Раз в год мы возим своих двух дочерей, Эну и Лету, на кладбище. Мы навещаем мертвых. Обычно мы делаем это в отпуске, чаще всего в шаббат, в городе, где нет общины, богослужения которой проводятся в субботу. Моя жена Весна находит на карте ближайшее кладбище, я собираю корзину для пикника, все мы стараемся принарядиться.
Мы рассматриваем памятники. Новые, запущенные, ухоженные, забытые. Памятник монахини–католички, мавзолей отважного пожарного, участок с могилами мусульманской семьи, надгробие поэта. Девочки отмечают детали на портретах, впечатанных в поставленные вертикально каменные плиты. Спрашивают, кто приносит свечи и можно ли рвать цветы, растущие вокруг памятников. Бегают и вдруг замирают, заметив вдову, которая, стоя на коленях, моет плиту на могиле мужа.
Думая о тысячах могил в тысячах городов за тысячи лет, мы силимся представить себе, сколько смеха и слез погребено под нашими ногами. И всякий раз начинаем держаться вместе, девочки, угомонившись, берут нас за руки.
— Мама, папа, что такое кладбище?
— Место, где мы вспоминаем.
— Вспоминаем что?
— То, что успели забыть с тех пор, как в последний раз побывали на кладбище.
— Я забыла. Что, папа?
— Что жизнь — это дар.
— Папа, может, тогда надо сходить и туда, где рождаются люди.
— Да, так и сделаем.
В Ирландии христианство распространилось без кровопролития — весьма редкое явление в истории религии. Когда в 431 году н.э. святой Патрик познакомил кельтов со своей религией, он узнал, что Бог был у кельтов еще до христианства. Поэтому вместо того чтобы полностью отказываться от их духовного опыта, Патрик обнаружил присутствие Бога за пределами стен своей религии. Он демонстрировал красоту своей веры так, как научился у этого зачастую грубого, но уже духовного народа, в контексте его веры, в итоге возникла новая, свежая христианская духовность, отличающаяся от современного ей римского аналога и сохраняющая притягательность по сей день.
Кельтские христиане стремились к «тонким местам» — уголкам на границе миров, где перегородка между простой материальной реальностью и реальностью божественного присутствия истончилась, стала мягкой и проницаемой. Для них «тонкие места» — точки в пространстве и во времени, где мир Бога («реальность в том виде, в каком она есть») пересекается с нашим миром («реальностью в том виде, в каком мы ее воспринимаем»), так что этот мир Бога можно увидеть, потрогать, попробовать на вкус, ощутить неким безошибочным образом. Считается, что на побережье, в фьордах, возле рек и колодцев завеса между мирами настолько прозрачна, что сквозь нее почти что можно пройти.
В течение восьми лет из последних двенадцати многолюдные улицы Нью–Йорка были моим «тонким местом». Мне нравится бывать то там, где можно понаблюдать, как люди отдыхают — например, в Юнион–сквер–парке, то там, где можно посидеть и посмотреть, как горожане спешат на работу или с работы. Жизнь в Нью–Йорке предъявляет к ним суровые требования, их походка так же энергична и резка, как их существование. Они движутся быстро и решительно, влекомые стремлением, подозрением — или, скорее, знанием — что в мире есть нечто большее, чем монотонный дневной гул, производимый человечеством, спрессованным в фабрику грез размером с большой город. Тем не менее этот город — священное место; Бог любит людей, и где люди, там и Бог. Этот большой город, в который помещена любовь Бога в сжатом виде, — «тонкое место» для горожан, имеющих глаза, чтобы видеть, и уши — чтобы слышать. «Тонким местом» может быть разговор, сновидение, комната, дерево, рассвет, побережье, танец, человек, научная лаборатория, день субботний, евхаристия, трапеза ранним утром перед началом поста в Рамадан. Однажды, когда я преподавал в христианской богословской семинарии в Мичигане, одна девушка на занятии подняла руку и вызвалась рассказать о впечатлении, которое привело ее в лоно веры. Это случилось много лет назад, когда, находясь в своей комнате и сидя за компьютером, она обернулась, чтобы дотянуться до книги. Она унюхала Бога. Именно так она выразилась. Мысли остальных присутствующих так и читались по их лицам: «О, нет! Вот от таких–то бестактностей и страдает репутация нашей респектабельной религии, христианства. Лучше бы мы поговорили о чем–нибудь здравом и реальном». Но та, кого они имели в виду, была в здравом уме и не теряла связи с реальностью, она сияла, как ясный и снежный мичиганский день за стенами класса в университете Андрюса. Очутившись в своем «тонком месте», эта девушка уловила аромат Бога, и ее жизнь переменилась.
«Тонкие места» — точки остановки, где мы, по крайней мере, на какое–то мгновение окружены тем, что лежит за порогом мира, доступного восприятию нашими пятью чувствами. Подобные впечатления подкрепляют наши надежды и ассоциируются с нашими убеждениями. Два мира становятся единым целым.
Мудрец в книге Екклесиаста говорит, что Бог «вложил вечность в сердце» людей[11] [12]. Это значит, что мы хотим жить не просто вечно, а придать вечный характер жизни прямо сейчас, в рамках нашего нынешнего преходящего существования. Мы привыкли делить жизнь — и Бога — на имманентное и трансцендентное, на «здесь и сейчас» и «там и потом». Екклесиаст же утверждает, что «там и потом» заложено в центре «здесь и сейчас».
Некто или Нечто вложил эту частицу вечности в наш внутренний мир. Край этой божественной занозы впивается в наши смертные ткани. Неудивительно, что каждый поворот жизни ранит нас. Мы существуем, но хотим большего. Иногда это желание ощущается как тупая боль, иногда — как резкая и острая, когда заноза проникает в плоть.
Так Бог благословляет нас. Мы обращаем внимание на ту часть тела, в которой ощущается боль. Мы поминутно разглядываем ее. Мы щупаем ее, моем, охлаждаем, согреваем, чешем, подсасываем, покусываем, оставляем ее в покое. Мы пытаемся забыть о ней. Но тщетно.
Жизнь — настолько грандиозный дар, что мы неизбежно начинаем стремиться к большему, нас влечет Некто или Нечто, от кого мы получили этот дар.
Зачастую эта заноза ощущается не как присутствие Бога, а как его отсутствие.
Всем нам случалось смотреть по телевизору какое–нибудь из вездесущих «реалити шоу». «Люди устали от виртуального, — твердят представители СМИ, — потому и жаждут реальности». Года два назад одна телесеть предложила нашей семье принять участие в таком шоу, по условиям которого две семьи на некоторое время должны были поменяться одним из членов. Продюсеры сочли, что присутствие семьи священнослужителя оживит шоу. Предложение подкрепили обещанием 50 тысяч долларов в случае согласия.
Все это прозвучало заманчиво. А затем началась подготовительная работа. Для окончательного отбора от нас требовалось предоставить для шоу срез нашей реальности — снять домашнее видео с таким расчетом, чтобы «интересно преподнести нашу повседневную жизнь». Список требований к видеоматериалам занимал две страницы. Нас просили быть не такими, какие мы есть на самом деле, а стать подчеркнуто привлекательной версией самих себя. Несмотря на все уверения телевизионщиков в обратном, реальность их не интересовала. Да, мы не были актерами, которым платят за работу, тем не менее нас просили сыграть роли. Мы должны были играть самих себя.
Вместо того чтобы подводить нас ближе к тайне нашей жизни, «реальное телевидение» скрывает ее. Нашу семью попросили не снимать скучных, беспорядочных и небогатых событиями сторон нашей повседневной жизни. От нас потребовали утаивать подобные банальности и вместо этого старательно преподносить наше самое интересное «Я». А между тем сама тайна жизни скрыта в обыденности, в ее утомительности, повторяемости, временном характере, непоследовательности. Мы с женой отклонили предложение и вернулись к нашей работе, стирке и оплате счетов.
Поскольку подобные шоу утаивают реальность от зрителей, они вполне могут быть одним из многочисленных средств, которыми мы притупляем боль, вызванную этой занозой, осколком вечности, и тем фактом, что человеческая жизнь сама по себе является просто чередой проходящих дней. В боли человеческих несчастий и страданий нет ничего гламурного. Совсем напротив: боль, которую причиняет нам «вечность», ощущается как отсутствие Бога. А мучительнее отсутствия Бога не может быть ничего.
Но жизнь, которая носит вечный характер, всегда начинается именно там — в жизни как она есть. Мы ощущаем эту боль как раз потому, что Дар существует здесь и сейчас, среди нас. Таким образом, боль божественного отсутствия становится знаком божественного присутствия. Не в том, что происходит «на камеру», а в текстурах, звуках, голосах, событиях, отношениях и переживаниях обыденности угадывается Бог.
Бог есть.
Если он не здесь, то где же? Если не сейчас, то когда? «Реальность, какова она на самом деле» Иисус назвал бы «царством Божьим» и повторял бы: «Оно уже рядом. Оно здесь». Всю свою жизнь мы проводим на границе между двумя мирами: с одной стороны — целостный мир в том виде, какой он есть, с другой — упрощенный мир, воспринимаемый пятью чувствами.
А каждая жизнь — это «тонкое место» между ними.
Поклонение кумирам чуждо иудаизму. Заповедь Божья гласит: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли». Следовательно, ничто не может быть «бе–целем Элохим» — образом и подобием Бога. Ничто и никто. Вместе с тем иудаизм (и Библия) учит, что в мире есть нечто, сотворенное по образу и подобию Бога. Это не храм, не дерево, не статуя и не звезда. Единственный символ Бога — человек, каждый мужчина и каждая женщина[13].
Бог сказал: «Я создал мужчину и женщину по моему целем» (образу).
Это учение имеет многочисленные и многозначительные подтексты, главный из них заключается в том, что в каждой из наших жизненных историй является Бог. И прекрасные истории, и те, которыми мы ни с кем не делимся, вносят свой знак восклицания в вопли, обращенные к небесам нами, живущими на земле. Независимо от своих идеологических и религиозных убеждений, все мы живем надеждой, что вместе все наши истории в итоге сплетутся в гобелен любви и смысла.
Библия говорит, что с человечеством все идет отнюдь не так гладко. Что–то разладилось. Что–то сломалось. Но рядом всегда та же благодать, которая создала нас и способна восстановить. Иудеи сказали бы, что, следовательно, восстанавливающее откровение Бога человечеству зависит от нас с вами, от наших рассказов о сохранении и восстановлении. Бог предпочел поместить свою истину и красоту в нас! Иудаизм учит, что невозможно познать Бога, не познав человека, и познать человека, не познав Бога. Вот почему иудеи утверждают, что самый верный путь к познанию — истории, притчи, а не информация. Ни один факт не в состоянии говорить сам за себя. Каждая истина зависит от истории, от контекста, а каждое богословское учение представляет собой биографию.
Сегодня мы ведем опосредованную жизнь, привыкаем скорее наблюдать за ней с помощью СМИ, чем проживать ее; мы отворачиваемся от собственных историй и историй окружающих нас людей, словно они и вправду то, чем кажутся — обыденность, череда проходящих друг за другом дней. И «тонкие места» посещаются все реже. Наше воображение становится пассивным и ленивым, наши фантазии — все более похожими, поскольку они срежиссированы профессионалами. Опасаясь обрести поразительное великолепие в своей заурядной личной жизни и ничем не примечательных сообществах, мы не решаемся искать Бога в себе и в окружающих.
По сути дела, мы боимся быть образом Бога. Нас ужасает перспектива отыскать образ Бога в тех, кто не представляет собой наш образ и наше подобие.
Однако уклониться от явного великолепия жизни, заключенной в нас, невозможно. Что бы мы ни делали для этого, занозу вечности не вынуть. Дар жизни заявляет о себе, несмотря на смерть, окружающую нас повсюду. Так давайте же все до единого начнем повторять за кухонными столами, на религиозных собраниях, в кофейнях, на городских площадях и в чатах: «Я сотворен по образу Бога. Я сотворен по Божьему целем. Как и все мы».
А потом расскажем друг другу свои истории. Вот вам моя.
Когда мои родители приехали в столицу Хорватии Загреб из маленьких балканских городков, им не было и двадцати лет, и оба мечтали жить в большом городе. Танцы в 60–х годах, в спортивном зале школы, повлекли за собой объятия, грезы и, наконец, брак. Мы медленно танцевали под портретами неустрашимых марксистских вождей и огромным красным знаменем, символизирующим революцию, — точно так же американские старшеклассники танцевали под гигантскими портретами президентов США и звездно–полосатыми флагами. Мои родители возлагали надежды на упорную работу и прочные взаимоотношения. У мамы сохранилась фотография того времени: новорожденный младенец (моя старшая сестра) — на единственной кровати в первой комнате, которую они сняли, и кастрюля на полу, в которую с потолка капает вода. А рядом — они: мой долговязый, тощий и симпатичный отец в горделивой позе и мама с модной прической сидит, сложив руки, и благодарит их удачу.
Моего отца зовут Сеад, потому что он из семьи черногорских мусульман. Маму — Марта, потому что ее родители — католики из Словении. Мы жили в Социалистической Федеративной Республике Югославия, значит, нам всем полагалось быть атеистами. Но мы не верили ни в одну из этих религий или идеологий. Мы просто жили. Точнее, мы делали больше, чем просто жили. Мы любили жизнь. У нас была своя чудесная религия. Два ее учения, которые никто не выражал словами, были такими же весомыми, какой только способна быть религиозная догма. Первое учение именовалось «Радость»: «Да возрадуйся жизни». При социализме, в условиях которого мы жили, нас почти не отвлекал непрестанный маркетинг потребительских товаров. Все в конечном счете сводилось к взаимоотношениям. И к еде. Вот почему у нас дома всегда вкусно пахло.
В конце месяца Рамадана устраивался праздник с неторопливым приготовлением жареной баранины, хотя никто не постился ни единого дня. На Рождество мы наряжали елку, на Пасху запекали окорок, но не ходили в церковь. Дни государственных праздников нашей страны мы отмечали затейливой европейской выпечкой, но не собирались посещать Музей социалистической революции.
Лучшую говядину мы находили в горах Боснии; мой отец сам ежегодно выбирал корову, которую предстояло принести в жертву ради нашей семейной веры, и мы коптили ее мясо в арендованной коптильне. Мы сами квасили капусту, у нас была своя бочка с лучшим сербским сыром, а для всех видов мяса, какие только можно было раздобыть, мы держали в доме не один, не два, а целых три социалистических холодильника с морозилками.
С тех пор как мне исполнилось четыре года, по выходным отец возил меня на базарную площадь в центр нашего большого города. Он сам учил меня выбирать лучшие продукты. Мы возвращались домой в машине, нагруженной превосходным мясом и овощами из деревни, мама с сестрой помогали нам перетаскивать на кухню драгоценную добычу. Хотя мы жили в городской квартире, несколько раз отец привозил домой живых кур, которых мы резали в ванне. Это к слову об экологически чистых и свежих продуктах! У каждого из нас были свои обязанности на кухне, мы часто бегали к плите или к духовке — смотреть, как подрумянивается фаршированная телячья грудинка, жарится белая средиземноморская рыба или поднимается кекс с грецкими орехами. Стоя на коленях перед духовкой, мы с отцом смотрели сквозь застекленную дверцу, как от тепла предмет нашего вожделения поднимается и опадает, отец ласково клал ладонь мне на макушку, словно благословляя, и говорил: «Видишь? Он дышит».
А изготовление вина! Каждую осень мы покупали отборный виноград. Напряженная работа длилась неделю, на которую мне приходилось отменять все вечерние прогулки с друзьями. Вся жизнь, не связанная с виноделием, замирала. Когда этот нектар становился выдержанным, мы разливали его по бутылкам, и весь следующий год отец с гордостью выставлял их на стол во время нескончаемой череды праздников. «Вот если бы нам еще найти еврейскую семью и подружиться с ней, — думали мы в минуту неловкости при виде этого изобилия, — их пыл придал бы изюминку нашему торжеству жизни».
Вторым учением нашей религии была «Честь»: «Не будь негодяем». Полагалось быть великодушным, честным, трудолюбивым — в особенности трудолюбивым. У каждого человека и каждой семьи имелась репутация, или честь. Такова характерная особенность большинства восточных народов. Помимо возможности радоваться, в жизни важно было подтверждать репутацию или честь, беречь ее, держать незапятнанной. Постыдные поступки бесчестили и пятнали репутацию. Репутация приобреталась путем достижения успехов в своем деле, в результате уважения окружающих, при наличии семьи. Ее портили лень, лживость, скупость, бездомность или бессемейность. На протяжении почти всей жизни я обеспечивал себе прочную репутацию усердной учебой. За хорошие оценки мне прощали все, родители оплачивали мои занятия спортом и поездки. Образование и связанная с ним репутация ценились так высоко, что родители даже смотрели сквозь пальцы на некоторые отступления от кодекса чести — например, когда в старших классах я начал встречаться с учительницей или был пойман при попытке контрабандой провезти марихуану из Франции в Германию во время летних каникул. Я честно учился, у меня была прочная репутация.
Я хотел бы, чтобы процедуре обрезания (хитан) меня подвергли сразу после рождения или на седьмой день после него, как, согласно хадисам (изречениям пророка) поступал со своими сыновьями пророк Мухаммад. Но в семье моего отца, где придерживались суннитских традиций ислама, а не обычаев Аравийского полуострова, мальчиков обрезали позднее, обычно в возрасте 7–10 лет, вероятно, в ознаменование перехода от детства к юности. Все произошло очень быстро, однажды летним днем в городской больнице, и прежде, чем ко мне вернулась способность ходить, не испытывая дискомфорта, в мою честь закатили праздник. Сотни близких родственников съехались на дачу, которую мы снимали за городом. Прибыли двоюродные и троюродные кузены, явились дяди, которых я прежде никогда не видел. Все это напоминало День независимости, день рождения и День благодарения, вместе взятые. Согласно обычаю проведения подобных праздников, все дарили мне деньги, чем вполне возместили необходимость приучаться мочиться заново и в муках.
Только спустя много лет я понял, насколько важен был для моего отца шумный и обильный праздник по случаю моего обрезания. Он вобрал все великолепие нашей семейной религии. Два учения — о радости и чести — слились воедино в идеальной гармонии. Мой отец был старшим сыном в большой семье и после смерти своего отца и деда Заима стал чем–то вроде патриарха в любящем веселье городском племени мусульман. Отец был смекалистым дельцом и обаятельным лидером. Он покинул отцовский дом, чтобы поискать лучшей жизни в городе, и добился своего. Затем он принялся помогать родителям, братьям, сестрам и их семьям переселиться поближе, чтобы им было легче устроиться на новом месте. В заключение разговора о репутации добавлю, что моя мама была неутомимо, а временами — и почти опрометчиво отзывчивой и щедрой, быстро и живо откликаясь на беды тех, кто нуждался в помощи. И отец следовал ее примеру. Поэтому на праздник пригласили всех и каждого. В день обрезания их единственный сын стал многообещающим юношей, которому предстояло показать миру, на что он способен. Еще один мужчина в доме был готов двинуться по своему пути! В тот день соединилось прошлое, настоящее и будущее моего отца. Жизнь обрела полноту. Казалось, мой отец родился под счастливой звездой, и с тех пор удача не покидала его, несчастья не преграждали путь.
До тех пор, пока я не стал христианином. И все разладилось.
Моя домашняя религия со всеми ее запахами, цветами, смехом, упорным трудом и объятиями была для меня предвкушением жизни, имеющей оттенок вечности, которой, как мне казалось, должны жить люди. Я погружался в море книг, философии и искусства, стремился к большему, затем снова выныривал на поверхность, к надежному и устойчивому миру моей семьи, сновал туда–сюда, выискивал «тонкие места», жаждал, чтобы два мира стали одним. В возрасте 18 лет, проходя обязательную службу в югославской армии, я нашел жемчужину, которую искал, и стал последователем Иисуса.
На моих ничего не подозревающих родных словно обрушилось небо. То, что небеса обещали как высшее блаженство, они восприняли как страшное проклятие.
Мой отец любил жизнь во всей ее полноте, поэтому к нему тянулись люди. Как подобало его единственному сыну, я должен был унаследовать его мантию. Целый год я скрывал важное известие по просьбе матери, которая надеялась, что моя вера угаснет сама собой, а затем наконец решил поделиться с отцом.
Он почти не распространялся о своих чувствах, и поэтому у нас никогда не было серьезных мужских разговоров. Время от времени он давал мне советы — например, когда заметил, что я всеми силами пытаюсь сохранить отношения с девочкой из моей школы, сказал: «Не цепляйся за нее. Пусть уходит. Ты еще не знаешь, что такое любовь». Но серьезных разговоров мы не вели. До своих 19 лет я ни разу не был у отца на работе, поэтому, чтобы намекнуть, что ему предстоит, и дать шанс подготовиться к удару, я организовал нашу встречу там. Отец приготовился к самому худшему. Я до сих пор вспоминаю, как уверенно он держался, встретив меня: «Аборт? Разбитая машина? Нет таких трудностей, с которыми не справилась бы семья Сельмановичей! Ну, выкладывай».
Когда я объявил, что стал христианином, отец содрогнулся так, словно я ударил его кулаком в живот. Даже мои слова о том, что я стал приверженцем культа Санта–Клауса или сатаны, не произвели бы более сильного впечатления. В тот момент мир, который мой отец старательно и упорно возводил десятилетиями, начал рушиться. Весть о том, что сын отверг семейное мировоззрение, отвернулся от мусульманского наследия и культуры, оказалась сокрушительной. Отец развернулся, схватил стул, за спинку которого держался и с силой швырнул его об стену.
Слишком многое оказалось под угрозой. Хотя моя мать освоилась в большой мусульманской семье, подлинная вера в Бога никогда не была для моих родителей вопросом, заслуживающим серьезного внимания. Отца сломило мое отношение к подразумеваемым учениям о радости и чести. Он рассудил так: если моя вера и вправду имеет реальную основу, значит, все его представления — иллюзия, следовательно, и его жизнь иллюзорна. С этим он никак не мог смириться. Никто бы не смог. Но если на реальности основаны его представления о мире, значит, любимый сын живет иллюзиями, посвящает свою жизнь воображаемому другу на небесах, еще одному отцу. И в том, и в другом случае кому–то причинялись страдания.
Мое евангелическое рвение новообращенного христианина только осложняло положение. Я повсюду носил с собой Библию с уверенным видом человека, которому только что открылись все до единой тайны жизни. В обществе, имевшем дело с темной стороной христианских учреждений и знавшем, как много гордыни, угнетения, несправедливости, алчности и кровопролитий было в истории церкви, мое наивное стремление обращать людей в свою веру выглядело помехой. В семье, где житейские радости ценили выше, чем большинство религиозных людей ценит свою религию, я стал еретиком худшего толка. Но у меня практически не осталось выбора. Для того чтобы просто остаться верующим з такой ситуации, мне пришлось обнести свою веру как можно более высокими и прочными стенами. Определенность была единственным путем к выживанию — по крайней мере, в то время.
Кое–кто из родных твердил мне, что я «предал родную кровь», обесчестив отца и отрекшись от своего мусульманского наследия. Я никогда еще не видел отца настолько опустошенным, приступы рыданий и брани чередовались у него с физическими проявлениями вспышек гнева и предложениями вроде «Беги от христиан! Выбери только страну и учебное заведение. Ты только скажи, а деньги мы найдем». С его точки зрения, религии — это исключительно деньги и власть, финансовые пирамиды любой эпохи. Одна из таких пирамид и затянула его сына.
Во время одного из последних спокойных разговоров, который состоялся между нами прежде, чем разорвалась моя связь с семьей, отец сказал: «Ты ведь не дурак. Но глупец». Он сделал паузу в ожидании, когда до меня дойдет смысл его слов. Различие и вправду было значительным. Отец не понимал, как может разумный человек сделать такой глупый выбор. «Зачем ты это сделал? — спросил он и с нажимом повторил: — Зачем тебе это понадобилось?»
Меня словно парализовало присутствие этого замечательного и сломленного человека, которого я так боялся и так любил. И я ответил: «Не знаю. Не знаю, как объяснить, что я чувствую».
Отец грубо выругался, как сделал бы и я, если бы решил, что мой сын спятил. Помедлив и повторив то же ругательство дважды, он добавил: «Ты сам не понимаешь, что несешь!»
Я ответил: «Папа, Иисус говорит, что имеющий уши да услышит. Я сумел. То, что я услышал, так прекрасно, что не выразить словами. Оно настоящее, но я не знаю, как его объяснить. Это все равно что музыка, доносящаяся до нас из вселенной и поддерживающая нашу жизнь. Музыка жизненных радостей и скорбей. Я слышу ее со страниц древних книг. А ты слышишь, папа? Слышишь музыку жизни?» Мне хочется верить, что на мгновение его заинтриговала эта мысль — ведь и он знал, что жизнь трудна, но прекрасна и непостижимо глубока. Что это — дар.
Вскоре после этого по приказу отца меня изгнали из дома, из семьи, из родных мест. В поступке моих родителей не было ничего особенно мусульманского. В сущности, именно религиозные члены моей большой мусульманской семьи смягчили удар, оказали мне поддержку и окружили любовью. В городской мечети один человек, знающий, в каком положении я очутился, открыл Коран и прочитал мне: «Нет принуждения в религии[14]»[15]. Этот текст из Корана я сокрыл в своем обновленном христианском сердце. Он помог мне преодолеть принуждение отречься и не свернуть с пути.
На протяжении следующих двух лет я кочевал из дома в дом товарищей по вере, радуясь доброте людей — и чужих, и в то же время моих новых братьев и сестер. Но я не мог не замечать, насколько сломлено большинство этих людей, как отягощена их жизнь противоречиями, мелочными спорами, актами ханжеской изоляции от мира. Два года я скитался по городу, прежде чем вернулся в унылую и разреженную атмосферу родительского дома. Родители передумали и приняли меня с болью в сердце — подобно родителям, которые принимают сына–гея только потому, что он сын, а не потому, что он человек. «По крайней мере, мы попытались», — рассудили родители.
Вернувшись домой, я получил в университете Загреба диплом инженера–строителя и в 1990 году отправился в США изучать богословие. Я сразу окунулся в американское христианство, с каждым годом все лучше понимая, насколько своекорыстным предприятием является организованная религия, независимо от конфессии. Религии представляли собой отражение культур, которым должны были бросать вызов, отвергали вопросы, на которые не знали, как ответить, соперничали друг с другом за финансовое и политическое господство. И христианство не было исключением. Я присоединился к движению, которое уже прекратилось, к путешественникам, которые уже прибыли в пункт назначения, поддержал революцию, на которую уже махнули рукой.
Я отправился в духовное пристанище к Бреннану Мэннингу, бывшему священнику–францисканцу, поддавшемуся алкоголизму. Его слова о любви Божьей помогли тысячам священнослужителей, подобных мне, удержаться в наших церковных системах. Он был истинным евангельским мистиком, который помог нам вновь исполниться любви к Богу. Фундамент религии рушился у нас под ногами, и священнослужители, подобные мне, в поддерживаемом Богом повседневном существовании ждали призрачного явления веры нового вида, которая, возможно, спасет нас. Мне хотелось остаться с Бреннаном наедине, чтобы признаться ему, как раздражает меня ход собственной религиозной жизни. Я злился. Мне требовались объяснения.
В конце концов в середине 90–х годов нам с Бреннаном удалось встретиться, и едва мы остались одни, у меня вырвалось: «Я зол на своих родителей! Они выгнали из дома родного сына! Во мне кипят ярость, обида и жажда справедливости. Мало того, я зол и на свою церковь! Когда родители отреклись от меня, совет церкви вызвал меня и раскритиковал мою манеру одеваться. «Обеспокоенные братья» в Хорватии хотели, чтобы я носил костюм и галстук — мундир, в котором я походил бы на нечто среднее между западным бизнесменом и товарищем–коммунистом!» Я сделал паузу, но лишь на долю секунды. «Меня злит состояние американского христианства! Таким ли оно должно быть? Стоит ли ради него выдерживать столько испытаний, становясь последователем Христа? Умоляю, скажите, что это далеко не вся истина!»
Большеглазый, с кустистыми бровями и уверенными манерами, Бреннан выслушал меня молча. А когда я умолк, заглянул мне в глаза и сказал: «Значит, вас волнует, что они надломлены».
О–о! От его слов повернулась заноза в моем сердце. Их резкость заставила меня осознать, что мой опыт, связанный с религией, — далеко не вся истина. Я сам, а не только те, кто окружал меня, нуждался в серьезном ремонте. Я должен был вернуться к своей жизни — такой, какая она есть, к моей встревоженной и чудесной семье, к проблемам и благословениям христианства, и научиться принимать все это как часть моей жизни. Этот серьезный ремонт продолжается и по сей день. Кратчайших путей в нем нет. Временами я вижу проблески надежды, мой гнев превращается в сострадание. В сострадание к «ним», кем бы они ни были, и в сострадание к себе.
Вернемся на кладбище. И в родильную палату. Мы все начинаем умирать с того дня, как рождаемся. Но вместо того чтобы считать свою бесценную жизнь «тонким местом», где можно узнать Бога, и вместо того чтобы принять смерть как сокровенную часть жизни в той же мере, как и рождение, мы боимся этого финала. Независимо от своей религиозности мы даем волю этому страху, возводим его в ранг кумира, а затем тратим жизнь на служение ему. Екклесиаст же имел в виду частицу вечности, заключенную в нашем сердце, когда писал: «Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели ходить в дом пира». Почему?
Потому что смерть напоминает нам о нашей пустоте. На кладбище много свободного места, и эта пустота напоминает ту, что находится у нас внутри. Но эта пустота — не то, чего следует бояться и избегать, а скорее, то, что должно произойти ради появления Дара.
Библия открывается словами о том, что земля была безвидна и пуста.
Затем явился Бог и сотворил мир.
Мы боимся кладбищенской тишины потому, что в ее спокойствии оказываемся лицом к лицу со своей пустотой. В тишине мы спрашиваем: «А что, если вся эта вера — не что иное, как ощущения? Что, если нет ничего, кроме надгробий сверху и костей под этой землей, на которой мы стоим?» С этих вопросов начинается жизнь, которая носит вечный характер. Появляется пространство для безграничного и обильного сотворения, пустота, исполненная содержания. Мы превращаемся в подобие плодородной почвы, через которую готов пробиться росток жизни.
В прошлый раз наша семья побывала на кладбище во время приезда на нашу родину, в Хорватию. Мы были все вместе — моя жена, две наши дочери, мой отец, уже старый и седой, моя мама, измученная неусыпными заботами о нас, и я. Мы шагали рядом, среди нас были представители католичества, ислама, иудаизма и атеизма — великие мужчины и женщины социалистической революции. В гулком молчании мы вспоминали прожитую жизнь. Вот к чему свелись все наши религиозные и идеологические похвальбы — к пустоте над зеленой травой.
Зачем тратить жизнь (или, если уж на то пошло, очередную книгу), посвящая ее страху? Вы — целем Бога, и я целем Бога. Мы созданы для того, чтобы вести жизнь, имеющую вечный характер, уже сейчас. Для такой жизни потребуется регулярно сомневаться во всем, что нам известно, ибо мы знаем очень мало. Один из величайших поэтов Израиля, Иегуда Амихай, написал стихотворение, озаглавленное «Там, где мы правы»:
Там, где мы правы,
вовек не цвести цветам
по весне.
Там, где мы правы,
почва тверда, как
во дворе.
Но сомненья с любовью
взроют мир,
будто крот, как плуг.
Шепот там зазвучит,
где разрушенный дом
раньше стоял[16].
Место, где мы правы, редко оказывается «тонким местом». Отказ от правоты в том, что касается Бога, жизни, нас самих — процесс опустошения. Избавившись от потребности ведать всеми ответами, мы открываемся для восприятия историй тех людей, которых, как нам всегда казалось, мы знаем. Слушая и рассказывая, мы обнаруживаем, что наши разные и непростые истории сплетаются в прекрасное целое, чтобы его увидел весь мир.