Встреча моя с Толстым произошла много, много лет тому назад — в июле 1894 года, — когда я только недавно покинул университетскую скамью и был еще полон студенческих переживаний. Как раз в эпоху моих университетских лет Толстой был властителем дум тогдашней молодежи, в особенности студентов Москвы, где он из году в год проводил зиму в своем доме в Хамовниках, где он вместе с молодежью совершал обследования Хитрова рынка, где он ратовал против всех язв старого строя, печатая свои воззвания и письма, которыми мы так зачитывались. Конечно, мы-то считали Толстого безусловно единым, выдержанным, и с такой же жадностью набрасывались на его новые художественные повести, как и на запретные письма, на философские трактаты и проповеди справедливости и добра, опрощения и воздержания. Нам казалось, что «великий писатель земли русской» был, действительно, вылит из одного металла: чуткий изобразительный талант был тесно спаян с упорным исканием истины и с глубоким чувством нравственной ответственности.
Еврейская молодежь того времени, т. е. конца 80-х и начала 90-х годов, не отставала от своих сверстников и, хотя революционные влияния народовольцев, с одной стороны, и палестинофильские увлечения, с другой, доминировали в ее среде — она отдавала дань преклонения Толстому, зачитывалась им, цитировала его и считала своим учителем жизни.
Помню наше возмущение, когда незадолго до окончания мною университетского курса, в еврейских кругах поползли, словно змеиное шипение, нелепые слухи, будто Л. Н. Толстой, стоявший для нас поистине на недосягаемой высоте, недостаточно «благонадежен» в своем отношении к евреям. Слухи эти проникли даже в русско-еврейскую печать, и мы с особым удовлетворением читали вслух в нашем студенческом кружке статью только начинавшего тогда свою научно-литературную деятельность историка С. М. Дубнова33), который решительно реагировал на эти, вызванные болезненной подозрительностью, толки о «юдофобстве» и во всеоружии цитат из произведений Толстого доказал, что отношение Толстого к еврейству находится на уровне его этического учения. Тогда же, вспоминается мне, я делился со своими товарищами по кружку теми рассказами, которых я наслышался у московского раввина С. Минора. (Один из этих эпизодов я нашел потом в бесцензурном издании книги «В чем моя вера»).
Вскоре появилась еще статья в том же органе, на сей раз инспирированная самим Толстым, который не только подтвердил полную несовместимость всякого «фобства» с его учением, но заявил, что совершенно не понимает юдофобства в людях мыслящих34). Недавно С. Дубнов подробно описал в своей книге «Книга жизни» весь этот эпизод35).
У нас осталась тогда эта полная вера в великого писателя, воплотившего живую совесть русского народа. И когда мы позднее перешли из мира книг и студенческих, кружковых дискуссий на практическое поприще юристов, врачей, общественных работников, мы то и дело возвращались к мысли, что надо бы услышать непосредственно из уст самого Льва Николаевича, как он смотрит на положение евреев, на агитацию, направленную против них, и что — по его мнению — делать евреям в России.
Эта мысль занимала меня особенно в первой половине 90-х годов, когда, к концу царствования Александра III, репрессии против евреев обострились, пошли массовые выселения еврейских семейств из насиженных мест, и сеть новых ограничений надвигалась на беспомощное население черты оседлости. Проведение в жизнь этих суровых мер совпало с чрезвычайным усилением произвола и реакции в общерусской жизни. В своих нападках на евреев часть русской печати, с «Новым Временем» во главе, казалось, перешла все грани дозволенного и звала к убийствам и истреблению. Тревога за судьбу подрастающего поколения в России охватила все сознательные элементы русского еврейства; она перебросилась и за рубеж на запад, и за океан.
У кого найти отклик? От кого услышать хотя бы слово ободрения в эти тяжелые годы?
Образ Толстого неизменно вставал перед кружком молодых общественных деятелей в Петербурге, интересовавшихся в то время проблемами еврейской жизни. Ждали только подходящего случая. Он скоро представился.
В июне 1894 года приехал в Россию американский еврейский проповедник Иосиф Краузкопф, представитель реформированной общины в Филадельфии, человек с университетским образованием, д-р философии. Явившись к руководителям тогдашней петербургской еврейской общины, баронам Гинзбургам, Варшавскому, д-ру Драбкину, он заявил им, что прибыл с миссией... не более и не менее, как спасти еврейский народ в России. А для этого он желает видеть министров, государственных и общественных деятелей, влиятельных писателей, ученых и т. д. Правоверные главари общины испугались, однако, вмешательства такого «либерального» спасителя и встретили его весьма холодно. Краузкопф был, однако, не из тех, кто сразу отказывается от своих планов. Не встретив сочувствия у старых заправил общины, — он стал искать поддержки среди других элементов. Между прочим, его направили ко мне, и я познакомил его с кружком интеллигенции, интересовавшимся вопросами защиты прав евреев. Большинства из них нет в живых (в него входили тогда ныне покойные Мих. Кулишер, М. М. Винавер, А. И. Браудо, М. В. Познер, Л. О. Зейдеман, Г. Б. Слиозберг и ныне здравствующий Ю. Д. Бруцкус).
Американец не имел еще определенного ответа на вопрос о том, как спасти евреев, — но внимательно прислушивался к тому, что ему говорили люди, знавшие близко их положение, как и настроение правящих сфер, так и отношение лучших кругов русского общества. Он быстро ухватил основные штрихи, вспоминая разговоры в Америке с русско-еврейскими выходцами, и у него конкретизировалась задача: надо указывать всем — на кого можно повлиять в России, что положение еврейских масс в тогдашней черте оседлости стало совершенно невыносимым, надо открыть им большие возможности, чтобы перейти от торговли и посредничества к труду в мастерской, на фабрике, в поле и огороде. Этой цели, говорил он, помогут и американские евреи. Он рвался идти с этим планом к власть имущим, но министрами были тогда резко реакционные люди, пропитанные насквозь антисемитизмом, — и оставалось одно: идти не к тем, кто у правительственного руля, а к тем, у кого был авторитет моральный и духовный. В то время два русских имени были особенно популярны на Западе: это были Лев Толстой и Владимир Соловьев. Краузкопф естественно хотел их видеть. В нашем кружке было решено, что кто-либо из нас должен будет его сопровождать к этим писателям, и, в случае надобности, дополнять его информацию, слишком наскоро нахватанную, его проекты, недостаточно конкретизированные. А после совещания с Толстым — съездить на юг России в еврейско-земледельческие колонии. Но кому ехать с ним?
Выбор пал на меня, и теперь еще — по истечении 42 лет36) — не могу забыть, с каким волнением я взялся за эту первую ответственную общественную миссию, с каким душевным трепетом стал готовиться к поездке в Ясную Поляну.
В то время было уже известно, что нельзя без предупреждения являться к Толстому, что там стараниями его жены, Софьи Андреевны, организована система строжайшего контроля над посетителями. Советуясь с знакомым толстовцем А. М. Хирьяковым, как все это проделать, я по его совету отправляюсь вместе с американцем к жившему в то время в Петербурге Влад. Соловьеву. Я уже до того встречал Соловьева в литературных кругах и вел с ним переговоры об его участии в «Сборнике в пользу начальных школ».
В. С. Соловьев жил тогда чрезвычайно скромно в чердачной комнате на 6-ом этаже, и у него не оказалось даже стульев, чтобы нас усадить. Соловьев очень интересовался тем, о чем мы собираемся говорить с Толстым, считал это очень желательным. Вспомнил при этом, как охотно Толстой согласился присоединить свою подпись, когда года три тому назад готовился коллективный протест писателей. Соловьев не сомневался в том, что Толстой примет нас хорошо и отнесется серьезно и вдумчиво. Он подошел к подоконнику и стал писать Толстому рекомендательное письмо.
Соловьев не ошибся: Толстой не заставил долго ждать с ответом, и в начале июля мы уже ехали в Москву, остановились там ненадолго, посмотрели большую синагогу на Солянке, где красовались — по распоряжению вел. кн. Сергея Александровича — официальные объявления о... продаже синагоги с публичного торга, видел Марьину Рощу, где ютились во время выселений тысячи высланных из столицы бесправных людей... Сохранившиеся с того времени бараки стали безмолвными свидетелями средневековых сцен, разыгравшихся под сенью старого режима.
Мы не замешкались в Москве, и торопились к главной цели нашего путешествия — видеть чем скорее Л. Н. Толстого. Всего несколько часов пути по железной дороге отделяло нас от Ясной Поляны. Взбудораженные, нетерпеливые, мы не теряли однако времени даром: мы все думали о том, как бы яснее, отчетливее формулировать вопросы, которые мы собирались поставить Льву Николаевичу Точно условились, кто из нас будет эти вопросы предлагать, как мы затем будем ему излагать наши сведения, наши планы и т. д. Все это было в деталях установлено, занесено на две бумажки, — и спокойно, с сознанием исполненного долга, мы подъезжали к станции, называвшейся тогда Козлово-Засекой. Едем вдоль опушки леса, затем по еловой аллее. Выдался дивный, солнечный день. Попался нам возница не местный и мало толковый, ничего не мог нам рассказать ни про имение Толстых, ни про жизнь самого Льва Николаевича. Он знал только, что говорят в народе, будто чудной там барин, сам на пашню ходит и словно мужик работает. Он даже не знал, где стоит дом этого «чудного барина»; не с того конца подъехав, мы наугад остановили его у калитки дома, показавшегося нам помещичьей усадьбой.
Слезаю первый, вижу, стоит у калитки спиной к нам рослый крестьянин, в темно-серой блузе, босой, с запыленными ногами, полузакрыл рукой глаза и смотрит в противоположную сторону. Окликаю его: «Слушайте, дядя, покажите, где тут Лев Николаевич Толстой живет? Оборачивается: да ведь это сам Лев Николаевич, — как не узнать его! Я покраснел, начал извиняться, кое-как представляю своего попутчика, а Толстой добродушно улыбается по поводу моего замешательства, хлопает меня по плечу. «Ну, пойдемте в сад, — там потолкуем».
Не прошло и нескольких минут, как мы уже сидели на скамейке у главной аллеи, и разговор завязался как то сам собой. И вовсе не в том порядке, — не вокруг тех вопросов, — в каком мы собирались интервьюировать нашего знаменитого собеседника. От всех заготовленных фраз и длинного вопросника и следа не осталось. Да ч не мы интервьюировали, — а собственно, в первую очередь, нас интервьюировал сам Толстой.
Толстой начал с моего спутника. Его даже не интересовало, зачем он приехал. Об этом успеется. А вот — скажите лучше, обратился он к нему: где Вы родились? Где учились? Какими науками в университете интересовались? И вопросы сыпались один за другим: Почему Вы сделались проповедником, да еще в реформированной синагоге? Была ли это душевная потребность, или на основании только соображений о пользе? Чем же лучше синагога реформированная? В чем центр тяжести реформированного иудаизма?
И когда Толстой послушал, что из реформированного храма устранены многие обрядности, что в нем чище, светлее, благообразнее, — то, задумавшись на минуту, он посмотрел на него и так просто, без жеста, без улыбки спросил: — А скажите: кто себя счастливее чувствует, те ли, что у вас за великолепными фасадами молятся, или в этих тесных, душных молельнях, из которых вы их хотите вытянуть? И, все больше увлекаясь вопросами, Толстой — помню — даже спросил:
— А как Вы сами наблюдаете: К кому больше ходят, чтобы совет спросить, чтобы душу отвести? Члены Вашей общины к Вам, или томящиеся там в тех, других, набожных синагогах к своим раввинам старого закала?...
Мой спутник еле успевал отвечать на эти пытливые, остро его задевавшие вопросы. Он уже весь был красный от волнения, от напряженного внимания... Толстого занимал, однако, не только религиозный момент. Он хотел проникнуть дальше, во внутренний мир своего американского гостя. И опять пошли вопросы, один другого интимнее: — женаты ли Вы? Почему избрали именно эту женщину, а не другую? Что в ней цените? Какие у вас дети? Сходятся ли у Вас с женой взгляды на их воспитание? В чем видите цель своей жизни? И когда Толстой выслушал от д-ра Краузкопфа, что тот стремится облегчить страдания евреев в других странах и хочет для этого посмотреть, как живется еврейским массам в России, как они работают, и потом искать в Америке средств, чтобы помочь беднейшим, то Лев Николаевич, все время не реагировавший на ответы, стал одобрительно качать головой и решил дать своему гостю передышку Не погуляете ли теперь по парку? сказал он ему, а мне предложил подвинуться ближе. Почувствовав себя свободным, мой солидный попутчик, уже весь вспотевший и усталый, быстро снялся с места и чуть ли не бегом пустился по парку, чтобы оправиться после переделки, в которой он очутился.
Очередь была за мной. Даже в голову мне не приходило, что я, молодой петербургский помощник присяжного поверенного, едва только начинавший свою наполовину адвокатскую, наполовину публицистическую работу, могу сам по себе представлять какой-либо интерес для великого писателя. К тому же я в то время не был женат, был далек от религиозных вопросов, — и мне казалось, что меня, вероятно, Лев Николаевич спросит уже прямо, зачем мы к нему пришли... Нет, Лев Николаевич предпочел остаться на своей позиции: пришли два новых человека, со стороны, и прежде всего он по своему изучал каждого из них, прежде чем с ними о чем-либо другом заговорить.
И я должен был — в ответ на вопросы Льва Николаевича — рассказать, где я учился, почему избрал юридический факультет, как свои студенческие годы проводил, какие лекции, какие театры посещал, что читал, какими идеями интересовался. Не обошлось и без вопроса о женитьбе, и получив на него отрицательный ответ, Толстой продолжал стоять у этой темы: почему, собственно, не женюсь? А если бы избрал жену, то какой она должна была быть?». А затем следовали вопросы: — чем теперь занимаюсь? и неизбежный в толстовском катехизисе вопрос: а в чем Вы видите цель Вашей жизни? Сознаюсь, что первый раз в жизни предо мной был в упор поставлен такой нелегкий вопрос: И надо еще ответить на него не какому-либо приятелю, не обычному собеседнику, а великому искателю правды. Я попытался что-то сказать о своем желании совместить служение общечеловеческим задачами, освобождению России, с работой в пользу еврейского народа, на борьбу за его права и т. д. Мой ответ, однако, не удовлетворил Льва Николаевича. Он сослался на письмо, которое ему писал обо мне Вл. Соловьев, и просил точнее ему сказать, чего собственно хотят евреи, уже получившие образование (слово «интеллигенция» он тогда избегал, хотя я как раз его употреблял). И пришлось — без подготовки, экспромтом развить перед необычайным слушателем, от которого нельзя было отделаться общими фразами, целый ряд положений, еще тогда не вполне осознанных, не окончательно вылупившихся.
Толстой не только слушал, но — видя, что застал меня врасплох, — подыскивал и подсказывал даже слова в формулировке, или расспрашивал подробности. «Понятно, конечно» — реагировал он на мои слова о том, что мы хотим ускорить момент, когда вообще в России будут лучшие порядки, больше свободы, больше равенства. Прервал он меня, когда я заговорил, что перед нами стоит также задача самодеятельности: перевести большее число евреев на ремесло, на земледелие, и что этим увлекаются теперь многие в еврейской среде. Лев Николаевич просил рассказать ему, много ли таких евреев, которые уже принадлежат к таким трудящимся, и каким образом сами евреи хотят такой переход на труд провести? Тут я уже почувствовал себя легче, ближе к цели посещения и выложил все, что знал, все, чем сам жил и дышал. С большим вниманием он прислушивался к тому, что уже имеется столько земледельческих хозяйств не только в южнорусских колониях, но даже в западной «черте», что еврейских ремесленников насчитывается сотни тысяч. Особенно новым для него были сведения о существовании особых обществ содействия ремесленному и земледельческому труду, о выходе евреев из городов на сельские работы, об устройстве учебных ферм, о новых планах ремесленного обучения. И он допытывался всяких подробностей об этом.
Тем временем подошел д-р Краузкопф, надышавшийся воздухом густого парка. Он развил перед Толстым план сбора среди американских евреев денег на организацию новых учебных ферм для русских евреев. Все это Лев Николаевич весьма одобрял.
Разговор перешел на общее положение евреев в России, — и в наших рассказах развернулась печальная картина разгула властей в конце царствования Александра III: выселения из сел и деревень «черты оседлости», лишение прав пользования землей, преследования и ограничения в ряде промышленных отраслей, преследования на религиозной почве, высылка из внутренних губерний, всеобщая паника в еврейском населении. А в дополнение ко всему этому: разнузданное поведение известной части печати, с «Новым Временем» во главе, отравлявшей читателей ядом антисемитизма. Спокойная выдержка, с которой нас до сих пор слушал Лев Николаевич, сменилась иным настроением. Эти сообщения — может быть, даже не совсем складно и ярко переданные, — но в концентрированном виде, насыщенные фактами, произвели на Толстого гнетущее впечатление. Он опустил голову, крепко, по-видимому, задумался, — и когда при виде этого мы оба невольно замолчали, он просил продолжать.
Мы еще говорили об унижениях, оскорблениях на каждом шагу, приводили факты из обыденной жизни.
Он, наконец, поднял голову и сказал (я, конечно, не привожу дословно, а по сохранившейся памяти): — Виновно во всем наше правительство... Оно по-старому — делает различие между людьми, без причины продолжает гнать одних и преследовать других только потому, что они по разному Богу молятся. Наше правительство не в состоянии понять, что люди все равны. У них вся государственная мудрость в том, чтобы стеснять, ограничивать. Огорчает его, — говорил он, и тон газет. Но долго так продолжаться не может.
Ему нравится, что евреи хотят теперь переходить на другой труд, особенно на обработку земли. — Чем больше среди евреев окажется таких, которые будут на земле сидеть, — говорил он с воодушевлением, — тем лучше для них самих. Если пойдет целое поколение, способное в поте лица трудиться в поле, в саду, в огороде, в мастерской, это будет много лучше. Чем больше у народа людей, пашущих и сеющих, чем меньше в торговле сидит, тем счастливее и лучше его доля. Хорошо делаете, что едете теперь по колониям. Пишите мне оттуда: Вы, — обратился он к Краузкопфу, — по-английски, а Вы, — в мою сторону, — по-русски. Будет очень любопытно.
Тем временем солнце стало приближаться к закату и огненным сиянием удивительно красиво окаймило одухотворенное, печальное лицо Льва Николаевича. Когда стемнело, Лев Николаевич предложил нам зайти к нему, и мы направились в известный по рассказам белый усадебный дом направо от калитки, где жила с ним в это лето почти вся его семья: Софья Андреевна, старшие дочери, неутомимые сотрудницы Таня, Маша и младшая Саша, Сергей, Лев, Андрей и совсем маленький Ваня. Мы вошли во внутрь барского дома. В нем было, однако, мало барского. Уютно, но просто и скромно. Лев Николаевич сначала представил нас обоих Софье Андреевне (мы попали как раз в период примирения) и оставил с ней нашего американца, а меня провел в длинную гостиную, рядом со столовой, где уже была в сборе вся молодежь. «Вот молодой петербуржец, адвокат», — представил он меня, — порасспросите его, от него услышите новости о том, что там делается», — и сам, все еще босой, запыленный, как вернулся с поля, ушел мыться и переодеваться.
Я очутился в довольно курьезном положении: в это лето в Ясной Поляне было особенно тоскливо — недавно умер лучший друг Толстого художник Ге, умер поэт Дрожжин, чинили неприятности семье другого друга, князя Хилкова, и гости старались не тревожить Толстого. А молодежь стала забрасывать меня вопросами: — Что слышно при дворе? Как прошел театральный сезон? Какие артисты в моде? Как на Невском, на Островах? И наряду с тем и более серьезные пункты: есть ли недовольство в столичных кругах? Ждут ли революции? Много ли народу арестуют? Какие писатели тон задают?
Кое-как, чтобы не ударить лицом в грязь, я старался удовлетворить их любопытство и из запаса памяти извлек все сплетни и слухи о том, что делается в придворных кругах, передавал разные мелочи о петербургской жизни, — как вдруг появляется Лев Николаевич, свежий, умытый, с теплой улыбкой из под суровых бровей. Я запнулся: говорить о витринах Невского проспекта и проказах в. к. Марии Павловны в присутствии его, Льва Николаевича, казалось как-то не ко двору, неуместным и неловким... Но Толстой настаивал, что я должен продолжать, сам же сел в далекий уголок и что тогда поразило меня в нем: выслушивал каждую частность, каждую новость о петербургской жизни с таким вниманием и сосредоточенностью, как будто это был для него ближайший, нужный материал для размышлений и писаний.
Среди тихо и мирно протекавшей беседы с молодыми Толстыми был, однако, момент, когда Толстой вышел из своего угла и «не мог молчать». Один из сыновей, Сергей Львович, бывший офицер, заинтересовался тем, что говорят про недавно опубликованный новый закон о дуэлях. Я объяснил вкратце, почему прогрессивная часть русского общества против узаконения дуэлей. Сергей Львович не соглашался, заговорил о чувстве чести, о необходимости развивать среди офицерства чувство достоинства и внушить готовность кровью смыть оскорбление и т. п. Не успел я на этот довод реагировать, как из своего угла вышел Лев Николаевич и, обращаясь как будто исключительно ко мне, стал меня допрашивать: как, собственно, был издан закон и, главное, кем подписан? Отвечаю, что как под всяким законом обязательны две подписи: государя и министра юстиции. Толстой только того и хотел и произнес сильную, страстную речь на тему о том, что неспособные, неумелые советники подводят самого царя, личность которого народ считает священной, делая его ответственным за дикий закон, всемирно и гласно разрешающий людям убивать друг друга. Что лицемеры, — со стороны министра юстиции, министра правосудия и справедливости, скрепляют подобные законы и представляют их на подпись царя. Человеческая жизнь должна быть дороже ложно понятой гордости. Сказал он и снова ушел в свой угол и, скрестив руки на груди, продолжает слушать и слушать...
Пришли за нами графиня с д-ром Краузкопфом, и мы перешли в столовую. Огромный самовар, хлеб, масло, сыр, сушки. Ничего больше. Разговоры продолжались, но темы были невинные. Софья Андреевна передавала впечатления от сообщений Краузкопфа об Америке, Лев Николаевич сообщил о нашем рассказе, о нашем плане посетить еврейские колонии и снова повторил во всеуслышание, как его огорчает поведение правительства и печати в отношении к евреям.
Приближалось время отъезда, и Лев Николаевич — сейчас после ужина — предложил нам зайти с ним в его рабочую комнату, чтобы подвести итоги, резюмировать наши беседы.
Краузкопф начал с того, что везде, и в особенности у них в Америке, ждут, чтобы раздался голос Толстого, голос мировой совести, осуждающий антисемитскую травлю и враждебную политику правительства. Я поддерживал это предложение с точки зрения влияния на общественное мнение в России. Толстой ответил, что его и просить не надо, он давно хочет написать об этом книгу, но сейчас у него голова занята другими делами, к разработке которых он уже приступил, и пока он начатого не кончит, он не в силах взяться за новую тему. Но все-таки, спрашивал он, чего мы собственно желаем?
Здесь произошел неожиданный разнобой в суждениях моего попутчика и моих. Неожиданно для меня, — вопреки составленной в вагоне программе, — Краузкопф внес предложение, чтобы Толстой свое ближайшее художественное произведение — роман или повесть — посвятил евреям и выставил их в таком виде, чтобы привлечь к ним симпатии. Такая книга была бы сенсацией... Это предложение показалось Толстому крайне неудачным и вызвало с его стороны резкую отповедь: — Вы, американцы, совершенно не знаете русского писателя, не знаете, под каким настроением и во имя чего он создает свои произведения. Русскому писателю нельзя заказать романа с известной тенденцией и нельзя за деньги заставить писать о жизни и сфере ему чуждой. Вот я всю жизнь жил среди крестьян, помещиков, дворян, военных, — их жизнь и интересы мне знакомы, и я могу заполнять ими свои произведения. А, например, среди евреев я никогда не жил, их жизненный обиход никогда близко не наблюдал. Я только вижу, болею, что их обижают, напрасно преследуют, — но я не в силах изображать их жизнь и не вправе брать из их среды типы для будущих произведений. Я могу скорее протестовать, возмущаться и повторить в сущности то, что я уже говорил в своей книге «В чем моя вера» и что Вам сегодня сказал. Я уже давно ношусь с мыслью написать новую книгу об этом вопросе и вскрыть, чем такая злостная политика вызывается. Но ведь напрасная работа писать: никак ведь в России этого не напечатать.
— А вправе ли мы Ваши заявления предать гласности?
— Конечно, я не отрекаюсь от своих слов и говорил Вам, что искренне думал.
В заключение он пожелал нам удачи в поездке, провожал нас часть дороги до станции и еще раз взял с нас слово, что будем ему с пути писать. Краузкопфу он дал письмо к одному из своих друзей в Полтаве (И. Б. Файнерману), а Краузкопф оставил ему на память книжку своих проповедей. К сожалению, книжка эта, когда Лев Николаевич с ней ознакомился, не пришлась ему по вкусу: он вычитал в ней, что не следует подставлять другую щеку и отдавать кафтан, а следует «показать кулак и кнут, чтобы вас не ударили и не взяли кафтан». Он писал по этому поводу тому же Файнерману, что К. — «человек совсем чуждый по духу», но о плане собрать деньги для устройства колоний отзывался с полным сочувствием и весьма огорчался, что правительство уклонилось от поощрения этого плана.
Мы уезжали из Ясной Поляны с сознанием, что провели день в тесном, непринужденном общении с одним из величайших людей нашего времени. Мы находились всецело под обаянием его сильной личности. Каким наивным заблуждением, каким недомыслием кажется еще и теперь всплывающее время от времени подозрение, будто Толстой не был на стороне евреев. Именно в этом пункте мы уехали наиболее успокоенные, наиболее примиренные.
Выполняя данное Льву Николаевичу обещание, я послал ему из колоний Екатеринославской губернии несколько писем от том, что я там нашел и видел. Толстой тепло откликнулся на эти письма, писал мне еще, что желает хороших достижений в наших усилиях увеличить кадры еврейских земледельцев. От знакомых толстовцев я слышал, что некоторые из посланных сообщений перечитывались в Ясной Поляне, когда семья собиралась по вечерам. Время от времени я посылал Толстому книжки и сборники о еврейском колонизационном труде, издававшиеся Обществом ремесленного и земледельческого труда.
Я был в переписке с Толстым также по поводу опубликования нашей беседы с ним. Краузкопф передал ее содержание в обширной корреспонденции, помещенной в филадельфийской газете. Я же послал Толстому свой текст на просмотр, он его тщательно просмотрел, выправил и вернул мне в Петербург. Но впоследствии, — как это часто случалось с Толстым, — попросил приостановить опубликование, причем написал мне подробное письмо (на четырех страницах), где в очень резкой, решительной форме обвинял правительство в неумении подойти к вопросу о евреях с точки зрения справедливости и равенства. Толстой считает, что выступить по этому вопросу надо со всей определенностью и силой. То, что он пока сказал, кажется ему бледным и недостаточным.
К сожалению, это письмо, которое по яркости и выпуклости мысли могло бы считаться наиболее удачным выражением взглядов Толстого на евреев, — не сохранилось: во время одного из обысков, произведенных у меня в 1905 году, письмо было забрано вместе с другими материалами, — пропало в архивах Департамента Полиции, или Охранки.
Семь раз были у меня обыски и не мало любопытных, исторических документов у меня забирали, но ни один из них не был так дорог для меня, как это письмо Толстого. Из-за отсутствия этого письма я долго не решался опубликовать в России своей беседы. Только отрывки из нее были воспроизведены во время моих путешествий в Канаде и Южной Америке.
Воскрешая в памяти этот незабвенный день, я снова пережил часы душевного подъема и веры в торжество братства народов, в бодрящее начало труда, в наступление лучших времен для угнетенных и униженных народов, — всего того, о чем мечтал наш общий великий учитель в Ясной Поляне.
Кишиневский погром 1903 г. и Кишиневский погромный процесс
6-го апреля 1903 года, в первый день еврейской пасхи, разразился в Кишиневе страшный погром. В Петербурге мы узнали о постигшем кишиневских евреев большом несчастье лишь спустя три дня. И сведения, дошедшие до нас, были потрясающие — 49 убитых, сотни раненных и тысячи разоренных евреев — таков был кровавый баланс кишиневской резни. Русские евреи пережили не один погром в восьмидесятых годах прошлого столетия. Грабили несчастных евреев, их били, но не убивали. В Кишиневе же погром носил особый характер. Во первых, его совершенно открыто подготовляли и организовывали. Бешенный антисемит Крушеван распространял в своей гнусной газетке «Бессарабец» в течение всей предпасхальной недели заведомо ложные сведения, будто кишиневские евреи убили несколько христианских мальчиков, чтобы добыть из них нужную им якобы христианскую кровь. И эти подлые листки в большом количестве посылались в деревни, чтобы возбудить крестьян против евреев. Надо отметить, что крушевановская газета подвергалась предварительной цензуре и цензором ее был вице-губернатор Устругов, но и он был лютым антисемитом и знал, с какой целью Крушеван печатал свои подлые выдумки, он не только не прекратил Крушевановской погромной агитации, но поощрял ее, несмотря на то, что евреи доказали всю лживость крушевановских наветов: они установили, что якобы убитые мальчики живы и здоровы и что никто и не думал их трогать. И в деревнях росли возбуждение и ненависть к евреям, разнуздывались дикие страсти, которые и вырвались наружу в первые дни еврейской пасхи.
Поразили весь мир те зверства, которые проявили погромщики во время Кишиневской бойни. Убивали женщин и грудных младенцев, и не довольствовались только убийством, а издевались со сладострастием над убитыми. Вбивали в их глаза гвозди, распарывали у мертвых женщин животы и напихивали туда перья. Волосы становились у нас дыбом, когда нам рассказывали, какие страшные вещи проделывали над несчастными кишиневскими евреями озверевшие погромщики. Эти громилы показали воочию, на какие ужасные преступления способна разъяренная и обезумевшая от крови толпа. Но в Кишиневе в погромные дни происходили еще более страшные вещи, чем зверские убийства, это было поощрительное отношение ко всем зверствам погромщиков со стороны полиции и солдат. Эти охранители порядка всеми способами помогали убийцам и грабителям делать их бесчеловечное дело. Эта помощь полиции шла так далеко, что когда некоторые евреи пробовали защищаться против убийц с оружием в руках, то она их обезоруживала и отдавала несчастных на заклание палачам.
И еще одну страшную подробность Кишиневской бойни следует отметить. Немало русских, якобы культурных людей, разгуливали во время погрома по Кишиневским улицам и спокойно смотрели, как на спектакль, как грабят и убивают евреев. Среди этих зрителей были гимназисты, студенты, чиновники... Некоторые из них даже принимали активное участие в самом погроме, как, например, нотариус Писаржевский... Все это мы узнали от еврейской делегации, прибывшей специально из Кишинева в Петербург, чтобы с нами посоветоваться, как организовать помощь вдовам и сиротам убитых и тысячам разоренных во время погрома евреев.
Три дня бушевали в Кишиневе убийцы и грабители под неусыпной защитой полиции и войсковых частей. Но погром вызвал такое возмущение и такие пламенные протесты за границей, что та же Кишиневская администрация, которая подготовила и организовала страшную бойню, вынуждена была для отвода глаз арестовать несколько десятков хулиганов и воров и начать предварительное следствие о совершенных в погромные дни злодеяниях.
Таким образом, перед нашим «бюро защиты» встал целый ряд важных задач: надо было собирать деньги для несчастных жертв Кишиневской резни; нужно было организовать надлежащим образом защиту еврейских интересов, как на предварительном следствии, так и на предстоявшем погромном процессе; и, наконец, было необходимо вскрыть гнусную работу негодяев, в строгой тайне организовавших Кишиневский погром и сумевших искусно спрятаться за спиной тех темных и невежественных элементов, которые привели в исполнение их злодейский план.
Как только мы узнали, при какой обстановке происходила Кишиневская бойня, для нас стало ясно, что эта дьявольская затея никогда не имела бы места и не длилась бы целых три дня, если б она не была задумана в департаменте полиции и не выполнялась бы по приказу оттуда. Для нас было ясно, что министр внутренних дел знал в первый же день погрома о том, что творилось в Кишиневе, и если бы он послал туда телеграмму, чтобы погром был немедленно прекращен, то резне был бы положен конец в несколько минут — доказательство этому служит тот факт, что как только на третий день погрома такая телеграмма под давлением заграницы была послана бывшим тогда министром внутренних дел Плеве, — погромщики моментально исчезли. Им было приказано кончить дело и они спокойно разошлись, унося с собой безнаказанно награбленное ими у евреев добро.
Но как глубоко мы ни были убеждены в том, что Кишиневская бойня была организована сверху, с ведома, а, может быть, даже по инициативе Плеве, мы могли сорвать маску с этих высокопоставленных убийц и выставить их в надлежащем свете перед всем миром, лишь имея самые неоспоримые улики против них. Поэтому мы решили послать в Кишинев известного адвоката Зарудного с тем, чтобы он произвел специальное расследование обстоятельств, при которых возник и происходил Кишиневский погром, и постарался выяснить, кто именно его подготовил и кто были его тайные зачинщики и руководители.
Наше «бюро защиты» остановило свой выбор на Зарудном, потому что он был самым подходящим человеком для выполнения той миссии, которую мы на него возложили. Сын первого министра юстиции после освобождения крестьян и после проведения великой судебной реформы в 1864 году, он был глубоко предан благородным традициям реформированного русского суда. Его имя импонировало и его коллегам адвокатам, и судьям, и прокурорам, а его талант и исключительная честность внушали к нему глубочайшее уважение и безграничное доверие. Верили, что кому-кому, а Зарудному непременно удастся вывести на свет Божий всю правду. И, действительно, — за какие расследования он ни брался, он им отдавался телом и душою. Для него не существовало препятствий; он не досыпал ночей, преодолевал самые невероятные трудности и в конце концов добивался своего...
И этот на редкость хороший человек и талантливейший адвокат отправился в Кишинев и взялся вскрывать тайные пружины Кишиневской бойни, чтобы обнаружить настоящих виновников ее. Сотни людей были им допрошены в качестве свидетелей, чтобы выяснить, как начался погром, кто принимал в нем наиболее активное участие, как вели себя полиция, войсковые части, жандармы, сам губернатор и его чиновники, когда на улицах Кишинева лилась еврейская кровь и когда банды убийц открыто истязали и грабили беззащитное еврейское население. И, несмотря на то, что местные власти терроризовали евреев и что шайка тайных организаторов погрома пустила в ход все средства, чтобы тормозить работу Зарудного и свести ее на нет, последнему все же удалось восстановить во всем ее страшном виде картину Кишиневской бойни.
Когда жандармы и губернатор со всем его окружением проведали, что Зарудному удалось узнать о целом ряде преступных махинаций в целях устройства погрома, они приняли меры об удалении Зарудного из Кишинева. Им пришел на помощь главный погромщик — департамент полиции, который распорядился о высылке Зарудного из Кишинева в административном порядке «в виду его вредной деятельности». Но было уже поздно. Зарудный успел закончить свое расследование, и материалы, которые ему удалось спасти и которые он нам доставил в Петербург, были убийственным обвинительным актом и против Кишиневской администрации, и против тамошних жандармов, и против самого Плеве.
Зарудный твердо установил, что главным организатором и руководителем Кишиневского погрома был начальник местной «охранки», жандармский офицер, барон Левендаль. Подготовлял он эту резню при содействии двух местных антисемитов, купца, Пронина и нотариуса Писаржевского. Еще за неделю до еврейской Пасхи, эти два лица стали собираться в определенном трактире и там совместно с несколькими будущими погромщиками вырабатывали план бойни, согласно инструкциям, полученным ими от Левендаля. Во время самого погрома этот Левендаль совершенно парализовал деятельность губернатора фон Раабена и фактически захватил всю административную власть в свои руки, и полицеймейстер получал приказы не от губернатора, а от начальника «охраны». Итак, повинуясь распоряжениям Левендаля, Кишиневская полиция дала бандам убийц и грабителей «свободно работать» целых три дня. Она только несколько раз заступилась за богатых евреев, когда эти евреи ей заплатили большие деньги.
По долгу службы Левендаль был обязан информировать министра внутренних дел обо всем, что в страшные дни погрома происходило в Кишиневе, и он, конечно, никогда не осмелился бы взять на себя ответственность за такое гнусное преступление, как устройство погрома, если бы он не имел на это разрешение Плеве. Таким образом и для Зарудного, и для нас всех было ясно, что Кишиневская бойня была организована не только с разрешения Плеве, но по его прямому распоряжению.
И такой способ расправиться с евреями был вполне в духе Плеве — не только яростного реакционера, но также лютого юдофоба.
Плеве по своей психологии был типичным ренегатом, и к тому же очень жестоким человеком. По рождению поляк, он ради «карьеры» принял «православную веру» в период, когда на поляков сыпался град правительственных преследований. Когда Александр III стал царем, Плеве был назначен директором департамента полиции, и, хотя царь глубоко ненавидел поляков, Плеве стал его преданнейшим слугой, и достойно внимания, что именно когда Александр III вступил на царский престол, а Плеве был назначен директором департамента полиции, в России (в 1881—1882 г.г.) разразились еврейские погромы. Плеве был лютым юдофобом. Он ненавидел евреев глубоко, и создал особую теорию об опасности, которую евреи, как таковые, представляют собою для русского самодержавия. Он был того мнения, что ни крестьянские бунты, ни революционные настроения среди рабочих и русской интеллигенции не столь опасны для царизма, как фанатическая ненависть к нему еврейских революционеров, которые готовы на самые героические акты, лишь бы добиться свободы. Плеве еще более укрепился в своей теории, когда «Бунд» вырос в огромную революционную силу и когда Гершуни, как глава «боевой организации» партии социалистов-революционеров, организовал в 1902 году ряд террористических актов, которые вызвали настоящую панику в правительственных верхах.
После убийства Сипягина пост министра Внутренних Дел занял Плеве. Это было общеизвестно, что «Бунд», как говорят, стоял у него, как кость в горле, а Гершуни с его боевой организацией были его кошмаром. Поэтому можно сказать, что психологически Кишиневский погром был местью Плеве за успехи, которые делал «Бунд» среди еврейских масс и за страшные удары, которые боевая организация социалистов-революционеров нанесла царизму за два года своего существования. Плеве в сущности сам сознался в этом, когда он с беспримерной наглостью заявил еврейской делегации, посетившей его после Кишиневского погрома, буквально следующее: «Если ваша молодежь будет и впредь участвовать в революционном движении, я сделаю жизнь евреев в России невыносимой». Так вскрылась тайна Кишиневской бойни...
Еще до того, как «бюро защиты» послало Зарудного в Кишинев, оно решило обратиться ко всем евреям за границей с призывом оказать материальную помощь пострадавшим от погрома Кишиневским евреям. Это обращение к заграничным организациям подписал барон Гораций Осипович Гинцбург. С такими же воззваниями обратились к заграничным евреям специальный комитет по оказанию помощи жертвам погрома, образованный в самом Кишиневе, одесский комитет и другие. И крупные суммы денег в пользу несчастных стали поступать из разных мест.
Мы также послали подробные сведения об ужасных зверствах, которые совершались в Кишиневе во время погрома, в Германию, Францию, Англию, Соединенные Штаты. Впечатление наши сведения всюду производили потрясающее, и в Париже, Берлине, Лондоне и Нью-Йорке происходили митинги протеста, на которых ораторы рисовали ужасные картины преступлений, совершаемых царским правительством. Престижу русского царизма был нанесен страшный удар, но Плеве ни своего отношения к евреям, ни своих приемов не переменил, и в сентябре 1903 года жандармы вместе с полицией организовали в Гомеле новый погром, который был повторением Кишиневского погрома даже в деталях. Здесь же важно отметить, что, как только широким еврейским кругам стало известно, что Кишиневский погром был организован охранкой совместно с полицией, перед ними сразу встал вопрос о самозащите. Если правительственная власть не только не защищает евреев от убийц и грабителей, но сама их натравливает на беззащитное еврейское население, то остается лишь один способ борьбы с разбойниками — это самозащита. Надо собирать деньги на покупку оружия и организовать специальные отряды хорошо вооруженных и обученных молодых евреев, которые отбили бы всякую охоту у погромщиков нападать на еврейское население. Надо показать и властям, и громилам, что евреи больше не дадут себя резать, как баранов. В Петербурге Юлий Давидович Бруцкус обратился с призывом ко всем русским евреям, чтобы они всюду создавали отряды самообороны. Это воззвание было напечатано в журнале «Восход», но полиция этот номер конфисковала. Тогда воззвание было напечатано на пишущей машинке в большом количестве экземпляров и разослано по городам и местечкам еврейской оседлости.
В Одессе группа писателей: Дубнов, Ахад-Гаам, Ровницкий, Бен-Ами и Бялик тоже решили обратиться к евреям с призывом организовать всюду отряды самообороны. Это воззвание составил Ахад-Гаам. С. М. Дубнов цитирует часть этого обращения в своих воспоминаниях: «Братья — говорится в этом воззвании, — перестаньте плакать и молить о пощаде. Не ждите помощи от своих врагов. Пусть вам поможет ваша собственная рука». Это обращение было разослано в сотнях экземпляров по разным еврейским общинам, и надо сказать, что эти призывы действовали на еврейскую молодежь, как электрический ток. Во многих городах возникли отряды самообороны. В них вступали молодые люди, принадлежавшие к самым различным партиям, равно как не принадлежавшие ни к какой партии. Они знали, какую трудную задачу они себе поставили и какому страшному риску они себя подвергают, но они все были готовы ценою собственной жизни защищать жизнь и честь своих братьев-евреев.
Выше было уже указано, что полиция после Кишиневского погрома для отвода глаз арестовала несколько десятков воров и грабителей. Это было сделано для того, чтобы отвести след от настоящих организаторов бойни. Таким образом было начато предварительное следствие о кишиневском погроме и предстоял громкий погромный процесс. Само собою разумеется, что наше «бюро защиты» тотчас же решило послать на подготовлявшийся процесс ряд выдающихся адвокатов, которые формально должны были на суде выступать в качестве защитников интересов ограбленных и разоренных жертв погрома, равно как интересов родных семей убитых. Мы хорошо знали, что суммы, которые суд присудит с грабителей и воров в пользу пострадавших от бойни, — никогда осужденными преступниками не будут выплачены, но мы имели в виду, что, участвуя в процессе, наши адвокаты смогут с помощью многочисленных свидетелей восстановить настоящую картину Кишиневского погрома и обнаружить истинных виновников этого страшного преступления.
Через сравнительно короткое время начался погромный процесс, и на нем защитниками еврейских интересов выступили такие знаменитые адвокаты, как Карабчевский, Грузенберг, Зарудный, Кальманович и другие. Погромщиков защищал известный ярый антисемит — Шмаков и талантливейший левый адвокат П. Н. Переверзев. Последний пришел на помощь погромщикам, с тем, чтобы они не боялись рассказать суду всю правду о погроме: кто их подстрекнул начать бойню и кто им внушил, что евреев можно грабить и убивать безнаказанно.
Процесс, кажется, начался в марте 1904 года, и как суд ни старался мешать представителям еврейских интересов обнаружить истинный характер Кишиневского погрома — это ему не удалось. Допрашивая десятки и десятки свидетелей, эти адвокаты с полной определенностью установили те же факты, которые были вскрыты Зарудным, а именно, что главным виновником и организатором погрома был начальник Кишиневской охранки Левендаль, что купец Пронин и нотариус Писаржевский подготовляли погром по его, Левендалю, инструкциям, что вице-губернатор Устругов тоже был одним из подстрекателей к погрому, сознательно пропуская преступные статьи Крушевана в «Бессарабце», статьи, призывавшие темные массы расправиться с евреями за то, что они будто употребляют христианскую кровь на Пасхе. Наконец, по распоряжению того же Левендаля полиция и войсковые части явно помогали убийцам и грабителям делать их злодейское дело. Некоторые обвиняемые погромщики тоже заявили на суде, что они грабили евреев по приказу начальства, — они были уверены, что евреев не только можно грабить и убивать, но что они обязаны это делать, так как этого требовали власти. Словом, было совершенно ясно, что на скамье подсудимых сидят только третьестепенные участники погрома; главные же зачинщики и руководители его почему-то не привлечены к уголовной ответственности. И тогда Карабчевский обратился к суду с ходатайством, чтобы разбор всего дела был отложен, и чтобы суд распорядился о привлечении к ответственности главных виновников и вдохновителей страшной Кишиневской бойни, которые, к великому его удивлению, ни на предварительном следствии, ни в обвинительном акте даже не упоминаются, несмотря на то, что их имена чуть ли не у всех на устах. Свое ходатайство о направлении всего дела к доследованию Карабчевский мотивировал в замечательной речи, одной из лучших речей, которые этот знаменитый адвокат когда-либо произносил. Однако, эта блестящая и полная драматизма речь желаемого результата не дала. Суд его ходатайства не удовлетворил, потому что допустить новое расследование в направлении, указанном Карабчевским, значило бы выдать головой всех высокопоставленных погромщиков вплоть до самого Плеве. А совершить такой героический поступок суд не имел мужества.
Выслушав постыдный отказ суда, все адвокаты, защищавшие интересы евреев на процессе, выступили с заявлением следующего содержания: «Если суд отказывается привлечь к ответственности и наказать главных виновников погрома, то им, защитникам несчастных жертв этой резни, больше нечего делать на процессе... Они явились на суд, чтобы выполнить свой святой долг и восстановить истинную картину Кишиневского погрома. Они надеялись, что суд им в этом поможет, так как и его задача заключается прежде всего в обнаружении как характера преступления, так и истинных виновников его, всех виновников без всякого исключения. Но они, адвокаты, натолкнулись на такие трудности со стороны суда, которые лишают их всякой возможности надлежащим образом свободно и по
совести защищать интересы своих клиентов, а также интересы правды, той «правды», которая по духу судебных уставов 1864 года «должна царствовать в судах»; поэтому они все отказываются от своих полномочий и покидают зал суда». И они все удалились, оставив суд в состоянии полной растерянности.
Это была чрезвычайно внушительная моральная и политическая демонстрация, которая произвела сильнейшее впечатление в России и за границей, демонстрация, резко подчеркнувшая, что под деспотическим режимом независимый суд немыслим.
В России, в прогрессивных кругах, эта демонстрация вызвала чувство восторга и гордости, и адвокаты, имевшие мужество участвовать в ней, завоевали себе глубочайшее уважение.
(Глава из неопубликованных мемуаров)
Конец 70-х и начало 80-х годов является для еврейской молодежи моего поколения как бы водоразделом двух направлений: космополитического и национального.
В описываемое время Минск сделался довольно значительным пунктом народовольческого движения. Сюда наезжал Желябов, живали здесь подолгу и другие видные деятели «Народной Воли». В Минске, кажется, одно время существовала подпольная типография этой организации; имелись здесь революционные кружки, к которым примыкали многие из еврейской учащейся молодежи нашего города. Не у всех, конечно, это участие имело серьезный характер. Подчас оно являлось лишь данью модному увлечению; уплатив ее и благополучно избегнув всяческих опасностей, иные затем превращались в трезвейших карьеристов и целиком уходили в интересы стяжания. Но были в числе моих гимназических товарищей и такие, которые беззаветно отдались революционному делу и заплатили за свою преданность ему многими годами заключения и последующей каторги и ссылки (Протас, Уфлянд и др.).
В кругу моих товарищей-евреев, увлеченных народовольческим движением, замечалось равнодушие, порой даже в некоторой степени недружелюбное отношение к своему народу. Объяснялось это, невидимому, влиянием народнической идеологии, с точки зрения коей еврейское население, представленное, главным образом, мелкими торговцами и ремесленниками, не укладывалось в категорию «трудящихся».
Вступи я в молодости в один из местных гимназических кружков, вся моя последующая жизнь, вероятно, сложилась бы не так, как это имело место в действительности. Но этого не произошло: в гимназические годы я примкнул к другому — национальному течению, тогда обозначавшемуся среди части еврейской молодежи. Когда оглядываешься на лежащие позади тебя шесть десятков лет, то убеждаешься, какую большую роль в человеческой жизни играет элемент случайного, как многочисленны в ней серьезнейшие события и факты самого решающего значения, которые имеют совершенно случайный характер. Жизненный опыт располагает к фатализму. Не думаю, однако, чтобы к числу этих случайностей, которых было так много в моей жизни, принадлежало то, что я в мои юные годы приобщился к национально-еврейскому направлению. Объясняется оно, вероятно, прежде всего домашнею атмосферою, которая меня окружала с детства, а также ранним моим знакомством с древнееврейской и русско-еврейской литературой. Влияние этих моментов сказалось в пробуждении интереса и привязанности к еврейству, а затем — в желании работать именно на еврейской ниве. Усилению у меня и у некоторых моих товарищах такого настроения, далее, содействовало возрождение русско-еврейской печати. Как известно, в 1879 году — в связи с новыми влияниями периода «диктатуры сердца» — в петербургском еврействе проявилось довольно значительное общественное оживление, приведшее, между прочим, к возникновению «Рассвета» и «Русского Еврея». Эти печатные органы сыграли крупную роль в смысле укрепления в тогдашней молодежи влечения к еврейству, к изучению его прошлого, а также в смысле усиления интереса к вопросам современной еврейской жизни. В нашем городе были кружки учащихся, которые выписывали в складчину эти издания. Большим успехом пользовались печатавшиеся в «Русском Еврее» фельетоны Буки-бен-Иогли (д-ра Л. И. Каценельсона), проникнутые мягким юмором и теплым еврейским чувством. Первые, появившиеся в «Рассвете» произведения С. Фруга, красотой формы, звучностью стиха и задушевностью тона сразу завоевали этому поэту огромную популярность. Воспитательное влияние Фруга на тогдашнюю молодежь было очень велико; он учил ее любить свой народ, делить его горе, его мечты и упования. Стихотворениями его зачитывались; их декламировали на вечеринках, их распевали, подбирая к ним соответствующие мелодии. Фруговские «Унеси мою душу», «И зорок глаз» вытеснили у части еврейской молодежи «Дубинушку» и «Вниз по матушке по Волге», которые раньше пользовались большой популярностью.
Сильный интерес, помню, возбудила печатавшаяся в 1880 году в «Русском Еврее» драма В. Баскина «На распутьи». Рисуемая в ней коллизия между чувством любви к русской девушке и сознанием долга перед своим народом глубоко захватывала молодых читателей и будила мысль. Драма эта вскоре поставлена была на сцене в Минске и имела большой успех среди молодежи.
Настоящим событием был приезд в Минск еврейской труппы Гольдфадена. Театр ломился от зрителей. Я уже упоминал, что мой дед, и тот не удержался от посещения гольдфаденских спектаклей. Увлечение ими охватило людей пожилых, даже стариков, не говоря уже о молодежи. Ставились пьесы самого Гольдфадена (других в ту пору еще не имелось); «Куне-Лемель», «Шмендрик», «Колдунья», «Немая невеста» и др.; музыке и пляскам отводилось в них большое место. При всей примитивности репертуара и постановки, это было нечто свое, близкое, родное, так много говорившее сердцу. Гольдфаденовские мелодии повсюду распевались, удачные словечки из театральных пьес переходили в обиходную-речь. Впечатление, произведенное гастролями Гольдфадена, было так сильно, что после отъезда его труппы из Минска у нас среди гимназистов образовался драматический кружок для устройства любительских спектаклей на разговорно-еврейском языке. Одну пьесу — кажется, «Шмендрик», — удалось поставить, но дальше этого дело не пошло.
Я живо помню потрясающее впечатление, произведенное разразившимися в 1881 году погромами. Они охватили преимущественно Юго-Западный край. В самом Минске погрома не было; но приходившие одно за другим известия об «антиеврейских беспорядках» (так именовались тогда на официальном языке погромы) в разных пунктах вызвали и в нашем городе паническое настроение. Вскоре в Минске стали появляться беженцы из разгромленных местностей. К нам, например, приехала семья дяди (брата моей матери), Абуша Левина, проживавшего в Киеве. Летом 1881 года распространились слухи о готовящемся в нашем городе погроме. В связи с этим, у еврейских домов устраивались ночные дежурства; помню, принимал в них участие и я. Погрома не случилось, но вскоре произошел колоссальный пожар, который, очевидно, был вызван поджогом и истребил значительную часть Минска (свыше тысячи домов), преимущественно населенную евреями. Это, разумеется, еще усилило паническое настроение в городе. Как известно, погромы, имевшие место в 1881 году, не носили того кровавого, изысканно жестокого характера, которым отличались Кишиневский погром 1903 года, октябрьские погромы 1905 года и последующие. Но впечатление, вызванное этими первыми массовыми погромами, было подавляющее. Новизна самого явления, его неожиданность, поведение власти и части христианского общества, обнаружившаяся полная беззащитность евреев, — все это действовало ошеломляюще, наполняло душу ужасом, болью и чувством глубокого унижения. Вере в человека, в справедливость, в прогресс нанесен был жесточайший удар.
(с послесловием Я. Крепляка)
Убийство Александра II. Как евреи реагировали на событие. Погромы 1881 года и их влияние. — Русские социалисты и погромы.
Это было в Минске зимой 1880—81 года, в день праздника Пурим. По случаю этого праздника мне сшили новый костюм и вечером мои родители, старший брат и я сам, одетый в новый костюм, пошли к дяде нашему Менделю. Там при пуримской трапезе обычно собирались все родственники, весело проводившие вечер до поздней ночи.
Мы уже в квартире у дяди, почти все родные в сборе; многие уже сели за стол. Вдруг открывается дверь, входит мой отец, и не поздоровавшись ни с кем, бледный, говорит: «Они его схватили! убили! разорвали!» Все подымаются с мест в большом волнении. Всем стало ясно, в чем дело. Отец рассказывает тихо, шепотом, чувствуется, что он делает большие усилия, чтобы не расплакаться. Он только что прошел мимо Губернаторского дворца; увидел группу лиц; чиновник соскочил с дрожек и с плачем повторял: «Какое несчастье, какое несчастье». Через несколько минут уже все знали, что царь убит, что он был бомбой разорван на куски.
Когда я вспоминаю эту печаль, искреннюю и тяжелую, охватившую всех, находившихся в доме моего дяди, я снова убеждаюсь в том, как верен был инстинкт, как остро было чутье, которые привиты нашему народу его несчастной исторической судьбой. Все остались сидеть без слов; в течение часа еда была кое-как проглочена, а затем все грустные разошлись по домам.
Для еврейских масс Александр II-ой не был никоим образом «царем-освободителем». При всех своих реформах Александр II не пожелал дать евреям даже элементарного права — права повсеместного жительства. Это право он дал только некоторым привилегированным группам еврейства, но нееврейскому народу. Некоторые либеральные министры имели мужество предлагать царю, по примеру западноевропейских стран, дать евреям равноправие, или, хотя бы, уничтожить «черту оседлости». Царь категорически такие предложения отклонял — и это было в «эпоху великих реформ»! Как все Романовы, Александр II был также юдофобом, в несколько меньшей степени, но все же юдофобом. Тем не менее, евреи своим искренним трауром по поводу смерти Александра II-го, дали правильную оценку положению. Правильность этой оценки очень быстро сказалась.
Совсем иное настроение господствовало после смерти его отца, Николая I-го. Один из моих родных за трапезой рассказывал : «Когда Николайка помер, то у евреев были радость, веселье; собирались тайком, поздравляли друг друга и радостно выпивали». Теперь же господствовала печаль: евреи чувствовали, что снова наступают мрачные, николаевские времена. Днем позже евреи собрались в главной синагоге. Произнес речь казенный раввин, но эту казенную речь приняли совсем не по-казенному. Евреи искренне горевали, искренне плакали, и я также с ними плакал.
Во время обычных бесед евреев в синагогах по пятницам в предвечерние часы я не слышал после убийства царя ни одного дурного слова против социалистов. Напротив, никогда не говорили о них с таким уважением. В отличие от многих представителей так наз. либерального общества, нападавших на социалистов, евреи, столь испугавшиеся результатов цареубийства, все же говорили с уважением об «убийцах» — об их героизме, о чистоте их помыслов. Чувствовалось уважение к людям, готовым отдать свою жизнь за идеал — уважение детей того народа, который принес так много жертв в защиту идеалов.
...Весной 1881 года узнали в Минске о еврейских погромах на юге России. Впечатление было потрясающее. Я вспоминаю одну предвечернюю пятничную беседу прихожан в синагоге после погрома в Елизаветграде. И мне приходит на память описание табуна в поле ночью, почуявшего приближение хищника. На смерть перепуганные животные собираются в круг, голова к голове, и брыкают задними ногами. Евреи же, на смерть перепуганные, стояли вокруг амвона, голова к голове, потерянные, мрачные, слушали рассказы о погроме, и, тяжело вздыхая, шептали: пусть Всевышний сжалится над нами!
И вот я вспоминаю другую беседу в пятницу вечером до молитвы в той же молельне, в жаркий летний день. В тот день из уст в уста передавали: погромы продолжаются; новый царь и его главные чиновники оказываются закоренелыми врагами евреев; правительство обвиняет в устройстве погромов социалистов. Но этот обман был ясен всем. Правительственные чиновники и газеты, стоящие близко к правительству, сами ведут погромную агитацию; они кричат, что евреи представляют собою несчастье для России. Правительство желает погромов, оно должно иметь козла отпущения.
Это была последняя пятничная беседа в нашей молельне. Несколькими днями позже в Минске был большой пожар — и наша синагога, как и многие другие, сгорела. Приходилось нередко слышать, что в тех еврейских городах, где не так легко устроить погромы, устраиваются пожары. Большой пожар в Минске несомненно был кем-то устроен.
Зимой 1881—82 года начались для меня, вместо бесед по пятницам, не менее интересные вечерние беседы по субботам в доме моего дяди Менделя. Там собирались наиболее близкие родственники. И снова те же рассказы о преследованиях и погромах, те же мрачные настроения и меткие замечания.
И вот однажды в субботу у дяди я услышал нечто такое, что меня обожгло точно крапивой: те самые социалисты, которые прежде убивали крупных сановников и даже царя, теперь устраивают погромы на юге и убивают там евреев. Рассказал об этом дядя Гершон-Лейб, недавно посетивший Екатеринослав, Ростов и Таганрог. Я не могу вспомнить, какое впечатление это сообщение произвело на всех остальных в доме дяди. Я себе, однако, представляю, что оно должно было показаться нелепым. Все твердо верили, что само правительство играет большую роль в организации погромов. Правда, в официальных сообщениях вина возлагается на социалистов, и Александр III-ий сам заявил еврейской депутации, что «анархисты устраивают погромы». Евреи, однако, видели, что полиция и солдаты являются не перед погромами, и даже не во время, но после погромов. Как же могло случиться, что социалисты, так яростно борющиеся против правительства, могут так позорно помогать правительству? Дядя Гершон-Лейб рассказывал об этом, однако, с уверенностью в правильности своих сообщений. На юге, где произошли наиболее жестокие погромы, ему передавали эти новости еврейские студенты, принадлежавшие прежде к социалистическим кружкам.
Что некоторые русские социалисты тогда высказывали симпатии погромщикам и что еврейские социалисты переживали из-за этого тяжелый душевный кризис — это теперь хорошо известные факты...
...Русское правительство все больше убеждалось в том, что оно должно иметь погромное движение, которое могло бы отвлечь народные массы от революционного движения. В то же самое время в некоторых революционных кругах было распространено мнение, что погромы полезны для революционного движения, что погромщики возьмутся, в конце концов, за помещиков и чиновников. И если б даже этого не произошло, все же, как думала часть социалистов, нельзя из-за евреев отстать от «народа». На эти взгляды влияло отчасти бакунинское бунтарство, положительно относившееся даже к самым диким формам народных движений. Отчасти же это было результатом того взгляда, что все евреи, если они не Поляковы и Бродские, являются во всяком случае непроизводительным элементом, эксплуататорами.
В конце августа 1881 года знаменитый «Исполнительный Комитет» партии «Народная Воля» выпустил позорную погромную прокламацию «К украинскому народу», в которой он призывал народные массы продолжать погромное движение, несколько затихшее к тому времени. В этом Комитете уже отсутствовали бывшие крупные вожди «Народной Воли». Желябов, Перовская, Алекс. Михайлов были повешены. Одной из главных причин морального падения Исполнительного Комитета был его строго централистский характер, который необходимо было сохранить по конспиративным соображениям. Руководителями были только несколько лиц. И когда лучшие из них погибли в борьбе, худшие стали задавать тон. И неудивительно, что Романенко, тот самый член «Исполнительного Комитета», который написал погромную прокламацию, стал впоследствии черносотенцем, что Тихомиров, редактор партийных изданий, сделался монархистом. В «Комитете» также были члены, протестовавшие против этой прокламации, и под их влиянием ее распространение было потом приостановлено.
Как взрослые евреи реагировали на рассказы о погромщиках и социалистах? Я стараюсь вспомнить, но никак не могу. По-видимому, рассказы моего дяди Гершон-Лейба большого впечатления не произвели на слушателей. Вероятно, объяснялось это тем, что к многочисленным испытаниям прибавилось еще новое. Евреи революционному движению не придавали особого значения. Они связывали все свои лучшие надежды с ходатайствами в Петербурге, даже со взятками в министерствах, а не с победой революции в Петербурге и с освобождением, которое могла бы дать эта победа.
Легко проследить и отметить то огромное влияние, которое русско-еврейская интеллигенция имела на общественную жизнь Америки, в особенности за последние 30 лет.
Началось это, как известно, с 80-х годов. Год за годом все в большем количестве прибывали русско-еврейские иммигранты — интеллигенты и рабочие. Они продолжали приносить свой домашний багаж социалистических и радикальных идей. Несмотря на все препятствия, эти идеи счастливо совпали с процессом американской индустриализации, когда стали бледнеть идеи Американской революции и гражданской войны против рабства.
Эта новая русско-еврейская иммиграция воскресила старые, почти забытые социальные идеи и стала динамической силой в американской жизни. Стоит только вспомнить про целый ряд русско-еврейских общественных деятелей в Америке, про их пламенную социалистическую проповедь, про их идейную тесную связь с американской общественностью, чтобы легко понять их влияние на американскую интеллигенцию, на американское рабочее движение и на его руководителей. Можно с уверенностью сказать, что идейное влияние русско-еврейской эмиграции было одним из главных факторов, которые привели к коренным социальным реформам и к «New Deal” администрации Рузвельта.
Для этого, конечно, требовались огромные духовные силы и творческая работа внутри еврейской иммиграции. Целая плеяда идейных и практических деятелей с большим самопожертвованием помогали формировать общественную жизнь местных еврейских масс. В этой плеяде особое место занимал покойный знаменитый поэт, публицист и долголетний редактор журнала «Цукунфт» Абрам Вальт, который принял в Америке псевдоним Лесин. Он был одним из первых творцов еврейского массового социалистического и рабочего движения, сначала в России, а после в Америке.
В этом кратком очерке невозможно дать полную характеристику этой многосторонней оригинальной личности. Приходится поэтому ограничиться лишь несколькими набросками.
Абрам Вальт-Лесин родился в традиционной еврейской семье в гор. Минске в 1871 году. С самого раннего возраста он отличался большими способностями и феноменальной памятью. Еще мальчиком 14—15 лет он уже стал учеником знаменитого Воложинского ешибота. В эту высшую духовную академию допускались только самые способные и даровитые юноши.
Уже в Воложинском ешиботе он переживал внутреннюю борьбу со своими религиозными сомнениями, которые в конце концов побудили его оставить школу. Тогда же он начал писать стихи, вначале на древнееврейском, а впоследствии на идиш. Немного позже он стал социалистом.
Это было в середине 90-х годов, — так сказать, на заре как современного социалистического, так и национального массового движения в русском еврействе. Появление тогда молодого Вальта было настоящим событием. Он обладал страстным революционным темпераментом и глубоким ясным умом. Это счастливое сочетание ярко выступает во всей дальнейшей жизни Лесина, как в его литературном творчестве, так и в его общественной роли: пафос языка, образов вместе с глубиной и яркостью мысли в его прозе и поэмах; страстность желаний и глубокий анализ действительности на общественном поприще.
Неудивительно поэтому, что молодой Вальт по своим способностям, живости и самостоятельности мышления, а также новизне стихов стал в буквальном смысле центральной фигурой среди пионерских кружков еврейской учащейся молодежи. Молодой Вальт очень быстро усвоил русский язык по словарям Штейнберга и Шмидта.
Вальт стал в Минске во главе юношеского движения, которое носило его имя — «вальтовщина». Это было сочетание социализма с традиционной национальной еврейской этикой, в оппозиции к тогдашнему поверхностному космополитизму и плохо понятому марксизму. Вальтовщина поэтому называлась также и «оппозицией». Она боролась тогда с «агитаторами», порвавшими с еврейскими традициями и национальными интересами.
Интересны воспоминания недавно скончавшегося известного журналиста А. Розина (Бен-Адир), который сам воспитался в местечке у дедушки-раввина и затем попал в кружок Лесина в Минске.
«Осенью 1896 года я приехал в Минск, где я сразу попал в кружок молодежи, находившейся под влиянием Вальта. Для меня открылся совсем новый мир, чужой и странный. Мой собственный мир, к которому я привык, я должен был разрушить до основания и отречься от всех социальных представлений, которые я всосал, так сказать, с молоком матери.
«Но, кроме этого глубокого противоречия к моему прежнему образу жизни, еще одно препятствие, в действительности самое большое, — стало на пороге этого нового мира и мешало мне вступить. Это самое серьезное препятствие было чисто-еврейского характера... Уже при первых встречах с кружком я болезненно почувствовал, что в его немного расплывчатой социалистической идеологии нет больше места для моего духовного багажа. Все, что я считал центром моего миросозерцания — еврейский народ, его переживания, его судьбы, все то, к чему стремились все мои мысли, все это должно было сразу исчезнуть с горизонта моих дум. Это значило отказаться от моего святого святых — от тогдашнего пионерского сионизма, от Палестины, от древнееврейского языка; что я должен изменить Пинскеру, Ахад-Гааму, Лилиенблюму... Но тут произошло что-то такое, что имело для меня решающее значение. Это была моя встреча с идейным руководителем кружка — с Вальтом-Лесиным. Лесин с первого взгляда произвел на меня огромное впечатление... Он просто очаровал меня... Это было обаяние поэтической личности.
«Лесин был партийным деятелем особого рода. Я могу себе представить, что патентованные партийцы должны были резко критиковать методы тогдашней Лесинской работы, в особенности его практическую организационную работу... Меня лично, как вообще всю нашу молодежь, «явление Лесин» просто поразило и взбудоражило весь мой духовный мир. Этот юноша со светлым лицом и задумчивым взглядом, как мне казалось, всегда экзальтированный, открыл мне глаза, как будто невзначай и ненамеренно... и моя душа уже могла воспринять этот новый свободный мир, этот большой праздник будущего общества, которое молодая фантазия мне рисовала.
«Мое «еврейство» уже не стояло на моем пути, ведь сам Лесин — наш руководитель был одним из наших, ведь он переполнен еврейством и даже не думает отказаться от еврейского наследства, напротив, «еврейством» проникнуто все его социальное существо, это — основа его своеобразной социалистической идеологии. Я поэтому совсем не принужден был изменить моему святая святых, не было пропасти между еврейским и общечеловеческим. Возможно их соединить без всякого внутреннего конфликта».
Если еврейскую молодежь пленил Лесинский синтез интернационального социализма с еврейским национализмом, то еврейских рабочих пленила его своеобразная проповедь относительно их экономической борьбы. Очень метко об этом пишет Б. Ривкин, известный литературный критик и автор лучшей биографии Лесина:
«Тогдашнему обыденному еврейскому социализму, пишет Б. Ривкин, не только не доставало еврейской души, но ему также глаз не хватало, чтобы ясно видеть, что происходит в еврейской среде, которую старались только распропагандировать. Тот еврейский социализм был скопирован с Карла Маркса, с русского перевода; в свою очередь — перевод с немецкого оригинала, темой которого была английская тяжелая индустрия. Вальт видел весь абсурд этого перевода — классовой борьбы тяжелой английской индустрии на почву грошовой борьбы между еврейским бедным ремесленником-хозяином и его наемным рабочим. Вальт требовал забастовок, которые бы не терроризировали, но помогали бы обоим, и он не жалел сатир и эпиграмм для всех тех вождей и юнцов, которые разгуливали по бедным улицам Минска на ходулях Лондонско-Берлинско-Петербургской марки с высоко поднятыми головами и ненавидящими глазами».
Это не значит, что Лесин тогда не был марксистом. «В его импровизированных лекциях и проповедях, пишет Б. Ривкин, пророк Исаия и Карл Маркс были равноправными авторитетами». Понимая глубоко особенности еврейской жизни, Вальт не пренебрегал никаким легальным средством для улучшения положения еврейских рабочих, чем другие совершенно пренебрегали. Так, например, молодой Вальт разыскал старый Екатерининский закон, согласно которому наемные рабочие не должны работать больше 12 часов в сутки у своих хозяев. У тогдашних еврейских рабочих было очень мало досуга; работали по 13—14 часов. На собраниях они жаловались, что даже некогда молиться. Вальт не проповедовал атеизма. Хотя сам он был свободомыслящим, он все-таки их прекрасно понимал и сам агитировал среди рабочих, что нужно добиваться досуга и для молитвы, и для чтения. Он советовал рабочим, чтобы они писали и требовали от властей исполнения упомянутого закона. Во многих случаях его советы помогли.
По своему темпераменту и откровенности своих мнений Лесин не мог долго прожить под царским режимом. Реакция в России усиливалась. Лесина манило еврейское рабочее движение в Америке. В 1897 году Лесин приехал в Нью-Йорк.
Тут он очутился в самой гуще идейной борьбы в местном социалистическом движении, которое в своем большинстве было чисто еврейским.
Лесин сразу стал одним из главных сотрудников «Форвертса» — органа нового движения. Это был самый интенсивный период организации еврейских рабочих союзов. Буквально в сотнях статей его пафос, яркость образов и ясность мысли, его исторические аналогии помогали формировать американское еврейское рабочее движение.
Лесин тут расцвел и как поэт. Вместе с пламенной прозой не малое влияние имели его революционные и национальные поэмы. В особенности, один из его лейтмотивов — мученичество в еврейской истории — экзальтировал и продолжает экзальтировать читателей.
В 1912 году Лесин перенял редакцию журнала «Цукунфт». Под его редакцией журнал вскоре стал самым лучшим и влиятельным еврейским ежемесячником в мире. За долгие годы редактирования журнала Лесин привлек к журналу самые лучшие литературные силы еврейства. Томы журнала — это хроника еврейской литературы и общественности. Отвлеченная догматика была чужда Лесину. Он всегда выступал за все позитивное в общественной жизни и в литературе, где бы он этого не находил. Неудивительно поэтому, что все оттенки еврейской общественности считают его близким и другом.
Статьи и поэмы Лесина в «Цукунфте» очень часто были настоящими событиями в еврейской поэзии и литературе. Но, как всякий художник, и Лесин время от времени переживал периоды сомнений. Был период, когда он совсем перестал писать поэзию. Период этот продолжался даже много лет.
В возврате его опять к музам особую роль играли его свояченица — сестра его покойной жены Б. Гинзбург и его единственная дочь Рахиль. Его «строжайшие критики», как Лесин их называл, ободряли и вдохновляли его к дальнейшему творчеству. Обе, мисс Гинзбург и Рахиль, до сих пор свято охраняют жилище Лесина, как оно было при его жизни, на той же самой квартире в Бронксе, где он жил и творил долгие годы.
Уже больше пяти лет, как Лесин внезапно умер. Он не успел закончить своих мемуаров — его воспоминаний о детстве, являющихся несомненно одним из лучших его произведений.
В малочисленных, но знаменательных главах его воспоминаний о своем детстве очень ярко выступают душевные качества и таланты Лесина, его гениальная память, яркая образность великого художника-мемуариста, который воскрешает перед вашими глазами среду, близких лиц, атмосферу и даже краски давно минувших дней. Читатель может в этом убедиться из немногих отрывков, печатаемых в этом сборнике.
Я. Крепляк