее поспешность, что, не спохватившись, она набросила их на голову вместо сальтеро и, тотчас же выйдя, заперла за собой дверь, говоря: «Где эта проклятая Господом?» Вместе с другими монахинями, не замечавшими, вследствие страстного желания застать Изабетту на месте преступления, что у настоятельницы на голове, она подошла к двери кельи и при помощи других высадила ее; войдя, они нашли обоих любовников, обнимавшихся в постели. Ошеломленные тем, что были накрыты врасплох, и не зная, что предпринять, они не двинулись. Девушку тотчас же схватили другие монахини и по приказу настоятельницы повели в капитул, а молодой человек остался и, одевшись, стал поджидать, чем все это закончится, намереваясь разделаться со всеми, кто попадется ему под руку, если с его милой случится что-либо необычное, а ее саму увезти с собою.

Воссев в капитуле, в присутствии всех монахинь, глядевших исключительно на обвиненную, настоятельница принялась осыпать ее величайшей бранью, которую когда-либо выслушивала женщина, за то, что своими недостойными и позорными поступками она запятнала святость, и честь, и добрую славу монастыря, если о том узнают на стороне; к брани она присоединила и страшные угрозы. Девушка, пристыженная и оробевшая в сознании вины, не знала, что ответить, и молчала, вызывая сострадание во всех других; когда настоятельница продолжала бранить ее еще пуще, она, случайно подняв глаза, увидела, что у нее на голове, а также завязки от штанов, висевшие по сторонам. Поняв, в чем дело, и совсем ободрившись, она сказала: «Мадонна, да поможет нам Бог, подвяжите ваш чепец, а там и говорите мне, что вам угодно». Настоятельница, не поняв ее, сказала: «Какой там чепец, негодная? Ты еще осмеливаешься шутить! Разве такое ты натворила, что место для шуток?» Тогда девушка сказала вторично: «Мадонна, еще раз прошу вас, подвяжите ваш чепец, а там и говорите мне, что вам угодно». Тогда многие из монахинь, подняв глаза на голову настоятельницы, и она сама, схватившись за нее руками, догадались, что имела в виду Изабетта. Сознавая свой проступок и увидев, что всем он очевиден и его не скрыть, настоятельница переменила тон, стала говорить совсем другое, чем вначале, и заключила, что от вожделений плоти невозможно уберечься, вследствие того она сказала, чтобы каждая развлекалась, как умеет, но тайно, как то делалось до сего дня. Велев отпустить девушку, она вернулась спать со своим попом, а Изабетта к своему любовнику, которого впоследствии не раз приглашала к себе назло завидовавшим ей; те же, у которых не было любовников, тайно пытали своей удачи, как могли лучше».

Перевод А. Н. Веселовского. (Цитируется по изданию: Джованни Боккаччо. Декамерон. М., 1999.)


Фрагмент 39. Мазуччо Гуардати. Из «Новеллино»

«Новелла II

Один монах-доминиканец дает знать мадонне Барбаре, что она зачнет от праведника и произведет на свет пятого евангелиста; с помощью этого обмана он ею овладевает, и она становится беременной; затем, прибегнув к новому обману, он спасается бегством; проделка обнаруживается, и отец Барбары выдает ее замуж за человека низкого происхождения.

…В Германии жил знатный синьор, герцог Ланцхетский, и был он богаче всех прочих немецких баронов и драгоценностями и деньгами. Судьба даровала ему только одну дочку, которую звали Барбара. И не только как единственная дочь была она горячо любима своим отцом, но и по красоте своей была признана единственной во всей Германии. Еще в детском возрасте, вдохновляемая, может быть, Духом Святым или, пожалуй, скорей под влиянием ребяческой прихоти, чем зрелого размышления, дала она торжественный обет блюсти девственность в течение всей своей жизни. Посвятив свою девственность Христу и украсившись всяческими добродетелями и похвальными обычаями так, что при первом взгляде уже казалась юной святой, достигла она брачного возраста. Узнав же, что многие бароны настоятельно просят у отца ее руки, она почувствовала себя вынужденной объявить о своем решении.

Когда она открыла его отцу и матери, то, несмотря на ее умелую речь, родители были, не без основания, крайне огорчены этим известием… Барбара же после того, как объявила о своей воле, превратила комнату свою в благочестивую молельню и не только проводила почти все свое время в молитвах, но и изнуряла нежнейшее тело свое постом и бичеванием так, что было это всем на удивление. Молва о такой святости прошла по всей Германии, Верхней и Нижней, и дошла даже до наших италийских пределов, благодаря чему в окрестностях города, где жил герцог, в кратчайшее время собралось бесчисленное множество всяких монахов, разными выдумками оправдывавших свое прибытие. И не иначе, чем стервятники и голодные волки сбегаются к смердящей падали, сбежались они, чтобы заполучить в добычу честь и имущество столь высокой и редкой дамы. Среди них был один бездельник монах, имени которого я не знаю или, вернее, не хочу называть. Умолчу и о том, был он итальянцем или немцем, так как имею для этого уважительную причину. Этот монах, заслуживший в ордене святого Доминика славу великолепного проповедника, исколесил все варварские германские земли, прибегая к величайшим плутням, показывая рукоять ножа, которым был убит святой Петр Мученик, и разные безделушки, относящиеся к святому Викентию, и творя, по мнению многих глупцов, бесчисленные чудеса.

Когда молва о нем достигла мадонны Барбары, то желание его исполнилось и расчеты оправдались, так как благочестивая девушка пожелала увидеть его и приказала позвать к себе. Монах сейчас же отправился к ней с обычными своими церемониями; дочь герцога, приняв доминиканца почтительно, как святого, поведала ему затем о своем неизменном решении и просила его, как милости, дать ей совет и оказать помощь в деле спасения души. Монах хорошо присмотрелся к ее скорее божественным, чем земным прелестям, и, будучи человеком молодым и крепким, сразу же в нее влюбился и мгновениями испытывал столь сильные приступы вожделения, что готов был лишиться чувств. Однако, овладев собой, он воздал в благолепных выражениях хвалу ее святому и дивному намерению, непрестанно славя и благословляя божественный промысл, избравший среди этого обманом полного мира столь достойную деву; он постарался убедить также и ее родителей в том, что столь прекрасная склонность их дочери принесет пользу не только ей одной, но даже и всем остальным женщинам, настоящим и будущим; и на том основании, что общение с мирянами было бы для нее опасным, он утвердил ее в намерении покинуть мир и вместе с другими девственницами вступить в один из монашеских орденов, чтобы таким образом послужить созданию на земле новой общины дев, обрученных Христу.

Он имел много долгих бесед с ней, с герцогом и его супругой, и так как все сочли совет его превосходным, святым и основанным на непреложной истине, то родители, желая вместе с тем сделать приятное Барбаре, построили в кратчайший срок большой и роскошный монастырь и, по желанию монаха, посвятили его святой деве Екатерине Сьенской для того, чтобы управление им не перешло как-нибудь в чужие руки и Барбара затворилась в нем вместе с множеством других благородных девиц. Здесь, приняв правила и обычаи, указанные им нашим монахом, они стали следовать святому и строгому уставу… Когда же он увидел, что как следует приручил их, то решил, не медля долее, удовлетворить свою постыдную и мерзкую похоть. Однажды вечером, завладев тайком книжечкой Барбары, в которой были записаны некоторые благочестивые молитвы и находились изображения различных свягых, а также Святого Духа, он против уст его сделал золотыми буквами следующую надпись: «Барбара, ты зачнешь от праведника и родишь пятого евангелиста, который восполнит недосказанное остальными; ты пребудешь непорочной и будешь блаженной пред лицом Господа». Сделав это и закрыв книгу, он с утра заблаговременно положил ее в том самом месте, откуда взял вечером. Он изготовил еще много листков с надписями такого же содержания, сделанными золотом и лазурью, и спрятал их, поджидая, когда представится случай ими воспользоваться.

Барбара, придя в обычное время в келью для положенных молитв и раскрыв страницу с изображением Святого Духа, совсем растерялась при одном взгляде на надпись; немного придя в себя, она ознакомилась с содержанием этого плачевного благовещения, и оно дало ей достаточное основание для удивления, смятения и тоски. Перечитывая надпись, она с каждым разом терзалась все более, и тяжелое беспокойство овладело ее юным женственным и непорочным сердцем. Полная удивления, прервала она начатую молитву и поспешно направилась к своему духовному отцу; она отвела его в сторону и, угнетенная и побежденная ребяческим страхом, плача, показала ему книгу с золотой надписью. Монах, едва взглянув, прикинулся крайне пораженным и, осенив себя крестным знамением, обратился к девушке в таких выражениях:

— Дочь моя, я полагаю, что это искушение диавола, который, в злобе на вашу чистоту, хочет расставить перед вами свои путы, чтобы низвергнуть вас в бездну вечной гибели; а потому я приказываю тебе именем Господа и святого послушания, чтобы ты некоторое время не давала веры ни этому, ни чему-либо подобному; однако премного хвалю тебя за то, что ты все мне открыла, и поступай так же и впредь, и я увещеваю тебя и накладываю на тебя епитимью, чтобы ты немедленно прибегла к святой исповеди — лучшему средству от этих коварных козней. Итак, будь сильной и стойкой в сражении с проклятым врагом Божиим — и ты будешь увенчана за победу твою двойной пальмовой ветвью, ибо добродетель, побеждающая вопреки слабости, становится совершенством.

Произнеся еще много подобных, столь же благочестивых слов, он успокоил ее своей мошеннической болтовней и затем, уйдя от нее, согласно заранее обдуманному плану позвал к себе одного из своих служек и спрятал его в комнате Барбары. Он снабдил его несколькими из тех листков, о которых было сказано выше, и объяснил, как и когда нужно будет их подбросить. Благородная девица вошла в комнату и тотчас же стала на молитву, со смиренным сердцем моля Бога, чтобы Он просветил ее насчет случившегося. Но внезапно она почувствовала, что на колени к ней упал один из этих листков. Она подняла и прочла его; и, видя, что листок великолепно разукрашен и что он подобными же словами подтверждает пророчество о воплощении нового евангелиста, Барбара сразу задрожала и хотела встать. Но за первым листком последовали второй и третий, а прежде чем она успела выйти, их упало до десяти. Видя это, девушка в сильном страхе покинула келью и, позвав монаха, вся бледная, показала ему листки. Преподобный волк, прикинувшись изумленным, сказал:

— Дочь моя, это дело, способное вызвать величайшее удивление, и такого рода, что нельзя его оставить без зрелого размышления, потому что здесь, быть может, явила себя Божественная сила; но возможно, что и иная. Итак, мне кажется, что не следует ни спешить с верою, ни упорствовать в прежнем заключении; скорее, подобает нам прибегнуть к святой молитве, и ты — с одной стороны, а я — с другой, будем просить Бога, чтобы по совершенной и нескончаемой благости Своей Он удостоил нас Своей милости и подал знак, по которому мы могли бы судить, какого рода это откровение — благо ли в нем или зло, и что нам делать: следовать ему или спасаться от него. А кроме того, я хочу завтра отслужить мессу в твоей келье. И, вооружась древом честного Креста Господня и другими святынями, побеждающими диавольские козни, мы посмотрим, какое указание даст нам всемогущий Бог.

Барбара сочла эти советы святыми и достойными исполнения и потому согласилась, чтобы все так и было сделано. На следующий день вставший заблаговременно монах привел в порядок все свои снаряды для служения мессы сатане, велел служке отправиться на прежнее место, а затем сам пошел в келью дамы. Принятый ею с почтением, он начал благоговейно служить мессу; и с самого начала и до конца служка не переставал бросать листки, которыми монах снабдил его в изобилии… Месса окончилась, были собраны падавшие на нее и на монаха листки, которые были столь красивы, что, казалось, только ангельская рука могла изготовить и надписать их, и Барбара пребывала в счастливом и радостном состоянии. Монах же, полагавший, что пора уже сорвать в этом пышном саду последний и самый сладостный плод, сказал:

— Дочь моя, эти явные и столь многочисленные указания убеждают меня, что в деле этом Божья воля и что дальнейшие попытки получить новые подтверждения были бы с нашей стороны самонадеянным дерзанием исследовать то, что проистекает от Божественного разума, который, как видишь, открыто указывает нам на свою волю, желая, чтобы столь высокое сокровище появилось на свет из твоего благодатного сосуда. Итак, если мы и дальше будем проявлять неверие, боюсь, как бы Божественное решение не обратилось нам во вред. Все же, не поддаваясь более сомнению, а желая лишь окончательно убедиться в сказанном, посмотрим, не пророчит ли об этом в какой-либо своей части Священное Писание.

И, взяв тотчас же Библию и раскрыв ее на заранее отмеченной им странице, он нашел в Евангелии от Иоанна то место, в котором говорится: «И многие другие знамения показал Иисус Своим ученикам, о коих не написано в книге сей». И, прочтя это, он обернулся к Барбаре и сказал ей:

— В ином свидетельстве нет нам нужды: вот и все наши сомнения рассеялись; поистине, это будет тот, о ком говорит нам евангелист, и он восполнит то, о чем умолчали другие; и посему всякие сомнения отныне не только излишни, но даже неуместны; и я предоставляю бремя их тебе одной, если ты еще не уверилась.

Отвечая на его последние слова, Барбара сказала:

— Горе мне, отче, к чему эти слова! Разве не знаете вы, что все мое благо и упование в том, чтобы вверяться вашему совету? Итак, я всегда буду склонна исполнить все, что вы пожелаете.

Видя, что замысел в таком положении, что остается только завершить его на деле, монах сказал:

— Дочь моя, ты говоришь мудро; однако у меня в душе остается сомнение: как найдем мы лицо, к тому подходящее, которому мы могли бы довериться, принимая во внимание, что весь мир полон обмана и предательства?

Барбара в своей невинности ответила ему на это:

— Отче, в нашем писании сказано, что тот, кто сотворит это, должен быть праведен и свят, вроде вас; и я не знаю никого другого, кто бы более, чем вы, подошел для того, чтобы совершить это со мной, в особенности потому, что вы мой духовный отец.

На это монах ответил:

— Не знаю, как могло бы это совершиться через меня, так как и я ведь дал обет всю жизнь мою соблюдать целомудрие; однако лучше согрешить мне, чем допустить, чтобы твое непорочное и нежнейшее тело было осквернено чужими руками. Кроме того, это должно послужить на благо и преуспеяние христианской вере, а потому я готов. Однако я не премину напомнить, что тебе следует остерегаться и ни с кем не говорить об этом, так как я не сомневаюсь, что Бог прогневается, если кто-либо о том проведает, и как ныне ты по справедливости можешь считаться самой блаженной из жен века сего, так тогда ты станешь неугодной Богу мятежницей.

Благородная девица, ничего не возражая, заверила его всякими клятвами, что никому на свете этого не откроет.

— В таком случае, — сказал монах, — сегодня вечером во имя Господне, не медля долее, приступим к совершению; но так как сочетаться мы будем во славу Всевышнего, то до самого того времени нам следует пребывать в святой молитве, чтобы в благоговении приступить к этому святому, божественному таинству.

Так заключил он свою речь и, после того как девушка проводила его к выходу, вернулся в свою келью; и, помня о том, что от его плодоносного семени должен будет родиться святой евангелист, он не стал в этот день осквернять свое тело грубой заурядной пищей, которую часто принимал, чтобы обмануть других, но подкрепил себя как следует отборнейшими и великолепно приготовленными яствами и превосходными винами. Когда же наступил вожделенный час, он пробрался скрытыми путями в комнату Барбары, которая, постясь и проливая слезы, все время неустанно молилась. Увидя своего духовного отца, она встала и почтительно приветствовала его. Несмотря на то что монах был одержим сильным желанием насладиться женщиной и изведать ее очаровательных объятий, вследствие чего каждое мгновение превращалось для него в тысячелетие, он, однако, решил, что не начнет любовной игры какой-нибудь похотливой лаской, но сначала только посмотрит, так же ли она прекрасна нагая при свете факелов, как являет ее в одеждах дневной свет, и поэтому он приказал ей раздеться донага. Исполняя это во имя послушания, Барбара испытывала величайший стыд; он же, оставшись в одной рубашке, зажег два больших факела и поместил девушку между ними. Смотря на ее нежнейшее, цвета слоновой кости тело, побеждавшее сверканием своим свет зажженных факелов, он был охвачен таким вожделением, что упал замертво в ее объятия; а придя в себя, он стал перед ней на колени и, усадив ее прямо перед собой, подобно Мадонне на престоле, сказал так:

— Поклоняюсь тебе, благодатное чрево, в котором в ближайшие часы должен быть зачат светоч всего христианства.

И, сказав это и поцеловав девственную ее лилию, он страстно припал к ее нежнейшим розовым устам и, не расставаясь с ними ни на мгновение, заключил девушку в объятия и бросился с нею на приготовленную постель. Всякий легко может себе представить, чем занимались они всю ночь; мне же доподлинно известно, что они не только в согласии с тем, что было открыто девушке, дошли до пятого евангелиста, но и до семи даров Духа Святого. И хотя Барбара принимала эту пишу лишь в качестве духовной, однако, поразмыслив, она решила, что это самое приятное и сладостное, что только может совершить или отведать смертный, И так как игра эта под конец ей понравилась, то для того, чтобы иметь полную уверенность в зачатии будущего евангелиста, они каждую ночь все с большим рвением сходились для любовных сражений, и, продолжая наслаждаться таким образом, она и вправду забеременела; а когда несомненные признаки убедили в том обоих, монах, опасаясь за свою жизнь, сказал:

— Дочь моя, ты видишь, что, как того пожелал Господь, мы уже достигли цели, к которой стремились: ты беременна и, с помощью Творца, должна родить. Я намереваюсь потому обратиться к святейшему Папе и сообщить ему об этом божественном чуде, чтобы он послал сюда двух своих кардиналов, которые объявят младенца святым при самом его рождении, вследствие чего он будет возвеличен и чтим превыше всех святых.

Девушкой, которая, как сказано, была очень чиста и потому легко поверила этому, овладело новое честолюбивое стремление, и ей было приятно, что ради нее монах отправится в этот путь. Он же, видя ясно, что с каждым днем сосуд нового евангелиста увеличивается, быстро собрался в дорогу и, получив от Барбары кое-что для подкрепления своего чрева и простившись с нею не без огорчения, отправился в путь…»

Перевод М. Рындина. (Цитируется по изданию: Итальянская новелла Возрождения. М., 1964.)


Фрагмент 40. Маттео Банделло. Из «Новелл»

«Новелла XLV

О хитроумной затее дона Бассано, предпринятой с целью избавиться от преследований епископа, намеревавшегося заточить его в тюрьму за любовные услады с монахинями.

…Жил в одном из городов Ломбардии некий епископ, слывший за человека отменной святости, и, пожалуй, будь он кастратом, святость его была бы еще больше. Но поистине, до женщин он был охоч сверх всякой меры, всех хотел только для себя, а бедным священникам не только не позволял с ними немного порезвиться, но даже глядеть на них. Посещая некоторые городские монастыри, он повстречался с одной аббатисой, которая пришлась ему по душе. Он быстро с ней сблизился, и дружба их была такого рода, что к моменту отбытия мессера епископа его и аббатису связывали узы любви. В том же монастыре жила молодая монахиня, возлюбленным которой был священник, каноник одной из городских церквей. Он целыми днями торчал в монастыре, без конца болтая со своей духовной дочерью. Это совсем не нравилось аббатисе, но, так как монахиня была одной из знатнейших дам города, она не могла поставить ее на место так, как ей этого хотелось бы. Впрочем, она не переставала каждый день пробирать ее и поучать. Монахиня столько же обращала внимания на слова аббатисы, сколько на свой плат, надетый при пострижении. Теперь, когда аббатиса завела дружбу с епископом, она стала просить его, как милости, чтобы тот наказал дона Бассано — так звали нашего каноника — и запретил ему бывать в монастыре. Епископ, желавший угодить ей, предал его анафеме и запретил всем священникам, независимо от сана, посещать женские монастыри без особого на то разрешения…

Однако каноника это не остановило, и, побуждаемый любовью, он продолжал посещать монастырь; но, так как дела свои он вел совсем неосторожно, а у аббатисы было сколько угодно соглядатаев, которые не спускали с него глаз, каноник скоро попался в расставленные сети. Когда он однажды направлялся в приемную, сбиры схватили его и отвели в епископат, где епископ и приказал заточить его в тюрьму. Там ему пришлось сесть на хлеб и на воду и соблюдать посты, не указанные в календаре. Аббатиса же, не переставая, забрасывала письмами епископа и через всяких посредников настаивала, чтобы он построже наказал злосчастного дона Бассано. Устроили большой процесс, на котором было подтверждено непослушание священника и предание его анафеме; епископ был к нему очень суров, намереваясь сыграть с ним шутку позлее. Однако в дело вмешалось несколько знатных людей, друзей священника, и они чуть поумерили гнев епископа, хотя совершенно умиротворить его не удалось.

Дело приняло вот какой оборот: священника Бассано освободили из тюрьмы и сняли с него анафему, но с условием, что он обязуется уплатить, кроме тюремных расходов, восемьдесят золотых дукатов в епископскую казну и что ноги его никогда не будет в монастыре, а если паче чаяния его там застигнут, то он будет сослан на галеры или навечно заключен в тюрьму.

Аббатиса, узнав, как плохо пришлось священнику Бассано, и радуясь чужому горю, старалась нанести монахине, подруге священника, самые жестокие обиды, какие только могла, но та терпеливо все сносила, ожидая подходящего места и часа, чтобы отомстить. И вот аббатиса, как особа признательная, не желая, чтобы ее упрекнули в пороке неблагодарности, который столь не по душе людям, решила пригласить епископа к себе в келью и пободрствовать с ним ночью.

И зная, что при таких бдениях происходят вещи, вызывающие некоторое утомление в человеческом теле, приказала самой преданной своей монахине, услуживающей ей в подобных случаях, заняться в ее келье изготовлением засахаренных орехов, марципанов и всевозможных других лакомств и, кроме того, принести две бутылки, одну с превосходной верначчей, а другую с тончайшей и дорогой мальвазией.

Между тем влюбленная монахиня, в полном отчаянии, что дону Бассано грозит тюрьма, только и помышляла о том, как бы ей чем-нибудь насолить аббатисе, которая, как говорится, просто из кожи вон лезла; видя, какая суета происходит в ее келье, она решила, что, несомненно, мадонна аббатиса собирается приятно провести ночь, но с кем — никак не могла дознаться. Тогда она решила одну-две ночи посторожить и воочию убедилась, что приходит к ней сам епископ. И не только в эту ночь, но всякий раз, когда готовились лакомства, появлялся епископ, чтобы немного подкрепиться. Поэтому она подобрала ключ к келье аббатисы; еще прежде у нее был подделан ключ к монастырским воротам, через которые она впускала к себе дона Бассано. Итак, видя совершавшиеся приготовления, она через главные ворота провела к себе дона Бассано и спрятала его в келье. Был канун праздника св. Лоренцо, и аббатиса находилась в трапезной с монашками; в это время возлюбленная дона Бассано провела его в келью аббатисы и спрятала под кровать. Ночью, по обыкновению, пришел епископ и был введен в келью, где, хорошо полакомившись и выпив, монсеньор и аббатиса возлегли. И, шутя и болтая, епископ возложил руку на грудь своей духовной дочери и спросил:

— А что сие у вас?

— Грудки, — отвечала та.

— Нет, нет, — перебил ее епископ, — сие небесные колокольчики. — Потом, дотронувшись до живота, спросил опять: —А сие что такое?

— Живот, — отвечала аббатиса.

— Вы заблуждаетесь, жизнь моя, сие гора Гелвуйская[146]. А сие что, душа моя? — и положил свою руку на то место, которое не признает ни праздников, ни бдений. Мадонна аббатиса хотя и захихикала, но не знала, что ответить. Тогда епископ продолжал:

— Я вижу, сердце мое, что вы не знаете истинных названий вещей. Сие долина Иосафатская[147],— и прибавил: — Так вот, поднимусь я на оную гору Гелвуйскую и зазвоню в оба небесных колокольчика, а затем спущусь в долину Иосафатскую, где совершу великое чудо, — с этими словами он обнял аббатису и предался с ней утехам любви.

Дон Бассано, сидевший под кроватью, слышал это милое щебетанье и, чувствуя у себя над головой чертовскую пляску, хотел было выдать себя, но потом раздумал. Всю ночь епископ развлекался и под утро удалился из монастыря. Монахиня, стоявшая на страже, в то время как аббатиса и ее приспешница провожали епископа, провела священника из кельи аббатисы в свою, и там, загоняя дьявола в ад, он рассказал ей все, что слышал и что он намеревается делать.

Когда аббатиса вернулась в свою келью, хитрая монахиня выставила за дверь своего священника. Как раз был день св. Лоренцо, на празднование которого был приглашен епископ, и дон Бассано, каноник Сан-Лоренцо, должен был в этот день служить мессу. Поэтому он велел принести полный требник к себе в келью, соскоблил несколько слов в самом начале и искусно вписал туда совсем другие, какие — вы дальше узнаете…

И вот, приступая к службе, дон Бассано сказал:

Omnipotens, aeterne Deus, qui haesterna nocte Reveren-dissimum Dominum nostrum supra montem Gelboe ascendere, ibique campanas coeli pulsare et deinde in vallem losaphat descendere fecisti, ubi multa mirabilia fecit, etc[148].

Епископ, услышав в начале богослужения слова, которые он считал никому неизвестными, пришел в страшную ярость. Когда месса окончилась, он, возмущенный свыше всякой меры, удалился в епископат с твердым намерением проучить священника и приказал тотчас же после ужина позвать его. Священник, которого всегда окружали друзья — несколько дворян из самых храбрых в городе, явился с ними к епископу. В это время монсеньор прохаживался по залу и, завидя священника, с суровым видом спросил его, что это за слова, которыми он начал службу. Тот отвечал, что так, мол, написано в требнике. Епископ ему не поверил и послал одного из своих священников в Сан-Лоренцо за требником. Когда требник был принесен и передан епископу, тот открыл его и увидел, что слова так хорошо подделаны и так похожи на стертые, что ничего и не скажешь. Тогда он отозвал в сторону дона Бассано, желая разузнать, как обстояло дело. Священник рассказал ему, как все произошло; испуганный епископ, боявшийся, как бы его «бдения» с аббатисой не получили огласки, пообещал священнику возместить ему восемьдесят дукатов, которые он заставил его раньше заплатить, и сказал ему:

— Дон Бассано, мы все люди: развлекайся сколько хочешь и не мешай другим заниматься тем же. Мы постараемся, чтобы твоя монахиня и аббатиса помирились…»

Перевод Н. Георгиевской. (Цитируется по изданию: Итальянская новелла Возрождения. М., 1964.)


Фрагмент 41. Маргарита Наваррская. «Гептамерон»

«День IV. Новелла ХХХIII

Граф Ангулемский искусно разоблачил и, предав суду, наказал лицемерного и подлого священника; этот пастырь, под прикрытием святости, соблазнил собственную сестру, которая от него забеременела.

Графу Карлу Ангулемскому, отцу короля Франциска, человеку благочестивому и богобоязненному, находившемуся в то время в Коньяке, рассказали, что в одной из близлежащих деревень под названием Шерв[149] живет некая девушка весьма строгой жизни, которая, однако, как это ни странно, забеременела. Она этого не скрывала и уверяла всех, что никогда не знала мужчины и понять не могла, как все произошло, и что сотворить это мог только Святой Дух. Люди легко этому верили и почитали ее за вторую Деву Марию, — каждый ведь знал, что с детских лет девушка эта была очень скромна и чуждалась всего мирского. Мало того, что она соблюдала посты, предписанные церковью, она сверх этого постилась еще несколько раз в неделю по собственному желанию и не пропускала ни одной мессы. Поэтому все глубоко ее чтили и каждый взирал на нее с благоговением, как на некое чудо, и бывал счастлив тем, что мог хотя бы коснуться полы ее платья. Приходским священником был ее брат, человек уже в летах и весьма суровой жизни; прихожане его уважали и почитали за святого. К сестре своей он был так строг, что стал после этого случая держать ее взаперти, — чем, однако, народ был недоволен. И вокруг поднялся такой шум, что, как я уже говорилось, об этом прослышал и сам граф. Заподозрив, что тут кроется какой-то обман, и желая его рассеять, он послал туда своего капеллана и судейского чиновника — людей, которым он вполне доверял, — дабы узнать истинное положение дела…

На другой день утром священник стал служить мессу, на которой присутствовала и его сестра. Беременность ее была уже заметна, но она все же простояла на коленях всю службу. А перед концом мессы священник вознес святые дары и в присутствии всех сказал сестре:

— Скажи, несчастная, перед лицом Того, Кто страдал и умер за тебя, действительно ли ты девственница, как ты всегда меня уверяла?

Девушка, не задумываясь, ответила, что это так.

— Так как же ты могла забеременеть и в то же время остаться девственницей?

— Я не могу объяснить это ничем, кроме как благодатью Святого Духа, который поступил со мной так, как Ему было угодно, — ответила она, — но я не могу преступить воли Господа, оставившего меня девственницей, и я никогда не собиралась выходить замуж.

Тогда брат ее сказал:

— Под страхом вечного проклятия ты сейчас, причащаясь телом Иисуса Христа, поклянешься, что все, что ты говоришь, — правда, чему будут свидетелями эти господа, присланные сюда монсеньером графом.

Тогда девушка, которой было уже около тридцати лет, поклялась следующими словами:

— Под страхом вечного проклятия я свидетельствую здесь перед Господом Богом, перед вами всеми и перед вами, брат мой, что ни один мужчина не приблизился ко мне больше, чем вы, брат мой!

И с этими словами она приняла святое причастие.

Капеллан графа и судейский чиновник в великом смущении удалились, ибо они думали, что, если девушка могла дать такую клятву, никакой лжи в ее словах быть не может. И они доложили обо всем графу и старались уверить его в том, чему поверили сами. Но граф был человеком умным, он заставил их в точности повторить слова клятвы и, как следует обо всем поразмыслив, сказал:

— В словах ее — правда, но в то же время и ложь, ибо она призналась, что ни один мужчина не приблизился к ней больше, чем брат. Так вот, я думаю, что брат ее и есть виновник всего и что всем этим притворством он хочет скрыть свой собственный грех. Мы ведь знаем, что Христос уже приходил к нам на землю, и ждать второго Христа мы не должны. Поэтому возьмите этого священника и посадите его в тюрьму. Я убежден, что там он скажет всю правду.

Они сделали так, как он приказал, но вся округа возмутилась тем, что благочестивого человека подвергли такому позору. Однако, едва только священника привели в тюрьму, он признался в своем грехе и в том, что научил сестру говорить такие речи — и не только для того, чтобы оправдать ту жизнь, которую они вели, но чтобы хитро сплетенною ложью заставить людей еще больше чтить их обоих. Когда же его стали винить в том, что он богохульствовал, заставив ее поклясться телом Господним, он ответил, что никогда не дерзнул бы это сделать и что взял для этого хлеб неосвященный, на котором не было Божьего благословения. Обо всем этом доложили графу Ангулемскому, и тот передал его в руки правосудия. Спустя некоторое время, когда девушка разрешилась от бремени крепким мальчиком, брата и сестру сожгли на костре, и велико было удивление всего народа, который понял, какое страшное чудовище скрывалось под святыми одеждами проповедника и какой великий порок гнездился там, где они все видели только жизнь, исполненную благочестия и святости…»

Перевод А. М. Шадрина. (Цитируется по изданию: Маргарита Наваррская. Гептамерон. Л., 1967.)


Фрагмент 42. Джованни Боккаччо. «Декамерон»

«День I. Новелла II

Еврей Авраам, вследствие увещаний Джианнотто ди Чивиньи, отправляется к римскому двору и, увидя там развращенность служителей церкви, возвращается в Париж, где и становится христианином.

…В Париже жил один богатый купец и хороший человек, по прозванию Джианнотто ди Чивиньи, ведший обширную торговлю сукнами. Он был в большой дружбе с одним очень богатым евреем, по имени Авраам, также купцом и очень честным и прямым человеком. Джианнотто, зная его честность и прямоту, сильно сокрушался о том, что душа этого достойного, мудрого и хорошего человека, по недостатку веры, будет осуждена. Поэтому он принялся дружески просить его оставить заблуждения иудейской веры и обратиться к истинной христианской, которая, как он сам мог видеть, будучи святой и совершенной, постоянно преуспевает и множится, тогда как, наоборот, его религия умаляется и приходит в запустение, — в чем он сам мог убедиться. Еврей отвечал, что он не знает более совершенной и святой религии, чем иудейская, и что он в ней родился, в ней намерен жить и умереть, и нет ничего, что бы могло отвратить его от этого намерения. Это, однако, не остановило Джианнотто, и через несколько дней он снова обратился к нему с подобными же речами, доказывая ему попросту, как это умеют делать купцы, по каким причинам наша религия лучше иудейской. Хотя еврей был большим знатоком иудейского закона, тем не менее, по большой ли дружбе, которую он питал к Джианнотто, или повлияли на него речи, вложенные Святым Духом в уста простого человека, только ему стали очень нравиться доводы Джианнотто, хотя, продолжая упорствовать в своей вере, он не позволял обратить себя. Как он упорствовал, так и Джианнотто не переставал убеждать его, пока наконец еврей, побежденный этой настойчивостью, сказал: «Хорошо, Джианнотто, ты хочешь, чтобы я сделался христианином, и я готов на это, но с тем, что сперва отправлюсь в Рим, дабы там увидать того, кого ты называешь наместником Бога на земле, увидать его нравы и образ жизни, а также его кардиналов; если они представятся мне таковыми, что по ним и из твоих слов я смогу убедиться в преимуществе твоей веры над моею, как это ты старался мне доказать, то я поступлю, как тебе сказал; коли нет, я, как был, так и останусь евреем».

Выслушав это, Джианнотто был крайне опечален, говоря про себя: «Пропали мои труды даром, а между тем я думал употребить их с пользой, воображая, что уже обратил его. И в самом деле, если он отправится к римскому двору и насмотрится на порочную и нечестивую жизнь духовенства, то не только не сделается из еврея христианином, но, если бы и стал христианином, наверно, перешел бы снова в иудейство». Затем, обратись к Аврааму, Джианнотто сказал: «Друг мой, зачем хочешь ты подвергать себя такому труду и большим издержкам, сопряженным с путешествием в Рим? Не говоря уже о том, что для такого богатого человека, как ты, каждое путешествие, морем или сухим путем, исполнено опасностей, — уже не думаешь ли ты, что здесь не найдется никого, кто бы окрестил тебя? Если у тебя есть сомнения по вопросу о вере, которую я тебе разъяснял, где, как не здесь, найдешь ты больших ученых и более мудрых людей, которые растолкуют тебе, что пожелаешь, или то, о чем спросишь? Вот почему, по моему мнению, это путешествие излишне. Представь себе, что там прелаты такие же, каких ты мог видеть и здесь, и даже лучше, потому что ближе к верховному пастырю. Итак, по моему совету, прибереги этот труд до другого раза, для какого-нибудь хождения к святым местам; тогда, быть может, и я буду тебе спутником». На это еврей отвечал: «Я верю, Джианнотто, что все так, как ты говоришь, но, сводя многое в одно слово, скажу тебе (если ты хочешь, чтобы я сделал то, о чем ты меня так просил), что я окончательно решил ехать; иначе я не сделаю ничего». Видя его решимость, Джианнотто сказал: «Поезжай с Богом», а в то же время подумал про себя, что, если он увидит римский двор, никогда не сделается христианином. На этом он успокоился, так как теперь ему делать было нечего.

Еврей сел на коня и поспешно отправился ко двору в Рим. Прибыв туда, он был с почетом принят своими единоверцами евреями и жил там, не говоря никому о цели своего путешествия, осмотрительно наблюдая образ жизни Папы, кардиналов и других прелатов и всех придворных. Из того, что он заметил сам, будучи человеком очень наблюдательным, и того, что слышал от других, он заключил, что все они вообще прискорбно грешат сладострастием, не только в его естественном виде, но и в виде содомии, не стесняясь ни укорами совести, ни стыдом, почему для получения милостей влияние куртизанок и мальчиков было не малой силой. К тому же он ясно увидел, что все они были обжоры, опивалы, пьяницы, наподобие животных, служившие не только сладострастию, но и чреву, более чем чему-либо другому Всматриваясь ближе, он убедился, что все они были так стяжательны и жадны до денег, что продавали и покупали человеческую, даже христианскую кровь и божественные предметы, какие бы ни были, относились ли они до таинства, или до церковных должностей. Всем этим они пуще торговали, и было на то больше маклеров, чем в Париже для торговли сукнами или чем иным. Открытой симонии они давали название заступничества, объедение называли подкреплением, как будто Богу не известны, не скажу, значения слов, но намерения развращенных умов, и Его можно, подобно людям, обмануть названием вещей. Все это вместе со многим другим, о чем следует умолчать, сильно не нравилось еврею, как человеку умеренному и скромному, и потому, полагая, что он достаточно насмотрелся, он решил возвратиться в Париж, что и сделал.

Едва Джианнотто узнал, что он приехал, он пошел к нему, ни на что столь мало не рассчитывая, как на то, чтоб он стал христианином. Они радостно приветствовали друг друга, а когда еврей отдохнул несколько дней, Джианнотто спросил его, какого он мнения о святом отце, кардиналах и других придворных. На это еврей тотчас же ответил: «Худого я мнения, пошли им Бог всякого худа! Говорю тебе так потому, что, если мои наблюдения верны, ни в одном клирике ни святости, ни благочестия, ни добрых дел, ни образца для жизни или чего другого, а любострастие, обжорство, любостяжание, обман, зависть, гордыня и тому подобные и худшие пороки (если может быть что-либо хуже этого) показались мне в такой чести у всех, что Рим представился мне местом скорее дьявольских, чем Божьих начинаний. Насколько я понимаю, ваш пастырь, а следовательно, и все остальные со всяким тщанием, измышлением и ухищрением стараются обратить в ничто и изгнать из мира христианскую религию, тогда как они должны были бы быть ее основой и опорой. И так как я вижу, что выходит не то, к чему они стремятся, а что ваша религия непрестанно ширится, являясь все в большем блеске и славе, то мне становится ясно, что Дух Святой составляет ее основу и опору, как религии более истинной и святой, чем всякая другая. А потому я, твердо упорствовавший твоим увещаниям и не желавший сделаться христианином, теперь говорю откровенно, что ничто не остановит меня от принятия христианства. Итак, идем в церковь и там, следуя обрядам вашей святой веры, окрести меня». Джианнотто, ожидавший совершенно противоположной развязки, услышав эти слова, был так доволен, как никогда. Отправясь с ним в собор Парижской Богоматери, он попросил тамошних клириков окрестать Авраама. Услышав требование, они тотчас же это и сделали. Джианнотто был его восприемником и дал ему имя Джованни. Впоследствии он поручил знающим людям наставить его вполне в нашей вере, которую он скоро усвоил, оказавшись потом человеком добрым, достойным и святой жизни».

Перевод А. Н. Веселовского. (Цитируется по изданию: Джованни Боккаччо. Декамерон. М., 1999.)


Фрагмент 43. Маргарита Наваррская. «Гептамерон»

«День III. Новелла XXII

Сестра Мария Эроэ, которую преследовал своими домогательствами приор монастыря Сен Мартен-де-Шан, с помощью Божьей устояла перед самыми сильными искушениями, так что приор был посрамлен, а она возвеличена.

В городе Париже, в монастыре Сен Мартен-де-Шан, был некий приор, имени которого я не хочу называть, потому что он был моим другом. До пятидесяти лет он вел такую строгую жизнь, что слава о его благочестии облетела всю страну и самые знатные люди, когда он приезжал к ним, очень почтительно его принимали…

И чтобы умерить его требования и умилостивить его, они оказывали ему поистине королевский прием. Вначале он еще против этой торжественности протестовал, но потом, к пятидесяти годам, понемногу оценил внимание монахинь и, проникшись убеждением, что всем своим благоденствием аббатство это обязано ему, решил, что следует, как только возможно, беречь свое здоровье. И хотя по уставу ему и не полагалось есть мясо, он стал позволять себе исключения из этого правила, оправдывая это тем, что вся тяжесть забот об аббатстве лежит на нем.

Он стал так обильно питаться, что через некоторое время из человека худощавого превратился в толстяка. А с изменением самой жизни изменились и его взгляды, и он начал обращать внимание на женские лица, что раньше всегда почитал за грех…

Однажды, приехав в монастырь Жиф[150], расположенный неподалеку от Парижа, приор стал там исповедовать всех монахинь, одну за другой. Среди них была некая Мария Эроэ. Голос этой девушки был приятен и нежен, и легко можно было предположить, что та же приятность есть и в лице ее, и в сердце. И, слушая ее исповедь, святой отец воспылал к ней такой любовью, какую ни одна другая женщина в нем до того не пробуждала. Разговаривая с Марией, он наклонился к ней совсем низко и увидал ее свежие розовые губы. И он не мог удержаться, чтобы не приподнять покрывало и не посмотреть, столь же ли хороши ее глаза. И он увидел, что это действительно так. И с той минуты сердцем его овладела такая томительная страсть, что он перестал пить и есть, и, как он ни старался скрыть свое чувство, исхудавшее лицо его выдавало. Вернувшись в свой приорат, он уже больше не знал покоя. Все мысли его были о Марии, он перестал спать по ночам, стараясь придумать, как бы ему удовлетворить свое желание и поступить с нею так же, как поступал с другими. Он, правда, боялся, что это окажется делом нелегким; девушка эта была благоразумна и скромна и настолько сообразительна, что надеяться на успех ему особенно не приходилось. Понимая, что он безобразен и стар, приор решил, что говорить он с ней ни о чем не станет, а постарается воздействовать на нее страхом. Вскоре вслед за тем он снова приехал в упомянутый монастырь Жиф и был на этот раз еще более придирчив…

А так как он страдал подагрой, то к концу дня до того устал, что в час, назначенный для вечерней службы, он решил никуда не ходить и остаться в отведенной ему келье. Аббатиса сказала ему:

— Святой отец, уже время служить вечерню.

— Ступайте, матушка, и пускай начинают без меня, — ответил он. — Я так устал, что останусь у себя, — и не затем, чтобы отдыхать, а чтобы побеседовать с сестрой Марией, о которой я очень много прослышал дурного: мне донесли, что она все время болтает и ведет себя, как мирянка.

Аббатиса, которой эта монахиня приходилась внучатой племянницей, попросила его хорошенько отчитать девушку и, послав за ней, оставила ее в обществе приора и сопровождавшего его молодого монаха. Оставшись с Марией, святой отец попытался поднять ее покрывало и приказал ей глядеть ему в глаза. Она же ответила, что по уставу ей не положено глядеть на мужчин.

— Все это верно, дочь моя, — сказал он, — только нас, монахов, ты не должна считать за мужчин.

Тогда, боясь его ослушаться, сестра Мария посмотрела на него. И когда она увидела, до чего он безобразен, она решила, что глядеть на него так противно, что это не может быть грехом, что, напротив, за это одно Господь простит ей другие грехи. Поговорив с ней некоторое время о нежных чувствах, которые он к ней питает, приор потянулся к ее соскам. Как и следовало ожидать, она тотчас же оттолкнула его руку. Тогда вне себя от гнева он воскликнул:

— Разве монахине положено знать, что у нее есть соски?

— Да, я знаю, что у меня они есть, — отвечала она, — и можете быть спокойны — ни вы, ни другой мужчина их не коснется. Не такая я юная и неопытная, чтобы не знать, что есть грех и что нет.

Когда приор увидел, что потерпел неудачу, он пустился на другую хитрость и сказал:

— Увы, дочь моя, я должен поведать тебе нечто важное: я серьезно болен, все врачи находят болезнь мою неизлечимой. И поверь, что единственное средство, которое может меня исцелить, — это женская ласка и наслаждение с той, которую я люблю. Что до меня, то я ни за что на свете не хотел бы совершить смертный грех, но когда речь идет о том, чтобы остаться в живых, то я думаю, что само прелюбодеяние ничего не значит по сравнению с человекоубийством — грехом, вне всякого сомнения, более страшным. Поэтому, если тебе дорога моя жизнь, внемли голосу совести и не будь жестокосердной. Этим ты спасешь и свою душу, и меня.

Монахиня спросила, что она должна делать. Он ответил, что она может всецело положиться на него и что он не способен совершить ничего дурного, чего ему или ей пришлось бы потом стыдиться. И чтобы показать ей, с чего начинается эта игра, он обнял ее и попытался уронить на постель. Разгадав его злой умысел, девушка стала защищаться — и не только с помощью слов, но и с помощью рук, — и святому отцу удалось только прикоснуться к ее одежде. Увидав, что все его хитрости и усилия ни к чему не привели, рассвирепевший монах позабыл не только о совести, но и о рассудке и, запустив ей под платье руку, яростно расцарапал ногтями все, до чего успел дотянуться. Боль была так велика, что несчастная девушка, закричав истошным голосом, упала на пол и тут же лишилась чувств. На крик этот неожиданно отозвалась аббатиса. Слушая вечерню, она вспомнила, что ее внучатая племянница осталась беседовать со святым отцом, и, боясь, как бы чего не стряслось, подошла к двери послушать, о чем они говорят. Едва только она услыхала крик Марии, как сразу же толкнула дверь, которую придерживал молодой монах.

Увидев аббатису, приор не растерялся и, указав ей на лежавшую без чувств девушку, сказал:

— Вы совершили большую оплошность, матушка. Почему вы не сказали мне, что у сестры Марии такое слабое здоровье? Я этого не знал и заставил ее стоять, и в то время, когда я увещевал ее, она вдруг упала и потеряла сознание.

Бедную девушку стали приводить в чувство уксусными примочками и разными другими средствами и обнаружили, что при падении она разбила себе голову.

Когда она пришла в себя, приор, боясь, чтобы она не рассказала аббатисе о том, что он учинил, тихо сказал ей:

— Дочь моя, приказываю тебе под страхом наказания и вечного проклятия никогда никому не рассказывать о том, что я здесь совершил, ибо ты должна понять, что толкнула меня на это дошедшая до крайности любовь. Теперь, когда я убедился, что ты не любишь меня, обещаю тебе, что никогда больше не заведу о ней речи, только помни, что, если тебе захочется когда-нибудь меня полюбить, я сделаю тебя аббатисой одного из трех лучших аббатств нашего королевства.

Но Мария ответила, что скорее согласилась бы умереть в тюрьме, чем предпочесть кого-нибудь Тому, Кто умер за нее на кресте; с Ним она готова переносить любые страдания, которые выпадут ей на долю, и предпочтет их всем богатствам мира. Она предупредила приора, чтобы он больше не пытался заговаривать с ней об этих вещах, иначе она все расскажет аббатисе, если же он сохранит все в тайне, то молчать будет и она. Ничего не добившись, недостойный пастырь вынужден был уехать…

Так этот лицемер вернулся ни с чем в монастырь Сен Мартен. Воспылавшая в его сердце страсть и там продолжала жечь его денно и нощно, и он только и думал о том, какими путями достичь своей цели. А так как паче всего он боялся аббатисы, которая была женщиной строгих правил, он стал придумывать, как удалить ее из этого монастыря. Он отправился к графине Вандомской, которая находилась тогда в замке Ля Фер, где она основала Бенедиктинский монастырь, получивший название Мон д'Оливе. Когда почитавшийся высшим духовным авторитетом приор убедил графиню, что аббатиса упомянутого монастыря недостаточно опытна, чтобы возглавлять столь большую обитель, графиня попросила его прислать им другую, более достойную этой должности.

Приору этого только и было надобно, и он посоветовал ей взять к себе аббатису из монастыря Жиф, уверяя, что во всей Франции лучше ее им никого не найти. Графиня Вандомская тут же послала за нею и вверила монастырь Мон д'Оливе ее попечению. Тогда приор, к голосу которого все прислушивались, добился того, что во главе Жифского монастыря была поставлена угодная ему аббатиса. И он снова поехал в Жиф, решив еще раз попытаться мольбами и лаской сломить упорство сестры Марии Эроэ. Но, убедившись, что все его усилия напрасны, вернулся опять в свой монастырь Сен Мартен. Там, для того чтобы достичь своей цели и отомстить той, которая так жестоко с ним обошлась, а также боясь, как бы кто-нибудь не проведал о его домогательствах, он придумал новую хитрость: выкрав ночью святые мощи из Жифского монастыря, он обвинил в этой краже тамошнего духовника, человека старого и глубоко порядочного, и велел заточить его в тюрьму монастыря Сен Мартен. И уже после того, как это было сделано, подговорил двоих свидетелей, которые по неведению своему подписали все, что от них потребовал господин их, приор. А написано было, будто бы они застали в одном из монастырских садов означенного духовника вместе с сестрой Марией за совершением непотребного действия. И приор хотел, чтобы несчастный старик сам признался в своей вине. Тот, однако, отлично знал все проделки приора и поэтому попросил его созвать капитул, сказав, что готов перед всеми рассказать истинную правду о том, что было. Боясь, что, оправдывая себя, духовник изобличит его самого, приор отказался удовлетворить его просьбу. А видя, что старик не сдается, он стал так жестоко с ним обращаться, что, по словам одних, тот умер в тюрьме, а по словам других, приор принудил его оставить монашество и, переодевшись в мирскую одежду, покинуть пределы Франции. Что бы там ни было, с тех пор его больше никто не видел. Когда приор увидел, что Мария в его руках, он отправился в монастырь и, так как новая аббатиса, которую он туда поставил, ни в чем ему не перечила, решил воспользоваться своим правом визитатора конгрегации и стал вызывать к себе в комнату монахинь одну за другой, чтобы выслушать каждую. И когда очередь дошла до сестры Марии, которая лишилась своей доброй покровительницы, он обратился к ней с такими словами:

— Сестра Мария, ты знаешь, в каком тяжком преступлении тебя обвинили. Хотя ты и разыгрываешь из себя невинную девушку, притворство твое ни к чему не приведет, всем известно, как ты себя вела.

На это сестра Мария, не дрогнув, ему ответила:

— Позовите сюда того, кто хочет меня обличить, и вы увидите, посмеет ли он в моем присутствии повторить свою клевету.

— Никаких доказательств нам не надо, — сказал приор, — достаточно того, что духовник сам во всем сознался.

— Духовник наш такой благородный человек, — воскликнула сестра Мария, — что он на это никак не способен. Но если вы настаиваете на своем, то пусть он придет сюда — и я докажу вам, что это ложь.

Видя, что ему ничем не удается ее запугать, приор сказал:

— Я твой духовный отец и хочу спасти твою честь. Если ты не хочешь совершить смертный грех, заклинаю тебя, скажи мне правду, действительно ли, принимая обет монашества, ты была девственницей?

— Святой отец, — отвечала Мария, — ведь я с пяти лет живу в монастыре, разве этого недостаточно, чтобы убедить вас в моей невинности?

— Допустим, что это так, дочь моя, — ответил приор, — но разве с тех пор никто не мог лишить тебя девственности?

Сестра Мария поклялась, что этого не было и что, кроме него самого, никто никогда не пытался это сделать. На это он ответил, что он не может ей поверить и что ему нужны доказательства.

— Какие же доказательства я могу привести? — спросила она.

— А вот какие, — отвечал святой отец, — те самые, которые приводили все остальные монахини. Я ведь являюсь пастырем не только душ ваших, но и вашей плоти. Все ваши аббатисы прошли через мои руки. И тебе тоже нечего бояться, я только удостоверюсь в том, девственна ты или нет. Поэтому ляг сейчас на постель и подними платье.

— Вы уже столько раз приставали ко мне и объяснялись в безумной любви, — в негодовании вскричала сестра Мария, — что я твердо убеждена, что вам хочется вовсе не удостовериться в том, что я невинна, а лишить меня невинности. Поэтому знайте, что я никогда на это не соглашусь.

Тогда приор сказал, что за непослушание отлучит ее от церкви, и пригрозил, что созовет капитул и приведет ее туда, чтобы изобличить перед всеми, ибо знает про ее связь с духовником…

Приор немедленно собрал капитул и, призвав сестру Марию, велел ей стать на колени перед всеми и сказал ей раздраженно:

— Сестра Мария, я огорчен тем, что ты оказалась глуха ко всем моим добрым советам и содеяла такой грех, за который, вопреки обыкновению моему, я должен наложить на тебя покаяние. Когда я допрашивал твоего духовника о тех преступлениях, в которых его обвиняют, он признался, что согрешил с тобой и случилось это именно в том месте, где вас застали свидетели. А поскольку я покровительствовал тебе и сделал тебя старшей над послушницами, теперь я приказываю, чтобы ты стала самой последней из всех и чтобы отныне ты сидела на полу и ела один только хлеб и пила воду — до тех пор, пока вся обитель не признает, что покаянием этим ты искупила свой грех…

Ко всему прочему, приор запретил ей свидания с отцом и матерью на три года, — то есть до тех пор, пока не окончится срок наказания, — и не позволил ей писать никаких писем, сказав, что за нее эти письма будет писать обитель.

С этим он и уехал, а несчастная монахиня в течение долгого времени сносила наложенную на нее кару. Мать ее, у которой она была любимой дочерью, изумлялась, не получая от нее писем, и сказала одному из своих сыновей, что, должно быть, дочери ее уже нет в живых, а монахини, чтобы получать годовое содержание, которое ей полагалось, решили скрыть ее смерть. И она попросила его поехать в монастырь и узнать, что случилось с Марией. Тот немедленно же туда отправился, и, когда он осведомился о ней, ему, как это принято делать в подобных случаях, сказали, что сестра его уже три года как лежит в постели. Ответ монахинь его, однако, не удовлетворил, и он поклялся, что, если его не пустят к сестре, он все равно силой ворвется в монастырь и ее увидит. Решимость его всех так испугала, что они привели несчастную Марию к ограде монастыря, причем аббатиса все время стояла с ней рядом, так что она ничего не могла сказать брату о себе, кроме того, что ей было позволено. Но сестра Мария оказалась достаточно сообразительной и успела написать обо всем, что с ней за это время произошло и что вы уже знаете, присовокупив к этому рассказ о многих других хитростях приора, которыми он хотел ее обмануть, перечислять которые здесь было бы слишком долго…

Письмо это брат отвез матери. Та была в полном отчаянии и сама поехала в Париж к королеве Наваррской, единственной сестре короля.

Королева была очень огорчена, ибо она безраздельно доверяла приору монастыря Сен Мартен и даже поручила ему заботу о своих двух золовках — аббатисах Монтивилье и Кан[151]. Известие же о столь тяжелом преступлении привело ее в ужас, и она стала думать о том, как бы наказать истязателя несчастной девушки. Она рассказала обо всем королевскому канцлеру[152], который в то время был легатом Франции, а сама тут же послала за приором монастыря Сен Мартен, которому нечем было перед ней оправдаться, разве только тем, что он уже был семидесятилетним стариком. И он стал молить королеву Наваррскую, чтобы она помилосердствовала и припомнила все его прежние заслуги, а равно и готовность служить ей и впредь, и прекратила этот процесс, клятвенно заверив ее, что сестра Мария Эроэ — жемчужина целомудрия и добродетели. Королеву слова его так поразили, что она не сразу даже нашлась, что ответить. Так или иначе, она оставила его на прежнем месте, и приор, пристыженный и смущенный, вернулся в свой монастырь, где старался не попадаться никому на глаза, и, прожив еще год затворнической жизнью, там и умер. А сестра Мария Эроэ, заслужившая добродетелью, которую ей даровал Господь, всеобщее уважение, была взята из Жифского монастыря, где ей пришлось претерпеть столько горьких мук, и приказом самого короля назначена аббатисой в аббатстве Жи, возле местечка Монтаржи[153], и премного там потрудилась. И она жила там, преисполненная веры в Господа, и всю жизнь воздавала Ему хвалу за то, что, вернув ей честь, Он даровал ей спокойную и благостную жизнь…»

Перевод А. М. Шадрина. (Цитируется по изданию: Маргарита Наваррская. Гептамерон. Л., 1967.)


Фрагмент 44. Джованни Боккаччо. «Декамерон»

«День VIII. Новелла IV

Настоятель Фьезоле любит одну вдову; которая его не любит; воображая, что он с нею, он спит с ее служанкой, а братья дамы дают ему попасться в руки епископа.

…Как всякой из вас известно, Фьезоле, гору которого мы можем отсюда видеть, был когда-то древнейшим и значительным городом, и, хотя он теперь весь разрушен, тем не менее там всегда был епископ, есть и теперь. Там, по соседству с главной церковью, у одной родовитой вдовы, по имени монна Пикарда, было прежде поместье с небольшим домом; будучи не из богатых женщин сего мира, она проводила здесь большую часть года, а с ней двое братьев, юношей очень хороших и обходительных. Так как она часто ходила в главную церковь и была еще очень молода, красива и привлекательна, то и случилось, что настоятель той церкви так сильно в нее влюбился, что не знал, как быть. Спустя некоторое время он осмелел так, что сам объявил даме о своем желании и попросил ее внять его любви и полюбить его, как он ее любит. Был тот настоятель уже старик, но духом юный, предприимчивый и надменный, много о себе воображавший, с такими жеманными и неприятными манерами и обращением и такой надоедливый и противный, что не было человека, который благоволил бы к нему; а если кто и благоволил хоть немного, то дама не только не терпела его, но и ненавидела более, чем головную боль. Будучи женщиной умной, она ему ответила: «Мессер, что вы меня любите, может быть мне только приятно, и я обязана любить вас, и охотно стану любить, но в моей любви и в вашей не должно быть ничего нечестного. Вы — мой духовный отец и священник и уже значительно приблизились к старости, а это должно сделать вас почтенным и целомудренным; с другой стороны, и я — не девушка, к которой еще шло бы такое ухаживание, а вдова, а вы знаете, какой честности требуют от вдов, потому извините мне, но той любовью, о которой вы просите, я никогда не полюблю вас, да и не желаю быть вами любима таким образом».

Настоятель, которому не удалось на этот раз ничего от нее добиться, не упал духом, как сраженный при первом ударе, а, пустив в ход свою надменную назойливость, стал часто приставать к ней с письмами и даже лично, когда видел, что она в церкви. Так как это приставание было очень неприятным и назойливым для дамы, она замыслила отделаться от него таким способом, какого он заслуживал, если уже не могла каким-нибудь другим; но она ничего не стала предпринимать, не поговорив раньше с братьями. Сказав им, как обращается с нею настоятель и что она сама намерена сделать, и получив на то их полное согласие, она несколько дней спустя отправилась, по обычаю, в церковь. Как увидел ее настоятель, тотчас направился к ней, как то делал обыкновенно, и стал с ней беседовать по-родственному. Дама, увидев, что он идет, взглянула на него приветливо и, отойдя с ним в сторону, когда настоятель много наговорил ей обычных слов, сказала, испустив глубокий вздох: «Мессер, я часто слышала, что нет столь твердого замка, который, будучи подвержен ежедневным нападениям, не был бы наконец взят, как то, я вижу ясно, случилось и со мною. Вы так осаждали меня то сладкими словами, то одной любезностью, то другою, что заставили нарушить мое намерение, и я решилась, если уж я так понравилась вам, быть вашей». Настоятель, крайне обрадовавшись, сказал: «Мадонна, большое вам спасибо: сказать вам правду, я сильно удивлялся, что вы так долго держались, если подумать, то такого случая у меня еще не было ни с одной; напротив, я порой говорил: если бы женщины были из серебра, не годились бы на монету, потому что ни одна не выдержала бы молота. Но оставим это пока: когда и где мы можем сойтись вместе?» На это дама отвечала: «Милый господин мой, когда? — может быть, тогда, когда вам будет угодно, ибо у меня нет мужа, которому я обязана была бы давать отчет в ночах; но где? — я не знаю, что и придумать». Настоятель сказал: «Как же не знаете? А в вашем доме?» Дама отвечала: «Мессер, вам известно, что у меня два брата, молодые люди, которые днем и ночью являются в дом со своим обществом, а у меня дом не очень-то велик, и потому там нельзя было бы сойтись, разве кто согласился бы быть там как немой, не испуская ни слова, ни звука, и в темноте, словно слепой; если захотеть так устроить, то это возможно, ибо до моей комнаты им дела нет; только их комната так близко от моей, что нельзя сказать слова столь тихо, чтобы не было слышно». Тогда настоятель сказал: «Мадонна, из-за этого дело не станет, на ночь или две, пока я размыслю, где бы в другом месте нам быть с большим удобством». — «Это уж ваше дело, мессер, — говорит дама, — я только прошу вас об одном: чтобы это осталось в тайне и об этом никогда не узнали ни слова». Тогда настоятель сказал: «Мадонна, об этом не беспокойтесь и, если возможно, устройте, чтобы нам сегодня же вечером быть вместе». Дама ответила: «Я согласна», — и, сказав ему, как и когда он должен прийти к ней, рассталась с ним и вернулась домой.

У этой дамы была служанка, не очень-то молодая, но с таким некрасивым, уродливым лицом, какое когда-либо видели, ибо нос у нее был сильно приплюснут, рот кривой, губы толстые, зубы врозь и большие; она косила немного, и глаза у ней постоянно болели, цвет лица зеленый и желтый, так что, казалось, она провела лето не в Фьезоле, а в Синигалье. Ко всему она еще хромала, и правая нога была короче; звали ее Чута; а так как лицо у нее было такое зелено-желтое, все звали ее Чутацца. Но хотя уродливая собой, она была не без некоторой хитрости.

Позвав ее к себе, дама сказала ей: «Чутацца, если ты окажешь мне услугу в эту ночь, я подарю тебе хорошую новую сорочку». Услышав, что говорят о сорочке, Чутацца отвечала: «Мадонна, если вы подарите мне сорочку, я в огонь брошусь, не то что другое». — «Хорошо, — сказала дама, — я желаю, чтобы эту ночь ты проспала в моей постели с мужчиной и обласкала его, но только смотри, не говори ни слова, так чтобы мои братья тебя не слышали: ведь ты знаешь, что они спят рядом; а потом я подарю тебе сорочку». Чутацца говорит: «Я просплю с шестерыми, не то что с одним, коли нужно».

И вот, когда настал вечер, настоятель явился, как ему было наказано, а оба молодых человека, по условию с дамой, были у себя в комнате и давали о себе знать; потому настоятель, тихонько и в темноте войдя в комнату дамы, направился, как сказали ему, к постели, а Чутацца, хорошо наученная дамой, что ей делать, направилась с другой стороны. Полагая, что с ним рядом его дама, отец настоятель обнял Чутаццу и принялся целовать ее, не говоря ни слова, а Чутацца — его; и начал настоятель забавляться с нею, вступая во владение издавна желанными благами.

Когда дама устроила это, приказала братьям сделать остальное из того, что было условлено. Тихо выйдя из комнаты, они направились на площадь, и судьба благоприятствовала им в том, что они затевали, более, чем они сами ожидали, ибо жар стоял сильный, и епископ осведомился об этих двух юношах, чтобы прогуляться до их дома и выпить у них. Увидев, что они идут, он выразил им свое желание и отправился с ними по пути; войдя с ними на их прохладный дворик, где зажжено было много свечей, он с большим удовольствием отведал их хорошего вина. Когда он выпил, молодые люди сказали: «Мессер, так как вы оказали нам такую милость, что удостоили посетить наш малый домик, куда мы шли пригласить вас, нам желательно, чтобы вы соблаговолили взглянуть на одну вещицу, которую мы хотим вам показать». Епископ отвечал, что сделает это охотно; поэтому один из юношей, взяв в руку зажженный факел и идя вперед, тогда как за ним следовали епископ и все другие, направился к комнате, где отец настоятель лежал с Чутаццой. Тот, чтобы скорей добраться, поспешил ездою и, прежде чем они туда пришли, проехал более трех миль; потому, немного устав, отдыхал, держа Чутаццу в объятиях, несмотря на жару.

Когда молодой человек вошел с факелом в комнату, а за ним епископ и все другие, ему показали настоятеля с Чутаццой в объятиях. Между тем проснулся и отец настоятель и, увидев свет и много народа вокруг себя, от сильного стыда и страха уткнул голову под простыню. Епископ страшно выбранил его, велел ему вытащить голову и поглядеть, с кем он спал. Узнав обман дамы, настоятель как по этой причине, так и от позора, который от того ему произошел, так вдруг опечалился, как никто другой; по приказанию епископа он оделся и был под хорошей стражей отправлен домой, чтобы выдержать великое покаяние за совершенный грех. Тогда епископ пожелал узнать, как случилось, что он явился сюда спать с Чутаццой. Молодые люди все ему рассказали по порядку. Когда епископ то услышал, очень похвалил даму, а также и юношей за то, что, не желая марать рук в крови священника, с ним обошлись, как ему подобало. За этот грех епископ велел ему плакаться сорок дней, но любовь и негодование заставили его плакать более сорока девяти, не говоря уже о том, что долгое время спустя он никогда не мог пройти по дороге, чтобы ребятишки не показывали на него пальцем, говоря; «Смотрите, вот — тот, кто спал с Чутаццой!» Это так сильно его досадовало, что он едва не сошел с ума.

Таким-то образом почтенная дама свалила с плеч надоедливого и бесстыдного настоятеля, а Чутацца добыла себе сорочку».

Перевод А. Н. Веселовского. (Цитируется по изданию: Джованни Боккаччо. Декамерон. М., 1999.)


Фрагмент 45. Маргарита Наваррская. «Гептамерон»

«День V. Новелла XLVIII

На постоялом дворе, где остановились два приезжих монаха, справляли свадьбу. Старший из монахов, который был похитрее другого, заметив, что молодая скрылась, последовал за ней в спальню и занял место ее мужа, в то время как тот развлекался, танцуя с гостями.

В одной из деревень Перигора на постоялом дворе была свадьба местной девушки, и родные и друзья жениха и невесты постарались сделать все, чтобы справить ее попышнее. В этот день в деревню прибыли два монаха, которым подали ужин в отведенной им комнате, ибо присутствовать на свадьбе лицам их положения не подобало. Но старший из монахов, который был похрабрее и похитрее другого, решил, что, раз его не допустили к свадебному столу, он пристроится к брачному ложу и сыграет с ними хорошую шутку. И когда настал вечер и начались танцы, монах этот долгое время глядел в окно на молодую, которая ему показалась очень красивой. И, осторожно осведомившись у служанок, в какой комнате она будет спать, обнаружил, что комната эта расположена рядом с той, которую отвели им. Монах очень обрадовался и, начав караулить у окна, ожидая подходящей минуты, чтобы привести в исполнение свой замысел, увидел, как молодая прошла к себе в спальню, куда ее привели старухи, как это принято. А так как было еще очень рано, молодой муж не хотел уходить с танцев и так увлекся ими, что, казалось, совсем позабыл о своей молодой жене. Монах же все время только о ней и думал — и, едва только услыхал, что молодая улеглась спать, снял свою серую рясу и занял подле нее место мужа. Но, боясь, как бы его там не обнаружили, оставался очень недолго и вышел в коридор, в конце которого стоял его приятель, следивший, чтобы никто ему не помешал. Тот знаком показал ему, что муж все еще танцует. Монах, который не до конца еще утолил свое вожделение, вернулся к молодой женщине и покинул ее только тогда, когда друг дал ему знать, что пора уйти. Муж улегся в постель, и тогда жена его, которую монах до того уже замучил, что ей хотелось только поскорее уснуть, не удержалась и сказала:

— Ты что же, решил, должно быть, совсем не спать и измываться надо мной всю ночь?

Ее ни в чем не повинный муж, который только что лег, до крайности поразился и спросил ее, как он мог над ней измываться, если он все время был на танцах.

— Нечего сказать, хороши танцы! — воскликнула бедная женщина. — Ты уже третий раз являешься сюда и ложишься ко мне в постель. По-моему, тебе бы уж лучше спать.

Услыхав эти речи, муж ее был так изумлен, что забыл обо всем на свете и решил во что бы то ни стало узнать, что это все означает. Когда же она рассказала, что с нею было, он догадался, что это проделки одного из монахов, остановившихся на этом постоялом дворе. Он тут же встал с постели и кинулся в их комнату, которая была рядом. И когда оказалось, что там никого нет, он принялся так громко звать на помощь, что все его друзья сбежались. Узнав, в чем дело, они захватили свечи, фонари и, собрав всех собак, какие только были в деревне, стали помогать ему искать францисканцев. И когда оказалось, что в доме их нет, они принялись разыскивать беглецов повсюду и обнаружили их в винограднике. Там-то они уж и расправились с монахами так, как те заслужили; исколотив их, они отрезали им руки и ноги и оставили их в винограднике под охраной Вакха и Венеры, ибо их настоящими учителями были именно они, а отнюдь не святой Франциск[154]…»

Перевод А. М. Шадрина. (Цитируется по изданию: Маргарита Наваррская. Гептамерон. Л., 1967.)


Фрагмент 46. Маргарита Наваррская. «Гептамерон»

«День IV. Новелла XXXI

Дабы до скончания века люди помнили о жестокости одного из монахов-францисканцев, возгоревшегося страстью к жене дворянина, францисканский монастырь был сожжен вместе со всеми, кто в нем находился.

Во владениях императора Максимилиана Австрийского[155] находился некогда францисканский монастырь, весьма почитаемый в округе; а неподалеку от него было поместье одного дворянина. Дворянин этот был в такой дружбе с монахами-францисканцами, что готов был поступиться чем угодно, лишь бы вместе с ними творить добрые дела, соблюдать посты и молиться.

Среди монахов был один, высокий и красивый, которого дворянин этот избрал своим духовником. Монах этот распоряжался у него в доме и мог позволить себе там все, что душе угодно. Жена этого дворянина была хороша собой и очень умна. И монах влюбился в нее, да так, что не мог ни пить, ни есть и совсем потерял голову. Решив добиться взаимности, он отправился в дом дворянина и, не застав хозяина, спросил его жену, куда он ушел. Та сказала, что муж ее отправился в одно из своих поместий и будет в отлучке дня два или три, но, если у него есть к нему какое-либо дело, она пошлет за ним слугу. Монах ответил, что ему ничего не надо, и стал расхаживать взад и вперед по дому, как будто обдумывая что-то важное. Когда он вышел из комнаты, хозяйка сказала одной из своих служанок, — а их у нее было всего лишь две:

— Пойди-ка к святому отцу и спроси у него, чего он хочет. По лицу его видно, что он чем-то недоволен.

Служанка вышла во двор и спросила монаха, не угодно ли ему чего. Он ответил, что да, — и, затащив ее в угол, выхватил из рукава кинжал и всадил ей в горло.

В это время во двор въехал на лошади один из слуг, который ездил собирать подати. Спешившись, он поздоровался с монахом, а тот, обняв его, всадил ему в спину нож и тут же запер ворота. Видя, что посланной все нет, хозяйка дома стала тревожиться и сказала другой служанке:

— Поди-ка посмотри, куда она делась!

Та ушла, — и, едва только святой отец ее увидел, он завел ее в угол и расправился с ней так же, как с первой. А когда он удостоверился, что в доме никого больше не осталось, он пошел к жене дворянина и признался ей, что давно уже любит ее и что настал час, когда она должна уступить его желаниям.

Дама, которой все это и в голову не могло прийти, ответила:

— Отец мой, если бы я на это решилась, вы бы первый потом меня посрамили.

— Выйдите во двор, — сказал монах, — и вы увидите, что я сделал.

Увидав двух убитых служанок и слугу, женщина пришла в такой ужас, что стояла неподвижно, не в силах произнести ни слова.

Однако негодяю было мало овладеть ею на короткое время, — и, рассчитывая на большее, он не стал пускать в ход силу.

— Не бойтесь, сударыня, — сказал он, — вы сейчас в руках у человека, который любит вас больше всего на свете.

С этими словами он распахнул свою рясу и, вытащив из-за пазухи другую, поменьше, протянул ее несчастной, сказав, что, если она сейчас же не наденет ее, он расправится с нею так же, как расправился с теми, кого она видела во дворе.

Несчастная, едва живая от страха, решила притвориться, что согласилась исполнить все, чего он хочет, чтобы спасти свою жизнь и выиграть время, ибо она надеялась, что муж ее скоро вернется…

…Не медля ни минуты, монах пустился в путь, увозя с собою в обличье маленького францисканца ту, которая столько времени была предметом его вожделения.

Случилось так, что муж ее, окончив свои дела раньше, чем предполагал, возвращался к себе домой тою же дорогой, которой ехала теперь его жена. Как только монах увидел его издалека, он сказал ей:

— Навстречу нам едет ваш муж! Я знаю, что, если вы взглянете на него, он захочет вырвать вас из моих рук. Поэтому идите следом за мной и не смейте поворачивать голову в его сторону. Если вы ему только подадите знак, я всажу вам в горло кинжал раньше, чем он успеет освободить вас.

В это время дворянин приблизился к ним и спросил, откуда он едет.

— Из вашего дома, — отвечал монах, — супруга ваша в добром здравии и ждет вас.

Дворянин проследовал дальше, не узнав своей жены. Но бывший с ним слуга хорошо знал постоянного спутника францисканца, брата Жана, и, думая, что это он, стал его окликать по имени. Бедная женщина, которая боялась даже взглянуть в сторону мужа, разумеется, ничего ему не ответила.

Тогда слуга перебежал дорогу и попытался заглянуть ей в лицо. На этот раз его госпожа сделала ему знак, и он успел увидеть ее полные слез глаза. Слуга вернулся к своему господину и сказал ему:

— Ваша милость, я переехал через дорогу и пригляделся к этому человеку, это вовсе не брат Жан, это не кто иной, как ваша жена, глаза у нее полны слез, и она так жалостно на меня посмотрела.

Дворянин сказал, что он, должно быть, рехнулся, и не обратил никакого внимания на его слова. Но слуга продолжал настаивать и просил подождать, пока он не догонит путников и не убедится еще раз, что это действительно так. Его господин позволил ему это сделать и стал его дожидаться.

Но едва только монах услыхал сзади голос слуги, звавший брата Жана, он испугался, что тот узнает свою госпожу, и с такой силой ударил его бывшей у него в руках большой палкой, что сбросил его с лошади, а потом, кинувшись на него, перерезал ему горло. Господин, видевший издали, как слуга упал на землю, решил, что это какая-то несчастная случайность, и поспешил, чтобы ему помочь. Но едва только он приблизился, как монах ударил его, так же как и слугу, своей палкой с железным наконечником и, свалив на землю, набросился на него. Однако дворянин был очень силен; он вцепился в монаха так, что тот не мог ничего с ним поделать, и вышиб у него из рук кинжал, который женщина тотчас же подняла и передала мужу, а сама со всею силой ухватила монаха за капюшон. И только после того, как дворянин нанес ему несколько ран кинжалом, монах признался в своих злодеяниях и запросил пощады. Убивать его дворянин не стал. Он попросил жену пойти домой за людьми и прислать повозку, на которой он мог бы его увезти, что она и сделала; она скинула с себя рясу и, ничем не покрыв остриженную голову, в одной рубашке побежала домой.

Сбежались все слуги — они поспешили к своему господину, чтобы помочь ему привезти пойманного волка. Найдя его на дороге, они схватили его, связали и отвезли в дом к дворянину, который потом отправил его на суд к императору Фландрии, и на суде монах признался во всех своих преступлениях. И на основании его признаний было учинено следствие, которое обнаружило, что в монастыре своем францисканцы укрывали многих знатных дам и юных красавиц, которые были завезены туда с помощью тех же средств, которыми хотел воспользоваться этот монах, что ему удалось бы, если бы не милость Господа нашего, который всегда приходит на помощь тем, кто полагается на Него.

И из монастыря вывезли всех похищенных и заточенных в нем женщин, монахов же заперли в нем и заживо всех сожгли вместе с монастырем, чтобы люди навеки запомнили это преступление и поняли, что нет ничего опаснее любви, когда она зиждется на пороке, так же, как нет ничего человечнее и достохвальнее любви, которая пребывает в сердце человека справедливого и доброго…»

Перевод А. М. Шадрина. (Цитируется по изданию: Маргарита Наваррская. Гептамерон. Л., 1967.)


Фрагмент 47. Маргарита Наваррская. «Гептамерон»

«День I. Новелла V

Двое монахов-францисканцев из Ниора, переезжая реку возле порта Кулон[156], решили с помощью силы овладеть лодочницею, которая их перевозила. Но женщина эта оказалась честной и достаточно хитрой и, сделав вид, что соглашается на то, чего они от нее хотят, очень ловко их обманула и отдала в руки судьи, который отправил их к настоятелю монастыря, чтобы они понесли там заслуженное наказание.

В Кулонском порту, неподалеку от Ниора, жила некая лодочница, которая во всякое время перевозила людей с одного берега на другой. И вот однажды ей пришлось перевозить двух монахов из Ниорского монастыря, и, кроме них троих, в лодке никого больше не было. А так как переправа эта — одна из самых длинных во всей Франции, то, чтобы не дать своей спутнице соскучиться, монахи стали уговаривать ее разделить их любовь, на что та отвечала так, как и следовало ожидать, — отказом. Но ни усталость после долгого пути, ни холод, которым веяло от воды, ни стыдливый отказ этой женщины не охладили их страсти, и они решили завладеть ею силой, а если она воспротивится их ласкам, столкнуть ее в реку. Но женщина, которая была столь же добродетельна и разумна, сколь они бесстыдны и коварны, сказала:

— Поверьте, что я вовсе не так упряма, как вам это показалось; я попрошу вас только исполнить две мои просьбы, и тогда вы увидите, что исполнение вашей доставит мне не меньше радости, чем вам обоим.

Монахи тут же поклялись именем своего патрона, святого Франциска, что готовы исполнить все, о чем она их попросит.

— Прежде всего дайте мне клятвенное обещание, что вы никому об этом не расскажете, — потребовала она.

Монахи ей это пообещали и, не задумываясь, поклялись. Тогда она сказала:

— Развлекаться со мною вы будете по очереди, мне ведь стыдно показываться вам обоим вместе. Решите только, кто из вас будет первым.

Монахи нашли, что просьба ее совершенно законна, и тот из них, кто был помоложе, согласился, чтобы старший был первым. И как только они пристали к маленькому островку, женщина сказала младшему из монахов:

— Святой отец, читайте покамест ваши молитвы, а мы с вашим приятелем поедем сейчас на другой островок. И если он вернется оттуда довольный мною, мы потом оставим его здесь и поедем туда с вами.

Младший соскочил на землю и стал ждать возвращения своего товарища, которого лодочница повезла на другой островок. Когда лодка подошла к берегу, женщина сделала вид, что привязывает ее к дереву, и сказала монаху:

— Друг мой, подите-ка выберите местечко поудобнее.

Святой отец сошел на берег и стал искать, где бы им было поудобнее прилечь. Но едва только женщина увидела, что он ступил на землю, как она мгновенно оттолкнула лодку ногой и уплыла в ней дальше по реке, оставив и того и другого монаха на пустынных островках, и только крикнула что есть мочи:

— Ждите теперь, пока ангел Господень придет вас утешить, от меня вы уже ничего не дождетесь…»

Перевод А. М. Шадрина. (Цитируется по изданию: Маргарита Наваррская. Гептамерон. Л., 1967.)


Фрагмент 48. Аньоло Фиренцуола. Из «Бесед о любви»

«Новелла IV

Дон Джованни любит Тонию, и она за обещанную пару рукавчиков ему угождает; но, так как он их не отдает, она, сговорившись с мужем, заманивает его в дом, и там они заставляют его наказать себя собственными руками.

…Не так давно в пистойских горах был священник по имени дон Джованни дель Чивело, капеллан церкви Санта Мария а Кварантола, который, не изменяя обычаям священников этого края, безмерно влюбился в свою прихожанку по имени Тония, жену одного из первых людей на селе, которого звали Джованни, хотя все и величали его прозвищем Чарпалья[157]. Тонии этой было около двадцати двух лет, и была она смугленькая, ибо очень любила солнце, плотная, округлая, так что казалась мраморной полуколонной, пробывшей несколько лет под землей. Помимо прочих достоинств, коими она отличалась — умением хорошо вскопать грядку и чисто прополоть засеянную борозду, — она была лучшей плясуньей во всей округе, и, когда, не ровен час, попадала в хоровод на киринтану[158], у нее было такое дыхание, что она утомила бы и сотню мужчин, и счастлив был тот, кто мог проплясать с ней хотя бы один выход: так что, смею вас уверить, ей делали не одно предложение.

Заметив томление мессера, добрая женщина, ничуть не брезгуя, нет-нет да и приласкает его, так что его преподобие прыгал от радости, точно двухгодовалый жеребенок. И с каждым днем все больше смелея, правда, не говоря ни о чем, что было ниже пояса, он умудрялся проводить с ней немало времени, рассказывая самые что ни на есть потешные истории, какие вы только когда-либо слыхали. Но она, будучи хитрее самого черта, чтобы узнать, может ли быть от него какой-нибудь толк и насколько он стоек перед искушениями кошелька, всякий раз, узнав, что он отправляется в город, выпрашивала у него какую-нибудь вещицу, скажем, левантийских румян на два кватрина, немного белил, или просила, чтобы он заказал ей новую пряжку на кожаный поясок или другие обновки того же рода, на которые преподобный отец так охотно тратил свои деньги, словно на починку ризы.

Однако то ли ему нравилось красоваться на площади в рясе из небесно-голубого сукна с рукавами, прорезанными на локтях, то ли ему казалось, что он достаточно обласкан любовью, то ли он боялся мужа или того, что из этого может выйти, но он дожидался, пока Тония ему не скажет: «Дон Джованни, приходите побаловаться со мной».

Так тянулось месяца два, и он питался одним ветром, как лошадь Чолле[159], а она получала от него эти маленькие услуги, и дальше этого они не шли.

Наконец, то ли Тония стала уж слишком запрашивать — не постыдилась же она попросить у него сразу пару желтых башмачков из тех, что скроены с вырезом на боку и завязываются шнурочком, и пару сандалий с прихотливым узором на белых ремешках, — то ли жажда перемены разгоралась у него с каждым днем все сильнее, или же была тому другая причина, но он решил, что хорошо было бы при первом случае попросить ее отдать ему свою честь, а там будь что будет.

И, выследив однажды, что она одна, он принес ей салат из овощей своего огорода, а у него там был чудеснейший стриженый латук и самые лучшие волчцы, какие вам только когда-либо приходилось увидеть, и, угостив ее, присел рядом с ней и, пристально-пристально поглядев на нее некоторое время, стал ни с того ни с сего говорить ей такие слова:

— Ишь ты, как хороша нынче эта Тония! Клянусь Евангелием, я не знаю, что ты с собой сделала. О, насколько же ты мне кажешься красивее того святого Антония, которого намедни приказал написать в нашей церкви Фруозино ди Мео Пулита во спасение души своей, своей супруги монны Пиппы и своей сестры. Где же еще такая гражданка в Пистойе, которая была бы столь же мила и пригожа, как ты! Гляди-ка, разве эти губки не похожи на оборку моей ризы в праздничные дни? О, что за блаженство, если бы можно было их прикусить так, чтобы знак остался на них до виноградного сбора! Ей-ей! Клянусь тебе семью благодатями мессы, что, не будь я священником (а тебе предстояло бы выйти замуж), я бы добился, чтобы ты была в моей власти. Ох, и разгорелся бы я тогда! Черт возьми, как бы мне отделаться от этого зуда, который ты на меня наслала?

Пока мессер произносил эти слова, Тония, сердито косясь на него и посмеиваясь исподтишка, то глядела на него, то, казалось, готова была ему пригрозить, а когда он закончил разглагольствовать, она ответила ему, покачав головой:

— Эх, сере, сере, бросьте, нечего издеваться! Эдак лучше будет. Если я не угождаю вам, достаточно, что я угождаю моему Чарпалье.

Святой отец, который уже начал закипать, суетился от любовной истомы, как трясогузка, и, выпячивая подбородок, словно ему вот-вот придет конец, услыхав такой ответ, собрался с духом и продолжал:

— Никогда еще ты мне столько не угождала, краса моя, как угождаешь сейчас. Разве ты не видишь, что ты заставляешь меня каждый день рыскать туда и сюда, чтобы тебя увидеть. О, сколько я бы дал, чтобы хоть один разочек дотронуться до тех двух голубков, что у тебя на груди, которые заставляют меня сгорать скорее, чем грошовая свеча перед алтарем.

— Что же вы, черт возьми, дадите, — сказала на это Тония, — вы, который скупее петуха? Клянусь честью, поп и скряга — одно и то же. Никак, он собрался раскошелиться! Будто я не помню, какую вы намедни, когда я у вас попросила сандалии, скорчили рожу, — словно мачеха, будто я попросила невесть что. Я ведь прекрасно знаю, что, когда ваш сосед Менкалья захотел получить самый пустяк от жены Теттеннино, ему пришлось заплатить за половину юбки, которую она себе заказала на Всех Святых. И знайте, что она была из лучшего романьоло[160], какое только есть в этой округе, и одна материя стоила ей больше двенадцати лир, без подкладки, без обшивки, оборки и шитья, которые обошлись ей в целое состояние.

— Клянусь, моя Тония, телом святой, а какой не знаю, — сказал на это дон Джованни, — ты тысячу раз не права, ибо я более щедр к женщинам, чем кто бы то ни было. Я никогда не езжу в город без того, чтобы не истратить по меньшей мере два болоньина[161] с теми хорошенькими христианками, которые стоят за дворцом приоров. Так что подумай только, что бы я сделал для тебя, у которой такое очаровательное личико и которая так растормошила мне печенки и все внутренности, что у меня язык не поворачивается читать службу! Да, по правде говоря, я боюсь, не околдовала ли ты меня.

Кумушка наша, услыхав столь щедрые обещания, решила, что попытка не пытка, и сказала ему, что готова его ублаготворить, если он обещает заплатить за пару рукавчиков желтой саржи с обшивкой зеленого бархата на манжетах и несколько головных ленточек, тоже зеленых, таких, чтобы развевались, и сетку из серой нитки с мешочком для волос и дать ей взаймы три болоньина, которых у нее не хватает, чтобы выкупить холстину у ткачихи. А если он этого не захочет сделать, пусть отправляется в Пистойю к тем хорошеньким христианкам, которые давали ему за два болоньи-на. Бедный священник, который уже приготовил пест, чтобы приладить его к ее ступке, обещал ей, дабы не терять такого случая, не то что рукавчики, но и весь лиф вместе с ночной рубашкой, и уже хотел запустить ей руку в волоса, но она, малость поартачившись, сказала:

— Эй, любезный дон Джованни, погодите-ка вы там, нет ли у вас, чего доброго; при себе тех несчастных кватринов, которые я у вас просила, потому что я имею в них превеликую нужду. Ведь мой-то, по правде говоря, не способен найти и лоскутка.

Добрый отец, который не прочь был дать взаймы так, как это делал священник из Варлунго[162], стал отговариваться, что у него нет при себе денег, но что, как только закончится вечерня, он дойдет до церкви и посмотрит, не хватит ли того, что найдется в свечном ящике, и ей принесет.

Поняв, что он ей заговаривает зубы, Тония сделала вид, что хочет рассердиться, и сказала ему, ворча:

— Разве я вам не говорила, что вы щедры, как просторы пистойской равнины? Идите прочь! Клянусь крестом Господним, что вы меня не коснетесь, прежде чем не дадите мне эти гроши. По совести, ваш брат всякого научит, как не нужно никогда начинать службу, если вам не заплатили вперед. Хватит с вас того, что я соглашаюсь дожидаться остального, пока вы съездите в город, но эти деньги мне так нужны, что уж и не знаю, как сказать вам.

— Да ну же, ну, не сердись, Тонниотта, — сказал дон Джованни, услыхав, как она расшумелась, — дай-ка я погляжу, может быть, они, чего доброго, при мне.

И с этими словами он вытащил свой кошелек, который он держал в паре сетчатых чулок, и так стал давить его, так выкручивать, что извлек из него шесть сольди, выжимая их один за другим, и отдал ей. А когда он их отдал, она согласилась дать ему отзвонить на своих колоколах в шалаше, который находился поблизости; и в этом месте они встречались еще много раз до того, как ему отправиться в Пистойю. А когда ему пришлось туда ехать, он, по возвращении своем, потому ли, что забыл, или потому, что расход показался ему в тягость, не привез ей ничего, кроме сетки, с которой он отправился к ней, и извинился, что по забывчивости оставил рукавчики дома, пообещав принести их на следующий день; он так заговорил ее, что она этому поверила и, взявши сетку, согласилась опять пойти с ним в шалаш. Но злосчастный мессер — прошел день, прошел другой — так и не нес ни рукавов, ни рукавчиков. Тония начала злиться и однажды вечером порядком его обругала. Но он, уже отпустивший подпругу у осла и думавший, что, раз ей нужны рукавчики, пускай их себе добывает сама, ответил ей словами настолько резкими, что она жестоко на него разобиделась и решила ему отомстить. И, прикусив язык, сказала про себя:

«Иди себе, окаянный поп! Если я не заставлю тебя раскаяться, пусть сдохну от лихоманки. Ну и дура же я была, что спуталась с этим гнусным отродьем, будто я тысячу раз не слыхала, что все они одним миром мазаны! Ну, на этот раз да простится мне».

И дабы хорошенько показать, что она сердится, она три или четыре дня ни за что не желала видеть его. Затем, чтобы легче было отомстить так, как она это замыслила, она снова начала привлекать его тысячами ласковых словечек и, больше не говоря о рукавчиках, сделала вид, что с ним помирилась.

И в один прекрасный день, когда ей показалось, что настало время, удобное для ее замысла, она ласково подозвала его к себе и, говоря, что ее Чарпалья отправился в Кутильяно, пригласила его, коли ему хочется сделать с ней четыре хороших заезда, прийти к ней в дом часов в десять, добавив, что она одна-одинешенька будет его ждать…

Он дождался, пока не настал назначенный ему час, и, лишь только он настал, святой отец исполнил все то, что ему было приказано женщиной.

А коварная баба в тот день рассказала своему мужу, как этот священник много раз добивался ее благосклонности. Тогда оба они, сговорившись подвергнуть его жестокому наказанию, распорядились так, как вы уже слышали. И едва лишь она заметила, что дон Джованни вошел в дом, сделав знак Чарпалье и своему брату, которые этого только и дожидались, она, тихонько идя впереди них, застала любовника, который суетился на постели и, едва увидел ее, как, ничего не подозревая, пошел ей навстречу и, учтиво поклонившись, хотел было обнять ее шею руками, чтобы поцеловать ее на французский лад. Но не успел он ее коснуться, как появился Чарпалья, крича как сумасшедший:

— Ах ты, блудливый попишка, расстрига, вот когда я тебя поймал, собака еретическая, отверженная Господом! Так-то поступают праведные святые отцы? Накажи вас Бог, бродяжье отродье! Вам бы свиней пасти да на конюшне быть, а не христиан наставлять по церквам! — и, обратившись к брату, с невероятной яростью продолжал: — Не держи меня, пусти, не держи меня, а то как дам тебе! Оставь меня, я хочу выпустить кровь этой потаскухе, жене моей, и сожрать сердце этого предателя, пока оно еще горячее!

В то время как тот произносил эти слова, священник, делая под себя от страха, спрятался под кровать и разразился слезами и воплями о пощаде, насколько у него хватило глотки. Но все это было брошено на ветер, ибо Чарпалья пришел с твердым решением, что на этот раз священник примет возмездие от мирян.

Послушайте же, сколь жестоким оно было.

Был у него в этой комнате сундучище, который стоял со времен прадеда и где он держал пояса, платья, цветные рукава и прочие ценные вещи жены. Он его отпер и вынул из него все тряпье, которое в нем находилось, и, силком вытащив священника из-под кровати и заставив его спустить подштанники (которые тот в ожидании Тонии на себе расстегнул, для того, как я полагаю, чтобы ее не томить), он схватил его за признаки, которые, оттого что святой отец имел обыкновение частенько без штанов полудновать с женщинами, были у него большие и хороших размеров, и заложил их в этот сундучище. И, опустив крышку, запер сундук ржавым огромным ключом, висевшим поблизости на крюке. Взяв у брата тупую бритву, которой жена иногда брила его по субботам, он положил ее на сундук и, не говоря больше ни слова и затворив за собой дверь в комнату, пошел по своим делам.

И вот злосчастный священник, оставшись, вы себе представляете, в каком состоянии, был сразу же охвачен такой болью, что едва не лишился чувств. И хотя, так как замок был весь поломан, крышка на целых полпальца не доходила до края сундука и поэтому сначала не причиняла ему никакой или очень незначительную боль, тем не менее всякий раз, как он видел бритву и думал о том, за какое место он привязан, у него так болело сердце, что он сам удивлялся, как он до сих пор еще не умер…

Не зная больше, что ему делать, он в истоме лег ничком на сундук и, то плача, то вздыхая, то вопя, то давая обеты, то посылая проклятья, так запыхался, что боль стала совершенно невыносимой; и ему пришлось искать выхода из такого положения. Поэтому, обратив необходимость в доблесть и схватив бритву, он сам на себе исполнил месть Чарпальи и остался без признаков. И такова была одолевшая его боль, что, испустив рев, как раненый бык, он замертво упал на землю.

Прибежали на этот крик люди, нарочно присланные Чарпальей, и, не знаю уже, какими заговорами своими и хлопотами, достигли того, что он не лишился жизни, если только можно назвать жизнью жизнь мужчины, который уже больше не мужчина…»

Перевод А. Габричевского. (Цитируется по изданию: Итальянская новелла Возрождения. М., 1964.)



Загрузка...