Сочинение И.А. Гончарова НЕОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ Истинные события Декабрь 1875 г. и январь 1876 г.{1}

СИНДРОМ ОК: ПЕРВАЯ ЖЕРТВА

“Не знаю, дойдет ли и вся эта рукопись до следующего поколения, попадет ли она, если дойдет, в добрые и беспристрастные руки: если не дойдет, значит, и не нужно, так и следует”, — писал Иван Александрович Гончаров, имея в виду, видимо, и нас, Рукопись дошла в виде книги, изданной Брокгаузом и Ефроном в 1924 году в Петрограде. Ныне она и воспроизводится единственная в своем роде. И в своем роде пророчество.

Свою “Необыкновенную историю” Гончаров, почтеннейший автор “Обломова”, писал в последние годы: едва ли не как дневник, безо всяких претензий на художественность и стиль (а тут ему равных не было), на логику даже. Просто вопль отчаяния день за днем, год за годом. Жалоба Богу и миру на то, как его, Гончарова, обманул, обольстил и обокрал Иван Сергеевич Тургенев.

То есть творчески обокрал. Иван Александрович ему по увлеченности и доверчивости своей рассказывал о замыслах, связанных с романом “Обрыв”. А Иван Сергеевич, будучи куда более мобильным и шустрым, воспользовался якобы чужими художественными идеями и решениями. И написал “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Новь”, “Дым”, ”Накануне”, “Вешние воды”. И даже снабдил художественным “полуфабрикатом” своих зарубежных приятелей — Флобера и Ауэрбаха. Так что “Мадам Бовари”, “Воспитание чувств” — это тоже создано по мотивам “Обрыва”.

Тем более что Гончаров был не только открыт и доверчив, но и чрезвычайно в творчестве своем тщателен и медлителен, и за то время, что Тургенев написал почти все свои романы, не закончил “Обрыва” — он вышел чуть позднее. “Писал очень редко и лениво”, — признается автор. Так что “Дворянское гнездо” увидело свет в 1859 году, “Накануне” — в 1860-м, “Отцы и дети” — в 1862-м, “Дым” — в 1867-м. А “Обрыв” — в 1869-м.

Справедливости ради отметим, что оба писателя рассказывали об одной и той же среде, об одних и тех же общественных процессах, так что “переклички” были неизбежны. Но Гончаров не сомневается ни на минуту: хитрый Тургенев украл у него характеры, художественные решения и даже детали — о чем и повествует с огромным количеством подробностей.

Первое впечатление — что тут едва ли не клиника. Во всяком случае совершенно неадекватное восприятие реальности. Хотя вряд ли был в нашей литературе человек более спокойного и флегматичного нрава, чем Иван Александрович. И как в гоголевских “Записках сумасшедшего” за бредом преследования видятся реалии тогдашней России, так и тут: что-то в жизни прогрессивного литературного кружка так поразило совершенно не подготовленного к такого рода общению Гончарова, что у него развилась своего рода идея фикс. Гончаров и сам догадывается — тут не только в недоказанном плагиате дело: “В споре и у нас с Тургеневым поучительны и важны не сочинения наши, а нравы нашей эпохи, закулисная литературная сторона, даже, полагаю, необходимо для истории беллетристики — вся эта мелкая возня в муравьиной куче”. Потому что “разъяснение этих мелочей ведет к отысканию правды, а правда, где бы и в каком бы виде и маленьком деле ни явилась, всегда вносит свет, следовательно, и улучшение, прогресс в дела человеческие!”

Не будем излагать историю, о которой Гончаров рассказал так подробно. Напомним лишь, что не только у Ивана Александровича Гончарова общение с Тургеневым кончилось чем-то вроде шока. Иван Сергеевич, похоже, умел и любил обижать, особенно людей самолюбивых и простодушных. Умел углядеть больное место. Достоевского, который тогда был в литературном кружке Белинского новичком, уязвил так, что тот до конца дней кипел жаждой отмщения. Толстой, человек вполне светский, тоже после недолгой дружбы разошелся с Тургеневым навсегда из-за сестры. Ей Иван Сергеевич зря голову морочил, так что глубокая, но неуверенная в себе девушка в конце концов ушла в монастырь. Как Тургенев “доставал” менее знаменитых, у Гончарова рассказано. Например, как при всякой компании знаменитостей, при кружке толклись и люди безвестные, которым льстило знакомство с прославленными. Они надеялись, что тысячью мелких услуг они заслужат теплое к себе отношение. Иван Сергеевич гонял этих безвестных, как ему надобно было (Гончаров называет их имена: Дудышкин, Тютчев Н.Н., Анненков, И. Маслов, М. Языков — он от них натерпелся). Но вот Тургенев беседует с Гончаровым. “Я хочу написать повесть, — сказал он мне однажды, — вывести типы тупцов, тупых людей — вот, например, Николай Николаевич (Тютчев)”. Тем не менее тогдашняя тусовка была во многом такой же, как нынешняя: у Гончарова возникло ощущение, что он обложен, что за ним шпионят.

Вполне возможно, что все эти не очень занятые люди лишь тешились ссорой знаменитостей, лишь сплетни собирали и упивались своим участием в событиях. Но у начисто лишенного цинизма Гончарова все это вызвало ощущение всеобщей недоброжелательности и собственной уязвимости. Во всяком случае нам, живущим в век тусовок, нарисованные Гончаровым картины хорошо знакомы — независимо от того, было ли так скверно в их времена, в наши дело обстоит точно по писанному: и письма перехватывают, и сплетни распространяются со скоростью химической реакции.

Точно так же Гончаров, конечно, неадекватен, когда уверяет: Тургенев уехал во Францию не только из-за Полины Виардо, но и для того, чтобы свое писательское имя утвердить как главное русское имя, а Гончарова, наоборот, принизить. Но… вполне возможно, Ивану Сергеевичу в это время было не очень уютно среди коллег, им в разное время обиженных. Тем более что они с каждым годом становились все более знаменитыми. Возможно, отъезд, и правда, был вызван не только любовью и несовершенством русской жизни. Кроме того, из дня сегодняшнего видишь: идея первым явиться на “литературном рынке” Парижа очень продуктивна. А Тургенев сумел-таки стать в глазах западной публики первым русским писателем своего времени. Гончаров негодует: кто-то там поставил Тургенева в ряд с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем… В наши дни столь же опережают в глазах западного читателя всех прочих российских писателей Виктор Ерофеев, Окуджава, Евтушенко. А то, что Гончаров едва ли не гордится тем, что никак не хлопотал об успехе своих романов, даже не давал их для переводов на другие языки, — так и тут его донкихотские претензии пришли в противоречие с новой, уже утвердившейся на Западе и начавшей утверждаться у нас новой моралью.

Вот Иван Александрович пеняет “нескромному” Тургеневу, что тот, будучи в Европе, никак не способствовал тому, чтобы переводились на европейские языки другие писатели. Русская литература, таким образом, выглядит как “Тургенев и другие”. И это правда. Другой вопрос, как к этому относиться. Ясно, однако, что времена Белинского, когда чужой талант вызывал восторг и желание помочь, уже миновали. Обидно было Гончарову ощущать себя глубоким провинциалом на фоне блестящей европейской знаменитости — тем более что Иван Александрович был уверен, что без его идей Тургенев не написал бы ни одного романа. Но поздно хватился. Хотя вопрос этот не так ясен, как кажется. То ли себя не похвалишь — как оплеванный сидишь, то ли, говоря словами советского поэта, “мелкие прижизненные хлопоты по добыче славы и деньжат к жизненному опыту не принадлежат”. Где правда? Посмертная судьба героев “Необыкновенной истории” доказывает: Гончаров столь же почтенный классик, как и Тургенев, их в школе преподают, их обоих нынешним детям одинаково лень читать. И то, что Гончаров несколько отстал было от своего времени, не заметил, как нравы переменились (подобно рыцарю печального образа), скорее делает его более симпатичным. Впрочем, нет, он все заметил — он принять не мог новых отношений: “Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально!” Написано это полтора века назад — а словно сегодня. Угадал Гончаров нашу маету, когда “жить… нечем морально”.

Он пал первой жертвой синдрома осажденной крепости (ОК), который потом захватил огромное число людей, стал государственным, можно сказать, мироощущением. А может, и мировым. Антисемитам виделся (и видится) всемирный сионистский заговор, а сионистам — глобальный мировой антисемитизм. Ставленники сталинского режима во главе с вождем всюду видели признаки вражеских происков — а жертвы, поколение за поколением, жили с ощущением, что за каждым их шагом глядит КГБ. В наши дни путь Гончарова — в пародийном варианте — прошел несчастный Виктор Черепков. Вот опять он говорит, что президент подослал во Владивосток своих кунаков и абреков, дабы погубить его, Черепкова. Но вспомним, что с ним проделывали, — будешь неадекватным! Наемные убийцы грезятся Тулееву и Березовскому, всему бывшему НТВ вообще и Киселеву в частности. И опять же нельзя сказать, что синдром ОК возник у них просто так, от плохой наследственности. Мы живем в стране, где каждый ощущает себя жертвой глобального насилия. Попробуйте сказать, что вам лично незнакомо это чувство — что вас унизили, ограбили, оклеветали и вас же виноватым объявили. Так что исповедь неадекватного автора “Обломова” не только литературный памятник, но и социологическое исследование, и предсказание.

Те, кто занимался литературой чуть больше, чем велит средняя школа, что-то слышали о том, как поссорились Иван Александрович с Иваном Сергеевичем. Но именно — что-то. А тут перед нами все, что было.

“Необыкновенная история” выходит в серии “Потаенная литература”. Обиду Гончарова от нас, его соотечественников, скрывали. Что же было в ней “крамольного”? А то, что снижался образ классика. Ставилось под сомнение то, что он изрекает лишь истины. Допустить, что человек из учебника не только описывает, как народ стонет под игом, провозглашает великое будущее, но сводит счеты (причем не поймешь сразу, кто прав), было невозможно. Потому что классик — авторитет. Покушение же на авторитет — намек на критику руководства. Издали “Необыкновенную историю” сгоряча в 24-м — и одумались.

Так что литературоведы получат свое (редкую книжку), а широкий читатель — свое. Узнает, как развивался синдром ОК. У Ивана Александровича есть любопытное рассуждение о том, что одни лишь деловые, профессиональные отношения не могут создать общение между людьми: “Мне казалось, и я потом убедился в этом, что одна литература бессильна связать людей искренне между собой, но что она скорее способна разделять их друг с другом. Во всех сношениях членов кружка было много товарищества, это правда, размена идей, обработки понятий и вкуса. Но тут же пристальное изучение друг друга — много и отравляло искренность, и вредило дружбе. Все почти смотрели врозь, и если были тут друзья, то никак не друзья по литературе”. Видимо, так же невозможны друзья по бизнесу. По политике. Вообще по работе. Видимо, людям подобают какие-то иные отношения. Но об этом — иные романы, иные книжки.

Татьяна БЛАЖНОВА

[Необыкновенная история]

В 1846 году, когда я познакомился с Белинским и с группой окружавших его литераторов и приятелей, между ними не было на лицо троих: И.С. Тургенева, В.П. Боткина и П.В. Анненкова. Последние двое были за границей, а Тургенев, кажется, в деревне.

О них часто говорилось в кругу Белинского, в котором толпились И.И. Панаев, Д.В. Григорович, Н.А. Некрасов, Ф.М. Достоевский (появившийся с повестью “Бедные люди”), позже явился А.В. Дружинин с романом “Полинька Сакс”. Кроме того, было тут несколько приятелей не литераторов: Н.Н.Тютчев, И.И. Маслов, М.А. Языков и некоторые другие{2}.

С Панаевым и Языковым я познакомился прежде у Н.А. Майкова (отца поэта{3}). Через последнего, т.е. через Языкова, я и передал Белинскому свой роман “Обыкновенная история”, для прочтения и решения, годится ли он и продолжать ли мне вторую часть? Роман задуман был в 1844 году, писался в 1845-м, и в 1846-м мне оставалось дописать несколько глав. Белинский, месяца три по прочтении, при всяком свидании осыпал меня горячими похвалами, пророчил мне много хорошего в будущем, говорил всем о нем, так, что задолго до печати о романе знали все — не только в литературных петербургских и московских кружках, но и в публике.

Собирались мы чаще всего у И.И. Панаева и у Языкова, у Тютчева — иногда все, гурьбой, что позволяли их просторные квартиры. Белинского посещали почти каждый день, но не собирались толпой, вдруг. У него было тесно.

Летом в 1846 году все разъехались — Белинский уехал, кажется, в Крым, Панаев с Некрасовым в Казань, а к осени собрались все в Петербург. Тогда этот кружок оставил Краевского и “Отечественные записки” и целиком перешел в “Современник” (с Белинским во главе), предпринятый Панаевым и Некрасовым, которые и поселились в одном доме.

Однажды, кажется, уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев{4}. Я пришел как-то вечером к Белинскому и застал у него Тургенева. Он уже тогда, помнится, писал что-то в “Отеч. записках”. О нем говорили в кружке, как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять — к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т.д., копируя их стать и обычай.

Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго{5}) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматривания картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой. Вглядываясь в черты его лица, я нашел их некрасивыми, и именно аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение. Меня более всего поразил его неровный, иногда пискливый, раздражительно-женский, иногда старческий больной голос, с шепелявым выговором. Зато глаза были очень выразительны, голова большая, но красивая, пропорциональная корпусу, и вообще все вместе представляло крупную, рослую и эффектную фигуру. Волосы до плеч. После, поседевши весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок.

Не помню, как прошли 1846 и 1847 годы: тогда ли или уже в 1848 году приехали Боткин и Анненков, был ли тут Тургенев или уезжал? Помню только, что в 1848 году умер Белинский — и весь кружок, кроме этой потери, испытывал еще усиленную строгость цензуры, по случаю революции и перемены правительства во Франции.

В это время побывали в Петербурге московские литераторы: Грановский, Кавелин, кажется, А.Д. Галахов{6}. Тогда же мелькнул через Петербург Герцен{7}, с которым я на минуту столкнулся в кондитерской Вольфа, где нас познакомил бывший с ним Панаев и мы едва успели сказать друг другу несколько слов. Он уехал за границу, и я более его никогда не видал.

Оставляю все это в стороне. Я набросал обстановку этих обстоятельств и лиц настолько, насколько мне это было нужно для цели этой памятной записки. Героем ее будет одна личность Тургенева, в сношениях со мной, и последствия этих сношений. Из этого, может быть, беспорядочного, но правдивого описания ясна будет и цель, которая заставила меня, почти против моей воли, писать эти страницы. Тургенев то приезжал в Петербург, то уезжал оттуда, иногда живал по целым зимам. При жизни матери, которая, как он говорил, ограничивала его средства, он жил довольно тесно, но когда она умерла, стал жить шире, завел повара, любил звать к себе обедать и вообще быть центром, как хлебосол и как литератор-талант. Все продолжали сходиться у него, у Дружинина, у Тютчева, у Языкова. Приехали и Анненков с Боткиным.

Тургенев был общим любимцем, не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел, как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе, как “душа моя”, смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т.д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит со следующим. Прийти — не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. “Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!” — со смехом скажут — и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл, говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь нечасто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом — схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти — он никогда не забывал!

В 1848 году, и даже раньше, с 1847 года у меня родился план “Обломова”. Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т.п. У меня накоплялись кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две — две-три главы, потом опять оставлял и написал в 1850 году первую часть. Но в 1848 году, в Иллюстрированном альманахе при “Современнике", я уже поместил отрывок “Сон Обломова” и тогда же, по дурному своему обыкновению, всякому встречному и поперечному рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже написано, дополняя тем, что следует далее{8}.

Это делалось оттого, что просто не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более от того, что я был крайне недоверчив к себе. “Не вздор ли я пишу? Годится ли это? Не дичь ли?” — беспрестанно я мучил себя вопросами.

Я с ужасным волнением передал и Белинскому на суд “Обыкновенную историю”, не зная сам, что о ней думать!

И до сей минуты я таков. Садясь за перо, я уже начинал терзаться сомнениями. Даже напечатанное я не дозволял, когда ко мне обращались, переводить на иностранные языки. “Не хорошо, слабо, — думалось мне, — зачем соваться туда?” Поэтому я спрашивал мнения того, другого, зорко наблюдал, какое производит мой рассказ или чтение впечатление на того или другого и этим часто надоедал не только другим, но и самому себе. Мне становился противен мучительный процесс медленного труда, создания плана, обдумыванье всех отношений между лицами, развитие действия. Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой!

Романы мои (как я объяснял в другой моей рукописи “Моим критикам”{9}) захватывают большие периоды русской жизни, например, “Обломов” и “Обрыв”, лет 30 уложилось в них — и вот между прочим, кроме недосуга, служебных занятий, а также и ленивой, рассеянной жизни, причина, почему я писал их долго.

Все, что я сейчас сказал, идет к делу, т.е. нужно для цели моей записки.

Тургеневу, конечно, я чаще и подробнее излагал и общий план, и частности “Обломова”, как очень тонкому критику, охотнее всех прислушивавшемуся к моим рассказам. Сам он писал тогда свои знаменитые “Записки охотника”, одну записку за другой, наполняя ими “Современник”, так что еще Белинский уже поговаривал: “Довольно бы: что-нибудь другое!” — не ему лично, но другим, в том числе и мне. Но эти “Записки” читались с увлечением и справедливо приобрели автору громкое имя! Ни у кого так художественно-мягко не изображалось крепостное право и его уродливости и почти нигде русская деревенская жизнь и русская сельская природа не рисовались такою нежною, бархатною кистью! Тургенев навсегда останется в литературе, как необычайный миниатюрист-художник! “Бежин луг”, “Певцы”, “Хорь и Калиныч”, “Касьян” и много, много других миниатюр как будто не нарисованы, а изваяны в неподражаемых, тонких барельефах! “Как миниатюрист! — скажут на это; а его большие вещи, например “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне”, “Дым”? Разве это миниатюры? Не они ли дополнили и упрочили его высокое место в литературе? Это полные, большие и притом осмысленные картины русской жизни?!” В ответ на это я глубоко вздохну и буду продолжать свой рассказ.

В 1849 году я уехал на Волгу, в Симбирск, на родину — и там, в течение четырех летних месяцев, у меня родился и развился в обширную программу план нового романа, именно “Обрыв”. Он долго известен был в кругу нашем под именем “Художника”, т.е. “Райского”. Я продолжал обрабатывать в голове “Обломова” и также “Обрыв”, набросав, по обыкновению, кучи листков, клочков с заметками, очерками лиц, событий, картин, сцен и проч.

В Петербурге я и служил, и писал очень лениво и редко, пока все еще материалы обоих романов до 1852 года. В этом году, в октябре, я ушел на фрегате “Паллада” вокруг света. На море, кроме обязанности секретаря при адмирале Путятине, еще учителя словесности и истории четверым гардемаринам, я работал только над путевыми записками, вышедшими потом в двух томах под названием “Фрегат “Паллада”{10}.

Обе программы романов были со мной, и я кое-что вносил в них, но писать было некогда. Я весь был поглощен этим новым миром, новым бытом и сильными впечатлениями. В начале 1855 года, именно в феврале, я вернулся через Сибирь в Петербург.

Там я застал весь литературный кружок в сборе: Тургенев, Анненков, Боткин, Некрасов, Панаев, Григорович. Кажется, тогда уже явился и граф Лев Ник. Толстой, сразу обративший на себя внимание военными рассказами. Если не ошибаюсь, тогда же был в Петербурге и другой граф, Алексей Конст. Толстой (впоследствии автор “Смерти Иоанна Грозного”). Я познакомился с обоими, не помню у кого: кажется, у князя Одоевского или у Тургенева. Граф А. Толстой потом уехал, а Лев Николаевич (не помню хорошенько, тогда ли граф Лев Т., или позже, был в Петербурге) оставался тут и сходился с нами почти ежедневно — опять все у тех же лиц — Тургенева, Панаева и проч.

Говорили много, спорили о литературе, обедали шумно, весело — словом, было хорошо. Тогда и цензура стала легче. В 1856 году мне предложено было место цензора — и я должен был его принять. Я издавал тогда свои путевые записки и это отвлекало меня от главных моих литературных трудов — “Обломова" и “Райского”.

Еще с 1855 года я стал замечать какое-то усиленное внимание ко мне со стороны Тургенева. Он искал часто бесед со мной, казалось, дорожил моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору. Мне это было, конечно, не неприятно, и я не скупился на откровенность во всем, особенно в своих литературных замыслах. Особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать.

Так, например, раздавая по журналам главы из своих путевых записок, я имел обыкновение прочитывать то, что было готово, нескольким человекам. Тургенева я не хотел обременять чтением этих легких описаний, однако он, как помню, узнав, что я буду читать какую-то главу у Майкова, приехал туда. Словом, он очень следил за мной — и это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю[2]. И вот однажды, именно в 1855 году, он пришел ко мне на квартиру (в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской) и продолжал, молча, вслушиваться в мои искренние излияния, искусно расспрашивать, что и как я намерен делать. (“Обломова” написана была первая часть и несколько глав далее. Он уже знал все это подробно.) Я взял да ни с того, ни с сего, вдруг и открыл ему не только весь план будущего своего романа (“Обрыв”), но и пересказал все подробности, все готовые у меня на клочках программы сцены, детали, решительно все, все. “Вот что еще есть у меня в виду!” сказал я.

Он слушал неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близ меня на маленьком диване в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что “это хоть бы в роман Гете”.

Вместо нигилиста Волохова, каким он вышел в печати, у меня тогда был намечен в романе сосланный под надзор полиции, по неблагонадежности, вольнодумец. Но такого резкого типа, каким вышел Волохов, не было, потому что в 40-х годах нигилизм еще не проявился вполне. А посылали по губерниям часто заподозренных в вольнодумстве лиц.

Но как я тянул, писал долго, то и роман мой видоизменялся, сообразно времени и обстоятельствам. Я был вторично в 1862 году на Волге — и тогда Волоховы явились повсеместно уже такими, каким он изображен в романе. Потом, по первоначальному плану, Вера, увлекшись Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.

Была у меня предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда, наконец отца Райского. Тут являлись, один за другим, фигуры Елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными, кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью, с безумной азиатской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного французским воспитанием эпикурейца, но образованного, поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век в имении между французской библиотекой, тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин.

Наконец следовал продукт начала 19-го века — мистик, масон, потом герой-патриот 12-, 13-, 14 годов, потом декабристы и т.д., до Райского, героя “Обрыва”.

Все это я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т.д., и т.д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого критического ума.

Тург(енев) слушал, будто замер, не шевелясь. Но я заметил громадное впечатление, сделанное на него рассказом.

Я ему сказал и о Софье Беловодовой, и о смерти Наташи, сделал как будто смотр всем этим женщинам, из которых каждая носит свой характер.

Распространился и об учителе Козлове: о его школьном времени, как над ним смеялись — все, как он ел, ничего не замечая, даже когда снимали с него и прятали шляпу, как потом он женился и как обманывала его жена. Словом, все: j’ai vide mon sac!

И окончив, я сказал следующее: “Вот, если бы я умер, вы можете найти тут много для себя! Но пока жив, я сделаю сам!” Тург(енев) тщательно расспросил меня, не говорил ли я кому-нибудь об этом еще. Я сказал, что никому, но однако вскоре после того, я, при Тургеневе же, рассказывал то же самое и Дудышкину, также Дружинину и возвращался к рассказу в несколько приемов. И кажется, только. У меня и теперь есть письмо, где Тургенев пишет, что “он никогда не забудет сцен, событий и проч., рассказанных ему и Дудышкину”. И действительно не забыл, как оказалось после! Он, должно быть, придя домой, все записал, что слышал, слово в слово. Потом я забыл, конечно, об этих рассказах и стал заниматься “Обломовым”{11}.

В 1857 году я поехал за границу, в Мариенбад, и там взял курс вод и написал в течение семи недель почти все три последние тома “Обломова”, кроме трех или четырех глав. (Первая часть была у меня написана прежде.) В голове у меня был уже обработан весь роман окончательно и я переносил его на бумагу, как будто под диктовку. Я писал больше печатного листа в день, что противоречило правилам лечения, но я этим не стеснялся.

С какою радостью поехал я со своей рукописью в Париж, где знал, что найду Тургенева, В.П. Боткина, и нашел еще Фета, который там женился на сестре Боткина.

Я читал им то или другое место, ту или другую главу из одной, из другой, из третьей части и был счастлив, что кончил.

Тургенев как-то кисло отозвался на мое чтение. “Да, хоть и вчерне, а здание кончено, стоит!” — сказал он почти уныло, чем несколько удивил меня{12}. Я приписал это слабости моего пера. Весь 1858 год я посвятил отделке, а в 1859 году[3] (кажется, я не ошибаюсь в годах) я напечатал его в “Отечественных записках”, в 4-х книжках, январской, февральской, мартовской и апрельской. Успех превзошел мои ожидания. И. Тургенев однажды заметил мне кратко: “Пока останется хоть один русский — до тех пор будут помнить Обломова”. В другой раз, когда я читал ему последние, написанные уже в Петербурге главы, он быстро встал (в одном месте чтения) с дивана и ушел к себе в спальню. “Вот я уж старый воробей, а вы тронули меня до слез”, — сказал он, утирая слезы. (Мимоходом замечу, что эти, тронувшие его фразы почти целиком через десять лет очутились потом в романе Ауэрбаха — “Дача на Рейне”.)

Надо заметить, что во все это время, с 1855 по 1858 и 1859 годы, Тургенев продолжал писать свои миниатюрные записки охотника и повести, кажется, “Ася”, “Фауст”, “Муму” и т.п., все, по большей части, прелестно рассказанные, обделанные, с интересными, иногда поэтическими деталями, например описание Рейна в “Асе” и т.п. Но от него все ждали чего-то крупного, большого, и в литературе, и в публике!

А у него ничего большого не было и быть не могло. Он весь рассыпался на жанр. Таков род его таланта! Однажды он сам грустно сознался в этом мне и Писемскому. “У меня нет того, что у вас есть обоих: типов, характеров, т.е. плоти и крови!”[4] И в самом деле, у него кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки, все верные, прелестные! И чем ближе к сельской природе средней полосы России, чем ближе к крестьянскому, мелкопомещичьему быту, тем эти очерки живее, яснее, теплее! Тут он необычайный художник, потому что рисует с натуры, свое, знаемое ему и им любимое! Везде, в другом месте, он не создает, а сочиняет и притом как будто пересочиняет слышанное (что и действительно было так, как увидим ниже), и все его герои и героини так называемых больших его повестей если (как, например, Фенечка в “Отцах и детях”) не взяты из сельской среды, все бледны, как будто не кончены, не полны, не созданы им, а отражены на его полотне из какого-то постороннего зеркала! Так оно и есть!

Я сказал, что он охотно слушал меня, вызывал на разговоры, на переписку — и я стал замечать, что кое-что из моих слов у него как будто мелькнет потом в повести. Наконец однажды я прочел где-то у него, не помню в какой повести, маленькую картинку из “Обломова”, и именно когда этот последний сидит в парке, в ожидании Ольги, и всматривается кругом, как все живет и дышит около него — на деревьях, в траве — как бабочки в вальсе мчатся попарно около друг друга, как жужжат пчелы, что ли, и т.д. вся картинка, как есть! Но я мало обратил внимания на это и считал его наиболее всех к себе расположенным. Мне только странно казалось, что он нуждается в таких пустяках! Я — как и все — считал его талант крупнее, ум производительнее — нежели и то и другое у него было!

Наконец вот чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!

Однажды осенью, кажется, в тот же год, как я готовился печатать “Обломова”, Тургенев приехал из деревни, или из заграницы — не помню, и привез новую повесть “Дворянское гнездо”, для “Современника”{13}. Он нанял квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, на дворе.

Все готовились слушать эту повесть, но он сказывался больным (бронхит) и говорил, что читать сам не может. Взялся читать ее П.В. Анненков. Назначили день. Я слышал, что Тургенев приглашает к себе обедать человек восемь или девять и потом слушать повесть. Мне он ни слова не сказал, ни об обеде, ни о чтении: я обедать и не пошел, а после обеда отправился, так как мы все, без церемоний, ходили друг к другу, то я нисколько не счел нескромным прийти вечером к чтению. Едва я вошел, все напустились на меня, зачем я не пришел к обеду, потому что все знали, как мы были коротки с Тургеневым.

Я сказал, что как люди ни коротки между собой, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. “Меня не звали к обеду, я и не пришел”, — заключил я.

Какое удивленное лицо сделал Иван Сергеич! Как невинно поглядел на меня. “Я вас звал, как же, я звал вас!” — бормотал он. “Нет, вы меня не звали!” — сказал я решительно. Он больше не возражал и вскоре Анненков начал читать. Все знают “Дворянское гнездо”: теперь оно, конечно, по времени побледнело, но тогда произвело большой эффект.

Что же я услышал? То, что за три года я пересказал Тургеневу — именно сжатый, но довольно полный очерк “Обрыва” (или “Художника”, как называли в программе роман).

Основанием повести взята была именно та глава о предках Райского, о которой я упомянул выше — и по этой канве выбраны и набросаны были лучшие места, но сжато, вкратце; извлечен был весь сок романа, дистиллирован и предложен в сделанном (sic), обработанном, очищенном виде. У меня бабушка, у него тетка, две сестры, племянницы, Лаврецкий, схожий характером с Райским, также беседует по ночам с другом юношества, как Райский с Козловым, свидания в саду и прочее. Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского — и у него вышел из него то Лаврецкий, то Паншин. Он не забыл и фигуры немца — истинного артиста. У меня бабушка достает старую книгу — и у него старая книга на сцене. Словом, он снял слепок со всего романа — и так как живопись и большая картина жизни — не его дело, он не сладил бы с этим, он и оборвал роман, не доведя его до конца. У меня верующая Вера, и у него — религиозная Лиза[5], с которой он не знал, как кончить, и заключил ее в монастырь. После Анненков ему сказал, что не видно источника ее религиозности — и тогда Тургенев приделал какую-то набожную няню. Миниатюристу не под силу была широкая картина жизни — и он вот что сделал: разбил все большое здание на части, на павильоны, беседки, гроты, с названиями: Ma solitude, Mon repos, Mon hérmitade, т.е. “Дворянское гнездо”, “Накануне”, “Отцы и дети”, “Дым”.

Но об этом ниже. Не стану забегать вперед. Чтение кончилось. Я понял, отчего Тургенев не пригласил меня обедать: он надеялся, что я не приду и вечером, к чтению, а “потом-де, когда напечатается, говори что хочешь!” Я понял, как ему, должно быть, скверно было, во время чтения, следить за мной!

Стали судить, толковать, конечно хвалить. Тут был весь кружок: Некрасов, Панаев, В.П. Боткин, Языков, Маслов, Тютчев — и кажется, граф Лев Толстой.

Я дал всем уйти и остался с Тургеневым. Мне надо было бы тоже уйти, не говоря ни слова, и бросить этот роман совсем. Но этот роман — была моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь. Пересказывая этот роман Тургеневу, я заметил, что, кончив “Обломова” и этот роман, т.е. “Райского”, я кончу все, что мне на роду написано, и больше ничего писать не буду. О, как он заметил и запомнил эти мои слова!

А надо было бы уйти, не говоря ни слова, и я ушел бы и бросил перо навсегда, если б знал все вперед, что случилось после и что тянется еще до сих пор!

Я остался и сказал Тургеневу прямо, что прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа. Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал. “Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!”

Во всяком слове, во всяком движении — было признание, которого не могла прикрыть ложь.

“Нет, не бросайте, — сказал я ему, — я вам отдал это — я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!” Тем и кончилось. Я ушел. Я увиделся с Дудышкиным, который, кажется, тоже был на чтении. Он захохотал при первых словах и сказал: “Да, он очень искусно повыбрал у вас из рассказа!”. Он уже подробно знал весь мой роман.

Я пожалел, конечно, каялся в своей доверчивости, но хода этому давать никакого не хотел и решил выключить из своей программы всю главу о предках Райского вон, что и сделал. Отношения с Тургеневым стали у нас натянуты.

Мы виделись и не раз объяснились с ним: я указывал ему все заимствования, он защищался. Наконец он предложил дать мне письмо, в котором намеревался упомянуть обо всем, что он от меня слышал, т.е. повторить вкратце пересказанный ему мною роман. Я равнодушно отозвался на это предложение, но он пожелал настоятельно дать это письмо. Пришел ко мне и стал писать, потом прочел мне. Начал он так: “Действительно, я сам вначале вижу сходство, явившееся, вероятно, под влиянием слышанного от Вас романа, а далее я скорее вижу разницу”. (Письмо это где-то завалялось у меня: оно, как я после увидел, нужно было не мне, а ему самому. Приведенные оттуда строки, выражая вполне смысл, с подлинником не согласны буквально — а письма искать долго). И после этого вступления он начал обозначать разницу. В обстановке, конечно, есть разница: у меня Волга, у него — другое место, у меня Райский, у него какой-то дилетант Паншин, у меня бабушка, у него тетка — и много такого нашел он.

Когда я заметил ему, отчего ж он не приводит в письме о падении Веры (в плане она называлась у меня Еленой), о сценах между ею и Бабушкой, он замялся: ему очевидно не хотелось упоминать об этом — по будущим своим соображениям. Но нечего делать — упомянул. Об учителе Козлове, как он учился, как женился на дочери эконома, что такое была эта Улинька, ее отношения к мужу: о том ни слова. И дал мне это письмо, я бросил его в ящик — и тем дело кончилось{14}.

Мы сухо продолжали видеться. “Дворянское гнездо” наконец вышло в свет и сделало огромный эффект, разом поставив автора на высокий пьедестал. Так как оно писано было вскоре после рассказа моего, то и вышло полнее, сочнее, сложнее и колоритнее всего, что он написал и прежде, и после него. “Вот и я — лев! Вот и обо мне громко заговорили!” — вырывались у него самодовольные фразы даже при мне! Он везде бывал, все лезли к нему, всех он ласкал, очаровывал мягкостью, снисхождением, не пренебрегая ничьим вниманием, не скучая никакою назойливостью, водя за собой целый круг, принимая у себя во всякое время, прикармливая обедами, являясь повсюду, куда его ни звали.

У него завелась своего рода clientelle, род маленькой дружины, которая все готова была делать для него и за него. Съездить куда-нибудь, достать что-нибудь, попросить, похлопотать. Сейчас бежали послушные друзья: Н.Н. Тютчев, И.И. Маслов, более всех П.В. Анненков. Последний был то, что в старых комедиях и трагедиях называлось наперстником (sic). Не глупый, образованный, он любил литературу и состоял каким-то кумом при звездах первой величины. Был он близок к Гоголю, который называл его Жюль. Гоголь умер, Анненков счел Тургенева достаточно великим и примазался к нему. Тургенев, лаская этих своих слуг, мастер был извлекать из них ежеминутную пользу. После 1855 года он, можно сказать, начал постепенно выселяться из России за границу. И вот оттуда-то он командовал этим друзьям, всего более Анненкову. “Пришлите то, справьтесь об этом, доставьте сие, прикажите оное”, — писал он и заключал: “Жму вашу руку”. Кто-то видел одно такое письмо и сказывал, что в нем было 14 поручений, означенных №№ 1, 2, 3 и т.д.

Я вел себя совершенно противоположно: я литературно сливался с кружком, но во многом, и именно в некоторых крайностях отрицания, не сходился и не мог сойтись с членами его. Разность в религиозных убеждениях и некоторых других понятиях и взглядах мешала мне сблизиться с ними вполне. Более всего я во многом симпатизировал с Белинским: прежде всего с его здоровыми критическими началами и взглядами на литературу, с его сочувствием к художеств(енным) произведениям, наконец, с честностью и строгостью его характера. Но меня поражала и иногда даже печалила какая-то непонятная легкость и скорость, с которой он изменял часто, не только те или другие взгляды на то или другое, но готов был, по первому подозрению, менять и свои симпатии. Словом, меня пугала его впечатлительность, нервозность, способность увлекаться, отдаваться увлечению и беспрестанно разочаровываться. Это на каждом шагу: в политике, науке, литературе. Мне бывало страшно. А он был лучший, самый искренний, честный, добрый! Я, повторяю, не сближался сердечно со всем кружком, для чего нужно бы было измениться вполне, отдать многое, все, чего я не мог отдать. Мне было уже 35 или 36 лет — и потому я, развившись много в эстетическом отношении в этом кругу, остался во всем прочем верен прежним основам своего воспитания. Я ходил по вечерам к тому или другому, но жил уединенно, был счастлив оказанным мне, и там, и в публике, приемом, но чуждался (между прочим, по природной дикости своего характера) тесного сближения с тем или другим, кроме семейства доброго Мих. Языкова, где меня любили, как родного, и я платил тем же.

Мне казалось, и я потом убедился в этом, что одна литература бессильна связать людей искренно между собой, но что она скорее способна разделять их друг с другом. Во всех сношениях членов кружка было много товарищества; это правда, размена идей, обработки понятий и вкуса. Но тут же пристальное изучение друг друга — много и отравляло искренность сношений и вредило дружбе. Все почти смотрели врозь, и если были тут друзья, то никак не друзья по литературе.

Один Белинский был почти одинаков ко всем, потому что все платили ему безусловным уважением. А другие, например Панаев с Боткиным, были дружны совсем не ради литературы, а они любили “шалить”, волочиться вместе — и это сближало их друг с другом, как и Дружинина с Григоровичем.

Я мог привязаться к Белинскому, кроме его сочувствия к моему таланту, за его искренность и простоту. Но я не мог поручиться, что это осталось бы за мной надолго, по его впечатлительности. Привязался бы я и к Тургеневу — но по мере того, как я его разглядывал, я убеждался в глубокой и неизлечимой фальшивости его натуры. Если хотите, все были хороши между собой, все уважали друг друга, сходились, приятно беседовали, но друзей тут не было. Повторяю, литература не делает друзьями, а врагами может делать людей.

И Тургенев также и его слуги — не любили друг друга. Он щекотал их самолюбие своей дружбой к ним, а они были ему полезны. “Что за человек Анненков?” — спросил я однажды Тургенева, потому что знал Анненкова мало. “Мне кажется, он как-то холоден и с ним мне неловко. Я не знаю, о чем говорить”. “Анненков очень хорош, напротив, особенно, когда надо его пустить, как бульдога, на противников”. Вот как выразился Тургенев о лучшем из своих друзей, пособников, защитников, наперстников.

Про другого друга, № 2, он отозвался еще лучше — в одну из откровенных минут. “Я хочу писать повесть, сказал он мне однажды: вывести типы тупцов, тупых людей — вот, например, Николай Николаевич (Тютчев)!” Эти разговоры происходили до нашего разрыва, конечно. А этот Тютчев распинался за него, и распинается до сих пор, как за святого. Мы продолжали, говорю я, видеться с Тургеневым, но более или менее холодно. Однако посещали друг друга, и вот однажды он сказал мне, что он намерен написать повесть, и рассказал содержание… Это было продолжение той же темы из “Обрыва”: именно, дальнейшая судьба, драма Веры. Я заметил ему, конечно, что понимаю его замысел — мало-помалу вытаскать все содержание из Райского, разбить на эпизоды, поступив, как в “Дворянском гнезде”, т.е. изменив обстановку, перенеся в другое место действие, назвав иначе лица, несколько перепутав их, но оставив тот же сюжет, те же характеры, те же психологические мотивы, и шаг за шагом идти по моим следам. Оно и то, да не то!

А между тем цель достигнута — вот какая: когда-то еще я соберусь оканчивать роман, а он уже опередил меня, и тогда выйдет так, что не он, а я, так сказать, иду по его следам, подражаю ему! Так все и произошло, и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго.

Тургенев выказал гениальный талант интриги — и на другом поприще, с другими, высокими, патриотическими и прочими целями, конечно, из него вышел бы какой-нибудь Ришелье или Меттерних, но со своими узенькими, эгоистическими целями он является каким-то литературным Отрепьевым.

В кружке уже знали о нашей первой размолвке, но поговорили и замолчали. И я решил, конечно, молчать, потому что смешно же протестовать против готовой и напечатанной повести с романом en herbe, в программе, известном только маленькому кружку!

Новый замысел Тургенева вывел меня из терпения и я сказал о нем прежде всего Дудышкину, с которым был знаком у Майковых, прежде нежели он и я сделались литераторами. Дудышкину было и смешно и странно смотреть, как Тургенев мгновенно бледнел и конфузился, когда я намекал нарочно при нем и при других то на “Дворянское гнездо”, то на новую повесть и переглядывался при этом с Дудышкиным. Может быть, так это и продолжалось бы ad infinitum, но сам же Дудышкин довел неловкостью своей дело до взрыва.

У него была страстишка подзадоривать людей, когда начинался какой-нибудь спор, и он любил посмеяться, когда обе стороны начнут горячиться, сделают сцену и т.п. Это его веселило, и он охотник был, где можно, стравливать. Конечно, это — не похвальная черта, но это делал он в пустяках, больше в шутку. Но тут шутка вышла плохая и едва не кончилась серьезно.

Новая эта повесть, с продолжением темы из Райского, вышла под заглавием “Накануне”, но я в печати ее не прочел, а знал только по рассказу Тургенева. Мы с Дудышкиным продолжали пересмеиваться между собой, а Тургенев смущаться при намеках. Однажды я встретил Дудышкина на Невском проспекте и спросил, куда он идет. “К бархатному плуту (так звали мы его про себя) обедать”. “Это на мои деньги (разумея гонорарий, полученный за повесть “Накануне”), — заметил я шутя, — будете обедать”. “Сказать ему?” — спросил смеючись Дудышкин. “Скажите, скажите!” — шутя заметил я, и мы разошлись.

Кто бы мог подумать, что Дудышкин сказал! А он сказал, да еще при пяти или шести собеседниках! Он думал, конечно, что Тургенев опять смутится, а он будет наслаждаться его смущением. Но Тургенев был прижат к стене: ему оставалось или сознаться, чего, конечно, он не сделает никогда, или вступиться за себя. На сцену, разумеется, появился Анненков, его кум, адъютант и наперстник. На другой день оба они явились ко мне, не застали дома и оставили записку, с вопросом, “что значат мои слова, переданные мною через Дудышкина?” Я пришел к Дудышкину и показал ему записку, спрашивая, в свою очередь, что значит эта записка?

“Вы ведь велели сказать ему ваши вчерашние слова”, — робко заметил он. “Не может быть, чтобы вы не шутя это думали. А если б я попросил вас ударить его — вы ударили бы?” — сказал я.

Дудышкин понял, какую непростительную глупость сделал он. Он был добрый, честный человек, очень умный, даже несколько себе на уме, осторожный, уклончивый — и тут вдруг так грубо ошибся, увлекшись своею страстишкой дразнить людей. Он подвержен был желтухе и с этого же дня заметно пожелтел и похудел.

Я сказал ему только, что если это поведет к серьезному исходу, т.е. к дуэли, например, то я имею полное право рассчитывать на него как на секунданта. Он согласился, но взял у меня записку, сказав, что повидается с Тургеневым и ответит ему как за себя, так и за меня, без всякого для меня ущерба. Я заметил ему только, что от своих слов не отопрусь.

Я не знаю или забыл теперь, что он говорил, помню только, что решено было с обеих сторон объясниться по этому делу окончательно, пригласив несколько других свидетелей. Пригласили, кроме Анненкова и Дудышкина, еще Дружинина и А.В. Никитенко и объяснение произошло у меня. Но из этого, конечно, выйти ничего не могло. Роман, большею частью, пересказывался наедине, потом в присутствии Дудышкина, частию Дружинина. Последние оба, мало интересуясь программой, знали только общий план романа — и, следовательно, не могли ни подтвердить, ни опровергнуть. Никитенко был приглашен как почетный свидетель, известный мягким своим характером. Анненков был кум и наперстник и держал заранее сторону Тургенева, quand meme, потому что тут было затронуто и его наперстническое самолюбие. А Дудышкин, виновник всей этой кутерьмы, был смущен более нас обоих, т.е. Тургенева и меня. Тургенев был очень бледен сначала, а я красен. Он боялся, что я энергично стану защищать, с доказательствами в руках, и напомню все последовательно, указав каждое место, какое взято, как оно изменено, в чем сходство и т.д.

Но я был смущен не менее его и не рад был, что затеялась вся эта история. Он, конечно, потребовал юридических доказательств, которых не было, кроме моей изветшавшей от времени программы, в которой я один только и мог добраться смысла. Когда мы уселись, то начали тем, что рассказали историю первой размолвки, с прочтением навязанного им мне письма, в котором упомянуто было кое-что из моего романа, а о том, что он хотел взять себе, умолчано.

Здесь Тургенев проявил образчик того актерства, которое составляет основу его характера и всей жизни. Последняя вся — есть не что иное, как ряд искусственных, более или менее тонко обдуманных и рассчитанных проявлений и сцен. Я не думаю, чтобы, оставаясь один у себя в комнате, он сел на стул или встал без расчета, без задней мысли, искренно. Никогда и нигде! И тут он ловко сыграл эту сцену и, конечно, обманул всех, кроме меня и Дудышкина. Последний знал его тонко и прежде еще говаривал: “Я с наслаждением наблюдаю, как он лжет!”.

“Обмануть доверие товарища!” — говорил Тургенев, по мере того, как я сам, подавленный этой тяжелой сценой, слабо, в нескольких словах, сказал о том, какое сходство вижу у него и у себя — и неохотно вдавался во все мелочи, памятные мне и Тургеневу и утомительные для прочих. Я понимал, что всем им, как равнодушным людям, только скучно от всего этого и что привлечь их к мелочному участию я не могу. Дружинин и Никитенко старались умиротворить все общими фразами: “Вы оба честные, даровитые люди — могли, дескать, сойтись случайно в сюжетах; один — мол — то же самое изображает так, другой иначе”… и т.д.

Тургенев напирал на то, чтобы указать сходство в повести “Накануне”, и наконец сказал, что я, верно, не читал ее. Это правда, но я помнил его рассказ. “А вы прочтите, непременно прочтите!” — требовал он. Я обещал.

По поводу этой повести он употребил грубый до смешного прием. Героиню там зовут Еленой, и у меня в плане, вместо Веры, прежде была Елена. “Если б захотел взять, так хоть имя-то переменил бы!” — сказал он.

Он приободрился, Анненков тоже стал ликовать, видя, что его патрон и кум выходит сух из воды. Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность обличить правду — и пожалел опять, что не бросил сразу все. Все мы встали. “Прощайте, — сказал я, благодарю вас, господа, за участие”. Тургенев первый взялся за шляпу, из бледного и смущенного он сделался красным, довольный тем, что я юридически доказать не мог его plagiat, как он выразился, не решаясь перевести слова на русский язык — et par cause.

“Прощайте, И.А., — эффектно произнес он, — мы видимся в последний раз!”. И ушел, торжествующий. Тут и Дудышкин поднял смелее голову, видя, что дело не кончилось ничем{15}.

Так мы и расстались на несколько лет, не встречались нигде, не кланялись друг другу. Я еще более уединился у себя. Я потом пробежал “Накануне”: и что же? Действительно, мало сходства! Но я не узнал печатного “Накануне”. Это была не та повесть, какую он мне рассказывал! Мотив остался, но исчезло множество подробностей. Вся обстановка переломана. Герой — какой-то Болгар. Словом, та и не та повесть! Значит, рассказывая мне ее, он, так сказать, пробовал, узнаю ли я продолжение Веры и Волохова, и видя, что я угадываю его замысел, он изменил в печати многое. На это он просто — гений! Так он продолжал поступать и далее, и все свои заимствования у меня подвел под эту систему (как увидим ниже) искажения обстановки, то есть места, званий действующих лиц (с удержанием характеров), имен, национальностей и т.д.

Я однако продолжал писать свой роман. В 1860 и 1861 годах я поместил отрывки (Бабушка, Портрет, Беловодова) в “Современнике” и “Отеч. записках” — и продолжал, в наивности своей, читать и рассказывать (не Тургеневу, конечно, с которым мы не виделись, а Дружинину, Боткину и прочим), что делаю. Тургенев обо всем осведомлялся и знал.

Так прошло, кажется, несколько лет — до смерти А.В. Дружинина, не помню, в котором году (кажется, в 1864 г.{16}). Летом я урывался от службы в отпуск и продолжал писать роман вяло, тихо, по нескольку глав, а в Петербурге, под серым небом, большею частью в дурную погоду, мне не писалось.

На похоронах Дружинина на Смоленском кладбище, в церкви, ко мне вдруг подошел Анненков и сказал, что “Тургенев желает подать мне руку — как я отвечу?”. “Подам свою”, — отвечал я, и мы опять сошлись как ни в чем не бывало. И опять пошли свидания, разговоры, обеды — я все забыл. О романе мы не говорили никогда ни слова с ним. Я только кратко отвечал, что продолжаю все писать — летом, на водах.

Тургенев затеял это примирение со мной, как я увидел потом, вовсе не из нравственных побуждений возобновить дружбу, которой у него никогда и не было. Ему, во-первых, хотелось, чтобы эта ссора, сделавшаяся известною после нашего объяснения при свидетелях, забылась, а вместе с нею забылось бы и обвинение мое против него — в похищении, или плагиате, как он осторожно выражался. Во-вторых, ему нужно было ближе следить за моею деятельностью и мешать мне оканчивать роман, из которого он заимствовал своих “Отцов и детей” и “Дым”, заходя вперед, чтобы, ни в нашей литературе, ни за границею, не обличилась его слабость и источник его сочинений. Чтобы отвести подозрение, он по временам писывал и свое: очень хорошенькие, хотя и жиденькие рассказы — вроде “Ася”, “Первая любовь”. Во мне он видел единственного соперника, пишущего в одном роде с ним: Толстой (Лев) еще только начал свои рассказы военные, Григорович писал из крестьянского быта, Писемский и Островский пришли позднее. Словом, я один стоял поперек его дороги и он всю жизнь свою положил, чтобы растаскать меня по клочкам, помешать всячески перевести меня — и там, в иностранных литературных и книгопродавческих кружках, — критикою своего рода предупредить всякую попытку узнать обо мне. Ему там верили, потому что его одного лично знали — оттого он и успел. Он начертал себе план — разыграть гения, главу нового литературного периода и до сих пор удачно притворяется великим писателем.

Летом я из Мариенбада раза два проезжал в Баден-Баден, где жил Тургенев, близко семейства Виардо. Я писал и там, но ничего Тургеневу не показывал и не говорил. Однажды только я, по какому-то поводу, вскользь намекнул ему: “Помните, в романе у меня…”. Он не дал мне договорить, весь изменился в лице и скороговоркой пробормотал: “Нет, ничего, ничего не помню!”.

Он так brusquement прервал меня, что я остановился в удивлении и посмотрел на него. Он был бледен и глядел в сторону. Я уже никогда и не заговаривал с ним.

Он там читал мне и "Феоктистову”{17} какую-то повестцу, кажется, “Бригадира”, что ли. Но о моей работе я уже с ним ни разу и не заговаривал. Между тем до того времени вышли его повести “Отцы и дети” и “Дым”. Потом уже, долго спустя, прочел я их обе и увидел, что и содержание, и мотивы, и характеры первой почерпнуты все из того же колодезя, из “Обрыва” — а в “Дыме” взят только мотив дыма (у меня миража. Гл. XX, том I, ч. II, стр. 509. Изд. 1870. “Обрыв”).

Он великий мастер в этих подделках или параллелях. Он, как пенку с молока{18}, снимет слегка общую идею; отношения старых поколений к новым и — так как образы его не выражают ее пластично, то он намекнет на нее в заглавии “Отцы и дети”, например. Скудость содержания и вымысла мешают ему стать на свой собственный путь. Так, и в “Отцах и детях”, он опять повторил даже внешнюю программу “Обрыва”, опять (нов там Райский и Волохов) его новые герои приезжают в провинцию, опять повторил он, как в “Дворянском гнезде” и в “Обрыве” старуху, как у меня Бабушка, у него тетка, опять две героини (вроде Веры и Марфиньки) — Одинцова и Феничка, отдаленные подобия Веры и Марфиньки — из другой сферы.

Но повторивши два раза одну и ту же старуху — он все-таки, как ни старался, не одолел моей Бабушки — старухи. Он многими годами заскакал вперед, но когда вышел “Обрыв”, Бабушка сделала общее и лестное для меня впечатление, а о его старухах и помина не было.

Это понятно: он писал не то, что родилось и выросло в нем самом, а то, что отразилось от рассказа — и оттого вышло бледнее! Но здесь надо отдать полную справедливость его тонкому и наблюдательному уму: его заслуга — это очерк Базарова в “Отцах и детях”. Когда писал он эту повесть, нигилизм обнаружился только, можно сказать, в теории, нарезался, как молодой месяц — но тонкое чутье автора угадало это явление и — по его силам, насколько их было, изобразило в законченном и полном очерке нового героя. Мне после, в 60-х годах, легче было писать фигуру Волохова с появившихся массой типов нигилизма — и в Петербурге, и в провинции.

Его претензия: 1-е, помешать мне и моей репутации, и 2-е, сделать из себя первенствующую фигуру в русской литературе и распространить себя за границей. Словом, он хотел занять то место, которое занимали Пушкин, Лермонтов, Гоголь, так сказать, преемственно, не имея их гения, производительного глубокого ума и силы фантазии. Яркий талант миниатюриста, та необыкновенная кошачья ловкость помогли ему до некоторой степени, помощью чужого, то есть моего добра и своего вместе, образовать из себя какой-то faux-air первого писателя, quasi–главы новой школы, реальной повести. Эту роль он и разыгрывает, особенно за границей. Не знаю, удастся ли это ему до конца?

Продолжаю. Я ничего уже не говорил по поводу “Отцов и детей” и “Дыма”, даже хвалил первую, а вторую прочел только в декабре прошлого (1875) года и увидел там мой мотив из “Обрыва”, как выше упомянуто, с переделкою миража в Дым. Этот “Дым”, как художественное произведение, ничтожно. Кажется, нет ни одной личности, ни одного почти штриха артиста. Это памфлет против русского общества, то есть против призрачности русской жизни и quasi -деятельности. Здесь он выбрал и развел в воде все, что у меня мимоходом сказано на вышесказанной странице (509, гл. XX, том I, ч. II, изд. 1870) “Обрыва”, и кроме того распространился о самородках (в разговоре Потугина с Литвиновым), то есть о чем у меня говорит Райский с Волоховым ночью, за пуншем (гл. XIV) в том же томе. Все это взято, разбросано, чтобы приписать себе почин этих идей: а другие, мол, идут за мной. От этого у него эта бледность, отсутствие всякого создания, особенно в “Дыме”, которого почти читать нельзя — так скучно, длинно и вяло перефразированное им чужое сочинение! Для неузнаваемости он перенес действие за границу. Это тоже — один из его способов!

Его цель и вся деятельность направлены были на то, чтобы выгрузить из меня всякую идею, прежде всего, потом подойти как можно ближе к характерам, взять удачные сцены, даже выражения, и перемешать, перепутать это, как делают в детских, игрушечных театрах из картона кулису направо перенести налево, измену — у меня, например, мужчины перенести на женщину, или наоборот, и т.д. Если ему самому скажут о сходстве (как и было объяснено при объяснении о “Дворянском гнезде” и “Накануне”), он протестует (“у меня-де лекарь, а у него учитель”, “у меня он ревнует, а не она” и т.д.). А когда выйдет мой роман, он и начнет, втихомолку, указывать своим приближенным на то или другое сходство и т.д.

Да если и не укажет, и без того, дескать, читатели, хоть смутно, да припомнят, что “это уже не новое, было-де у Тургенева!”

Если прочесть так сряду, как будто и нет сходства: оно скрадывается — у него и у обоих — манерою, у меня плодовитостью, у него краткостью и сжатостью, так как ему приходилось выбирать, выжимать сок, обделывать по-своему — и выдавать за свое.

Это мастерство он показал, между прочим, исказив мой первый роман “Обыкновенная история”, уже давно напечатанный в “Современнике” (в 1847). В “Вестнике Европы”, кажется, в 1870 или 1871 году, вдруг появилась большая повесть Тургенева “Вешние воды”{19}. Никто не заметил, кроме меня, что это есть не что иное, как переделка 1-й части “Обыкновенной истории”. Сразу ничего не заметно. Но если прочесть обе повести рядом (чего, конечно, никому не пришло в голову сделать), то сходство будет очевидно.

Чтобы удачнее и неузнаваемее спроворить эту штуку, он перенес действие во Франкфурт и изломал значительно всю наружную обстановку. Но если взять все по частям, то у него в повести оказывается все то, что есть у меня. Сначала идея первой части “Обыкновенной истории” целиком вся там: первая любовь, искренняя, юношеские (вешние) слезы, как у молодого Адуева, измена и охлаждение с одной стороны, страдание с другой. Характер положительный дяди (у меня) придан у него солидному и практическому (как дядя Адуев) немцу. Тут и несостоявшаяся дуэль, и другая любовь, подвернувшаяся вслед за первой, и многие другие подробности, даже не забыты и ягоды, которые чистит моя Наденька, и его героиня тоже. А главное, сценою, центром романа послужила сцена верховой езды у меня Наденьки с графом, у него какой-то львицы-кокотки с его героем (имя забыл). Чтобы отклонить подозрение, он роль моей Наденьки (то есть изменницы) перенес на мужчину, а роль Адуева дал девушке. Вместо моей (правду сказать, бледной Тафаевой) он набросал очень яркий, весьма удачный очерк барыни-кокотки и ее неуклюжего мужа. Потом наводнил и замазал сходство скучными и бледными подробностями.

Конечно, все эти переделки удачно может делать только человек с талантом — и с его ловкостью. Сцена верховой езды у меня в романе помещена так, почти случайно и сливается с другими сценами. А он упер на нее и выделал ее, со всею своею миниатюрною тщательностью, до тошноты, почти до пошлости.

Эту манеру отделки, возможную только в миниатюрах, он ставит выше всего — и написанное мною называет, как я слышал, “сырым материалом”. А он, вот видите, взялся поправлять и отделывать меня! Но у меня, за обилием и разнообразием картин и сцен, это вышла бы кропотливая, мелочная, филигранная работа, которая сделала бы большие фигуры и здания похожими на пряничные оттиски.

Он сам до такой степени лишен способности вглядываться и вдумываться в суть жизни, в ее коренные основы, что сколько-нибудь крупное и сложное явление, широкую рамку жизни — он не умеет и представить себе. У него есть много наблюдательности, тонкого чутья, но мало фантазии, оттого нет и кисти, или, если есть, то только в несложных картинах, миниатюрных пейзажах, в силуэтах простых, неразвитых людей. Оттого он и берет рамки и программы у другого — и идет по его следам.

Он пробовал портить даже Шекспира: ну, там, конечно, испортить не мог. Вышли карикатуры, например “Степной Король Лир”. Зачем было трогать великие вещи, чтобы с них лепить из навоза уродливые, до гнусности, фигуры? Можно ли так издеваться над трагическою, колоссальною фигурою короля Лира и ставить это великое имя ярлыком над шутовскою фигурою грязного и глупого захолустника, замечательного только тем, что он “чревом сдвигает с места бильярд”, “съедает три горшка каши” и “издает скверный запах”!! Можно ли дошутиться до того, чтобы перенести великий урок, данный человечеству в Лире, на эту кучу грязи!!

Но Шекспир остался невредим, как невредима осталась бы его бронзовая статуя, если б мальчишка бросил в нее камешком. Его не обокрадешь.

“Гамлет Щигровского уезда” — тоже какая-то мелюзга: зачем подводить под эти фигуры своих вырезанных из бумаги человечков!{20} Уж портить, так порть нас, мелюзгу, тут можно схитрить и выдать себя за меня, например, или стараться подняться на цыпочки, забежать вперед, заглянуть через плечо в тетрадь к тому или другому, можно, пожалуй, и ослепить, обмануть, оболгав, наклеветав, приписав себе чужое!

“Вешние воды” — эту параллель “Обыкновенной истории” — Тургенев написал уже тогда, когда нечего было больше брать у меня. Это он, очевидно, сделал для распространения своей заграничной репутации. На случай, если б он, живучи в Париже и состоял в связи с тамошними литераторами и книгопродавцами, как-нибудь не доглядел, и меня бы вдруг перевели на французский язык — он сейчас и указал бы и на “Вешние воды”: “Вот, мол, это уже у меня написано. Та же программа, те же характеры, лучшие места, все. Автор, мол, подражает мне!” Глубокий и верный расчет! Кто будет заботиться и отыскивать, что моя повесть написана 25 лет раньше его повести, когда я еще не видал Тургенева в глаза? И вообще, кто станет сличать и разбирать сходства, повторения, сцены? Никто, а прочтут и скажут, что на эту тему уже написал что-то Тургенев, “homme de genie russe, chef de la nouvelle ecole, comme romancier”. Он свил там прочное гнездо, и в Берлине, где когда-то учился, завел литературные связи (с Ауэрбахом и другими), и тихонько ползет, пробирается, шепчет, учит, руководит, как смотреть на русских литераторов, переводить себя, через агентов-друзей, на все языки, и зорко смотрит, чтобы не переводили того, что может бросить тень на него, помешать ему. Но чтобы удалить от себя подозрение в зависти, он участвует в переводе прошлых авторитетов — Пушкина, Гоголя, Лермонтова, или кто ему — не пара, из новых.

Когда вышел “Обломов”, ко мне адресовали со всех сторон здесь, а из заграницы прислали письмо двое какие-то с просьбой позволить перевести avec l̉autorisation de l̉auteur. Я отнес, в наивности своей, письмо к Тургеневу и просил написать, что пусть, мол, переводят и делают что хотят! Он схватил жадно письмо. “Хорошо, хорошо, я напишу!” — сказал он и долго спустя, не показав мне ответа, сказал вскользь, что он сделал какому-то книгопродавцу запрос и употребил, говорит, следующую фразу: “je ne doute pas de leur parfait honorabilite” и т.д. А что далее, я и до сих пор не знаю. Вероятно, отказал моим именем — и тем дело и кончилось. Иначе бы незачем было и употреблять эту фразу. Но я к этим переводам всегда был равнодушен, и когда у меня просили позволения, я говорил, “что лучше бы не переводить, а, впрочем, делайте, как хотите: я процесса заводить не стану!” Перевод меня на французский язык, между тем, особенно заблаговременно, зарезал бы Тургенева и обличил бы его бледные подделки, а еще больше помешал бы ему передать то, что он не взял из “Обрыва” сам, иностранным литераторам, между прочим Флоберу, потом Ауэрбаху.

“Это неправдоподобно, похоже на сказку!” — скажут, может быть, в ответ на это. Да, неправдоподобно, но справедливо. Мало ли невероятного случается на свете, мало ли лжи принимается за истину, кажущегося за действительное, и т.д.?

Вот анализ этого дела, как я дошел до него медленным и мучительным путем.

Основание всей натуры Тургенева — ложь и тщеславие. Того, что называется сердцем, у него нет, следственно, нет ни в чем никакой искренности. Он очень умен, но ум этот не есть та великая человеческая сила, которая измеряет, судит, взвешивает события и явления в их общем объеме — и потому решает здраво и прямо, как сила дальней и высшей зоркости, постижения и безошибочного суда. Та сила не лжет, она ошибается в деталях и мелочах, но не выпускает из вида общего хода и цели явления — ей и не надо лгать. Скажу даже, что ум тогда только — истинный и высокий ум, когда он и ум, и сердце вместе! Тот ум, как у него, напротив, тонкий, гибкий, изворотливый — ищет обходов, кривых путей, не веря общим законам хода дел, или пренебрегая ими, и веря более своей ловкости, часто до слепоты, с вечной надеждой увернуться, спрятаться, когда настанет препятствие, и достигнуть своей ближайшей цели. Религия Тургенева именно и состояла в этой вере в свою силу тонкого и хитрого расчета. Орудием ему служила постоянная и неизменная ложь, которой он владел мастерски. Она у него всегда была за поясом, как кинжал у горного наездника. Он лгал отчаянно, безумно, иногда пылко, до какого-то слепого увлечения. Способность сочинять, не только в книгах, но и на словах, была изумительная, а увертливость и беззастенчивое отпирательство еще изумительнее. Когда ему, например, скажут: “Вы, И.С., говорили или сделали то или другое” (а ему надо это опровергнуть), он сделает изумленные глаза и отопрется, а если станут настаивать, скажет: “Никогда не говорил, ей-богу, честное слово никогда!” И руку прижмет к груди, наконец захохочет, как будто поражаясь такой выдумкой на него. Слушатели, конечно, в недоумении, особенно из его дружины, поклонники, разные прихвостни, потом кончат тем, что поверят ему. “Как можно, чтобы Тургенев…” заключат они — и злобно накинутся на противника. Если же он пронюхает, с его собачьей чуткостью, что дело может кончиться не в его пользу и обличить его, он забежит вперед, обойдет кругом — и сам пойдет навстречу, с заранее обдуманным, натуральным объяснением — и опять обманет!

Актерство и хитрость развились у него до степени натуры и отлично маскировались в тонко выработанную манеру простоты, какой-то задумчивости и рассеянности, так что ни к кому более не пристало название плута с меланхолией, как к нему. Но эта меланхолия была дремота лисы. Он казался ничем особенно не интересующимся, даже и литературой занимался как будто мимоходом, небрежно, молчал, но все высматривал, выслушивал и ничего не пропускал мимо ушей. Этому мороченью других много способствовала и его рослая фигура, красивая голова с красивыми сединами и старческой, внушающей почтение бородой. Затем задумчивый взгляд, ласкающая манера. Яд лжи и тонкой злости он испускал шепотом, на ухо тому или другому приятелю, с усмешкой, с добродушным видом, зная, что она разойдется и найдет врага, а сам прятался. Словом, как кошка: нагадит и скроется. Запах слышен, а кошки нет!

Он принадлежит к породе тихоней — и ни к кому нельзя более кстати применить известный стих, как к нему: “Тот ласков, а кусает!”, в противоположность стиху: “Иной, как зверь, а добр”.

-----

На эти указания заимствований у меня — могут мне сделать серьезное и основательное возражение. Положим, скажут, например, что он мог заимствовать события романа, характеры, даже отдельные характеристичные сцены и картины, если все это было ему рассказано по программе подробно, последовательно. Но как он мог заимствовать редакцию того или иного места, хоть бы, например, тот самый мотив миража, из “Обрыва” (на стр. 509 1-го тома), о котором я упомянул, и развить эту сжатую у меня в нескольких строках идею в дым и написать на эту мысль целую повесть? Ведь роман у меня был не написан, или писался медленно, на водах, за границей, тянувшись с 1849 года до конца 60-х годов, около 20 лет? Ужели же я ему в 1855 году, рассказывая весь роман, рассказал и о миражах, так как о них у меня сказано? Не естественнее ли было, напротив, мне взять эту мысль из его повести, которая вышла прежде “Обрыва”, и включить туда, да на него и свалить?

Да, оно похоже на то. Тургенев так и выворотил дело наизнанку — и забежав вперед, благодаря забытой истории между нами о плагиате и объяснении, и распустил очень искусно слух здесь, но особенно за границей, что он глава и что у него есть подражатель, но “с большим талантом и с кистью”. (См. Histoire de la literature russe, par Courriere). Конечно, при этом (как я убедился потом) и свое основное, господствующее побуждение, зависть, свалил со своей головы на мою.

Это очень ловко, хотя и гнусно. Но он буквально усвоил себе девиз из “Горя от ума”, что умный человек не может быть не плутом.

Чем я могу доказать противное? Его искусным, дипломатическим письмом? Оно написано вкратце, с пропуском того, что он уже взял и что далее хотел взять. Есть еще у меня две записки, где он говорит, что никогда не забудет подробностей и сцен, рассказанных ему и Дудышкину из “Обломова” и “Художника". Но на предъявление этих записок он может сказать, что хочет выбрать, например, одну какую-нибудь общую идею, два-три характера, две-три сцены, два-три мотива и прибавить, что больше ничего не помнит. Дудышкин, Дружинин и Боткин, которым я говорил, умерли. Словом, рассчитано тонко и верно, хотя, повторяю, гнусно и мелко! Да никто и не станет судить нас явно, а ползком сделано уже все — он воспользовался моим добром сам и щедро наделил других, как я скажу после.

А теперь отвечу на возражение, которое предвижу: “Как мог, например, он в “Дыме” воспользоваться страницею из ненаписанного романа и сделать из нее повесть? Для этого нужно, чтобы эта страница была у него перед глазами, а я говорю, что я писал роман, ни слова уже ему не говоря?” На это скажу следующее.

В 1860-х годах до 1865 года у меня были готовы три первые части романа вполне — и я читал их всем, кто хотел слушать.

“Надо, чтобы Тургенев имел мою рукопись перед глазами для того, чтобы подходить так близко в своих подделках?”

Он и имел ее в руках. Как так? Где?

Это очень грустно и печально для меня то, что я могу сказать теперь только отчасти, ибо сам не вполне знаю все мотивы и подробности жалкой, иезуитской интриги, разыгранной со мной и надо мной. Мне грустно и больно не за одного себя, а за тех, кто вторгнулся в эти отношения между Тургеневым и мною. Их роль очень некрасива во всей этой истории!

Один Тургенев не мог бы сделать всего, что он сделал, хотя он был началом, и целью, и средством этой интриги. Но я прежде доскажу до конца все, что сделал Тургенев, а потом уже упомяну и о сильной помощи, которую он встретил в неожиданных союзниках.

Тургенев получал мои рукописи, то есть копии с них. Я, живучи на водах, оставлял небрежно свои тетради на столе или в незапертом комоде и уходил надолго, оставляя ключ.

Знакомые, даже quasi-дружеские уши слушали мои чтения прилежно и записывали (я сам видел и поздно догадался) прослушанное. А однажды целая компания каких-то неизвестных мне личностей в Мариенбаде поселилась в одном со мной коридоре — я тогда не знал, зачем, но не мог не заметить с удивлением, по некоторым мимолетным признакам, что я был предметом их наблюдения. Я чуял и замечал, что за мной следили (следовательно, как я потом увидел, они могли хозяйничать смело в моей комнате, когда я уходил), видел, как устраивались мне нарочно те или другие встречи с разными лицами, как меня вызывали на разговоры, выпытывая мой образ мыслей о том или о другом, между прочим, беспрестанно наводили на разговор о Тургеневе и зорко смотрели, как я завидую и т.д.

Мое положение по поводу этой мнимой, надетой на меня происками Тургенева, как шапка, зависти было очень затруднительно. Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетворяться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня до значительной степени. Из Достоевского я прочел “Бедных людей”, где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение — "Мертвый дом”, а затем доселе ничего не читал, ни “Преступлений и наказаний”, которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше. Писемского знаю хорошо “Плотничью артель” и вообще, что он читал — сам вслух (а он читал живо, точно играл), а больше ничего. Словом, приелось ли мне или у самого у меня было богатое содержание, только я не читал по-русски. Если спросят, читал ли я новую вещь какого-нибудь из них — скажешь нет: говорят, что я из зависти не читаю. Если прочтешь и строго осудишь — опять из зависти. И при этом глядят прямо в глаза, сами делая глупые лица! Словом, я замечал что-то странное, какое-то наблюдение за каждым моим шагом и словом. Многое я видел тогда, но обо всем, конечно, догадался уже после, когда разыгралась надо мною целая, огромная трагикомедия неприятностей, грубых и тонких шуток, всевозможного зла, заставившего меня бросить службу, литературу, бежать общества и запереться от всего в своей комнате. Мой свежий и здоровый организм был сильно потрясен, я потерял сон, нажил нервные припадки, во мне развилась хандра и я почти терял голову{21}.

Может быть, скажут, что я, говоря это все, брежу, так сказать, в нервном раздражении и сочинил глупую историю.

Ах, если б это так было! Как бы смиренно повинился я в своих заблуждениях, приписав их мнительности! Сам торжественно назвал бы себя сумасшедшим! Но не могу, ради истины, не могу!

Обращаюсь к Тургеневу. В повести “Дым” он взял мотив о мираже, говорю я, и опять вставил его в ту же рамку он все-таки снял опять с “Обрыва”, и именно со 2-й и 3-й частей, легкий, можно сказать, прозрачный, очень отдаленный слепок с романа, от которого он с тех пор, как слышал его от меня, не отходит ни на шаг.

Он приписал этому роману (“Обрыв”) огромное значение еще в его зародыше, значение, какого я тогда и сам не подозревал. Теперь, уже видя, что он сам начерпал оттуда и что дал Ауэрбаху и Флоберу и как все они трое выросли, написав свои параллельные романы по “Обрыву”, теперь только, говорю, я вижу, какое действие мог и должен бы был произвести этот роман, если б они все не забежали со своими слепками вперед!

Он нахватал в “Дыме” идейки и сценки то из 2-й, то из 3-й части (которые тогда у меня были уже написаны) — и поэтому очень далеко сочинил, конечно, своих героев и героинь. У меня, например (во II главе 3-й части), рассуждают, вкривь и вкось, ничего не понимая, в гостиной Бабушки о политике и, между прочим, генерал Тычков первенствует. Тургенев в “Дыме” вывел тоже молодых современных генералов, и глупых, и фатов, тоже, не понимая ничего, толкующих о политике. В X главе у меня смешная Полина Карповна, старая кокетка — и у него тот же genre — дама в желтой шляпке на желтых волосах, жеманная и смешная. Толстый генерал его говорит, как и мой генерал Тычков, в том же духе, но в другом тоне. Тут и о крепостном праве коснулись, как там. Тут и Ирина, как Вера в гостиной же, пренебрегающая всеми и думающая о Литвинове — как та о Волохове. Тут и Тычковский образ мыслей о молодых людях — и даже имя Борис (заигрывающий со смешной дамой и смеющийся над ней) удержано. (Этот прием повторяет нередко Тургенев, чтобы доказать, что он и не думал заимствовать, иначе “переменил бы имя, конечно!”). Борисом зовут Райского. А своим почитателям и покорным слугам он тихонько укажет на эти сходства, с именем включительно, и скажет, что все это из него вошло в мой роман, а не вышло из него.

И Литвинов, как Райский (на стр. 81, изд. 1868, “Дым”), негодует на генералов, как тот на Тычкова, его честная, плебейская гордость возмущалась (“Дым”, стр. 81) их толками, взглядами и проч.

По моей рукописи или по переданному ему моим слушателем тщательному описанию прочитанного мною Тургенев, как по узору, вышивает свой узор, с другими красками и иногда цветами, меняя расположение самих цветов, иногда листьев, вставляя кое-какие свои — и потом осмысливая моею же идеею. Довольно ему не только моей страницы, но и одного из “Обрыва” выражения, например, “Дела у нас, русских, нет” (стр. 509, том І-й), чтобы подхватить эту мысль и сделать ее мотивом повести, разбив последнюю по плану тех или других моих глав, со значительными изменениями обстановки. Он так разбросает и рассует выбранные им сцены, разговоры, выражения, что сначала и я сам не узнаю в розницу того или другого взятого у меня места — и только, по прочтении всего, сообразив вместе все целое и подробности, я вижу остов моего плана и мелькающие там и сям, в другом порядке и месте, подобные моим фигуры, или те же самые картинки и выражения, как у меня, пополам с его собственными, вставными изобретениями!

Та же какая-нибудь Вера или Марфинька, тот же Райский или Волохов послужат ему раз десять благодаря его таланту и изворотливости. Недаром Белинский сказал однажды при нем про меня: “Другому его романа (“Обыкновенная история”) стало бы на десять повестей, а он все в одну рамку уместил!”.

И Тургенев буквально исполнил это, наделав из “Обрыва” “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне” и “Дым” — возвращаясь не только к содержанию, к повторению характеров, но даже к плану его! А из “Обыкновенной истории” сделал “Вешние воды”!

Вот, за исключением “Записок охотника” да нескольких собственных повестей, вроде “Аси”, “Первой любви”, “Фауста”, — источник деятельности Тургенева, играющего роль главы новой школы во французской литературе, куда он пересадил из русской литературы все — то сам, то подшептав другим содержание, и самую форму русских сочинений “главы новой школы!”.

В “Дворянском гнезде” он ближе всех других своих повестей подошел к “Обрыву”, так что, при чтении, некоторые, как я слышал, замечали, что “отсюда (то есть из “Обрыва”) как будто что-то взято в “Дворянское гнездо”.

Прочие заимствования его так далеки, что он да я видим ясно сходство в них с “Обрывом”. Это скорее параллели (как я назвал их), где Тургенев, как тенденциозный по уму, “новый” человек дорожил больше всего идеями, а не образами, выражавшими их, играл из себя, на чужой счет, мыслителя, превозмогающего художника. Да у него — ни того, ни другого у самого и не производит голова, а он приводит только мое добро (сырой материал, по его словам) к известному знаменателю, высказывает явно и сознательно мой мотив, запрятанный в образы, то в самом тексте, то в заглавии (“Отцы и дети”, “Дым” и т.д.), то есть делает то, что делают фельетонисты, озаглавливая эффектно бледные журнальные известия, — о ссоре, о мертвом теле, о скандале в публичном месте и т.п. Да потом разводит это, как в “Дыме”, в измышлениях и развитиях моей идеи или моего образа. Так, например, в разговорах Потугина и Литвинова в “Дыме” он перевел на резонерство фигуры Волохова и Райского. А если к этому прибавить какое-нибудь лицо или сцену вроде “Записок охотника”, тогда и выходит хорошо!

Все это, конечно, я усмотрел, понял и разобрал до мелочей — после, а не тогда, когда это происходило, и то добрался я до этой всей сути благодаря той интриге, которой я был целью и жертвой и о которой я намекнул выше. Она заставила меня всмотреться ближе и в Тургенева, и в его проделки.

Самого Тургенева я знал и прежде, но думал, что он удовольствуется “Дворянским гнездом” и “Накануне” — и остановится. Так бы он и сделал — один, без помощников.

Пойду дальше. То, что написано, составляет только первую часть. Главное — еще впереди. С 1867 на 1868 год{22} здесь провели зиму граф Алексей Константинович Толстой (автор драм “Грозного” и других) с женою. Его все любили за ум, за талант, но всего более за его добрый, открытый, честный и всегда веселый характер. Все льнули к ним, как мухи; в доме у них постоянно была толпа — и так как граф был ровен и одинаково любезен и радушен со всеми, то у него собирались люди всех состояний, званий, умов, талантов, между прочим, beau monde, где у него были и родство, и дружба. Графиня, тонкая и умная, развитая женщина, образованная, все читающая на четырех языках, понимающая и любящая искусства, литературу — словом, одна из немногих по образованию женщин. Она была некоторым образом судьею, критиком сочинений своего мужа, и он не скрывал, что дорожил ее оценкой. Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день. Они звали меня беспрестанно — и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и между прочим, от литературы, лениво заглядывал в свои тетради — и закончив давно третью часть “Обрыва”, хотел оставить вовсе роман, не дописывая.

Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил после “Смерти Иоанна”, драму “Федора Иоанновича". Я сказал Толстому, что у меня есть 3 части романа “Художник Райский”, что, кажется, я его не кончу, надоело, а вот посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в 3-х частях?

Все трое ухватились за эту мысль и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое, граф, графиня и Стасюлевич, в 2 часа являлись ко мне и уходили в 5. Как они изумились этим 3-м частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день — и я обещал поместить роман у него{23}. Все это ободрило меня, и я решил кончить его летом, на водах. Тут я опять заметил и в поведении графа что-то странное в отношении ко мне. Он, по выслушании романа, зачем-то нашел нужным поскорее повидаться с Ауэрбахом в Берлине, торопил меня поскорее уехать из Петербурга за границу, чтобы мне, как я видел, не встретиться с Тургеневым, которого ожидали в Петербурге. “Отчего это?” — думал я тогда — и не догадывался, был точно в лесу. То, что я смутно подозревал прежде, начало превращаться у меня в соображения, которые с тех пор уже с каждым днем все делались определительнее. Но далеко я не подозревал еще всей сложной путаницы этой интриги–шутки. Я только уразумел, что Тургенев что-нибудь налгал на меня — и именно остановился на мысли, что, вероятно, он сказал там и сям, что не я ему, а он рассказывал мне свои повести и что я завидую ему, а не он мне, и что я из этой зависти стараюсь распускать о нем слухи, что он воспользовался моим добром, и ругаю его, а “он-де никогда обо мне ничего не говорит!” Такие его отзывы, мельком, неясно долетали до меня. Я догадался об этой проделке Тургенева по многим вопросам, обращенным (и обращаемым до сих пор) ко мне с разных сторон о Тургеневе: “Что я о нем думаю, как о человеке, потом, как о писателе” и т.д.? Граф тоже делал мне эти вопросы и зорко смотрел на меня. Я догадался, что это значит. Тургенев предвидел, по первым нашим двум размолвкам, что я не отрекусь от своей собственности и мнения своего о нем не переменю, следовательно, если бы и забыл прошлое (я и забывал), то при новых, задуманных им заимствованиях у меня, конечно, проговорюсь кому-нибудь. А он, добывая из моего романа свои параллели, конечно, уже никогда ничего не скажет обо мне, ни хорошего, ни дурного. Когда же обобравший кого-нибудь станет поминать об обобранном? А обобранный, конечно, будет кричать. Это верно! Следовательно, и выйдет само собой так, что я его порицаю из зависти, так как его повести вышли прежде моего романа, поэтому я ему подражаю и подрываюсь под его репутацию — как писателя и как человека! Расчет верный! Он это подшептал своим наперстникам, кумовьям и слугам, а те разнесли как свои собственные измышления и наблюдения. И как не поверить ему: “Такой талант и такой мягкий, изящный, простой человек! Во всем такая ласка, доброта, словом, бархат!” “И притом передовой человек, с очаровательным пером, всеми любимый, безупречный!”

Да, иногда красива и эффектна бывает ложь! И часто долго служит она тому, кто искусно владеет ею! Но говорят, будто она никогда не служит до конца, а всегда сбросит в грязь!

Правда ли это? Ведь если это неправда, жить нельзя!

Я, однако, не кричал, что меня обирают: старую историю я забыл, особенно после того, как мы сошлись опять над гробом Дружинина и если приходилось иногда шевелить ее, так это единственно потому, что я все возился с тем же романом, который подал повод к этой истории. Поневоле иногда приходилось трогать старое, чтобы сообразить, как избежать сходства. Но это говорилось тихо, с одним, с двумя лицами, а Тургенев, как я видел по множеству адресуемых ко мне разными лицами вопросов о нем, пропустил такую молву, что я его беспрестанно порицаю и клевещу на него. Ко мне подсылались даже чужие мне лица с вопросами о нем, но я, конечно, молчал и про старое, и про новые его параллельные с “Обрывом” повести ”Отцы и дети” и “Дым”, вовсе ничего не говорил, так как первую прочел бегло, а последнюю вовсе не читал до декабря прошлого, 1875-го, года. Тургенев мне прислал ее, и я два раза начинал и два раза на первой или второй главе бросал. Так мне казалось это бледно, скучно, нехудожественно, фельетонно! Все эти разговоры генералов, нигилистов можно бы было назвать “разговорами в царстве мертвых”, какими, бывало, угощали публику лет 50 тому назад. Так это вяло! Ему, такому мастеру изображать художественно сельскую природу и жизнь, не дались изображения сложной жизни, развитых людей, психологических движений! Попытки его в этом роде оказались деланными, сочиненными!{24}

В Баден-Бадене я так же отозвался и самому Тургеневу: “Начал было читать, отвечал я ему на его вопрос о “Дыме”, но скучно показалось. Эти генералы — точно не живые, а деланные, как фигуры воскового кабинета”.

Таков был смысл, а не буква моего ответа. Он, зная, что я мало читаю вообще русских беллетристов, в том числе и его, нарочно посылал мне “Дым”, чтобы я прочел — и чтобы, видя там повторение своего, не писал о том же у себя. Просто ему хотелось, чтобы я бросил свой роман: тогда бы он уже восторжествовал бесспорно. Я и бросил бы, если б заблаговременно догадался обо всем, что мне готовится. Но я не читал и потому не догадывался{25}.

Наконец в 1868 году, в Киссингене, в Швальбахе, потом в Париже, и в Булони в течение лета я написал и две последние части, 4 и 5 “Обрыва” и, воротясь в Петербург, ретушировал весь роман и дописал недописанный эпилог, т.е. последние главы. Опасаясь, что сходство с “Дворянским гнездом”, которого, т.е. сходства, я, как ни старался, а вполне избежать не мог, иначе пришлось бы жертвовать многим, а я, так сказать, сросся с романом, я — рассказал свою историю с Тургеневым Стасюлевичу, чтобы узнать его мнение насчет этого сходства. Он, конечно, меня уверял, что сходства нет, что Тургеневские повести давно прочитаны и частию забыты, и т.п. Однако, когда я прочитывал некоторые главы “Обрыва” ему и жене его, последняя заметила также, что “отсюда как будто кое-что взято в “Дворянское гнездо” (ее подлинные слова). Нужды нет, что “Дворянское гнездо” вышло прежде “Обрыва” — никому не приходило в голову, что из “Дворянского гнезда” взято в “Обрыв”. Предвидя эти толки, Тургенев и придумал всю эту махинацию, чтобы отклонить от себя подозрения и потом чтобы стать на мою дорогу. Меня это очень беспокоило — и я стал колебаться, печатать ли мне роман, и даже однажды, накануне объявления (кажется, в октябре) в “Вестнике Европы” о появлении моего романа в будущем, 1869 году, сказал Стасюлевичу, что не желаю печатать. Но меня уговорили{26}. Тургенев, как я узнал после, беспокоился еще больше меня могущих возникнуть толков, по сличении его повестей с моим романом, нужды нет, что он и союзники его приняли все меры (и какие меры!), чтобы все удары упали на мою голову! Он, говорят, по мере того, как я писал последние две части, похудел, пожелтел, а я тогда уже запирал тетради, когда уходил со двора, в Киссингене и в Швалбахе, в чемодан, а не оставлял в столе, так что этих двух частей ему сообщено быть не могло. Но все, однако, я продолжал рассказывать и читать Стасюлевичу с женой, измену которого (тогда) я допустить, конечно, не мог, так как это противно бы было его интересам, хотя он и был в сношениях с Тургеневым и печатал его мелкие повести вроде “Записок охотника” (кажется, “Бригадир” и другие т.п.{27}). Три первые части за год перед тем, летом же, были опять целиком прочитаны мною гр. А-ну, с которым лета три сряду я встречался на водах и который усердно показывался моим приятелем{28}. Вот он-то после каждого чтения и бросался записывать прочитанное — и, кроме того, как я сейчас сказал, все три части прочел Ф-ву{29} и его жене, в Булони. Я с ними, до Булони, встретился еще в Баден-Бадене, и там эта госпожа, прося меня прочесть ей роман, спросила, не позволю ли я присутствовать при этом одной знакомой Тургенева? Я отказал, сказав, что лучше прочту им одним в Булони. Так и сделал. Г.А., мой названный приятель, опять присутствовал и опять записывал. Я мало смущался этим, не предполагая, конечно, что у человека из-за пазухи, так сказать, будут вынимать его собственность и передавать другому. Между тем это так и произошло, т.е. слушали, записывали и посылали Тургеневу, а тот из этого материала делал свое. Я увидел после, что и Г.А. и Ф. с женой были, особенно последние, подставными лицами, на нескромность которых можно было бы после свалить все и ею объяснить появление моего романа в сочинениях Тургенева и других. А дело было сделано проще, как я намекнул выше: в Мариенбаде у меня просто копировали прямо с моих тетрадей жившие со мной в одном коридоре подосланные лица, как я убедился после{30}.

Здесь кое-что мне неясно — и я, соображая последствия всего, что произошло, должен вступить в область догадок. Как люди, имеющие имя, положение и репутацию честных и образованных, могли позволить себе такое наглое воровство? Что это мог сделать завистливый соперник — это понятно. Что, далее, боясь, что окончание моего романа, которое ему неизвестно, будет достойно начала и покажет, что и то, и другое принадлежит одному и тому же уму, одной и той же фантазии и тому же перу, и таким образом обличит вырванные и разнесенные на клочья, на бледные оттиски, разные части большого здания, — боясь, говорю, всего этого, завистник мог подвести разные мины, подшептать, как свое собственное добро, мои замыслы разным заграничным писакам и забежать с ними вперед — все это возможно: так оно и произошло!

Но как целое общество людей порядочных могло сочувствовать и содействовать ему таким способом — это выходит, так сказать, из пределов вероятия?{31} А между тем оно было так! Я должен допустить предположение, что Тургенев оболгал и оклеветал меня, сказав, как я думал и думаю еще и теперь, что не он у меня, а я заимствовал у него — может быть, даже сказал, что он и рассказал мне, а не я ему литературные замыслы вперед. Кто его знает! Но этому, однако, есть противоречия. Так он, вероятно, сказал, т.е. выдал мое за свое иностранным литераторам, Флоберу и Ауэрбаху (и очень давно, вскоре после того, как я рассказал ему роман в 1855 году); но мне потом известно стало, что здесь, между русскими, он употребил другой фокус, еще ловчее, и поймал на эту удочку много наивных людей. Именно: кое-кто проговорился мне, и между прочим, Стасюлевич, что меня слушают все, следят за моими разговорами, подслушивают каждое мое слово, каждую мысль, особенно мои литературные замыслы, мои критические отзывы — словом, все, “потому что-де я так и рассыпаю перлы мыслей, образов, художественных картин, сравнений, метафор, что надо только подбирать и пользоваться, а у меня-де у самого все пропадает даром, так как я лентяй, лежебока — и, как собака, лежу на сене, сам не ем и другим не даю!” Последнее сравнение именно и заключило разговор Стасюлевича. Потом я уже стал замечать, что и Стасюлевич делает то же самое! Так вот что. Он говорил, что у меня в тетрадях заключены сокровища и что ими надо пользоваться, а то-де они никогда не выйдут, по моей лености, наружу! Должно быть, так он поймал всех на удочку! Это очень ловко пущено! Тургенев, придумав этот фокус, расчел верно. У него руки развязаны (без обвинения его в плагиате) знать и брать вперед все, что я скажу, все, что я придумаю и задумаю, и делать из этого повестцы, рассказы, быть всегда впереди, притворяться великим писателем, альфой и омегой русской литературы — и мешать мне идти самому вперед, особенно мешать мне, каким-нибудь новым и неожиданным трудом, обличить его в рыбной ловле в моих водах! Он из моих озер{32} наделал лужиц и искусственных садков — и у него впереди всегда было пугало: обличение его в воровстве и занятие мною моего места, на которое он прыгнул по-кошачьи. Было из чего ему стараться, ползти, шептать, лгать! Я до сих пор еще не знаю, что он должен был наговорить обо мне Ауэрбаху, Флоберу — и, может быть, другим, что они решились (как сказано будет дальше), с его ли слов или с копий моих тетрадей, написать параллельные романы (“Дача на Рейне”, “M-me Bovary” и Education Sentimentale)! Выдал ли он это за свое перед ними, а меня обвинил в плагиате, или же предложил это как сырой материал (но чей, свой или мой — я не знаю), с которым я не справлюсь? Я до сих пор не знаю, из каких побуждений они решились писать по чужому? Может быть, он сказал им, что он бежал отсюда со своим материалом, чтобы там им не воспользовались! Это прежде всего обличает в них слабость их собственной творческой силы, как и в самом Тургеневе! Я бы послал к черту (и посылал), когда мне предлагали написать то или другое на сказанную тему. Я не хочу этим сказать, что я очень сильный писатель, а только самобытный, что не во мне самом родилось и выросло, чем я не пропитался до мозга костей, что меня не поглощает и не занимает всего — я не могу и трогать этого{33}. Вероятно, Тургенев сказал, что я или он не справимся с материалом, а может быть, на меня свалил свою зависть и, чувствуя бессилие подкопаться один, призвал силы с Запада, немцев и французов. Но на этот двойной фокус — говорить здесь одно, а за границей другое — решаться опасно: могут эти толки случайно сойтись, и противоречие оказалось бы. Стало быть, заключал я тогда, если не Ф. с женой, подставные лица, то другие очень сознательно брали у меня и передавали кому-нибудь, т.е. знали очень хорошо, что они берут мое собственное, да еще русское, и отдают в иностранную литературу. Кто же? За что? Что я кому сделал, сидя у себя смирно в углу? That is the question — и на этот вопрос я в этих моих записках один ответить удовлетворительно не могу, если другие, т.е. сами виновники настоящие, не помогут объяснить дело, как оно было? Но захотят ли и могут ли они быть искренни и сознаться в неблаговидном способе добывания моего добра? Да, может быть, еще, если Тургенев оболгал меня, свалив свои проделки на меня, они, пожалуй, считают себя правыми!

Как все наши наивные люди усердно помогали ему! Записывали и передавали все, что скажу, пересылали мои письма, даже не одному ему, но и другим, чтоб не пропадало даром сено у собаки! Ловкая штука!

Таможня ничего не пропускала, и если бы я писал новый большой роман, у меня из него таскали бы по частям, и тогда Тургенев написал бы опять ряд осмысленных повестей вроде “Отцов и детей”, “Дыма”. А пока он через своих здешних и иностранных Бобчинских и Добчинских (вроде историка русской литературы Courriere) объявил себя главою новой школы реальной повести, зная, что принятые меры помешают мне написать что-нибудь и обличить его.

Как бы там ни было, а Тургенев налгал на меня и ему поверили. Однако, когда граф А.К. Толстой выслушал первые три части “Обрыва”, у него явилось сильное волнение, беспокойство, особое участие ко мне. Он — как я сообразил потом — как будто вышел из заблуждения, прозрел отчасти правду и заподозрил в Тургеневе ложь. Он, между прочим, сильно настаивал, чтобы я уезжал скорее за границу, “не встречаясь с Тургеневым, который ехал сюда!” Это меня навело на догадку, что Тургенев, вероятно, налгал в таком смысле, что он мне подсказывает или помогает писать, что-нибудь в этом роде. Но что именно, я не знаю, мне не говорят, но ходят около меня, слушают, переглядываются, иногда шепчут — а мне ни слова! Таким образом, я лишен всякой возможности опровергнуть!

В подтверждение моей догадки о лжи Тургенева я получил от последнего, весной же 1868 года, письмо с приглашением в Баден-Баден поселиться у него и оканчивать роман! Я догадывался смутно, что он что-то лжет: должно быть, выдает себя за мою какую-то литературную няньку!

Я ездил прежде раза два в Баден-Баден из Мариенбада, потому что там весело было отдохнуть от лечения в хорошем месте, в веселой толпе. Там бывали Боткин, Ковалевский{34}, Достоевский и другие — и, наконец, Тургенев, но он был так поглощен своим кружком у Виардо, что его нечасто приходилось видеть — и я ему, повторяю, не только ничего не читал, но и не заговаривал с ним о литературе, кроме одного раза, когда он прочитал мне и Ф-ву с женой “Бригадира” и тут что-то поговорили и разошлись. Может быть — и вероятно — он воспользовался и этим обстоятельством, чтобы что-нибудь солгать относительно какой-нибудь помощи или совета с его стороны. После, я помню, когда роман уже печатался или вышел, Анненков в Петербурге как-то заметил мне, что Тургенев ужасно хвалит роман, говоря: “Чего-чего там нет!”. “А почему Тургенев знает все подробности, что там есть?” — спросил я. Анненков как будто поразился этим и вдруг замолчал. Я видел это и догадался, что, вероятно, Тургенев сказал и ему, что я читал, что ли, или рассказывал опять ему в Баден-Бадене “Обрыв”, чего ни разу, повторяю, не было. Я уже понимал Тургенева и прекратил всякую с ним переписку. На этот раз, кажется, и Анненков отчасти прозрел и догадался, что такое Тургенев. По крайней мере, после, когда он наводил на это разговор, он уже не противоречил, слыша, как я называл поступки Тургенева настоящим именем. Значит, у Тургенева были в руках — или копии с того, что я писал, или подробные отчеты с прочитанного мною другим!

Однажды один общий знакомый встретил меня с Тургеневым в Бадене на прогулке, на горе, и не подошел. Когда я после спросил, отчего он не пошел с нами, он сказал мне: “Как я пойду, вы, вероятно, имели литературный разговор”. Конечно, Тургенев распустил слух, что он или советует, или помогает мне — что-нибудь в этом роде. А он никогда мне ни одного совета не дал и ничего не подсказал, кроме двух слов “голубая ночь”), когда я читал ему последние главы “Обломова” и дошел до того места, где Штольц в Швейцарии, после объяснения с Ольгой, назвал ее своей невестой и ушел, Тургенев был тронут ее “сном наяву” и ее мысленным монологом: “Я — его невеста!” и т.д. Тургенев нашел, что у меня вставлено было несколько лишних подробностей, тогда как ей (выразился он) снится какая-то голубая ночь… “Это очень хорошее выражение “голубая ночь”, — сказал я, — могу я употребить его — вы позволяете?” — “Конечно”, — с усмешкой отвечал он.

И вот единственные два слова, которые принадлежат ему.

Должно быть, они потом подали ему повод, при вытаскивании удачных моих выражений, приписать их все себе: “Я-де это все ему подсказывал или поправлял!” Иначе как объяснить, что эти выражения из “Обломова” и все удачные сравнения, фразы из “Обрыва” очутились у Ауэрбаха в “Даче на Рейне” и у Флобера, в обоих романах, тогда как “Обломов” написан был лет за 15, а напечатан лет за 12 прежде “Дачи на Рейне”? Случайности во всем этом, конечно, предположить нельзя!

Это тем более вероятно, что я всегда вслух, и словесно, и письменно, сомневался в себе, говорил, что не могу, не слажу, не знаю, как быть, и кончал тем, что доводил все до желаемого заключения, никогда, никогда не употребив, кроме этих двух слов, ни одной чужой фразы. А он, мастер пользоваться всяким мелким обстоятельством, вероятно, указал и на эти сомнения, признаки моей недоверчивости к себе, чтобы солгать, что он помогал разрешать мне эти сомнения. Может быть, он и раздавал щедро мое добро иностранцам, как свое, и этим удовлетворял своей зависти, мешал мне и рос в их глазах сам. Конечно, много раз случалось, что если из слушавших меня, например, Стасюлевич, Софья Александровна, старшая дочь А.В. Никитенко (переписывавшая набело весь роман), заметят, что то или другое длинно или ненатурально и т.п., я сокращу, или дополню, или поправлю, но чтобы кто-нибудь и что-нибудь мне подсказал, т.е. прибавил — никогда!

Всех скупее на советы и замечания был Тургенев — и редко-редко скажет что-нибудь, а больше слушает да молчит[6]. Он и теперь, при каждом слухе, что я будто пишу новый роман, бросается из-за границы сюда и старается непременно увидеться со мною, чтобы потом опять уверять и здешних и заграничных друзей, что я все пишу по его совету, что ли, или с его помощью, — кто его знает! Иначе, напиши я что-нибудь, не увидясь с ним, конечно, все поймут, что и все прошлое ложь! Он боится и мечется, как угорелый! Я смекнул этот маневр и года два или три тому назад просто не принял его. Тогда Стасюлевич, на следующий год, прислал мне его парижский адрес в Bouloqne, прося, как будто от себя, чтобы я “отплатил ему визит”. А я не просил, ни адреса, ни визита не заплатил. И все эти ползучие манеры, эти кошачьи ходы и выходы — он хочет приписать и приписывает мне (с больной головы на здоровую) и выставляет, под рукой, конечно (но я вижу теперь), не себя, а меня ужасно тонким, хитрым, лукавым и рассказывает, как я замечаю, что не он меня, а я его ищу, добиваясь свидания с ним{35}. Это продолжается и до сих пор.

В прошлом году весной та же штука: один из его прихвостней, какая-то подозрительная личность, Макаров, подошел ко мне в Hotel de France, где я обедаю, и сказал, что приехал Тургенев и очень желает со мною увидеться здесь, за столом, пообедать, поговорить и т.д. и поручил ему сказать мне это. “Извините, — заключил он, — что я, незнакомый вам человек, взял это на себя”. Я сухо сказал ему, что я, кажется, видал его у Тютчева (Н.Н.), “а что касается до Тургенева, то хорошо: я с ним увижусь”. Но, однако, потом я прибавил, чтобы Тургенев не заботился обо мне, что он приехал на короткое время — ему некогда, а я уезжаю в Финляндию. После того, дня через два, я наткнулся на Невском проспекте на Тургенева. Мой ответ, конечно, ему был уже передан — и он сделал гримасу, что как будто не рад был видеться со мной. Но избежать нам друг друга было невозможно — и мы поневоле сошлись. “Я хочу вам сказать несколько слов, Иван Сергеевич”, — начал я. “Да мне теперь некогда, душа моя”, — перебил он. “Я не задержу вас, — продолжал я, — только хотел сказать, что вы поручили Макарову предложить мне повидаться с вами”…

Боже мой! Не успел я выговорить этого, как мой Тургенев замахал руками: “Никогда, никогда! Ни слова не говорил, не заикался! Какой Макаров! Какой Макаров! Я знать не знаю никакого Макарова…”

“Это какой-то родственник Тютчева, что ли, и пришел от вашего имени”…

“Лжет, лжет! — запищал Тургенев, — я ничего ему не поручал. Он негодяй, его своя семья чуждается” и т.д. Пролил целый поток ругательств или “шишек, по известной поговорке, на голову этого бедного Макара”, или Макарова. Нельзя лгать более энергично, как он лгал!

Некрасов после пояснил мне, что этот Макаров — “лакей” (так он выразился) Тургенева, т.е. прихвостень, и что Тургенев подослал его попытать меня, приму ли я его? Мне стало понятно, что он выбрал подозрительного человека, который, в случае нужды, пожалуй, и солжет, т.е. скажет, например, что не Тургенев, а я просил повидаться, или просто отопрется, скажет, что вовсе ничего не говорил.

Другим своим приятелям и слугам, Анненкову, Тютчеву, он этого б не поручил, потому что те считают его чуть не святым и сами на такую беззастенчивую ложь не решаются. Если б удалось ему, т.е. если б я согласился повидаться, Тургенев узнал бы, пишу ли я что-нибудь новое, и если пишу, то хотя бы я и ничего ему не сказал о содержании, он все-таки, по прошлым примерам, сказал бы потом и здешним и заграничным своим почитателям, что, так или иначе, участвовал в моем труде — что я без него не обойдусь и т.д. Или сказал бы, что он мне сообщил свой замысел писать вот что, а я взял себе! А если бы стороной узнал о содержании, то поспешил бы сам написать об этом же какие-нибудь две-три страницы вперед, и потом сказал бы, что я заимствовал у него и опять перефразировал бы, и сам, и через французских или немецких литераторов, мое сочинение, выудив из него лучшие места, как свои. После, и именно прошлым летом (я третье лето провожу в Петербурге, т.е. 1873—1875), ко мне, в Летнем саду, где я ежедневно обедал, подослан был, очевидно им же, другой его прихвостень, подобный Макарову, именно некто Малеин{36}. Это сын, кажется, протопопа от Владимирской церкви, дослужившийся в Министерстве иностранных дел до чина действительного статского советника и до звезды и вышедший в отставку. У него претензия на светскость, на известность. Ограниченный, может быть, добрый, но довольно грубый малый. Я помню, помоложе, он все представлял в разных обществах трагика Каратыгина, удачно копируя его. Это была одна его специальность, а другая — тот факт, что Гоголь, бывши в Риме, жил где-то близ его и прочел ему какой-то свой рассказ. С этим патентом он счел себя вправе тереться между литераторами, и я видел его в Баден-Бадене — между Боткиным, Тургеневым и другими. Вот его-то Тургенев понял и оценил, как надежнейшего, благодаря его ограниченности и самолюбию, слугу, прихвостня. Он именно и ходил по саду все с Макаровым; оба ожидали, что я заговорю с ними — и вот тогда они сейчас и донесли бы своему патрону, что я с ними сам заговорил — и, конечно, налгали бы, что заговорил о нем, т.е. о Тургеневе. Но я, понимая, зачем они тут ходят, ни слова не сказал им. Тогда уже Малеин сам подошел и без всякого с моей стороны вопроса начал сообщать мне, что он видел Тургенева за границей и что он делает! Не хочу грешить, говоря, что этот Малеин непременно солжет: я не знаю, способен ли он на это? Может быть, он просто хотел попытаться, не заговорю ли я сам о Тургеневе? Потом он выведывал, не пишу ли я чего-нибудь, тоже по поручению Тургенева, и очень настойчиво.

С 4-й и 5-й частями “Обрыва”, которые{37} писались мною уже тогда, когда я вовсе не виделся с Тургеневым (это все помогавшие ему знали — и для этого граф А. Толстой и выпроваживал меня из Петербурга до приезда туда Тургенева), следовательно он не мог и солгать, что он тут что-нибудь орудовал, — тут он, относительно этих частей, прибегнул к другой манере: он подшептал своим приятелям по выходе их, что он хуже написанного мною прежде — и указывал в доказательство на некоторые слабые места. В этом он старался уверить и меня самого при встрече на улице. И те, кто сами не обладают критикою, особенно приятели, считая его гением, поверили ему слепо. Когда мне намекали об этом, я сказал им, что, напротив, за исключением некоторых мест, эти две части лучше, зрелые, цельные и глубже, чем прочие. (Об этом я говорю в моей рукописи “Моим критикам”).

Напиши я еще что-нибудь, так чтоб ему нельзя было примазаться в няньки ко мне — он точно так же стал бы порицать: “Не годится, дескать, не то что прежде! Вот мол — что значит без моей помощи!” Перед появлением, и вскоре после появления “Обрыва”, беспокойство Тургенева становилось все яснее и яснее, особенно перед появлением. Повеяли, как теплый, южный ветер, вдруг откуда-то в обществе похвалы мне, моему таланту и проч. — со всех сторон. Он, чтобы очиститься от подозрения в зависти и не зная, что и как я напишу остальные части, отзывался обо мне высоко, и эти отзывы доходили стороной до меня. И я не был покоен, зная, что он там ткет свою паутину. Он старался выведывать, что было в 4-й и 5-й частях “Обрыва”, которых не успели сообщить ему союзники, так как я их читал только Стасюлевичу с женой. А я расспрашивал[7], что он пишет еще, чтобы знать, не захватил ли он как-нибудь и далее{38}.

И вот — не помню, в конце ли 1868-го или в январе 1869-го он прислал (для Каткова, в “Русский вестник”) повесть “Несчастная” (ее бы назвать несчастная повесть!), но прежде отправления в Москву, поручил своим наперстникам (Тютчеву или Анненкову, не помню) прочесть ее здесь, в Петербурге, нескольким человекам и пригласить Стасюлевича послушать. Зачем? А вот зачем. Он узнал, что у меня в романе есть довольно бледная фигура — нежной, любящей, страдальческой Наташи. Чтобы сделать вполне похожим, что не он — по моим, а я иду по его следам, он поспешил навалять повесть с такою же личностью героини в “Несчастной”. “Вот — мол — все это есть у меня!” И при этом, конечно, он расчел по-своему, что я мог узнать о содержании от Стасюлевича, который-де был на чтении, и поместить у себя, хотя “Обрыв” был уже написан. Но поди после справляйся! За этим и пригласил его. Так как рукопись моя была уже у Стасюлевича — и (если это чтение происходило в январе или феврале 1869 года) может быть уже и печаталась — и Стасюлевич читал мой роман и знал о всех моих беспокойствах о проделках Тургенева, то он, после чтения, заехал ко мне и старался успокоить меня, говоря, что там ничего нет похожего с моим романом. Он, конечно, не узнал, за разными лицами и подробностями, нагроможденными Тургеневым, мотива несчастной, похожей своей судьбой и характером на Наташу в “Обрыве”. Тургеневу нужно было только заявить, что все родилось у него и что я иду по его следам. От этого Тургенев настаивал через своих слуг, чтобы повесть эта напечатана была как можно скорее, не позже марта, чтобы не сказали после, что он ее занял у меня, так как Наташа у меня — в первой части и помещена в январской книжке “Вестника Европы”. Но это не состоялось и “Несчастная” была напечатана, кажется, в апреле{39}. Сам Тургенев опоздал написать ее потому, что так как Наташа была у меня не отделана, бледна, то я ее обыкновенно пропускал, читая роман слушателям, большею частью, со 2-й части, с приезда Райского в деревню. Он поздно узнал о ней — оттого поздно и написал свою параллель!

Вот как мелки и тонки его расчеты: о них, конечно, кроме меня, т.е. жертвы их, никто не догадается! С целью такого же расчета, еще с сентября 1868 года, потянулся и перешел в 1869 год и печатался рядом с “Обрывом” перевод романа Ауэрбаха “Дача на Рейне”. Я не обратил на него ни малейшего внимания, и никто тогда почти не обратил. Впечатление от “Обрыва” было огромное, несмотря на то, что его растаскали по частям. Стасюлевич говорил мне, что “едва наступит 1-е число, как за книжкой “Вестника Европы”, с раннего утра, как в булочную (его слова), толпами ходят посланные от подписчиков”. Роман мой печатался с января по май включительно, по одной части в каждой книжке. У журнала, как мне с благодарностью заявлял Стасюлевич, цифра подписчиков с 3500 возросла вдруг до 6000.

Я только слышал от Стасюлевича, тогда бывшего в большой дружбе со мной и державшего, конечно, мою сторону, что “Дача на Рейне” рекомендована горячо ему Тургеневым, который и познакомил его с Ауэрбахом, что Тургенев устроил дело, т.е. чтобы автор давал роман свой переводить с рукописи, и в одно время печатать и по-русски, когда он будет печататься по-немецки.

Наконец Тургенев написал и предисловие, помещенное перед романом, где выставляет автора каким-то близким, чуть не родным нам, черт знает почему, писателем и т.п., раздувая роман в какое-то образцовое произведение! Себя называет приятелем автора: он еще прежде, я помню, за год или за два до появления “Обрыва”, проговорился мне однажды, что ему надо, проездом в Париж, дней пять пробыть в Берлине и повидаться с Ауэрбахом (я слыхал после, что он гостил и у Флобера подолгу в его имении). Теперь мне понятна дружба его и свидания с этими господами! Я тоже, невольным образом, был пособником перевода этого романа. Узнав, что роман громаден, я рекомендовал ему переводчицей С.А. Никитенко (старшую дочь), знающую языки и хорошо владеющую пером. Она уже много переводила и прежде и между прочим для “Отечественных записок”, когда их издавал, после Дудышкина, один Краевский, до Некрасова. Она очень трудолюбива — и не испугалась этой работы, перевода с мелкой немецкой рукописи. А Стасюлевич положил хорошую плату за перевод, по 25 р. за лист. Я и понятия не имел, что это за роман, и когда спрашивал у С.А., хорош ли он, она говорила больше в том смысле, что он — “скучноват!”. Я долго, с год, кажется, не читал его и в печати, слышал только, и от самого А.В. Никитенко и от других, что “длинно и скучно!”.

Впечатление, произведенное “Обрывом”, заглушило его. До меня дошли слухи (и, конечно, до Тургенева тоже), что, читая “Обрыв”, кто-то вспомнил о нашей с Тургеневым старинной (в 1855-м, а “Обрыв” явился в 1869-м, следовательно 14 лет спустя) размолвке по поводу “Дворянского гнезда” и расшевелил толки, найдя, что был прав я и что “Гнездо” есть миниатюра “Обрыва”. Анненков слышал также множество толков, между прочим, в Английском клубе — и пришел ко мне откровенно сообщить их и прибавил как-то искренно: “Большому кораблю большое плавание!” Тут я заметил, что в нем мелькнула хорошая черта, как будто маленькое раскаяние в том, что он тогда, в объяснениях, так положительно принял сторону Тургенева. Это было заметно и в его тоне. По самолюбию, что он был dupe хитреца, конечно, он не сознался явно, но все-таки это проявилось в нем. Он старался иногда, правда слабо, попробовать оправдать Тургенева в моих глазах: “Вот вы ленились, — заметил он однажды, — а другой взял да и сделал вместо вас”. “Но ведь такой plagiat по-русски называется воровство”, — сказал я. — “Ну, пожалуй, воровство!” — повторил он равнодушно, вполголоса, и мы ничего больше не сказали.

Тургенев знал о впечатлении, произведенном “Обрывом”, и вдруг, казалось бы, ни с того, ни с сего, пустил статью в “Вестник Европы” — “Воспоминания о Белинском”. В ней он, рисуясь дружбой Белинского к нему, и в то же время третируя Белинского несколько свысока, между прочим сделал нечто в роде смотра всем живым литераторам: “Вот-де Белинский сказал бы о том и о другом то и то”, — писал он и перебрал всех с Толстого (Льва), Островского, Писемского, меня до Решетникова, обо всех отозвавшись, с приличной каждому, характерной похвалой. Обо мне упомянул просто, поставив меня рядом с Лермонтовым. Все это — чтоб его не заподозрили в зависти, по поводу сходства “Дворянского гнезда” и прочих повестей с “Обрывом”. “Вот, мол (скажут), как он высоко ставит других: какая же может быть тут зависть!” Расчет верный! Между тем я, решаясь уже ничего больше не писать, измученный, преследуемый каким-то всеобщим за мной шпионством и всей этой борьбой, подозрениями, волнениями, сложил руки в рукава и объявил, что не буду больше писать, и стал читать от скуки все, что попадалось под руки, между прочим и “Дачу на Рейне”. Меня поразила эта штука. Это не что иное, как перенесенный на немецкую почву и переложенный на немецкие нравы “Обрыв”!

Все идет параллельно, со многими, конечно, вставками и дополнениями, но вся mise en scene, многие характеры, расположение сцен, сами сцены, темы разговоров — все, все очевидно писано по копиям с моих тетрадей!

Тогда-то я вспомнил о тех препятствиях, какие старались мне делать, втягивая меня, например, в одну комическую переписку, не давая мне покоя — писать свое, наконец вспомнились мне и ходившие за мной уже давно и гнездившиеся в Мариенбаде в одном коридоре подозрительные личности — и наконец намеки графа А.К. Толстого, чтобы я не встречался с Тургеневым, и его порыв повидаться с Ауэрбахом, по прослушании моего романа, и наконец желание некоторых лиц, чтобы я поскорее прочитал им, еще до печати, мой “Обрыв” (чтобы поправить, по возможности, сделанное мне, по наущению лгуна и завистника, зло) — и мне ясно стало, что против меня действует, точно в заговоре, какое-то общество… За что? Кто? Мне стало больно и страшно жить! Я задумался не на шутку: стали у меня делаться нервные припадки, почти обмороки! Я видел уже не одного Тургенева, а целую кучу невидимых врагов, на каждом шагу оскорбляющих меня разными неприятностями, глупыми шутками, смехом, — словом, я был в какой-то осаде, страшной нравственной тюрьме! За что и кто! Допытывался я напрасно у себя и у других! Я мог с царем Давидом сказать, что и близкие мои “сташа далече мене”. Всех как-то систематически удалили мало-помалу от меня. Едва я с кем-нибудь сближался, часто посещал — я через некоторое время замечал, что отношения того лица или лиц начинали принимать со мной какой-то странный характер. Меня слушали с усиленным вниманием, замечали, что я делаю, делали разные вопросы с умыслом — и потом мои отзывы отражались так или иначе, вскоре как-нибудь на деле.

Я долго ничего обыкновенно не замечал, что около меня происходит, если это не касается меня, но если уже обращу внимание, то по мере того, насколько это меня занимает, я дохожу почти до ясновидения. Так, например, я видел, что за мной следят и на улицах, — и угадывал, кто именно, хотя эти личности употребляли такой маневр, что будто им до меня дела нет. Но мне стоило только обернуться, и я всегда узнавал того, кто следил. Редко кто из них не смущался, а большею частью бросались они уходить скорою походкою или начинали смотреть в окна магазинов. В разговорах я тоже отличал не только цель разговора по содержанию, но и угадывал почти значение каждого вопроса и слова. Иногда видел, что некоторые поспешали, тотчас после разговора, в кабинет записывать — и мне случалось, пойдя осторожно за ними вслед, ловить их.

Одни, конечно, легко склонялись на эту роль, от праздности и желания угодить тем или другим. Близкие же мои знакомые, так называемые друзья, соглашались, конечно, в тех видах, как их уверили, что я “много говорю хорошего, что это пропадает даром и потому надо подбирать”.

Они и подбирали и давали это, вместе с моими письмами, не одному Тургеневу, но и другим, а те делали из этого какие-то quasi–литературные произведения, то из смысла моих слов, то из моих поступков — и сколько мелочей, повестей, даже одна комедия вышла из этого сора! И, конечно, все — плохо, например: “Фразер” (не помню настоящего заглавия Тургеневской повестцы{40}), потом “Странная история”, “Стук-стук-стук” и т.п. его же — и все в этом роде, где или сделаны сколки с моих писем, или с меня самого какие-то слепки-каррикатуры. Конечно — для Тургенева и для тех, кто соорудил всю эту интригу против меня, было нужно, чтобы мне помешать писать для печати, перехватывая у меня материал (он и другие думали, что я буду это или об этом писать, что было в письмах и в разговорах), а цель других была еще узнавать меня, что я такое. Действительно ли я таков, каким являюсь в письмах и в разговорах, или я авторствую, и если авторствую, то какой же я в самом деле: Обломов ли, Райский ли? Консерватор или либерал, потому что я всегда говорю за правду, где бы ее ни видел, хотя бы в самых либеральных рядах, и не люблю лжи нигде, следовательно, ратую и против либералов, когда они врут или хотят вздору, и против консерваторов тоже. Кто же я сам? Напрасно я кричал изо всех сил, что я художник. Более всего смущала их подвижность, неуловимость моей нервозной натуры, игра и капризы (иногда странные и непонятные мне самому) воображения, противоположные рядом ощущения или образы и мимолетные выражения этих ощущений, впечатлений, капризных идей, желаний и проч. — словом, всего, что происходит в нервной, раздражительной и впечатлительной натуре! И мои невидимые мучители хотели добиться толку, дознаться среди этой игры воображения и нерв — до моих коренных, капитальных чувств, мыслей, убеждений!

И для этого часто употребляли всякий сброд, каких-то Ноздревых, чуть не солдат, которые только оскорбляли меня своею грубостью, злостью, нахальством!

А сколько лжи наплетали на меня эти контролеры моих речей и поведения: одни — из видов угодить, другие — за что-нибудь мне нагадить, а наконец третьи — от совершенного непонимания моей натуры. Конечно, иные лгали из самолюбия, что угадали все во мне, — и передавали, что хотели или что им казалось! И эта пытка тянулась годы и тянется до сих пор!

Забывали, что подвергать такой пытке живой организм просто мерзко, что это похоже на какой-то разбой и грабеж против личности, посягательство на свободу, собственность, здоровье, покой, на все права человека!

Стараться посредством шпионства и каких-то грубых, почти полицейских мер и приемов проникнуть в душу страстного, нервного, впечатлительного организма, куда может проникать, и то без полного успеха, только необыкновенно тонкий психологический и философский анализ!

Понятно, что должно было делаться с этим организмом: под Ноздревскими ударами со всех сторон он начал метаться, извиваться, тут новые крики: “А! Ты изворачиваешься, убегаешь — значит фальшивишь! C̉est empayable!”

Даже с знакомыми моими, которых хотели склонить узнавать меня, употребляли такой иезуитский прием: узнают, например, что я выразился о ком-нибудь из них резко, сейчас ему передадут это — и вот, вместо приятеля, у меня враг, который и сделает все, что потребуют у него против меня! Видите, вся эта история предпринята со мной, между прочими целями, и с тем еще, чтобы исправить меня от моих пороков, которых, конечно, у меня много, между прочим от мнимого злоречия, так как я (по впечатлительности своей, а уж никак не по злости) обращал жало данного мне гибельного анализа против всего, что под него попадалось, — во всех, и в близких, и не в близких! Не принято было в соображение и то элементарное чувство справедливости и гуманитета, что с одною личностью так поступать нельзя, т.е. наблюдать в сто глаз каждое его движение, счесть, как волоса на голове, все его не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз. Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в его характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать его при жизни! Тут нет никакого уважения к обыкновенным, данным Богом всякому, человеческим правам! И за что? Какие цели? Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело — и делать то и так, как он может и хочет? Я, конечно, старался дать понять это: но куда! Каковы еще нравы в наш век! Не было даже принято в соображение и то, что мне — и некогда было отдаться вполне литературе. Я должен был служить, жить, следовательно, по недостатку средств, в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате, что не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. А меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там? Но тут много было целей: может быть, я скажу о них, если придется к слову, в конце этих записок. Но, вероятно, другие скажут полнее меня (если скажут), а я подробно всей этой штуки и шутки, т.е. всей истории не знаю. Знаю только, что это могло случиться лишь у нас, в России… и что мне тошно жить от этого и нет средства успокоиться, потому что я даже не знаю, что для этого надо делать: я в совершенной темноте!{41}

Обращаюсь к “Обрыву”. Меня поразила эта штука, сходство “Обрыва” с “Дачей на Рейне”.

Волга и Рейн: дача — большой дом и маленький (виноградный) домик, как в “Обрыве”, в Маниловке, там две героини, немецкие Вера и Марфинька (кисейная барышня) и бабушка, в виде жены профессора и учитель или ученый, вроде Козлова — и разговор его с Эрихом, похожий на разговор Райского с Козловым и какая-то барыня, у Ауэрбаха — с глазами Медузы, у меня — русалочными глазами (“Обрыв”{42}), и в конце писание портретов (как Райский с Веры, и религиозность героини, как Веры, — словом, все 3 первые части “Обрыва” ушли туда и распущены в бесконечной воде этого скучного quasi-романа. Далее мало похожего. Здесь Тургенев, очевидно, помнил первый мой план, как я ему рассказывал в 1855 году, в котором Вера уезжала с Волоховым в Сибирь — тут, в “Даче на Рейне”, Эрих и, кажется, героиня уезжают в Америку на войну.

Конечно, ни у кого недостанет охоты (и у меня самого нет ее) прочесть оба романа и сличать сходства всех мест, до фраз, некоторых сравнений включительно, и между прочим и тех двух или трех фраз из “Обломова”, о которых упомянуто выше, и именно: героиня в “Даче на Рейне” тоже, решившись выйти за Эриха, говорит, как Ольга в “Обломове”: “Я его невеста”… и т.д., с некоторой переменой двух-трех слов — так что, если взять каждое место отдельно, то можно отнести к случайности, а если взять все — с плана и идеи романа до характеров и сцен, то и видно, что таких случайностей быть не может и что сущность одна, с извлечением ярких и лучших деталей.

Когда я сказал Тургеневу об этом сходстве (при встрече на улице, по поводу Макарова) “Обрыва” с “Дачей на Рейне”, он сказал, что это “не он, что он тут ни при чем, а другие”. — “Как же вы писали и предисловие?” — спросил я.

“Не я писал, я только подписал его, почти не читая!” (Подлинные слова).

Я, однако, в этой краткой встрече на улице с Тургеневым, успел сказать кое-что, в главных чертах, из того, что здесь пишу подробно. Он так верует в свою ловкость, хитрость и все эти мелкие расчеты, что считает себя совершенно укрытым в сотканной им паутине, что его заметно поразило мое объяснение. Он угадан! Он такой гений — ума (он, кажется, серьезно считает свои мышиные, подпольные ползанья и расчеты за ум, не соображая, что каждая тонкая барынька-кокотка, водящая за нос мужа, двух-трех любовников и кучу окружающего ее люда, заткнет его за пояс на почве ума этого рода — что наконец расчетам и тонкостям его, больше чем наполовину, помогают обстоятельства, как-то: пребывание и связи за границей, а главное — интрига против меня со стороны.

Я, в этой встрече, объяснил Тургеневу, почему я избегаю его, почему не принял его за год перед тем и не отдал ему визита, ни здесь, ни в Париже. “Я вижу, сказал я, что вы, то под своим, то под чужими именами, переводите мои романы на немецкий и французский языки, ломая обстановку, перефразируя редакцию, выбирая и разбрасывая по разным местам те или другие выражения, сравнения, картинки, сцены, перенося место действия и т.д.”.

“Где же? Укажите!” — Я назвал “Дачу на Рейне”: тогда он и отвечал вышеприведенные слова, не сказав, конечно, кто эти другие и как они могли подсказать Ауэрбаху все подробности до конца моего первоначального плана, которого не знали, и включить туда те места, даже из “Обломова”, которые при чтении так нравились ему! “Таких сходств случайно быть не может!”

“Вы готовы обвинять меня, что я таскаю платки из кармана, но мне до этого нет дела! — сказал он, — и так вы уже однажды назвали меня гениальным шулером!” Я не помню, когда я назвал его: вероятно в переписке, когда-то бывшей между ним и мною по поводу размолвки о “Дворянском гнезде”. Полагаю, что вместо шулера у меня было сказано игрок. Впрочем, не знаю!

“Хорошо, пусть другие участвовали в “Даче на Рейне”, а два французские романа”, — заметил я.

“Даю вам честное слово, живо перебил он, — что я о вас французским романистам ничего не говорил, не заикался”… (“Стало быть, немецким говорил”, — подумал я: — но что именно?)

“О, я верю этому вполне, — сказал я, — зачем вам знакомить их со мной, когда вы передали им целиком мой роман и сделали из них два”…

“Зачем же я это сделал? — спросил он. — “Из зависти!” — просто и откровенно ответил я.

Едва я произнес слово “зависти”, Тургенева, что называется, передернуло: он побелел, как мука, мускулы лица вдруг дрогнули. Если б кто-нибудь другой был тут (это было на Екатерининском канале, куда мы незаметно свернули с Невского во время разговора), кроме меня, тот увидел бы, что мои слова попали не в бровь, а прямо в глаз!

“Нет, нет, — скороговоркой забормотал он, — я выбрал бы другой талант, сильнее вашего, если б завидовал”. Я любовался им, пока он говорил это. “Кого же бы выбрал он? — думал я, — писали в то время Дружинин, Григорович (деревенские рассказы), Достоевский написал “Бедные люди”, все это — даровитые люди, но не в его роде (я один, по роду сочинений, был его соперником), а главное, никто из них вперед ему о своих замыслах не говорил: он это обстоятельство хотел похерить и из моей даже памяти”.

“Нет, нет, не я и не вы (бормотал он) первые писатели” (“и что за первые писатели в наше время! Что за школьничество!”, — думал я, глядя на этого первого…). — А кто? — спросил я с любопытством, — Островский. “Нет, граф Лев Толстой”. (А граф Лев Толстой в то время, когда начались эти заимствования у меня, явился только еще с военными рассказами). Словом, он был смущен тем, что его осмелились угадать (а он так веровал в непроницаемость своих расчетов!), его планы, и сам не знал, что говорил! “Полноте, И.С., — сказал я, вы всеми мерами добиваетесь этого первенства, делая вид, что это вас и не занимает совсем, наружно небрежничаете, а между тем всю жизнь вашу положили вы в эту интригу (его опять страшно передернуло при этих словах — он даже вздрогнул). Уже другие говорили мне, — продолжал я, — что у вас, после “Записок охотника” да “Первой любви”, “Аси” ничего своего не было… (И действительно, мне говорили это несколько раз — и между прочим К.О.). Вы, — продолжал я, — домогаетесь доказать за границей: quela literature — c̉est moi, т.е. вы? Берете мои повести, ломаете наружную обстановку, удерживая всю психологическую подкладку, выбирая лучшие места, даже отдельные фразы, делаете слепки с разговоров, картинок — и ставите ноги в те следы, где я иду”…

“Да, да, — с усмешкой и глядя в сторону{43} перебил он, — да, это вы так делаете”.

“У меня есть еще кое-какие письма о том, когда именно писались романы” — сказал я.

Он при этом как-то странно и загадочно улыбнулся. Я понял отчасти эту улыбку. Говоря Стасюлевичу об этой истории, я прибавил, что я желал бы забыть ее и забыл бы, если б не мешал “Обрыв”. Так как я его уже напечатал, то, помимо моей воли и воли Тургенева, толки могут быть подняты со стороны. Между тем, прибавил я, я бросил почти всю переписку по этому поводу в огонь (вот эти слова Стасюлевич, сблизившись потом с Тургеневым, конечно, и передал ему), кроме, однако же, двух-трех случайно уцелевших писем, где говорится в намеках о моих романах.

“Ну, хорошо, — вдруг вспомнил он, — а после “Обрыва” вы ничего не писали, а мои сочинения — откуда? У вас взял?” (Он разумел вышедшие после “Обрыва” его мелочи: “Бригадир”, “Стук-стук-стук” и т.п.).

“А это, — сказал я, — вы начерпали сюжеты из моих же писем, которые вам передавали!” Он вдруг остолбенел и поглядел на меня с изумлением. Он видел, что я догадался и об этом источнике!

“Да, много тут лжи, — продолжал я, — вы приписываете мне то, что сами сделали, говорите под рукой, что не вы заимствовали у меня, а я у вас — словом, выворотили правду наизнанку… ложь!”{44}.

“Вот вы говорите теперь, — перебил он, — что я поручил Макарову передать вам о желании видеться с вами, а я ему ни слова не говорил!” — солгал он опять.

“Я не приписываю этому никакой важности, — сказал я. — Оставим это! Но мне все это наскучило”. (Я разумел — эти подсылки кумовьев и прихвостней, выведывания, все эти гадкие тревоги, чтоб не давать мне писать).

“Не хочу разбирать, насколько тут правы или виноваты другие: очевидно, конечно, что они тут впутываются между нами, может быть, кому-нибудь нравится ссорить нас, не знаю их целей, а знаю только, что ничего подобного ни до нас не было, ни после нас не будет — таких сходств случайно быть не может! Предлагаю вам вот что: быть друг другу чужими, стать опять друг к другу в то положение, в каком мы были до смерти Дружинина. Может быть, покойнее будет. Мы не говорили и не кланялись: поклон я готов всегда отдать при встрече…” — “Ну, хорошо, хорошо! Пускай, пускай! Не надо и поклона!” — живо и как будто рассердившись проговорил он. — “Прощайте! Фуй, фуй! Зависть! Как это можно!”

И мы разошлись. Разговор передан с буквальною точностью. Не знаю, как он передал его своим друзьям. Я передал его только одной или двум очень скромным особам. Не думаю, чтобы они пересказали его кому-нибудь.

Обращусь назад. Пока печатался “Обрыв” — к концу этого времени, в апреле, вдруг толки хвалебные будто стали смолкать — и до меня долетали такие фразы, сказанные в мое оправдание не мне, а другим, вполголоса: “Помилуйте, говорило одно лицо: да я знаю “Обрыв” с 1860 года!” (“Верно, Тургенев уже подсунул что-нибудь, пустил втихомолку каплю яду, чтоб отравить успех романа!” — подумал я). Так и вышло! Я стал прислушиваться, но мне ничего не говорили. Случайно как-то, не помню кто, заговорил со мной о M-me Bovary, par Flaubert — и спросил, читал ли я этот роман? Я сказал, что нет. Ах, прочтите, прочтите, заговорили мне, что это за прелесть! И осыпали похвалами. Я достал книгу, начал читать, но эта картина des moeurs de province, как там сказано (мне неизвестных) — показалась мне скучна. Я бросил. И спустя уже значительное время после выхода “Обрыва”, слыша опять толки об этой книге, как будто намекающие на некоторые характеры “Обрыва”, прочел ее внимательно — и с большим, правда, трудом, выделив из кучи чуждой обстановки, чужих нравов, подробностей характеры двух-трех главных лиц, узнал в них подобие из “Обрыва”: именно в лекаре, муже героини — учителя Козлова, в madame Bovary, его жене — Улиньку, жену Козлова, тут же и студент (Райский), знавший ее девушкой и любивший ее и опять сошедшийся с нею, как Райский с Улинькой. Словом, фабула романа, план, главные характеры, события романа, психология — это параллель эпизода Козлова и жены.

Но это так искусно утоплено в массе подробностей чужой сферы, прибавлений — что надо знать “Обрыв”, как я, чтобы отыскать это сходство!

“Тогда, значит, и нет сходства!” — скажут на это. Нет, есть. Прочитавши обе книги, одну за другой, спросите себя, какой характер у Козлова и какой у лекаря Бовари? Капля в каплю: один и тот же! Точно тоже и у обеих женщин! И Улинька, и M-me Bovary — один и тот же тип! Вот если бы перевели “Обрыв” на французский язык — там наш дорогой патриот Иван Сергеевич сейчас бы и указал, что “уже это-де есть по-французски (а как видно, что оно писано не французским пером и не в духе французском!)” и что, конечно уж, русский автор заимствовал у французского, тем более что Madame Bovary вышла в 1857 или 1858 году, как видно из статьи о ней в парижских письмах Эмиля Золя (“Вестн. Европы”, 1875 — сентябрь, октябрь и ноябрь), и вдруг прославила автора и даже повела к процессу в суде о безнравственности героини!

“В самом деле, скажут: как же — в 1857 году”. А так же! Я весь роман залпом рассказал Тургеневу в 1855 году! Все, решительно! Как теперь помню, как особенно описывал студенчество Козлова, его неловкость, бедность, нелюдимость, как молодая девочка Улинька и товарищи его смеялись над ним, как она сняла фуражку с него, а он не заметил и жадно ел! То же сделано и с лекарем Бовари, но для того, чтоб уничтожить наружное сходство — Бовари женат на второй жене, ест он также много, но это перенесено из детства в зрелый возраст, кроме того, придумана куча других лиц и эпизодов! Цель зависти тут та, чтобы взять мое и спрятать туда: “Вот-де, не у тебя, а у другого это было прежде!” Пересказывая свой роман Тургеневу, я остановился особенно на этих подробностях и потом рассказал характер Козлова, уже учителя, его доброе сердце, его ученость и безнравственность жены.

Конечно — я не все сцены конца подробно рассказал ему, потому что едва ли тогда сам имел их в виду и потому сходство и ограничивается больше только первыми моими 3-мя частями, а далее уже в “Madame Bovary” идет другое. Тургенев, очевидно, помнил типичность характера (он, конечно, после моего рассказа тотчас записал все, иначе не упомнил бы) и они там вдвоем и обработали, и приделали к этому характеру нелепейший конец, самоубийство ея, в чем Золя справедливо и упрекнул его в своих критических Парижских письмах (“Вестник Европы”, сент., окт., ноябрь 1875).

Я почти плакал сам, когда рассказывал, как нежно любит и как прощает потом Улиньке ея муж. А они реально выжали из этого сок: je ne vous en veux pas! говорит (глупо, конечно, и вяло) муж своему сопернику после смерти жены у Флобера, и Золя возводит это je ne vous en veux pas! в величайший, величайший — grand, grand, grand — перл создания, в пафос, какого во всей французской литературе нет!

Под каким предлогом, повторяю я, мог Тургенев передать Флоберу то, чего сам не решился взять себе? Как свое? Вероятно, так — и я верю (на этот раз) его честному слову, что он французским литераторам обо мне не упоминал! (См. вышеприведенный разговор).

Упомяни он — тогда бы, пожалуй, захотели узнать, что я такое, и даже порывались одно время, по поводу “Обломова” (как выше сказано), да он как-то замазал, а я сам этим вовсе не интересовался. Теперь вижу, что напрасно! Он между тем успел остальное расхватать, частью сам (“Дым”, “Отцы и дети”), частью разбить на куски и потом эти куски сложить опять другим узором, по своей системе: удержав фабулу, то есть содержание (фабулы в строгом смысле в моем романе нет), — ход и главные характеры, сократить и сжать сцены и вообще выудить все, что характеристично, удачно, — так, чтобы моя книга была выдохшеюся ветошью, повторением чужого, — и все это исполнит в другом романе под именем Флобера, Education Sentimentale.

Да еще, как я выше сказал, он переделал 1-ю часть “Обыкновенной истории” — в свои “Вешние воды”, которую и перевел, через своих агентов, на все языки, как и свои прочие повести! Переводите теперь меня, если угодно: пускай! Уж это все есть на других языках — и у Ауэрбаха, и у Флобера, а более всего у него самого — и, конечно еще где-нибудь! Недаром однажды по поводу этих сходств, когда я намекнул ему на один роман, не называя, он, захлебываясь в восторге от своего успеха, сказал: “Да в котором из них!” — и поглядел на меня с торжествующей иронией, счастливый, конечно, внутренно этой своей гениальностью. Может быть, он перевел и “Обломова” где-нибудь, да я не знаю. Впрочем, последний переведен, и то не так давно, на немецкий язык!

Education Sentimentale вышел в 1870 году — очевидно, здесь снят слепок уже с напечатанного в “Вестнике Европы” “Обрыва” — в 1869 году (а может быть, угодливые союзники и заблаговременно доставили ему копию), — но он сделан как будто торопливо. Выходит что-то странное, один пришел, сказал два слова, ушел, вошел другой, посмотрел, третий проехал по улице, пятеро позавтракали, поговорили, один связался с той, потом побежал к другой и т.д.! Какая-то подвижная панорама{45} парижской бульварной беготни! Это просто сокращение “Обрыва” с{46} переложением русских нравов на французские, но уже местами с бесцеремонным удержанием или выдержками почти целиком клочков из разговоров и картин. Для примера я укажу некоторые — потому что не станет ни моего, ни чужого терпения, следить подробно за всем[8].

Например в I томе Education Sentimentale (издание 1870) — {47} стр. 17, 19, 23, 26, 43, 88, 89, 90, 91-167 заключают в себе разрозненные следы и клочки, искусно выбранные из сцен и разговоров в “Обрыве”. На стр. 17 до 19 взят{48} легкий намек, в характере матери Фредерика (Райского) на характер Бабушки в “Обрыве”: как она любила угощать, как хозяйничала, скопидомничала, не тратила даром свеч, как и к ней езжал архиерей, далее, как она бранит сына (у меня внука) за{49} то, что Райский, не успевши приехать и повидаться с ней, бросается отыскивать своего приятеля (1 глава Educ. Sentim. в конце). Взято, где слово из меня, где фраза — и все вставлено{50} в свои сцены и описания. Нельзя было списать самых образов, портретов целиком, подробно: тогда бы похищение слишком бросалось в глаза всем и возбудило бы громкие толки. Поэтому, француз Courriere, в своей Histoire de la literature russe (подшептанную, конечно, Тургеневым) и отводит мне в литературе место живописца (romanpeinture). Но ведь это значит все: если образ так удачно написан, как они говорят, он — стало быть — и говорящ. И в искусстве только образ и высказывает идею, и притом так, как словами и умом (у Тургенева, по свидетельству все того же Courriere) рассказать никогда нельзя. Выйдут не образы, а силуэты, потому что сняты не с натуры, а копированы с чужого. От этого, может быть, ни “Madame Bovary”, ни Education Sentimentale и не завоевали себе во французской литературе того великого значения, какое им хотели сообщить общие усилия Тургенева и Золя, хотя и имели значительный успех. Это, между прочим, кажется, и потому, что простота и голая правда, которую Тургенев выудил из русского романа, не во вкусе и не в характере французского национального ума, воображения и взгляда на искусство. Там без эффекта не обходятся: он, как перец в кушанье, нужен их избалованному вкусу. У всякого народа есть свой склад умственный, нравственный и эстетический, следовательно, и своя особенная манера, под которую всякая попытка подделаться окажется более или менее неудачною, несмотря на такой значительный талант, как Тургенева, очевидно, работавшего в сочинении этих параллелей более самого Флобера, известного до тех пор, то есть до “Madame Bovary”, только какою-то восточною повестью Solambo. Я полагаю так, а впрочем — не знаю. Может быть, эта ложь превозможет мою правду{51} — должно быть за мои грехи, только уж никак не в этом деле!

Замечу еще, что “Madame Bovary”, как видно, передавалась Тургеневым по памяти, с моего рассказа, хотя и тотчас после рассказа — вероятно, в 1856 году, потому что книга давно вышла (в 1857 или 1858, “Вест. Евр.” 1875, Письма Золя){52}, и оттого там, кроме намека на фуражку студента Bovary — Райского, да еще фраза je ne vous en veux pas, выражающая прощение Козловым жене, других буквальных выдержек, как в Education Sentimentale, нет. Значит, он передавал по памяти — или по своей записке!

Далее в Education Sentimentale (во II главе I тома 1870 г.) на стр. 23 и 26 описываются очень близко вкусы и склонности Frederik и Deslauriers (Райского и Козлова), их занятия — с переменой отчасти латыни Козлова на метафизику, однако же не забыта и любовь к древним (Platon), а Фредерику без церемонии приписана целиком страсть к роману, как у Райского (стр. 23), потом его колебания — между музыкой и живописью (стр. 26, 2-я глава). Райский разрешается сочинением полек и мазурок у меня, а у Флобера Фредерик сочиняет немецкие вальсы.

Далее на 43 странице (гл. III все того же I тома) упомянуто и о том романе, который задумывал писать Райский в молодости, то другого, большого своего романа. И Фредерик тоже затевает писать роман Sylvio — тут нагло и близко перефразировано все, что сказано у меня об этом романе. Значит, роман Education Sentimentale писался, так сказать, под диктовку Тургенева — в 1869 году, по мере того, как он получал январскую, февральскую, мартовскую и апрельскую книжки “Вестника Европы”, где печатались одна за другою 5 частей “Обрыва”. Вошли сюда, во французский роман, извлечения из 3 первых частей: далее этого Тургенев не заимствовал, потому что его цель, как я вижу из этого, была показать, что он помогал или подсказывал мне (Бог его знает!), словом, так или иначе участвовал в первых трех частях — а остальное, мол, слабо, плохо, то есть две последние части, так как всем было известно, что я писал их, не видавшись с ним.

Страница 88 (Education Sentimentale) — заключение IV главы — тоже резюмирует колебания Фредерика между живописью и романом, как и у Райского, — и это выдернуто почти целиком из “Обрыва”.

Выкраивая смело эту объективность и реальность из Райского, Тургенев, разумеется, имел в виду то, что “никак, конечно, не подумают, что Flaubert, великий (после “Madame Bovary”) Флобер! — мог заимствовать у русского автора, а вот-де русский автор заимствовал — и жену Козлова, и Бабушку, и Райского все у меня (Тургенева), да у Ауэрбаха, а потом у Флобера, потому что-де еще с сентября 1868 года “Дача на Рейне” начала печататься в “Вестнике Европы”, а “Обрыв” начался там же — только с января 1869 года следовательно, он (то есть я) шел по следам этих трех гениев, а не мы же за ним — когда “Bovary” напечатан еще в 1857 или 1858 году! А вот, мол, он на меня и клевещет! Тогда как я ему, а не он мне рассказал свои литературные замыслы! Где доказательство противного? Две-три записки да старые объяснения? Это все забылось, свидетели частью умерли, частью они — мои кумовья — и никто ничего помнить не станет!” и т.д. Таков расчет Тургенева — и он верен до сих пор: не знаю, что будет дальше!

На 90 и 91 стр. Education Sentimentale есть параллель разговора между художниками с разговором Райского с художником Кирилловым в самом начале “Обрыва”, и на 167 стр. VI главы того же тома{53} прогулка Фредерика с маленькой девочкой и разговор с ней, и книги, которые он ей указывает, и как она боится страшных книг, и т.п. — есть сколок с такого же разговора Райского с Марфинькой, когда он приезжает в деревню и не видит еще Веры! И он, Фредерик, рисует ей и читает с ней “Макбета” — и как она пугается страшного конца. Далее следует уже характер девочки другой, дикий![9] Все перепутано и раскидано в разные места, а все напоминает, там и сям — “Обрыв”! Место, где у меня Райский кается, что хотел пробудить чувственность в Марфиньке, сокращено в такой же сцене Фредерика с этой девочкой и выражено одной фразой: ah, je suis franche canaille! подобно тому, как в Бовари — фраза je ne vous en veux pas! Вот это они и называют с Courriere — писать реально, умом! В самом деле — умом!

Всего ближе скопирована III глава 2-й части “Обрыва” — прогулка и разговор Райского с Марфинькой. В Education Sentimentale во 2-й части, глава V, это моя 3-я глава сжата на пяти страницах с 9-й по 15-ю.

Тут тоже взято описание запущенного сада со старым домом, потом огорода — только короче, выбрано что получше. Потом разговор, где Райский искушает Марфиньку, повторен с легкими переменами, конечно, например, поминаются другие книги, нежели у меня, вместо птичек Марфиньки у Луизы — рыбки, но цветы, вся прочая обстановка оставлены почти без перемены. У Флобера в разговоре так же робеет Луиза перед Фредериком, как Марфинька перед Райским, боится также учености его, светскости, так же по-детски разговаривает, наивно, смотрит на реку, вдаль, видит облачко, так же стыдливо отвечает на ласки Фредерика, как Марфинька на ласки Райского. Словом — все, почти целиком! Потом идет вдруг свое, другое, французские нравы, вставлена революция, толки либералов, а там — где-нибудь (не найду, где) вдруг вставлено заключение этого разговора: je suis franche canaille! как и Райский ругает себя за то, что смущал Марфиньку.

Довольно этих выписок! И без них, кто прочтет сразу оба романа, тот увидит сходство и в идее, и в плане, а может быть, и без моих выписок заметят и подробности! “Но если, скажут на это, Тургенев склонил или его склонили союзники передать то же содержание романа и Ауэрбаху, в “Даче на Рейне”, то, значит, все это происходило с ведома многих свидетелей, следовательно, как же мог Тургенев и зачем передавать еще французам? Ведь те или другие, рано или поздно, увидели бы эту штуку — и вышло бы нехорошо!" Да, не хорошо. Но знала об этом не публика, а другие, то есть союзники его, конечно, не скажут, как они добывали мой материал, слушая и записывая, а секретно и списывая мои тетради. И кто станет вникать в разбор всех этих сличений подробно в двух романах? Тургенев рассчитывал на общее впечатление: найдут сходство — и довольно. Конечно, никому в голову не придет в публике, что французский автор мог взять готовое у русского автора через Тургенева. Для этого Тургенев так и старался раздуть значение Флобера и у нас, и во Франции.

Тургенев, как он сказал мне, ничего обо мне французам не говорил (и это похоже на правду), а, вероятно, передавал просто мой материал, как свой, зорко наблюдая там, чтобы меня как-нибудь не перевели. Когда вдруг задумала меня в 1869 г. переводить газета Le Nord (в Бельгии, должно быть, у него кумовьев не было) и спросили меня, хочу ли я (я уклонился), Тургенев, кажется, страшно взволновался и — как сказывали мне — бросился было из Парижа куда-то уехать. Но узнавши, что я уклонился от перевода, успокоился и поспешил, конечно, оканчивать с Флобером — параллель “Обрыва” — в Education Sentimentale. Я, конечно, тогда всего этого не знал и потому и не настаивал на переводе. Да и теперь — я только на днях сделал еще одно открытие в этой интриге.

Именно. Недавно я где-то в фельетоне прочитал, что Education Sentimentale давно уже известен в русской печати, что даже он переведен в январской и февральской книжках 1870 года “Вестника Европы” под названием “Французское общество — Education Sentimentale, роман Флобера”. Вот они, передо мной, эти книжки! В свое время я этого романа не читал, т.е. тогда, ни в подлиннике, ни в переводе — или лучше сказать — извлечении, потому что в журнале он переведен не целиком, а я таких извлечений терпеть не могу! И вообще с летами я стал читать мало, особенно романов. И теперь, зная роман уже по подлиннику, я развернул его, поглядел и хотел отложить, как взгляд мой случайно упал на последнюю страницу 2-й части этой статьи (“Французское общество”) в февральской книжке — и я вдруг увидел имя Райского!

Здесь упоминается о сходстве Фредерика с Райским и говорится, что Флобер отнесся к своему герою еще объективнее, нежели я. Еще бы! По готовому писать, да не вышло бы объективнее. Значит, Флобер с Тургеневым поправляли меня и переложили на французские нравы. Тут же в предисловии к переводу романа (в январской книжке), в начале сказано, что Тургенев где-то замечает, что роман “Бовари” — “есть самое замечательнейшее произведение новейшей французской школы!”{54}. Вот как он, по-кошачьи, и обнаружил свои замыслы!

Еще фокус: в той же январской книжке “Вестника Европы”, в корреспонденции из Парижа — опять упомянуто об Education Sentimentale (стр. 452 и 453), как о великом произведении! Даже приведено в выноске и мнение старухи Жорж Занд, кладущей венок на голову Флобера! Припоминаю, что тогда писали и наши доморощенные рецензенты об этом романе, и, между прочим, Ларош, который разбирал в “Русском Вестнике” и “Обрыв”. Он лично мне очень понравился, этот Герман Августович Ларош, как умный, образованный и любезный человек, хотя, кажется, как и все почти действовал тоже несколько по наущению против меня!{55}

Но как все они ни взмыливали оба Флоберо-Тургеневские романы, а романы эти ко вкусу русской публике не пришлись. Прочли, похвалили и забыли: ни слова больше! Точно тоже и “Дача на Рейне”, от нее ни у кого не осталось в памяти следа. Я сказал выше, от чего это: от того, что умом в произведении искусства нельзя рассказать, а там надо изобразить. Но как образы целиком украсть нельзя, надо подделываться под них, а кисти нет, и выходят подделки бледны, и если есть искры, то чужие и в воображении читателя не остаются.

Так давайте же эту манеру выдавать за новую школу!

Мой “Обрыв” вышел годом раньше Флоберовского романа Education Sentimentale — и вот Тургенев с союзниками и навязывают нам всячески и Ауэрбаха, и Флобера, чтобы задавить “Обрыв”, — и успели!

Немудрено, что Тургенев прослыл у них большим писателем, когда явился к ним с нахватанным добром и раздавал тому, другому, третьему — за свое! И даже помогал обрабатывать, вставлять детали, давал план, подсказывал лица, сцены — чтобы не доставалось сопернику! И всю жизнь свою, почти около 20 лет, с 1855 по 1875 — положил на это благородное дело! И прослыл там каким-то гением! Чтобы поддержать эту репутацию, он подсказал (на этот раз, кажется, уже свое), даже и старой Жорж Занд. Она каждый год, и теперь еще, родит роман, и все хуже и хуже, бледнее — и валится со своего высокого пьедестала! Вот она и написала роман Francia, где в предисловии (в отдельном издании) говорит, что “большая часть в этом романе сообщена ей Тургеневым”. Боже мой! Какая это ерундища! Русские пришли в 14 году в Париж, тут и казаки, и князь какой-то, и все это смазано какой-то грубой глиной, нескладно, даже нет нигде ее тонкого ума, не говоря уже об изяществе, глубине характеров: ничего! А она, тут же, кстати, похвалила (за подсказыванье, вероятно) повесть Тургенева “Рудин”, назвав ее admirable! Так вот как действует Иван Сергеич: не мытьем, что называется, так катаньем! “Nul n̉est prophete chez soi!” Это известно ему — и он решил прославиться через иностранцев: приласкался к Жорж Занд, роздал чужое разным литераторам, прослыв за это великим писателем, главой новой школы, прислал, между прочим, однажды к Анненкову немецкую статью о себе, а тот проговорился мне и сказал, что не знает, что с ней делать: отдай в “Вестник Европы” — сказал я. Так и сделано. А в другой раз свалился с дрожек в Вене и прислал (конечно, сам через кого-нибудь) телеграмму в “СПБ. ведомости”, что упал, расшибся и что “доктора надеются спасти его!” А с ним ничего и не было. Farceur! Здесь однако этому посмеялись: кто-то носил и мне показывал газету в Летнем саду с этим известием: “Посмотрите, какая потеря для России!” — говорил он. А на мнение чужих, т.е. иностранцев, Тургенев действует через русскую печать: “Вот, мол, не думайте, что дома меня не ставят высоко!” Кто-то в фельетоне “СПБ. ведомостей” (кажется Суворин) заметил, между прочим, по поводу юбилеев, что вот-де можно бы дать юбилей, “Тургеневу, Гончарову или Некрасову”, и только! Никто этого и не повторил, а Тургенев — бац статью в газетах, что он благодарит, но не желает принять, что он счастлив и так, если мог быть полезным и прочее в этом роде, и в заключение просит все газеты объявить об этом. И все газеты перепечатали, в том числе и Journal de St. Petersbourg, стало быть, в Европе будут знать, как Россия, т.е. фельетонист высоко ставит его! Впрочем, он и высоко стоит, но ему этого мало: ему хочется на место Пушкина, Гоголя! “Легкомысленный старик!” — как справедливо назвал его однажды Салтыков-Щедрин в разговоре со мной! Да и Анненков, давно впрочем, однажды назвал его “седым студентом!”. Даже “Голос” в одном фельетоне справедливо заметил, впрочем, говоря о нем с уважением, что Тургенев и здесь, и за границей, ценится высоко, за границею даже выше, нежели у нас. И это правда — и на это есть причины: они все изложены подробно на этих листах!

Теперь мне к изложению фактической стороны дела остается только прибавить о том, как он отомстил мне за разговор на улице, т.е. за то, что я осмелился вполовину приподнять завесу его мнимой непроницаемости, в которую он так верит, гордясь ею и{56} посматривая на других свысока! Он думает, что она безошибочна, что все суть орудия его целей. В слуги он выбирает себе людей или ограниченных, чтобы не разгадали его (как Тютчев, Малейн и т.п.), или сближается с такими, которые разделяют его взгляд на нравственность…

“Ну, хорошо, хорошо, пусть будет так!”, — со злостью и угрозой в голосе сказал он на мое предложение не встречаться более. “Пускай!” И отомстил. Чтобы ослабить успех “Обрыва”, как я говорил выше, он подсунул в “Вестнике Европы” еще прежде “Дачу на Рейне” (Стасюлевич мне сам сказал об участии Тургенева), чтобы этот роман печатался рядом с моим и убил мой и объемом, и авторитетом иностранного писателя, а главное сходством с “Обрывом”{57}. Потом пустил около того же времени толки о Madame Bovary и, наконец, и перевод Education Sentimentale со своим замечанием, с вышеприведенными критическими заметками Жорж Занд и наконец с печатным намеком на сходство Фредерика с Райским. Теперь же, озлобившись на меня за то, что он угадан, он повторил все это с новою силою — в прошлом 1875 году — в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской книжках того же “Вестника Европы” через одного из членов своего заграничного кружка, Эмиля Золя, называющего себя другом и учеником Флобера. А сам ни гу-гу, спрятался, нагадив, как кошка!

Вот из этого гнезда ос и потянулся с сентября ряд статей Золя в “Вестнике Европы”, с сентября, сначала, чтоб отвести глаза от настоящей, Тургеневской цели этих статей, просто о парижском обществе (статьи называются “Письма из Парижа”), а в следующем месяце этот Золя (бесспорно даровитейший писатель-романист и умнейший, хотя и пристрастный критик) уже начал в этих “Письмах” говорить о романах братьев Гонкур (Goncourt), во Франции забытых, в следующей (кажется ноябрьской) книжке подобрался к романам Флобера, будто разбирая их все четыре: Solambo, Tentation de S. Antoine, Madame Bovary и Education Sentimentale, а собственно, чтоб разобрать и опять напомнить русской публике два последние, сблизив сходство с “Обрывом”, и уничтожить этим всякое значение “Обрыва”. Это — цель Тургенева, подсказанная Эмилю Золя, может быть, искусно, с обманом последнего на мой счет. Как мог, скажут, Золя верить на слово иностранному писателю и писать с таким талантом по чужому внушению? Не надо забывать о том, какое значение приобрел Тургенев в глазах этих французских литераторов, если ему удалось (чужим добром) поставить Флобера на высокий пьедестал и создать там род школы?

Что он усвоил себе репутацию обильного и содержанием, и отделкой писателя доказывает, между прочим, и то, что, как выше сказано, он наделил и Жорж Занд своей выдержкой! Значит, он у них колосс и ему верят на слово!

Озлобившись на меня, вероятно, он решился наконец и французским литераторам сказать обо мне! Но что он сказал — вот в этом все и дело! Конечно, отрекомендовал и меня, и мои книги, и мое значение как только ему могли внушить зависть, злоба и его неистощимая, гениальная ложь! В этих статьях Золя Тургенев присутствует наполовину! Опять постановлен Флобер на пьедестал гения: но это ничего, и пускай с ним! Но вот что замечательно и понятно одному мне: в{58} подробностях оценки Флобера, как автора, о его манере работать над своими книгами, о том, как он их пишет, т.е. сначала готовит план на листках, клочках, записывая мысли, сцены, фразы вразброс, чтоб не забыть, как по многу лет обдумывает и потом создает целые миры:{59} все это, говорю, выбрано (Тургеневым, конечно) из моих писем к разным лицам (сообщаемых Тургеневу), где я говорил то самое о себе, о своей деятельности, как я люблю уединенную жизнь и прочее, кроме, разумеется, создания миров (т.е. обширных романов), чего о себе никто не скажет. И все это взято оттуда и надето, как хомут, на этого Флобера! Вот, знай же, мол, нас, коли ты осмелился проникнуть в мои тайные ходы и ползанья! Все вытащу у тебя и отдам другому!

И в самом деле, все вытащил и отдал!

Стасюлевич помогал ему, частию сознательно, частию нет. Стасюлевич — умный и ловкий человек, приятный в обхождении и часто веселый, даже остроумный! Мне было всегда хорошо у него: жена его добрая, живая умом и характером, хорошая, честная женщина. Я подружился и с ней, и она, кажется, была искренне дружески расположена ко мне. Это было бы так и до сих пор. Стасюлевич (конечно, передовой, т.е. либерал, libre penseur в религиозном и других отношениях) с задатками честного человека; у него есть некоторые принципы… При благоприятных обстоятельствах он, по крайней мере наружно, держится их. Но Тургенев, что называется, обошел его, как леший.

Ему, т.е. Тургеневу, всего нужнее, чтобы я не написал чего-нибудь нового, крупного, вроде “Обломова”, “Обрыва”. Боже сохрани! Тогда вся его хитрая механика рушилась бы, не только здесь, в глазах союзников, но, пожалуй, и за границей. Поэтому ему необходимо было наблюдать за мной, чтобы ничего не прошло мимо его таможни.

Что бы я ни задумал, о чем бы ни заикнулся, что “вот, мол, хочу писать то или другое”, он сейчас валяет повестцу, статейку на тот же сюжет и потом скажет, что “это была его мысль, а вот я, живописец, взял да и нарисовал его сюжет!”

Так я в одном из писем к гр. А. Толстому что-то говорил о “Короле Лире” (мой взгляд на него), Тургенев вообразил, что я задумываю писать какого-нибудь миниатюрного “Лира”, и вдруг, бац, повесть “Степной Король Лир”, где и снял уродливую карикатурную параллель с великого произведения, не уважив даже Шекспира, и подвел своих гнуснячков под типы гения! Это, чтоб помешать мне, он вообразил, что я, говоря о “Лире”, хочу мазать тоже копию!

Таким же образом, как я говорил выше, возник ряд его мелочей (“Странная история”, “Стук-стук-стук” и проч.), все из тех же моих писем, между прочим, кажется, и повесть “Пунин и Бабурин”!

Очевидно, он налгал и здесь, и иностранцам, что он мне (а не я ему) сообщал сюжеты, и вдруг бы я написал новое, когда все знают, что мы не видимся с ним! Он для этой цели, чтобы следить за мной, узнав, что “Обрыв” будет печататься в “Вестнике Европы”, поспешил сблизиться со Стасюлевичем и начал хлопотать для него. Свел его, как сказано, с Ауэрбахом, позже с Emile Zola, наконец, перенес свое перо из “Русского вестника” в “Вестник Европы”, словом, отдался corps et ame, что называется, и они снюхались вполне друг с другом, угадав один в другом две сходные во многом (в гибкости) натуры.

Я заметил, еще вскоре после “Обрыва”, что Стасюлевич допрашивается искусно у меня о том, что я хочу писать далее. Конечно, я молчал, угадывая его умысел.

Поспешаю прибавить, однако, что Стасюлевич тогда еще не входил во все виды и расчеты Тургенева, даже не знал, может быть, их конечной цели и не верил последним вполне, как и многие не верят, потому что Тургенев прячет свою оборотную сторону, как луна{60} перед землей, не живет здесь в России, и потому знают его близко немногие. Тургенев и тут употребил свой маневр, употребленный с успехом с прежними союзниками, т.е. сказал ему, что я богат содержанием и художественным обилием фантазии, что у меня надо ловить и пользоваться, а то-де пропадает даром, ибо я лентяй, собака, лежащая на сене, сам не ем и другим не даю. Французам Тургенев, конечно, говорит обо мне противное, и там все взял себе, как видно из его переделок “Обрыва” на французские нравы! В этом проговорился мне (см. выше) Стасюлевич — и начал усиленно наблюдать за мной, слушать — и когда я рассказал ему конец “Обрыва”, который хотел было писать, не полагая, что тут можно что-нибудь взять, — они взяли и это. У меня в этом предполагавшемся конце (который составил бы целую часть, 6-ю) Райский возвращался из-за границы, сначала через Петербург, где встретился бы с Софьей Беловодовой и закончил с ней начатый в 1-й части эпизод, потом поехал бы в деревню, там нашел бы бабушку, окруженную детьми Марфиньки, наконец предполагалось заключить картиной интимного, семейного быта и трудовой жизни — Тушина и Веры, замужем за ним — с окончательным развитием характеров того и другого. Перед тем я рассказал то же самое в Булони и жене Ф-ва — и вот является повесть какого-то Ремера в “Вестнике Европы” (должно быть в 1870 или 1871 году, не помню заглавия), где скомкан и сгружен кое-как этот самый материал для этой моей 6-й части “уОбрыва!“{61} Я упрекнул в этом Стасюлевича, и он промолчал на это, и не сказал мне ничего о том, что это за Ремер. Я подозреваю под этим фактическим и заемным именем едва ли не самого Тургенева.

Я с тех пор стал удаляться от Стасюлевича, несмотря на их обоих с женой усиленные приглашения, видя, что у него с Тургеневым состоялось секретное соглашение. Стасюлевич даже скрывал от меня, что часто видится с Тургеневым во время поездок за границу, а говорил, что видел его мельком, полчаса, и даже отзывался о нем с легкой небрежностью, чтоб отвести мне глаза. Но поздно, я уже все видел.

Это потом дошло до комизма, т.е. наблюдение Стасюлевича за моим разговором. Я, конечно, не говорил ни слова, да и нечего было говорить, хотя план у меня в голове был нового романа, но я даже его и в программу не набрасывал. Между тем, как я видел у них из всех аллюр (allures) Стасюлевича, что Тургенев, конечно, обещал помещать все в “Вестнике Европы” (может быть, еще безденежно), лишь бы он добывал из меня все, что я ни задумаю, а он будет это обрабатывать и помещать в журнале. Стасюлевичу, конечно, было выгоднее для журнала иметь всякий год повестцу Тургенева и вообще иметь его постоянным сотрудником, тогда как на меня надежда плоха, да если б я и готовил что-нибудь, так работа у меня протянулась бы на годы, поди — жди! К чести Стасюлевича, я не хочу подозревать, что он знал о секретной цели Тургенева т.е. чтобы мешать мне писать, для прикрытия его лжи! Однако ж он выспрашивал затем, чтоб передать ему и получить поскорее от него повесть.

Он и старался, чтобы я, как можно чаще посещал его, назначил день в неделю, чтобы быть у него с обеда до ночи{62} — и чтобы Тургенев знал, что я там присутствую и что Стасюлевич не дремлет.

Но я стал бывать реже и реже и притом ничего о литературе не говорил. Как тут быть? Он, кажется, взял и придумал сам повесть (т.е. содержание повести) “Пунин и Бабурин” и послал Тургеневу в Париж этот свой план, выдав, конечно, за мой.

Это я заключаю по тому, что сначала я хотел написать для сборника “Складчина” (в пользу голодающих самарцев) очерк одного лица, из простых людей, любителя стихов, и намекнул об этом кое-кому, между прочим, Стасюлевичу: вот эдакое лицо{63} в “Пунине и Бабурине” и есть, а остальное придумал Стасюлевич, и Тургенев поспешил предупредить меня и написал этот вздор. Я со смехом сказал об этом Стасюлевичу, и он тоже не противоречил мне. Чтобы удалить подозрение, Тургенев печатал кое-что и не в “Вестнике Европы”, именно рассказ на трех страницах эпизода или анекдота из французской революции, под заглавием “Наши послали”, а в газете “Неделя”: это, чтоб их не подозревали в союзе против меня{64}. Замечательно, что он в статье “Наши послали" подыскивается к либералам, выведя героя-ремесленника из революции, а в “Пунине и Бабурине” заигрывает с консерваторами — и это в одно время! Теперь, когда я уже совсем не хожу к Стасюлевичу и когда и он, и Тургенев оба узнали через своих слуг, что я ничего не пишу и не замышляю, они уже перестали скрывать этот союз — и Стасюлевич явно передался Тургеневу и действует против меня за него, пользуясь, конечно, моею прежнею откровенностью с ним! И, конечно, не задумается свидетельствовать против меня. Но все-таки я полагаю, что тут наполовину Тургенев перехитрил и обманул и его на мой и свой счет, сложив как-нибудь вину на меня!

Конечно, лучшее средство для меня доказать всю ложь Тургенева и его заимствования у меня — это написать новый, большой роман. Но это невозможно теперь в мои годы: нет свежести, нет даже охоты жить, не только писать, а главное, я утомлен этой борьбой, вниканием в интригу и распутыванием всей этой сети — так что нервы мои совершенно расстроены — и я дышу только, когда спокоен. Тургенев это знает — и действует все смелее и смелее! Притом я кладу всего себя в свои литературные замыслы и свою жизнь, и близкое, знакомое мне, пишу и страдаю в этой работе, как другие в любви к женщине и других напряженных страстях. Мне никогда не является одно лицо, одно событие, одна сторона — а всегда целая область той или другой жизни и множество лиц! Ломка страшная, работа мучительная головы, потом нужно некоторое нервное раздражение — и тогда я начинаю писать запоем, месяц, два, три — и каждый день, как сяду, зараз, к вечеру, хочу всегда кончить все! И утомлюсь, измучаюсь, и потом, кончив, долго, долго не принимаюсь за перо. Вот отчего я так подолгу пишу свои сочинения.

Тургенев это знал — и оттого так следом и шел{65} за мной по пятам, чтобы я не писал чего-нибудь без его ведома и не обличил его. В разговоре с ним, при встрече на улице, я забыл упомянуть об одном обстоятельстве. Он когда-то давно написал какую-то статейку, под заглавием “Довольно”. Я забыл ее, да едва ли всю и читал, помню только, что, кажется, в ней главная мысль та, что ему “довольно” писать. При встрече я ему сказал, между прочим: “Теперь моя очередь сказать — довольно!”{66}

Я разумел и то, что довольно мне писать, а ему черпать из меня. Он справлялся не раз, точно ли я не пишу — и подослал летом в Летний сад своих прихвостней выведать, не пишу ли я чего-нибудь? Малейн и Макаров оба гуляли и караулили меня, не подойду ли я? Но я избегал их — и тогда Малейн наконец подошел и заговорил о Тургеневе, а потом спросил, не пишу ли я? “Нет, не пишу, стар я и устал!” — был мой ответ, который он, конечно, и поспешил сообщить своему принципалу. И теперь он под рукой обличает меня и — повторяю — сваливает на меня и зависть: “вот-де, я про него, из зависти, распускаю слух о плагиате, а сам-де виноват в последнем!” Этою выдумкою только и можно объяснить, почему союзники его, не бывшие свидетелями и не знающие, как было дело между им и мной в рассказе ему моего романа, решились толпой помогать ему добывать мои тетради или слушать меня, записывать и передавать ему! (Были тут, кроме этой его лжи, и другие причины этой облавы на меня: может быть, о них скажу дальше). Правда, ко мне прислушивались — и так как я долго молчал и никакой зависти к Тургеневу не выражал — и после примирения с ним говорил о нем всегда хорошо, то иногда (гр. Толстой, как выше сказано, и другие) сомневались в справедливости его извета на меня и будто догадывались и о причинах — но потом, когда уже вышел “Обрыв” и когда я начал открывать и иностранные подделки под него или параллели, — я, конечно, не всегда мог сдерживать и омерзение к этой кошачьей хищности и желание защитить свое! Вот он это мое законное негодование и выдавал за зависть.

Когда он узнал, что я собираюсь приделывать еще другой конец или хвост к “Обрыву”, — и он сейчас выдумал приделать хвостик или кончик к своему старому рассказу из “Записок охотника”, именно Чертопханову, какому-то глупому подобию Дон-Кихота, чтобы потом, если б я приделал к “Обрыву” хвост, сказать: “Вот мол, как он (т.е. я) идет по моим следам, что я ни задумаю, он сейчас подражает, следовательно, и прежде подражал!” И приделал-таки этот хвост, поместив там же, в “Вестнике Европы”{67}.

Кстати, упомяну здесь, что он, на письмо мое к нему, где я уведомлял его, что роман мой “Обломов” успешно подвигается вперед, отвечал мне из Лондона (не знаю, в 1856 или 1857 году{68}) так: “Охота вам запрягаться в эту неуклюжую колымагу, русскую литературу!” — вот как он относился к ней сам и как отклонял меня! С французом Courriere уже они явно (Histoire de la literature russe) сказали, что у меня roman pittoresque, immense talent, но что я в “Обрыве” подражаю его “Отцам и детям”, да еще какой-то Наташе в “Рудине”, а я этого “Рудина” не читал никогда — и доселе и не знаю, что там есть!

Вот все, что я мог заметить и запомнить из кошачьих проделок Тургенева, чтобы завоевать себе и здесь, и за границей, первенствующее положение в литературе. Я в разговоре на улице сказал ему прямо об этом: “Вы там, во Франции, выдаете себя за главу, говоря — que la litterarure russe — c̉est moi!, как Людовик XIV”.

Я ручаюсь за правду всех тех фактов, которые произошли между ним и мною, — и ручаюсь своею совестью, что они произошли так, как они записаны мною здесь. Но я не могу, конечно, поручиться за справедливость моих догадок о том, как действовал Тургенев за глаза, стороной. Читатель видит, как я подбирал те или другие ключи, чтобы объяснить себе, например, то, как и что Тургенев говорил обо мне и здешним союзникам своим, и заграничным литераторам, как он представил им историю своего заимствования, т.е. сказал ли всем, что я богат сырым материалом и что надо у меня брать и пользоваться, или оболгал меня, сказав, что он мне, а не я ему рассказал роман: этого достоверно я, конечно, знать не могу, но догадываюсь, что он делал и то и другое, одним говоря первое, другим второе. Но знать, наверное, конечно, не могу потому, что мне другие не говорили, я извлекал свои догадки из последствий, когда последние уже обнаружились (романы Флобера, Ауэрбаха и др.). А знаю, повторяю я, и ручаюсь совестью только за то, что все, происшедшее между мною и Тургеневым, а также между мною и другими лицами, здесь упомянутыми, буквально верно.

“А кто вас знает, скажете вы, неизвестный мне читатель (кому попадутся когда-нибудь после моей смерти эти страницы), кто вас знает! Тургенев тоже скажет или напишет многое в свое оправдание, и, пожалуй, напишет еще лучше (так как он умнее и тоньше меня) — как же узнать, кто прав, кто виноват? Обе стороны, конечно, не задумаются поручиться совестью за верность: правый, потому что он прав, а лгун — солжет. Но где правда, на которой стороне: вот вопрос?{69}

“Ведь с собольей шубой (далее скажете вы, читатель), которую я выше привел в пример, воры поступают и так, как я сказал, т.е. распарывают ее на части и делают из нее муфты, воротники, шапки. Или же, наворовав множество муфт, шапок, воротников, соберут их и сделают из них целую шубу?”

“Где же правда: кто прав, кто виноват?”

А вот это именно (отвечу я) и подлежит разбирательству и суду третьей, беспристрастной и неприкосновенной к делу стороны, следовательно, суду будущего поколения, когда все доводы и свидетельства обеих сторон будут в виду, и, следовательно, правда будет яснее! Я не знаю вообще, как воры делают с шубами, слыхал только, что они большие краденые вещи разбивают на мелкие, а бывает ли наоборот — не знаю. Знаю также (теперь и по опыту), что в литературе из больших вещей таскают по мелочи или подделывают параллели к первым! Вот вы, читатель, и разберите все это! Сообразите, что проще, возможнее и удобнее: взять ли одно что-нибудь большое, целое и цельное, сложное и растаскать на части, раздробив, размельчив, уменьшив размеры, наделать миниатюр, перефразировать даже и текст, и наделать таким образом повестей?

Или же стаскивать в одну кучу — по частям, из разных книг, и чужих, и иностранных — и маленькие фигуры превращать в большие, да еще живопись, делать их русскими, народными. Тонкая критика сумеет отличить, где свое, где чужое, кто прав, кто виноват? Кто лжет, кто говорит правду, где искусство, тонкость, хитрость, ложь — и где простота и истина? “Станем мы разбирать, как поссорились между собой какие-то два литературные Иван Иваныча и Ивана Никифоровича: кому охота! Ваши сочинения не стоют старого ружья и свиньи Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича! Они и не доживут до будущего поколения. А вы тут обращаетесь к следующему поколению!” — скажете вы.

“Позвольте, позвольте: ведь и в рассказе Гоголя — дело не в ружье и не в свинье, а в них самих, т.е. в Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, и то не как в двух мелких помещиках, а как в двух человеках! От этого ведь вы и интересуетесь ими, а в сущности, что кому за дело до двух маленьких провинциалов, как и за что они поссорились? Но вы, однако, не пренебрегаете этой картиной их нравов и быта, написанной мастером, точно так же, как и другими в этом роде, например, “Старосветскими помещиками”, и прочими неважными личностями, но все же людьми. Стало быть, и в споре и у нас с Тургеневым поучительны и важны не сочинения наши, а нравы нашей эпохи, закулисная литературная сторона, даже, полагаю, необходимо для истории беллетристики — вся эта мелкая возня в муравьиной куче! Разъяснение этих мелочей ведет к отысканию правды, а правда, где бы и в каком бы виде и маленьком деле ни явилась, всегда вносит свет, следовательно, и улучшение, прогресс в дела человеческие!

Но это, полагаю, вы, читатель, знаете и без меня — и, конечно, лучше меня!”

Это — первая причина, по которой я вздумал — с великим отвращением и против своей воли — изложить всю эту историю на бумаге.

Зачем же излагаю, из любви к правде? — спросит читатель — и только? Полно, так ли: не о себе ли я хлопочу?

Нет — не для одной только истины, хотя и одна эта причина достаточна, чтобы приняться за перо. Их несколько: есть и важные причины.

Не для себя ли я хлопочу?. То есть, вы думаете, не хочу ли я стащить Тургенева с моего места, а себе возвратить похищенное? — Pas si bete! Я знаю: что с возу упало, то пропало! Для меня все пропало!

Нет — я и теперь, при жизни, мало хлопочу о своей литературной репутации, хотя и самолюбив, но как-то странно проявляется мое самолюбие.

Когда вдруг меня одобрят — умно, тонко, приятно, — я делаюсь точно пьян от удовольствия, а потом это скоро, как хмель, и проходит. Наступит анализ, сомнения, потом нервы упадут, и я впадаю в апатию — и ничего мне не нужно!

Зачем же мне лезть на пьедестал после смерти?

“Может быть, ты сам, скажут далее, из натасканных воротников, шапок и муфт сшил соболью шубу — и теперь хочешь приписать это другому? Ну, возможно ли, чтобы Тургенев (этот “скромный”, “приличный”, “бархатный”, “тихий”!) передал целый роман, чтобы иностранцы решились писать и т.д.”.

Все возможно — скажу я — и мне защищать себя, не только против Тургенева, но и против его союзников, — трудно. Все против меня — et toutes lesapparences sont contre moi! Забежали вперед, написали, а мне мешали, может быть, помешают, если б я захотел опять писать, — но все же правда останется правдой, как ее ни искази! Мое положение — так сказать — трагическое: все прошлое против меня, а далее писать не могу по летам, по охлаждению, по утомлению, наконец, и потому, что я много написал, даже все, что мне суждено было написать, — две, три эпохи русской и своей тоже жизни (см. мою статью “Моим критикам”).

Что же мне теперь делать? Терпеть и молчать, конечно: это и есть то, что называется крест, следует нести его!

Далее слышу возражения и вопросы, стоя перед вашим судом, читатель.

“Хорошо, пусть будет так: но если ты был так ребячески прост, что сам руками отдал свои мысли, образы и всю картину с рамкой, то делать уже нечего: покорись и молчи. Пусть Тургенев и будет глава школы, так как ты сам пустил его вперед, а ты оставайся подражателем. Смирись: ведь ты веришь и поклоняешься Христу: и поступи по-христиански, прости и терпи!”

“Ничего бы я не желал так, как этого!" — отвечаю я. Но ни Тургенев, ни другие не дают мне сделать этого. Пусть он славится гением, главой школы, пусть трубят про него! Я молчу, сторонюсь, даже не позволяю издавать вновь своих сочинений, стараюсь, прошу, чтобы обо мне не поминали нигде в печати, чтоб только быть покойным и забыть все! Но ему мало того, что сделано; он хочет поставить вопрос так, что если я не напишу ничего, то я и буду подражатель, а так как я не пишу, то он и готовит себе торжество, а меня благодаря своей лжи и всей этой интриги разжалует в подражатели и свалит весь плагиат на меня. Молчи! Он удовольствуется тем, что сделано, и оставь в покое! И я буду молчать! Тем и кончилось бы! Но он все хочет, как я вижу, доказывать, что не он, а я виноват, а другие требуют, чтоб я писал еще!

Кроме того, эти другие, союзники, свидетели, все те, кто впутался и кто введен в обман, — кажется мне, как я замечаю, — будто требуют или ждут моего ответа, объяснения, точно удивляются, что я молчу, даже намекнули мне довольно ясно, чтобы я хоть после себя оставил записки, объяснил… А между тем мне ничего определительного не говорят о том, как и что говорит Тургенев, как сваливает на мою голову свою зависть и ложь, и я хожу в лесу догадок, ощупью. От этого, как видит читатель, я и беру то ту, то другую догадку, выбирая их из загадочного обращения ко мне многих лиц. Только из встречи Тургенева на улице, весной 1874 года, от него самого я услыхал, что он силится себя поставить передовым, а меня подражателем его, когда я заметил ему, что он ставит ноги в мои следы. А больше ни от кого! Да вот на днях, как выше сказал, я только увидел в “Вестнике Европы”, на последней странице перевода Education Sentimentale, что другие давно заметили сходство героя этого романа с моим Райским. А мне не говорят, читаю я мало, между тем чего-то от меня требуют, хотят!

Вот это — вторая причина, заставившая меня писать эту печальную летопись! То есть, чтобы не дать себя обвинить фальшиво, безапелляционно. Я с болью и горем вижу, что мне как будто велят подать и мой голос.

И я подаю. Audiatur et altera pars.

Тургенев, конечно, и скажет, и напишет много за себя: пусть же судят нас другие и извлекают из этого суда поучительный пример!

Хотя “мертвые срама не имут”, но я не желаю все-таки взять на себя, перед будущим поколением, бремя чужого стыда и зависти! У меня довольно и своих пороков!

“Оба хороши!” — скажут непременно судьи и будут правы. Но оба — в своем роде! Я его рода на себя не возьму! Впрочем, если б только оставили меня в покое, я — пожалуй — махнул бы рукой и на правду, и на суд поколений, потому что, если не доберутся до моей правды и будут называть меня похитителем и лгуном и обвинять в клевете на другого, — прах мой не смутится от этого!

Это докажет только, что правда не всегда торжествует над ложью.

Я знаю, что я наказан за небрежность к своему таланту, за лень вообще, за праздношатание в молодости, вместо того, чтобы учиться и писать (ведь и все у нас так воспитывались, учились, росли и жили{70}, как я, что я и старался показать в “обломовщине”), — и за многое другое, словом, за закапывание таланта (который даже мало сознавал в себе и мало доверял ему) — другой откопал, сам взял, унес за границу, поделился с другими — и вышла новая школа! Подишь ты!

“Какая претензия! — завопят судьи, — ты воображаешь себя каким-то Диккенсом, Бальзаком, даже, пожалуй, Флобером, великим Флобером!”

“Ничего не воображаю, говорю я: а теперь вижу ясно по всему, что сделал Тургенев и что из этого вышло, именно: если б я не пересказал своего “Обрыва” целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете ни “Дворянского гнезда”, “Накануне”, “Отцов и детей”, “Дыма” — в нашей литературе, ни “Дачи на Рейне” в немецкой и “Madame Bovary” и “Education Sentimentale” — во французской — и, может быть, многих других произведений, которых я не читал и не знаю”.

Вот недавно появилось в переводе в “Вестнике Европы”{71} Germinie Lacerteux, соч. Гонкура: это страх, похоже, на развитие развратной Марины в “Обрыве”. Но я уже об этом ничего не говорю. Тип один и тот же — значит, из семян, брошенных в “Обрыв”, выросло много — но часть этого всего Тургенев перенес на французскую почву. И подсовывает Стасюлевичу, напоминает, что все-де это уже у французов есть.

Это верно — как Бог свят!

“Значит, и прекрасно (скажете вы, читатель): тем лучше! И ты (т.е. я) хорошо сделал, что выболтал Тургеневу свой громоздкий роман, как хорошо и он сделал, что поделился и что все это дало новый толчок французской литературе в беллетристике!”

“Да, пожалуй, оно так, я соглашусь. Я даже был бы очень счастлив и примирился бы вполне со своим положением, если б дело выяснилось таким образом, т.е. чтоб меня очистили, оправдали, а славу, т.е. заслугу труда, умения воспользоваться, приложить к делу мой материал, осмыслив и обработав его, взяли себе другие, а с этим и весь шум, торжество! Бог с ними. Лишь бы оставили мне мою правду, т.е. что они черпали из меня, а не я из них{72}. Нет, вон Тургеневу хочется взять всю инициативу себе, а подозрение в своей вине обратить на меня. Последнего я, конечно, не желаю.

“Да ведь и Шекспир, и Пушкин, и Гоголь, скажут мне, делали то же самое, что сделал Тургенев, т.е. брали у бездарных или малодаровитых писателей (как Шекспир, например, взял у кого-то из своих товарищей сюжет Лира), потом он, а за ним Пушкин почерпали из легенд, летописей предания, и Байрон делал то же. Гоголю, говорят, Пушкин дал сюжет “Мертвых душ".

“Все это так, отвечу я, и эти великие мастера делали из взятого материала великие произведения, вдыхая в них свою творческую силу, и притом уж, конечно, ни чужой манеры, ни чужих картин и сцен не брали. Если они брали у других что-нибудь, так знали сами, как делать. А Иван Сергеевич взял, например, мою старуху — бабушку из “Обрыва”, и дважды повторил ее в “Дворянском гнезде" и в “Отцах и детях”; и не я сам, а все мне, почти ежедневно, твердят о моей старухе как о живом, характеристическом образе, решительно все — и никогда никто не говорит о старухе Тургенева. Из Райского у него вышел отчасти Паншин, отчасти Лаврецкий, и оба бледны. “Художник, творящий образы не фантазией, а умом!”, как Тургенев, по словам Courrier̉a. Что за вздор! А я, слышь, сердцем. Но ведь образы мои, если я живописец, как они говорят, и высказывают вместе и идеи, это и значит “художник!”. В верном образе есть непременно и ум{73}, потому что образ непременно говорит собою какую-нибудь мысль, изображая ли эпоху, нравы и т.д. А если к этому еще и сердце — так, значит, есть и все. Так, стало быть, Тургенев переделывает не по-шекспировски, не по-пушкински и не по-гоголевски, а по-тургеневски, миниатюрно, и не создает, а сочиняет, т.е. подведет маленьких человечков, едва намеченных под большие фигуры, да, сняв ниткой мерку с плана, разобьет по этому и скудную фабулу, а чего не сможет дорисовать, то доскажет умом, например, в “Дыме” (в разговоре Потугина с Литвиновым) досказывается то, что говорится между Райским, Волоховым и Козловым в “Обрыве”, так же, как это отчасти повторяется потом и в Education Sentimentale”.

“Но победа все-таки на его стороне, скажете вы, и “Дым”, и “Отцы и дети” вышли задолго до “Обрыва”, и вот только “Дача на Рейне” да Education Sentimentale вышли, один вместе с “Обрывом”, а другой — после!”

Да, ловко подделано, и мне делать нечего, а заявить свой голос все-таки необходимо. Пусть судят другие! Зачем? На это я отвечу вопросом: “Если все, что записано здесь, случилось буквально так, как записано, надо ли было писать или не надо?”

Я кончил этот мелкий анализ и перейду к синтезу вообще этого дела.

Я сказал, что, кроме двух причин, побуждающих меня написать эту жалкую историю, т.е.: 1) естественного желания оградить себя от лжи{74} и осветить правду в этой длинной и тонкой интриге — и потом — 2) обязанности, возлагаемой на меня другими, — подать и свой голос в распускаемых против меня обвинениях, у меня есть причины важнее. Чтобы прийти к ним, мне нужно обнаружить, как я вижу и ясно понимаю их теперь, т.е. истинные причины постоянного пребывания Тургенева за границей. Он и до 1855 года жил там подолгу. Он мне рассказывал, что мать мало давала ему денег, что он молодым человеком уехал в Париж и жил там у Виардо и денег не имел; со смехом рассказывал, что он прожил в их отсутствие без них целый сезон на их даче и “съел у них весь огород”, потому что не было денег. Я познакомился с Тургеневым в конце 1846-го или, вернее, в начале 1847 года, когда печатал свою “Обыкновенную историю”, а до тех пор никогда его не видал. Потом, с 1855 года стали уже всех отпускать за границу, и Тургенев, как я сказал прежде, почти выселился туда, приезжая по временам то в Петербург, то в свое имение.

1-я причина этого удаления его из России была объявляема им во всеуслышание, это симпатии его к семейству Виардо. Я не вхожу в разбор этой причины, насколько она справедлива, — это сюда не относится. Замечу только, что он, с видимым удовольствием, рисовался перед нами этим своим отношением дружбы к знаменитой певице. Это его хорошо ставило, придавало более шику его известности! Туда же он увез и свою побочную дочь от крепостной своей женщины, там воспитывал ее, выдал замуж, рисуясь и этим делом в кругу приятелей.

2-я причина — это положительно опасение быть здесь разгаданным вполне. Его напускная простота, мягкость, ласковость ко всем, кошачьи бархатные манеры — и скрывающаяся под этим ядовитость, скрытность, тонкие расчеты, эгоизм и самолюбие, притворство, фальшивость, рядом с fatuite франтовства, с желанием стать львом{75} и главой среди литераторов — все это обнаружилось бы года в два, три, если б он кряду прожил их здесь. Его уже некоторые проникли вполне: замечали его непрерывную, мелкую ложь в пустяках, мелькала хлестаковщина, что-то странное, фальшивое. Дудышкин знал его тонко, Белинский тоже иногда подтрунивал собственно над некоторыми его чертами, между прочим, каким-то вилянием. Но все это, как лаком, покрывалось его псевдо-добродушной манерой, репутацией таланта, щедро рассыпаемым ко всем дружелюбием, приемами у себя, обедами — наконец умом и всегда приятным разговором. Но все-таки натура его прорывалась, и он убегал за границу. Была у него какая-то история с Некрасовым, сначала теснейшая дружба, потом разрыв, и Некрасов часто жаловался на него за его последующий образ поступков, собирался писать записку, обнаружить какие-то его письма и т.д. С графом Львом Толстым тоже была история и разрыв. Потом, когда Тургенев перессорился опять и со мной и увидел, что ему приходится заручиться союзом с Стасюлевичем, а я стал последнего избегать, и наконец предложил самому Тургеневу разойтись, он бросился в Москву мириться с графом Львом Толстым и сошелся опять (как мне сказывали), после долгого разрыва, чтобы наконец все эти разрывы, с тем, с другим и третьим, не повели к невыгодному заключению о нем самом. В Париже и в Карлсбаде Тургенев старался сблизиться покороче с графом Алексеем Толстым, умершим в ноябре прошлого года. И он, т.е. Тургенев и Стасюлевич, оба волочились там за ним и по смерти его протрубили себя “его друзьями!” Граф был любезен во всеми, но разумел их обоих про себя, как следует, как по отношениям Тургенева ко мне, так и по подвижному (туда и сюда) характеру Стасюлевича. Когда драма “Смерть Иоанна Грозного” давалась в Веймаре на театре в немецком переводе, Тургенев поспешил мне написать, с видимым удовольствием, что “пиеса никакого успеха не имела, даже ни — success d̉estime!” А как он умер, так оба примазались в друзья к нему, потому что провели лето в Карлсбаде, и что граф печатал последние свои сочинения у Стасюлевича в журнале. “Граф известен-де как честный человек и не стал бы сходиться близко, если б мы были”… Верно!

За границей он живет, конечно, осторожно, тихо, на положении{76} чужестранца — и вполне себя не обнаруживает. И так он носит две маски. Если здесь ему неудобно, начинают всматриваться в него — он уезжает в Париж.

3-я и главная причина — это его литературные цели. Она явилась в 1855 году, когда я из своей сумы переложил в его суму все свое добро, т.е. пересказал ему свой “Обрыв”. Ему нечего было писать. “Записки охотника” начинали приедаться, от него требовали крупного произведения. Он, повторяю, ссылался на боль в мочевом пузыре, от климата будто парижского, мешающего писать, — и писал все мелкие{77}, но прелестные миниатюры, отлично отделанные, с искрами поэзии, особенно когда дело шло о деревне, о природе вообще и о простых людях. Это дорогие фарфоровые чашки, табакерки с драгоценною миниатюрною живописью. Больше писать было нечего. Вдруг свалился целый клад, и притом не только материала, но и готовые характеры, сцены — все, даже с манерою писать. Это, как я вижу теперь, и было главным его побуждением мало-помалу переселиться в Париж, куда он стал переводить, продавая по частям, свое имение (реализовать, как мне сказывал Анненков) и вместе, и взятую у меня литературную движимость. Прежде он скрывал там свое литературное бессилие от нас, а потом унес туда чужую силу и выдал за свою, дав этому, вероятно, такой смысл, что “в России-де нет людей, все грубо, невежественно и не с кем делиться этими сокровищами: не поймут!” Этой маской он прикрыл, как хвостом, чужой клад и свое самозванство!

А может быть, представил дело и так, что боится, чтоб там, дома, у него не украли, кто его знает! Взять все одному, целиком, здесь ему уже было нельзя, так как я (что видно и из его письма ко мне) рассказывал повторительно многие места из романа ему — при свидетелях Дудышкине, Дружинине, Боткине (так что однажды, при каком-то чтении или рассказе своей повести Тургеневым Дружинину последний заметил ему об этом месте, что “это есть уже у Гончарова"). И кроме их, я мог рассказать, и уже рассказывал и еще кому-нибудь, между прочим, Никитенко с семейством — и когда начал его писать, разные лица мне переписывали его… Зная уже, что после “Обыкновенной истории”, наделавшей шуму, у меня готов “Обломов”, следовательно, его “Записки охотника”, пожалуй, не перебьют мне дороги, особенно если я выйду потом с “Обрывом”, а у него — ничего, он и стал разбивать рассказанный роман на части — и одно взял себе, другое раздал!{78} Здесь, в России, ничего этого сделать было нельзя, т.е. раздать своим, и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее невозможно. Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас, и он осветился бы весь и провалился. Да порядочные люди и не взяли бы себе чужого, надо бы было как-нибудь оболгать меня, а этого дома сделать нельзя, меня знали все — и ложь выплыла бы тотчас наружу. Он уехал в Париж и там, в гнезде литераторов, окружил себя Гонкурами, Флоберами и еще не знаю кем, наделил их подробно рассказанными ему мною теми эпизодами и характерами, которых не взял сам, — и таким образом вырос там в колосса и стал их учителем и руководителем, объяснив им значение натуральной школы, начиная с Гоголя и умалчивая о прочих, кроме себя.

Конечно, он запретил им даже и упоминать о себе — и вот как и почему в 1857-м или 1858 году вышла в свет “Madame Bovary”, написанная с новою и небывалою во французской литературе до тех пор простотою содержания, манеры, плана{79}. Но это была вещь, чисто подсказанная по готовому. А другие, истинно талантливые французы, как Э. Золя, А. Доде и другие, — поняли и значение нашей натуральной школы и стали самостоятельно на этот новый для них путь. Собственно, Тургенев был их учителем, т.е. молодых, начинающих писателей там — и оттого приобрел там значение. А через 23 года явился наконец (вскоре после “Обрыва”) и весь сколок с моего Райского в Education Sentimentale, с похожей обстановкой. Братьев Гонкуров, о которых трубил Emile Zola в “Вестнике Европы”{80}, рядом с Флобером — я не читал (недавно прочел кое-что, но немного), а из разбора Золя вижу{81} (и у Гонкуров или у других, если есть) — близость сходства с натуральной школой заключается более в психологических характерах, отчасти в фабуле, а не во внешних приемах.

Должно быть, Тургенев ужаснулся от рассказа ему моего романа и счел меня за колоссальный талант (чего я, конечно, сам в себе не находил), что полжизни положил на то, чтобы все это перевести к чужим и самому построить себе пьедестал. Вот главные его причины переселения за границу.

Теперь перехожу к причине, тоже главной, заставляющей меня писать эту летопись.

Из всего этого видно (мне, по крайней мере, ясно и несомненно), что Тургенев удалился отсюда по мелким, эгоистическим и неблаговидным причинам. А он, конечно, приводит другие.

Он надевает львиную шкуру, рисуется недовольным Россией, добровольным переселенцем. У него где-то в печати есть фраза: “Увидев, что у нас (т.е. в России) делается, я бросился головой (или “с головой”) в немецкий океан” — что-то в этом роде{82}. То есть в океан западной науки, свободомыслия и свобододействия, в мир искусства, идей, здравых, гуманных начал, бежал от мрака, гнета и узости наших убеждений, чувств, понятий, чтобы жить и действовать во имя человечества, и т.д. и т.д.

Словом, вслед Герцену с Огаревым и других жаждущих свободы, искренних эмигрантов, космополитов. Все это вздор, ложь{83}.

Он бросился в немецкий океан совсем не оттого, что ему тошно стало в России. А во Франции ему живется привольно, в кругу лиц, которые его не могут, как иностранца, узнать вполне, и он прячет свои потаенные стороны от них, как прячет их от нас за границей.

Космополиты говорят или думают так: “Мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации! Вы, русские, сидите там со своим православием, самодержавием и народностью — и досидитесь до того, под гнетом этих трех начал, что вас со всех сторон, как море, окружат и потопят просветившиеся, свободные, развившиеся люди, все соединенное человечество, без всяких ярлыков наций, религий, правлений! Вон уже, говорят они, Япония просвещается, Китай шевелится, с Запада грозят новые идеи, пушки и колоссальные капиталы. Англия и Америка подают всем пример народной самодеятельности и самоуправления — и распространят этот пример по всем частям света! А вы еще все в детстве — все спрашиваетесь папеньки да маменьки, нужды нет, что никакая, самая крупная наседка не может спрятать под крылья и пары годовалых цыплят. А вы все сидите под крыльями, хотя ноги и руки лезут вон, но вы прячете голову! А тут-де англо-саксонские расы англичан, американцев, немцев, да живой подвижной дух и ум французов обойдут и преобразят весь мир, вольный мир, вольных, всемогущих людей, целое человечество и задавят вас! А вы еще не смеете даже думать и говорить вслух, ни двигаться свободно, в вас подавлен ум, дух, мысль, воля — нет у вас ни науки, ни искусства, ни свободного даже ремесла, нет, стало быть, самодеятельности, все ваши хваленые народные силы и способности пропадают даром, подавленные угодничеством, произволом, страхом, детскою болезнью, — и доселе за вас и для вас все делают иностранцы, учат, лечат вас, снабжают всяким, и духовным и материальным добром! Вы бедны, жалки, бессильны, вы — младенцы и рабы! Мы уйдем от вас и будем жить с человечеством и для человечества!”

Вот вкратце, сжато — космополитическая точка зрения! Не знаю, есть ли в этой широкой мечте о будущем, когда все народы сольются в одну семью и не будет ни национальностей, ни патриотизма, а только одна братская общая любовь к ближнему, — есть ли в ней какая-нибудь доля справедливости (не мне, “узкому патриоту”, судить о том!)?

Но зато тут есть огромный софизм!

Никто и ни в какой нации не может взять на себя применения этой идеи к делу, хотя бы даже у этой идеи и была видна в перспективе такая будущность! Так точно, как никакой солдат, с каким-нибудь своим особенным ультрафилософским и свободным взглядом на войну, не может перебежать из своих рядов к неприятелю, не обесчестив себя! Гражданин нации, кто бы он ни был, есть не что иное, как ее единица, солдат в рядах — и один за целую, развитую нацию отвечать и решать не может! Пусть он в теории, путем философии и других наук делает выводы, строит доктрины, но он обязан служить злобе дня, данному моменту в текущей жизни. Если бы все народы и слились когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением нации, языков, правлений и т.д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую кассу человечества: вклад своих совокупных национальных сил — ума, творчества духа и воли! Каждая нация рождается, живет и вносит свои силы и работу в общую человеческую массу, изживает свой период и исчезает, оставив свой неизгладимый след! Чем глубже этот след, тем более народ исполнил свой долг перед человечеством!

Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей земли и сограждан — есть преступник, даже и с космополитической точки зрения! Он то же, что беглый солдат. Вот почему патриотизм не только высокое, священное и т.д. чувство и долг, но он есть и практический принцип, который должен быть присущ как религия, как честность, как руководство гражданской деятельности каждому члену благоустроенного общества, народа, государства!

Надо прежде делать для своего народа, потом для человечества и во имя человечества{84}.

Все возвышенные, святые, чистые и т.д. идеалы суть не что иное, как зародыши идей, а идеи, в свою очередь, суть предтечи правил, обращающихся в житейские практические начала. А если еще эта утопия об общем человечестве никогда не состоится, а будут бесконечно одни народы сменять других — и все про себя и у себя работать для себя и для человечества вместе, и так до конца века? Тогда уже эти добровольные эмиграции Бог знает как назвать!

Всем известно, что такое Герцен и подобные ему (да много ли таких?), ушедшие от угроз, от страха беды, к большей свободе! Герцен, не упуская этой космополитической идеи из вида, действовал все-таки для России и, горячо любя ее, язвил ее недостатки, спорил с правительством, выражал те или другие требования в ее пользу, громил злоупотребления — и нет сомнения, был во многом полезен России, открывал нам глаза на самих себя. Он ушел, потому что здесь этого ничего он не мог бы делать!

Ивану Сергеевичу особенных бед не угрожало — цензура теснила и всех нас (и многое другое), всем бывало жутко, несвободно, потом стало легче. Я не говорю, чтобы все должны были непременно, хоть умирать, да оставаться в отечестве — из квасного патриотизма — нет, почему и не уехать, если есть средства и если живется за границей хорошо, а здесь в личном присутствии надобности нет? Я только осмеливаюсь проникать в таинственную причину Тургенева (независимую от его личных симпатий во Франции), побудившую его почти совсем переселиться во Францию и потом играть какого-то брезгливого господина, которому не с кем жить в здешней среде. В этой фразе: “Посмотревши, что делается у нас, я бросился в немецкий океан”, — не досказана целая половина, вот какая: “Добывши себе на весь свой век литературный капитал, чтоб распорядиться им и помешать соотечественнику и сопернику, я должен распространить, кроме того, что взято самим собой, между немецкими и французскими литераторами остальное, создать там школу, стать во главе ее, не давать переводить на французский язык соперника, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и у себя, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова, с его романами, растаскав их по клочкам!” Вот его мысль, цель и побуждение. Этого иначе и не могло быть сделано, как за границей. А здесь иметь постоянно кумовьев (Стасюлевича, Тютчева[10]), прихвостней, разевающих рот перед гениями вроде Малейна, Макарова и укрывать свой характер и свойства от зорких глаз вдалеке. А при свидании актерствовать, разыгрывая и друга, и патриота, словом, все что понадобится. Вот какой космополитизм у Тургенева! Кто вглядится и вслушается попристальнее в него, в его намеки, и на словах, и печатно, тот не может не заметить какой-то гадливости или брезгливости{85} к русскому житью-бытью, нравам — словом, к русской жизни, какая встречается у передовых людей. Конечно, и нельзя требовать быть квасным патриотом и любить уродливости, но дело в том, что едва ли все сделанное им самим не гаже всего того, над чем он так холодно скалит зубы втихомолку — а иногда и явно, как в “Дыме”, например. Под его космополитизмом кроются маленькие, узенькие, нехорошие цели.

Как ни маловажна потеря моих трудов для русской литературы, т. е. значение моих романов, а все же отнятие и этого значения у русского писателя и перенесение его в иностранную — не может, я полагаю, быть прощено (не мною, конечно!) ни Тургеневу, ни тем, кто ему в этом помогал! Русское слово и так небогато — и отнимать у него что бы ни было — большой грех, измена! К этому надо прибавить и то несомненное предположение, как он должен был, став сам в фальшивое положение против русской литературы и поставив в него других, рекомендовать там, в литературном кружке, современную русскую литературу! Конечно, как ничтожную, нестоящую серьезного внимания и при этом, разумеется, выгородил себя: “Не стоит-де там жить, никого нет, и вот он уехал туда, где свет, искусство, жизнь! А у нас там татары или Япония, по словам одного из братьев Гонкуров (“La Russie — c̉est le Japon!”), сказанным Григоровичу, которого познакомил с ними Тургенев и который мне передал это! Кто подшепнул такое понятие и отзыв о России! Тот, конечно, кто вытащил из этой литературы, что мог и чего не было у французов, и удрал туда! Что и как должен он был говорить и обо мне, например, Ауэрбаху, а теперь и французам, раздавая мое добро!

Поэтому я и записал все, как было дело между ним и мной. А там судите, как хотите!

Употребления из этих листов — я и сам не предвижу. И не хотелось бы мне — если можно, чтоб дело дошло до того! В конце этой рукописи я приложу примечание, где и скажу, при каком условии и в каком только крайнем случае может быть сделано какое-нибудь употребление из нее! Надеюсь, что воля умершего будет свято исполнена, особенно если посмертное желание его клонится к тому, чтобы избежать необходимости вредить, хотя бы и защищая себя, другому, нужды нет, что он заслужил это!

Теперь о том, кто, что, как и почему способствовал Тургеневу во всех этих его проделках?

Ему одному этого всего, повторяю, сделать бы не удалось. Если б ему не сообщали читанных мною, по мере того, как я писал, разным лицам глав из “Обрыва”, у него не было бы ни “Отцов и детей”, ни “Дыма”, не было бы и “Дачи на Рейне”, но, может быть, было бы “Education Sentimentale”, который, очевидно, писан по готовому в печати “Обрыву”. Это чистая параллель, почти копия: оставалось только рядить действующие лица во французские кафтаны и т.д.

Кто же помогал ему против меня, за что и зачем? Вполне и подробно до сих пор не знаю, и только недавно, в последние два-три года многое угадываю — но не все! Скажу кое-что, что вижу и понимаю. Остальное доскажут, если не теперь, то со временем, другие, именно частью виновники, участники (союзники), частью свидетели.

Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике, не было тайною, что за ними, то есть за литераторами, правительство наблюдает особенно зорко. Говорят даже, что в III Отделении есть и своего рода “Книга живота”, где по алфавиту ведутся их кондуитные списки. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления. Следили за личностями литераторов потому, что по журналам и книгам благодаря цензуре наблюсти ничего было нельзя. Да и сами наблюдатели, вроде князей Орловых, Долгоруких, Дубельтов{86} и прочих генералов, неглупых и, может быть, очень умных в своем роде, не были довольно литературно развиты и знакомы с развитием современной мысли в Европе и вообще с настроением умов у нас и т. п. — и судили{87} о настроении умов больше по длинным волосам, по ношению усов и бород, по покрою платья — и по этому старались узнавать либералов. Поэтому и ловили, кто что говорит, и всего более, кто читает запрещенные книги? А таких книг была масса: о Прудоне говорили втихомолку, запрещали Маколея, Минье, даже, кажется, Гизо! Я посещал кружок Белинского (как выше сказал), где, хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды — и не скрывал, конечно, этого от нас, а из нас иные, например Панаев, трубили это во всеуслышание.

Его, т.е. всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого. Я разделял во многом образ мыслей, относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т.д. Но никогда не увлекался[11] юношескими утопиями{88} в социальном духе идеального равенства, братства и т.д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму — и всему тому, что{89} из него любили выводить, — будто бы прекрасного в будущем для человечества. К власти я относился всегда так, как относится большинство русского общества, — но, конечно, лицемерно никогда не поддерживал произвола, крутых мер и т.п.

Этого не могли не знать и, как я теперь соображаю, вполне отличали эту умеренность (я уж был не мальчик, лет 36) и, конечно, на мой счет были совершенно покойны, так точно, как и я жил покойно, не боясь никакого за собой наблюдения. Когда замечен был талант, и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, — у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я же с детства как нервозный человек не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была (не Молчалинская, а Горацианская) умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии назвали во мне обломовщиной.

Но более всего любил я перо. Писать было моей страстью. Но я служил — по необходимости (да еще потом цензором, Господи прости!), ездил вокруг света — и кроме пера, должен был заботиться о добывании содержания! Все это отвлекало меня от моего пера и от моего угла!

Конечно, ультраконсервативная партия, занимавшая важные посты в администрации, наблюдая и за мной, не могла не видеть, что я не способен ни увлекаться юношески новизной допьяна крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад — словом, что я более нормальный по времени человек!

С 1855 года начался ряд реформ — и я, конечно, рукоплескал им и теперь благословляю руку, совершившую их! Но как я жил в тесном кругу, обращался часто с литераторами и с одними ими, и сам принадлежал к их числу, то, конечно, мне лучше и ближе видно было то, что совершалось в литературе: как мысли — о свободе проводились здесь и в Москве Белинским, Герценом, Грановским и всеми литературными силами совокупно, проникали через журналы в общество, в массу, как расходились и развивались эти добрые семена и издалека приготовляли почву для реформы, т.е. как литература со своей стороны облегчила для власти совершение первой великой реформы: освобождение крестьян, приготовив умы, пристыдив крепостников, распространив понятия о правах человека и т.п.

Все это я видел, будучи внизу — и, конечно, неоднократно выражал мысль, что литература сослужила верную службу царю и России.

Заслуга, конечно, принадлежит Преобразователю: ибо без него десять литератур не сделали бы ничего! Еще император Николай Павлович, не читавший, конечно, ни Белинского, ни Герцена, ни Грановского, как слышно было, созвал некоторых предводителей дворянства и поверил им свою мысль об освобождении. Французская революция 1848 г. не дала ей распространиться — и царствование Александра II стало второю, великою преобразовательною эпохою (после Петра). Он ее творец!

Это было всегда моей мыслью — и я поклонялся великой фигуре современного героя, который наполнил свой век, — не военной славой, идя вслед другим, а славой мира, на охранение которого и посвятил свою жизнь, свое царствование и все силы России! А потом — суды, свобода печати, земство! Другим стало бы этого на десять царствований! Он сделал это один — и Россия благословила его! Мне никогда не было ни случая, ни возможности и не представлялось необходимости — говорить об этом нигде печатно. Да и нужно ли бы было этому колоссу наши пигмеевские похвалы или порицания? Все это было так высоко и далеко от меня!

Но как о литературной маленькой заслуге, т.е. о некотором влиянии ее на умы — было мной высказываемо не раз, — то вот это умолчание (как будто умышленное!) о великих делах на вершине, мне невидной и недоступной, и было, как я потом соображал, истолковано угодливыми наблюдателями за мной, как нечто вроде протеста, что ли, чуть не бунта, и поставлено мне в вину консервативной партией!

Между прочим, однажды А.Г. Тройницкий, товарищ министра В(нутренних) Д(ел), мой хороший знакомый, сказал мне, когда я читал свое предположенное, но не напечатанное “Предисловие” к отдельному изданию “Обрыва”, что “я слишком хвалю Белинского и литературу и приписываю много чести его влиянию на умы!” А я там действительно подробно обозначил, чем и как помогала литература и статьи Белинского правительству, не говоря, конечно, о последнем, которому принадлежит и инициатива, и вся слава самой реформы! Мне и не нужно и некстати было бы говорить об этом!{90}

Так вот — зачем я не сунулся со своим пером и туда, где ничего бы не сумел достойно сказать!

Кроме того, я в сочинениях своих и в разговорах почти не говорил о так называемом высшем классе: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.

У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало ни мое рождение, ни денежные средства. Вон{91} консерваторы хвалят Англию за то, что там-де всякий знает свое место — и что это очень хорошо! Лорд — так лорд и есть, все его и признают таким, купец — так купец, художник и литератор знают свою среду и проч.

Так я и делал, следовательно, делал хорошо, да к тому же я и нервозен, робок и мои склонности и вкусы влекли меня к кабинету и маленькому интимному кружку. Но все это ультраконсервативная партия приняла за другое. Не то за грубость, неуважение к авторитетам, не то за какую-то гордость и желание по этим причинам уклоняться от консерваторов. Но я никогда тоже от аристократии и не уклонялся упрямо и умышленно — и когда приходилось с ними знакомиться и встречаться, я делал это очень радушно, если находил в них что-нибудь подходящее себе, и теперь там у меня есть приятели!

За мной стали усиленно наблюдать, добиваться, что я такое? Либерал? Демократ? Консерватор? В самом ли деле я религиозен или хожу в церковь так, чтоб показать… Что? Кому?

Теперь при религиозном индифферентизме, светские выгоды, напротив, требуют почти, чтоб скрывать религиозность, которую вся передовая часть общества считает за тупоумие? Следовательно, перед кем же мне играть роль? Перед властью? Но и та, пользуясь способностями и услугами разных деятелей, теперь не следит за тем, религиозны ли они, ходят ли в церковь, говеют ли. И хорошо делает, потому что в деле религии свобода нужнее, нежели где-нибудь. Искать я ничего не искал: напротив, все прятался, со страхом и трепетом принял приятное и лестное приглашение В.П. Титова{92} заняться с покойным цесаревичем литературой (в ожидании, пока найдут другого учителя вместо заболевшего) и потом испугался, оробел своей несостоятельности, по части знаний и педагогических способностей, а более дрожал за свою ответственность в этом важном деле — и с большой печалью удалился.{93}

Многие, не зная моей нервозности, вероятно, приписали и это нехотению, может быть, недостатку сочувствия к этим, любимым всеми — и мною, конечно, — лицам? Можно ли так толковать чужую душу? Если б могли взглянуть в мою, то увидели бы в ней совсем противное!

Если бы еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени — я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную и склонную жить только своей внутренней жизнью — интересами творчества, деятельностью ума, особенно фантазии, и оттого чуждающейся многолюдства, толпы: то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!

Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр. Алексей Толстой, Островский все живут по своим углам, в тесных кружках!

Таково было положение дела около 1858 и 1859 годов. Тогда я напечатал “Обломова” и тогда же произошли у нас первые размолвки и объяснения с Тургеневым по поводу “Дворянского гнезда” и “Накануне”.

В 1856 году (кажется, так!) я напечатал (уступив издание московскому книгопродавцу А.И. Глазунову) путевые записки “Фрегат Паллада” — и, конечно, поспешил представить первые экземпляры всей императорской фамилии, с посвящением В.К. Константину Николаевичу, которому был обязан этим плаванием. Тут я не робел и не боялся, потому что эта книга была, так сказать, моим обязательным литературным отчетом о путешествии.

Затем я и был взят, чтобы описать — и худо ли, хорошо ли, я не боялся представить свой труд. Но романы — это другое дело! У меня недостало даже духа принести “Обломова” к Великому князю Николаю Александровичу, моему ученику. По какому праву я принесу ему роман? Я не Пушкин, не Гоголь: мало ли кто пишет романы? Это значит: я написал хорошую книгу и считаю ее достойной представлять тому или другому высокому лицу! Я думал наивно, что высокие лица, заметив хорошее, сами изъявят свое удовольствие автору.

В прежние времена подносили книги — с целью подарка, перстня: это мне казалось неприлично — выпрашивать! Да притом В(еликий) К(нязь) был еще юноша — и я не знал, можно ли было ему читать романы! Все это разные угодники поняли и растолковали иначе. “Не хочет — дескать, стало быть, не признает!” и т.п. И собралась этих угодников, кажется, порядочная толпа и давай меня катать всячески!

Я ничего этого, конечно, не воображал, мне не приходило и в голову, чтобы мной занимались, обращали на меня особенное внимание. Я не подозревал в себе никак настолько значительного таланта, чтобы меня заметили выше. Я был счастлив успехом “Обломова” — и тогда только сам несколько, про себя, оценил книгу и принес ее министру просвещения и даже думал, что он доложит когда-нибудь Государю, — вот и все! Но как он этого не сделал — и свыше, по-видимому, ничего о книге не заметили, я и подумал, что это не такое важное произведение, чтобы его туда представлять!

Но соваться туда со своими сочинениями я, конечно, не решался, тем более что не знал, как высокие лица относятся к литературе.

Словом, как неважная личность, я не лез вперед — и от этого все мои беды!

Мне в голову, говорю я, не приходило, чтобы ультраконсервативная партия знала каждый мой шаг, каждое слово и каждое… письмо!

А она знала (это бы еще не беда) — но на всем этом и, между прочим, на моей истории с Тургеневым она построила целый план трагикомических действий против меня, отравив мне жизнь и не извлекши никакой из меня пользы.

Всему этому помогли много — мой неосторожный, часто резкий язык, потом мое болтливое перо и, наконец, Тургенев!

Из переписки моей узнавали все: и объяснения с Тургеневым, и отношения к тем или другим лицам. Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах исходили частью из моей натуры, т. е. из природного, развившегося до крайней степени анализа моего ума и наблюдательности, частью из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века повсюду, во всех делах, и в литературе особенно. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!

В моей чуткой и нервной, наблюдательной натуре изощрилось это жало анализа, но однако же тут же рядом ужилось и сердце, и многое другое… За то меня и зовут отсталым: пусть! Я постараюсь “претерпеть до конца!” От анализа, конечно, не укрылись отрицательные стороны, т.е. уродливость, ложь, в тех или других явлениях, в тех или других личностях; и язык не сдерживал себя, выражался — или шутливо, или резко. В то же время я не переставал и благоволить к тем же самым явлениям и лицам, признавая в них положительные, то есть хорошие стороны.

Но не эти стороны бросаются в глаза, а уродливости, резкости — оттого о первых и молчат, а вторые замечают и говорят о них.

Это встречается на каждом шагу и в других, но за ними не следят, не слушают каждое их слово, оттого им и сходит с рук, а мое каждое слово сочтено, взвешено и поставлено в вину. “А сам-то хорош!” — скажут мне. Знаю лучше других, что во многом очень дурен — и вот еще причина, почему я не навязываю себя обществу!

Но, конечно, наблюдатели сбиты были часто с толку: я впадал в противоречия в их глазах: говорил и против кого или чего-нибудь и за.

И это нередко рядом, тут же. Любил и отталкивал: понятно! Анализ задевал одно, фантазия красила это в другой цвет, а сердце не теряло своих прав. Потом, завтра, и следа не оставалось: все исчезало, как мираж!

Бог знает, каким надо быть психологом, чтобы угадать что-нибудь в такой нервной натуре! А они хотели приемами простого, часто грубого наблюдения разложить фантазию, уследить ее капризы и, конечно, ничего не поняли, и могли только казнить, мучить! Зачем делает то или не делает другого? Оставить бы в покое — и ничего бы не было! Я написал бы еще что-нибудь и был бы покоен, по возможности, счастлив! Выдумали: собака на сене! Поверили завистнику! Однако эта “собака” дойдет до своего, сделает дело, хоть медленно, с трудом, с сомнениями — но сделает. Не надо мешать ей!

А мне мешают, грозят со всех сторон, рвут из-под рук и дают другим! Как не убить не только всякую охоту, но и самого человека! И убили!

Писать — это призвание, оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть — почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую — ко всем.

И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему особенно их!

Эпистолярная форма не требует приготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти — выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно — и почти также живо и реально, как и в настоящей жизни!

И насилу оторвусь от бумаги, как импровизатор-музыкант от своего фортепиано!

Проходит незаметно вечер, утро, напор электрической силы истрачивается — и я, как разряженная лейденская банка, делаюсь холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра опять что-нибудь заденет меня — и я опять играть, т.е. писать и жить! Этим пользовались, потом злоупотребляли, вызывая меня на переписку, и потом меня же казнили за написанное, если приходилось не по их вкусу, делая надо мной разные штуки, опыты, как над трупом! Эту игру фантазии, например в переписке с женщиной, примут за ловеласничанье, за желание “увлекать”, играть — с подосланной ими же какой-нибудь барынькой! И вместе с ней — давай казнить меня!

Меня иногда самый сюжет письма не интересовал или интересовал мало, но довольно, если он, хоть на время, будил мои нервы — и я давай писать!

Сколько хитрых, остроумных, ядовитых выдумок истрачено на это! То выворотят мое же письмо наизнанку и пришлют мне, я отвечаю и на это, то пишут разными почерками, будто издалека, когда предмет живет здесь, иногда даже сама барынька и не пишет вовсе, а все другие — я все пишу! Иногда устраивали свидания — за границей, в Париже, в Берлине — я не приеду, конечно, а все пишу — всякий вздор, что в голову придет!

Сбитые с толку, корреспонденты сердились — на меня же! Шучу, дескать, я или в самом деле выражаю ревность, страсть, злобу (что там придется по содержанию), и чувствую ли я эту страсть, злобу? Или шучу и притворяюсь, и если притворяюсь, то — казнить!

Я думал, что это какие-нибудь соперники, обожатели этой госпожи — мстят мне за то, что не понимают значения моих писем, — и я продолжал писать, отшучиваться, но этим раздражал их. А они казнили меня, делали мне серьезные неприятности уже не в письмах, так что я бросил, стал отступать, объяснял, что я автор по своей природе и что я часто авторствую по неволе и сам хорошенько не могу объяснить этого процесса, где кончается автор и где начинается человек. Уверял и их, и женщин, и подосланного ко мне попа, что я вовсе не играю и не шучу, когда пишу, что женщин мне, пожалуй, не нужно совсем, и т.д., что, наконец, я силюсь в Райском уследить и объяснить, как человек фантазией может переживать, будучи художником от природы, то, что другие переживают опытом!

Все это, конечно (т.е. это бесцельное писание), есть своего рода обломовщина{94}. Но ведь (как я показал в “Обломове”) обломовщина — как эта, так и всякая другая — не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих “независящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии, во Франции и Германии!

Твердой, литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать! Весь век на службе из-за куска хлеба! Даже и путешествовал “по казенной надобности” вокруг света: “для обозрения наших североамериканских колоний”, сказано было в моем аттестате! До того ли было, чтобы собирать тщательно капитал своих мыслей, чувств, наблюдений, опытов и фантазии, и вносить его в строго обдуманные произведения? И все-таки, несмотря на горы и преграды, я успел написать шесть—семь томов! В другой рукописи (“Моим критикам”) я объяснил, отчего я долго писал свои романы: оттого, что, скажу словами Белинского, в них входило столько, “сколько другим стало бы (и стало!) на десять повестей!” Надо еще удивляться, как я мог написать их, несмотря на все препятствия! Одна зависть чего стоит! Она не дремала, наблюдала за мной, ползла — и теперь еще не утихла. Она хочет окончательно укрепить за собой натасканное ею — и поставить меня на свое место, а себя на мое. Мне уже намекают об этом — и я, чтобы по возможности оградиться от лжи и клеветы, bongre malgre, с большим отвращением должен писать эту летопись.

У меня есть еще слабая надежда, что если зависть удовольствуется тем, что уже сделано ею, и оставит меня в покое, не шевеля старого, я возьму да и разорву эти листы.

Не этим способом, а новым трудом я хотел бы обличить ее, но лета, повторяю, охлаждение и вся эта борьба мешают творческой работе, всему мучительному процессу установки типов в картине, картины в надлежащую рамку и т.д.! Да если и напишу, Тургенев поспешит наделать опять параллелей из моего труда и раздаст другим за границей, наблюдая, конечно, чтобы меня не переводили. Да еще, пока буду писать, у меня подслушают, подглядят и заранее сообщат ему{95} его многочисленные слуги, и он сам возьмет и другим раздаст. А зависть не дремлет и, кажется, готовит новое мщение. В нынешней (январской 1876 г.) книжке “Вестника Европы” помещена пустенькая повесть Тургенева под заглавием “Часы” — и тут же в выноске обещан новый большой роман{96}.

К большим романам Тургенев сам неспособен — и я полагаю, что он и на этот раз сделал какую-нибудь параллель с моих же писем, т. е. взял там мысль и сочинил характер по ней — и потом скажет: “Вот-де я написал и большое, новое произведение, а Г. все ничего не пишет, следовательно, и все прежнее — мое, а не его!”.

Впрочем, может быть, я ошибаюсь, — и он выдумал и свое!

Говоря о письмах, я должен сознаться в некоторой моей наивности. Я, конечно, вместе со всеми знал, что на почте письма распечатывают, и это даже почти не скрывалось, но я наивно думал, что эта мера относилась только к подозрительным личностям, за которыми следили, а что прочие, если и вскрывались случайно, то пропускались без внимания. Письма же людей надежных, неподозрительных, безопасных, мирных и т.д. (полагал я наивно) остаются неприкосновенной святыней — не только для высших государственных людей, но и для самих низших почтовых чиновников, занимающихся распечатыванием корреспонденций! Я думал, что, привыкнув разбирать письма и приглядевшись к почеркам на адресах, они привыкли отличать, что подлежит вскрытию, что нет, и, конечно, уважать чужие мысли и речи, как уважили бы чужие карманы и портфели, как скоро знают, что это пишется от тех-то и к тем-то, т.е. когда тайной полиции наблюдать нечего! Такое уважение к частным делам, к частным, интимным отношениям, интересам, мыслям, речам я считал не только обязательным и неизбежным нравственным долгом честных людей, но и делом мудрой, высшей политики государственной!

Кто поступает вопреки этому, тот может внушать к себе только страх, а не уважение, и во всяком случае — отталкивать от себя. Конечно, кидая почти ежедневно эти свои импровизации в почтовый ящик, я не сомневался, что иные письма случайно и будут вскрыты, но думал, что деликатный человек не станет читать их из приличия, а если иногда и прочтет — то не беда: не станет же он болтать о том, что сделал ненужную нескромность, прочитав чужое письмо! Я не беспокоился тем более, что письма мои, конечно, читали, как я думал, не один, а несколько моих корреспондентов, следовательно, не будет большой важности в том, если прочтет иные, ошибкой, и почтовый чиновник! Но письма эти, как я увидел потом, получались и читались совсем не теми, к кому они были писаны… А хуже всего — это то, что из них делали вопиющие злоупотребления, нарушая всякие мои права, даже собственность! Автором этой идеи о письмах был первоначально тоже Тургенев! Вон у меня есть одно его письмо, где он говорит, que c̉est une calamite publique que je n̉ecris pas, что ему хочется задрать меня как-нибудь, чтобы вызвать на переписку, т.е., другими словами, выудить не только все из книг моих, но черпать прямо из головы, все на том основании, что я-де собака на сене! Что за претензия! Если у самого нет, так и не пиши, или пиши то, что есть. Мало ему быть русским Теньером Остадом{97}, нет — давай писать большие исторические картины, хотя чужие! Как бы то ни было, но письма эти передавались и ему, и другим, особенно когда я начал уже подозревать всю эту механику. Тогда, чтоб отклонить подозрение от Тургенева и от себя, стали давать содержание и прочим авторам{98}… Конечно, по его внушению, что все-де писанное мной замечательно и пропадать не должно. Так он хитро и устроил полицию, чтобы мимо его не прошла какая-нибудь литературная моя цель! Как паук, мелко и тонко ткал он эту паутину!

Этим способом Тургенев и управлял всей этой ватагой не только для того, чтобы черпать себе материал, но еще более для того, чтобы быть постоянно au courant всего того, что я думаю, делаю, сочиняю! Страх его и трепет в том, чтобы я не сочинил нового романа! Налгавши под рукой, что не он у меня, а я у него заимствую, и что не он мне, а я ему завидую, он — как потом мне объяснилось — прикинулся жертвой этой зависти, и этим успел создать себе сообщничество целой какой-то группы лиц, которая, будучи хитро обманута им, и начала ему содействовать, заглядывая в мои тетради, передавая из них все ему, и даже Ауэрбаху, что и послужило содержанием к дальнейшим повестям Тургенева и роману “Дача на Рейне” Ауэрбаха. Эти лица, поверив наглой лжи, конечно, должны были питать негодование к завистнику и помочь “жертве”. Они сочли это долгом, забыв мудрое правило audiatur et altera pars. Тургеневу легко было уверить, что я у него заимствую, потому что весь роман a peu pres был ему прежде известен — и он, конечно, мог им сказать вперед, о чем я буду писать, и выдать это за свое. А если б ему не помогли, не было бы написано “Дыма”, “Дачи на Рейне” и др. В письмах я, пожалуй, проговорился бы — ну хоть о сюжете, — а уж он бы своим чутьем пронюхал, в чем дело, и сейчас написал бы о том же, чтобы я все оставался в роли его подражателя! Это не самое худшее из злоупотреблений с письмами: было еще хуже! Если случалось мне о ком или о чем-нибудь резко или небрежно, неуважительно отозваться, сейчас этому давался ход — и на меня обрушивались последствия, иногда очень грустные!

Я должен был бросить все: службу, тот небольшой кружок приятелей, в котором жил, и прятаться, так сказать, от света, надо еще к этому прибавить, что частью благодаря этим письмам, а частью моим сочинениям со мной и надо мной начали делать какие-то мистификации, шутки. Например, разные господа и госпожи играли со мной роли из моих романов, то Ольги, то Наденьки, то Веры, ставя меня в роль героев — Адуева, Обломова, Райского и прочих. Зачем? Спросите тех, кто это делал. Весело должно быть было: ты, дескать, даровит, наивен, ну оно и смешно. Сначала это делалось как-то секретно, между немногими и очень ловко: видно, что средства были широкие, времени много. То вдруг племянника моего подошлют из провинции (а у меня их четверо) непременно служить сюда, как в “Обыкновенной истории”, то подговорят женщину говорить, что говорит Ольга или Вера, и т.п. Вот, мол, ты играешь и путаешь нас в письмах, и мы с тобой будем шутить… Впрочем, эти комедии начались давно, до писем. Но и письма мои давно и прежде, даже к родным, бесцеремонно распечатывались. Следовательно, я был прав, сказавши выше, что все, что случилось со мной, могло случиться только в России. Если бы и Тургенев по этой же только причине, т.е., видя и зная, что делается или делают со мной, удалился за границу, то и он был бы прав, особенно если б не увез туда чужого добра.

Объяснить, почему все это делалось, и притом с усердием и настойчивостью, достойною лучшего дела, нельзя, не умею. Есть книжка Les mystificateurs et mystifies (Jacob Bibliophile) par Mishel Raymond. Прочтите ее. Там описана какая-то шайка шутников перед революцией 80-х и 90-х годов во Франции. Это историческая записка, и по ней можно составить себе понятие о нравах, образовании и вообще о характере общества и о моменте его возраста и развития. Всем этим шуткам надо мной много способствовало и вышеупомянутое, ложное истолкование моей натуры, нрава, привычек, причин нелюдимости, отчуждения от всего, кроме пера. На меня гневались, что я дорожил своим углом, своей крошечною, поэтическою независимостью и хотел делать, что указывала мне природа, талант и степень образования. Потом, если я даровит, и письма мои читались с удовольствием, то… То не следовало бы мучить, беспокоить меня, думаю я, а скорее как-нибудь помочь делать свое дело. Например, не следовало вступаться в мою размолвку с Тургеневым и, подслушав или подглядев мои тетради, передавать ему.

Я написал бы все свое, без этих помех мне и без этой помощи ему, и эти романы остались бы в России, и если они таковы, что даже и в подделках под них обратили на себя внимание в чужих литературах, то, конечно, уважение к русской литературе увеличилось бы.

“Какую ты важность приписываешь своим измышлениям! (скажут мне на это). — Не все ли равно, что какие-то три книжонки появятся у нас или за границей. России от этого не убудет. Замечтал ты о себе высоко”…

“Нет, не я, а Тургенев этим самым своим образом действий высоко оценил меня. Оценили бы, конечно, все вместе Белинский и Добролюбов, но их уже не было. Один Тургенев тонко, критически понимал искусство, и больше никого из старых не было. А затем публицистика и утилитарное направление завладели всем и согнали беллетристику на задний{99} план. Ведь я здесь буквально{100} говорю правду, следовательно, если в книгах моих есть что-нибудь новое и самобытное, то с отнятием у нас и с перенесением за границу, без сомнения, “убыло” не России, а кое-что из русской беллетристики!” Это неважно (скажут), хоть ее бы и не было вовсе. Начиная с Чернышевского и до нынешних русских же публицистов все думают точно так же.

Мне кажется, и тем, и другим стало бы места{101}.

Мне скажут, что если так меня мистифицировали, смешав мои сочинения с жизнью и сделав из этого одну огромную шутку, то очень может быть, что и это отнятие моих задач и передача их другому входили тоже в программу шутки, как в романе “Обломов”, которого сначала разорили, а потом все уладили, все ему возвратили и успокоили его. Очень может быть, похоже на это! Схитрили, растаскали и отдали, но возвратить только не могли! Это две разные роли — отнимать и отдавать, и на это нужны и две разные силы! Другой между тем, пользуясь этим, успел перевести все это за границу и наделать там шума, укрепив это добро, частию за собой, частию за иностранцами! Плохая шутка!

Или (догадаются еще) все это придумано, чтоб заставить меня писать еще новый труд и этим доказать, “что ты действительно был этим источником, из которого черпали все жаждущие мыслей об образов! “Напишите!” (пристают беспрестанно ко мне). “Не пишете ли нового?” Поздно! Поздно! Разорите какого-нибудь торгаша, нажившего в 60 лет капитал, и предложите опять наживать, и тот не сможет. А тут писать! Разогревать убитую энергию, подогревать фантазию, жить опять искусством, когда не хочется и просто жить. Чтобы заставить писать, нужны были другие, противоположные средства: не надо было обрезать крылья!

Я, впрочем, ничего, ничего больше не желаю, как сидеть покойно, сложа руки, — и удивляюсь немало, что вопросу о том, пишу ли я, или нет, все, с кем ни встретишься, приписывают какую-то важность!

Зачем с самого начала или, если не сначала, то с появлением “Обломова”, в 1859 году, начались какие-то враждебные подходы под меня? То вдруг цензура запретит какую-нибудь статью в мою пользу, то от меня скроют то или другое благоприятное впечатление, сделанное романом где-нибудь, и т.д. А с “Обрывом” это стало еще заметнее! Зачем! Зачем эта неприязнь, эти шутки, это надоеданье, вся эта порча моей жизни? С печалью угадываю некоторые причины, к которым подали повод, частию недоразумения на мой счет, частию…

Дело все в том, повторяю, что представители ультраконсервативной партии в своем слепом усердии к ее интересам принимали и принимают, кажется, до сих пор мою нелюдимость, мой мечтательно-созерцательный ум, мои творческие заботы, требовавшие покоя, уединения, независимости от сует и “злоб дня” — словом, мою нервную, художническую натуру за какое-то умышленное уклонение от условных, принятых форм официального порядка нашей русской жизни, за гордость, даже, чего доброго, за непризнавание тех или других авторитетов.

И тут не без Тургенева обошлось. Он, как я увидел потом, искусно представлял меня ярым оппонентом, почти врагом высших административных и других наших порядков, и тем возбудил подозрительность и вражду в высших консервативных сферах против меня, которая оттого усердно и помогала ему в передаче моих тетрадей и писем.

Между прочим, в книжке Courriere о русской литературе, им, конечно, сочиненной вместе с этим французом, в восхваление себе он в предисловии выставляет меня каким-то мстителем деспотизму, гнету правительства в России и т.п. хитрости!{102} Тогда и начались пытания, наблюдения, шпионство за мной, чтобы узнать, что я такое? И чуть я выскажу, в разговоре с кем-нибудь, свободную мысль, выражу осуждение какой-нибудь правительственной меры и т.п., что всеми говорится на каждом шагу, мне все это ставилось в счет — и, конечно, не оставлялось без возмездия — и это ежедневно, на каждом шагу! А когда наблюдатели, контролеры и угодники, следившие за мной, сбивались с толку, замечая противное во мне, тогда относили все это к обломовской лени — и все продолжали меня беспокоить, мучить, надоедая разыгрываньем сцен из “Обломова” и других романов. “Ты-де описал самого себя”. Ну что же, говорил я им, если так, зачем же вы еще тревожите меня, пристаете, как школьники, если я, по вашим словам, сам себя описал? Оставьте же меня, если я уж так пожертвовал собою!

Но напрасно было говорить с этой разыгравшейся толпой! Они далее Обломова, Адуева, Райского ничего не видели во мне — и измучили.

А потом преследовали еще за то больше всего, что я не служил прямо и непосредственно, как чиновник, своими сочинениями ультраконсервативным целям, зачем не вступал в открытую полемику с радикализмом, не писал статей в газетах или романов, карая нигилизм и поддерживая коренные основы общественного порядка, религии, семьи, правительства и т.д.{103} И все это вызвало на меня бурю. Начал Тургенев “Дворянским гнездом”, а они помогли ему довершить и остальное! Никто в этом лагере даже не догадывался, что я давно все сделал по-своему, служа делу, как художник, и даже поместил свой “Обрыв” в либеральном “Вестнике Европы”, где, хотя с ворчанием, морщась, но приняли его{104}, что наконец там — в романе — поддержано и уважение к религии в лице Веры, и подрывается в лице Волохова радикализм, и падение женщины окупается страданием, и что, наконец, роман писан искренне, с убеждением, и притом бескорыстно!

Никто не понял, что самые молодые, крайние люди были раздражены против меня за то, что будто я был несправедлив к молодому поколению, дурно изобразив Волохова, т.е. не польстив! А старые поколения негодовали за то, что я к нему был мягок, т.е. не обругал его!

А я не сделал ни того, ни другого, я нарисовал только портрет, как видел его! И в этом вся тайна успеха! Именно в портрете!

Напиши я полемическую статью или сделай портрет грубее, злее — все и пропало бы.

В полемике я оказался бы бессильнее любого бойкого и ловкого газетного диалектика, а придай портрету черту собственного негодования — и вышло бы пристрастно, т.е. не похоже!

Забывают, что у художника есть свой особенный путь, манера, и что девиз его — sine ira!

“Нет, ты, должно быть, благоволишь сам к радикализму, если не лезешь в драку с ним — и вовсе не сердишься”. Я не сержусь, а просто рисую, что вижу в натуре и в отражении ее в своей фантазии. И в этом, и только в этом моя сила! Да я и не могу писать на заданные идеи никогда, никогда! (В рукописи “Моим критикам” я объясняю это подробно).

Меня, правду сказать, удивляют те ребяческие приемы, к каким прибегает консервативная партия охраны коренных начал, — уважения к религии, к власти, к нравственности и т.д. в литературе. “Московские ведомости”, т.е. Катков, правда, с успехом выступили против заграничной пропаганды Герцена с Огаревым, Бакунина и других — именно тогда, когда эти господа, потеряв всякие живые сношения с Россией и не видя, не зная, что в ней делается, и что именно ей нужно было вслед за реформами, которых они были такими горячими поборниками, вышли из своей прежней хорошей роли, указывая уродливости русской общественной жизни, администрации и т.п., чем много принесли пользы и стали смущать наши юные поколения проповедью крайнего и беспощадного отрицания, последними продуктами парижской бульварной философии и политики, переживавшей кризис за кризисом, и навязывали нам тамошнюю лихорадочную жизнь, с ее минутными, ежедневными, горячечными судорогами, ее чуждыми нам интересами, страстишками! Наконец, встав за Польшу, уязвили русское национальное чувство — и отвратили от себя здесь даже друзей своих. Катков первый энергически обличил ложь этой пропаганды, падавшей на восприимчивую почву молодых умов возраставшего поколения, которому нужна была строгая система методического, основательного образования. И Катков успел и приобрел большую популярность. Но лишь только он стал официальным, хотя негласным опекуном консервативных интересов, его заподозрили в пристрастии, в сикофантстве, в неблаговидных инсинуациях из личной корысти, и он мало-помалу начал терять свою популярность!

Это понятно почему. Правительство наше сильно: сила эта зиждется не на той или другой партии, а на общем народном к нему доверии и преданности. Какие же Катковы могут поддерживать или защищать его! Оно слишком хорошо защищено — так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса, говорить против него в печати! Оно защищено своими законами о печати, цензурою. Оно может литературно само защищать себя только единственным, прямым способом, т.е. официальным журналом-указателем, опровергая ложные слухи, неблагонамеренные толки, объясняя с достоинством свои виды, меры, намерения, когда это нужно. Вот и все! Так делает, например, Journal de St. Petersbourg{105} — относительно внешней политики, где разбираются общеевропейские политические вопросы, в которых подает свой голос и Россия! А затем правительство наше уже никак не может заставить говорить в печати то или другое: это ни к чему не поведет. Оно может только запрещать говорить, что найдет вредным. Наемные чиновники-литераторы никогда не принесут пользы, а только подорвут доверие к действиям правительства. Притвориться искренним нельзя — раскусят, как ни прячься. Франция и Англия в этом случае нам не пример: там есть открытая (в Англии) оппозиция, необходимая для контроля и критики действий министерства, т.е. правительства, которая, одержав победу, сама, когда нужно, становится во главе его. Во Франции все разделены на партии, заведомо для существующего правительства держащие{106} сторону трех претендентов на престол!

Поэтому понятно, что и в той и в другой стране возможны и необходимы и различные органы, выражающие каждый свою партию и борющиеся между собой.

У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — и всякое отступление от того или другого считается преступлением. У нас все должны быть консерваторами, и правительству остается только наблюдать (и оно очень зорко наблюдает), кто в печати норовит свернуть в сторону, и далеко ли. Только эта рознь и может быть между журналами, а правительству остается только пасти, чтобы овцы не уходили куда-нибудь… Но уйти некуда!

Что же будут проповедовать, собственно, охранительные журналы? Что надо молиться Богу, чтить власть и т.д. Но это знают все. Заграничные журналы проповедуют не то: одни стараются доказать, что Франция воскреснет, когда Шамбор{107} придет, а другие ратуют за Орлеанский дом, третьи доказывают, что{108} Наполеоновская династия одна способна спасать Францию. В Англии оппозиционные журналы следят за каждым шагом правительства и нападают на ошибки, а министерство в своих журнальных органах защищалось и т.д. И правительство — и вся Англия — сильно именно этим открытым контролем! Оттого там и настоит крайняя надобность и в правительственных органах печати для борьбы со свободными либеральными органами, которым цензура не может зажать рта! А у нас!

Но, скажут, однако, что в общество проникают так называемые разрушительные начала: охлаждение к религии, к авторитетам власти, семьи и т.п.{109} “На Западе вон уже до чего дошла так называемая интернациональная пропаганда: требует анархии, разрушения всего старого порядка!”

Да, правда, в общих понятиях людских совершается что-то странное, почти небывалое, по крайней мере небывалое в таких размерах! Какое-то глубокое, всемирное уважение!

Но против узкого и эгоистического радикализма юношей-недоучек, против партий действия санкюлотов общество вооружено здравомыслием, зрелостью и всякою, т.е. и моральною, интеллектуальною и вещественною силою, и разливу этих крайних безобразий радикализма помешают все и вся. Против крайних увлечений этого зла, как против грабежа и разбоя (это новейший вид разбоя!), все восстанут, и коммуна, как болезненное порождение горячечного воображения, дурных страстей и злой необузданной воли, не одолеет никогда здорового большинства человеческого общества, как никогда не одолеет шайка вырвавшихся из тюрьмы преступников целым городом. Опасность не тут. А вот что делать с охлаждением{110} к тому, что считалось священным, неприкосновенным, необходимым, чем жило до сих пор морально человеческое общество? Анализ века внес реализм в духовную, моральную, интеллектуальную жизнь{111}, повсюдную и неумолимую поверку явлений в натуре — вещей и людей — и силою ума и науки хочет восторжествовать над природой. Все подводится под неумолимый анализ: самые заветные чувства, лучшие высокие стремления, драгоценные тайны и таинства человеческой души — вся деятельность духовной природы, с добродетелями, страстями, мечтами, поэзией — ко всему прикоснулся грубый анализ науки и опыта. Честь, честность, благородство духа, всякое нравственное изящество — все это из идеалов и добродетелей разжаловывается в практические, почти полицейские руководства. Сантименты и вообще все добрые или дурные проявления психологической деятельности подводятся под законы, подчиненные нервным рефлексам, и т.д.

Разум и его функции оказываются чистой механикой, в которой даже отсутствует свободная воля. Человек не повинен, стало быть, ни в добре, ни в зле: он есть продукт и жертва законов необходимости, никем не начертанных, а прямо поставленных слепою природой и устраняющих Бога и все понятия о миродержавной силе. Вот, a peu pres, что докладывает новейший век, в лице своих новейших мыслителей{112}, старому веку. Юность трепещет в восторге перед этим заревом — и бежит на огонь. Старшие поколения недоумевают — и плодом этого реализма есть всеобщее ожидание, чем разрешится наконец этот новейший сфинкс и что даст человеку взамен отнимаемого?{113}

Человек, жизнь и наука стали в положение разлада, борьбы друг с другом: работа, т.е. борьба, кипит — и что выйдет из этой борьбы, никто не знает! Явление совершается, мы живем в центре этого вихря, в момент жаркой схватки — и конца ни видеть, ни предвидеть не можем!

Но продолжительное ожидание переходит в утомление, в равнодушие. Вот враг, с которым приходится бороться: равнодушие!{114} А бороться нельзя и нечем. Против него нет ни морального, ни материального оружия! Он не спорит, не противится, не возражает, молчит и только спускается все ниже и ниже нуля, как ртуть в термометре.

От этого равнодушия на наших глазах пало тысячелетнее папство! От него же стонут в Турции христиане, и христианская Европа помогает герцеговинцам, вместо нового общеевропейского крестового похода, дипломатическими нотами!{115}

В общественных, политических, национальных вопросах сантименты давно изгнаны, наконец и в частных, интимных отношениях их заменяют тоже компромиссы и т.п.!

Может быть, и вероятно, это все минует, воздух после удушья и гроз очистится — и из этого пожара, как феникс, возродится новая, светлая, очищенная жизнь, где будет, может быть, меньше елея, чувства и страстей, но больше правды и порядка, чем было в старой!

Уж если стоило ломаться, так, конечно, надо ждать такого результата, а то из чего весь этот дым!

Или, когда кошмар этот пройдет, человек проснется бодрее, после тяжких опытов, умнее и здоровее — и воротится все к той же неугаданной, таинственной, трудной и страдальческой жизни — и поднимет опять из праха все доброе, что свергли неистовые новаторы, и поставит на свое место и станет веровать и любить еще более, сознательно и разумно!

Дай Бог! Я верую, что будет так! Но теперь с этим “равнодушием”, о котором я говорю, не сладят ни{116} тенденционные консервативные журналы, ни тенденциозные заказные романы и статьи — все вопросы века решатся не теми или другими нашими хотениями, а вместе — наукой и опытом, т.е. самой жизнью{117} и самим веком, может быть, не настоящим! Смотрю я на эти ребяческие усилия{118} некоторых писателей, которые хотят поддержать — кто высший класс, кто семейный союз, кто религиозное чувство, пишут на эти темы повести и романы. Я удивляюсь не тому, что они предпринимают походы против современного химического разложения жизни (играют же ребятишки в солдаты и в войну), а тому, что консерваторы верят в возможность их успеха!

Между ними есть люди с талантом, например Лесков, даже с большим. Но это не помогает{119}. Я читал последнего и увлекался его живыми страницами (дневник протопопа) — мастерскими сценами из быта духовенства или старообрядцев (“Запечатленный ангел”{120}).

Князя Мещерского{121} почти не читал, а просматривал местами — все недурно, а кое-где и очень хорошо. Но, говорят, их читает высший класс, т.е. те, кто лично заинтересован содержанием, а они (особенно Мещерский), как слышно, живьем вставляют туда портреты этого круга, их интриги, сплетни и проч. И в этом только и успех, но литературной силы, действия на массу общества эти сочинения не производят, потому что там присутствует умысел, тенденция, задача и отсутствует — творчество.

От этого, т.е. от обеих этих причин, и нет увлечения, следовательно, и нет урока, примера, действия, как, например, от романов графа Льва Толстого (“Анна Каренина”[12]).

В графе Льве Толстом читатели наслаждаются его художественной кистью, его тонким анализом и вовсе не увлекаются большим светом, потому что, как истинный, непосредственный художник, он тоже им не увлечен и потому его люди большого света такие же люди, как и все прочие, т.е. образованные. Г(раф) Толстой действует как поэт, творец на читателей, и с таким же мастерством и авторской любовью пишет крестьян, леса, поля, даже собак, как и столичные салоны с их обитателями. И читатель следит за ним с такой же любовью, не замечая вовсе вопроса о высшем классе, к которому остается равнодушен, как и сам автор.

В статьях охранительных так называемых журналов попытки привлечь читателя к вопросу о религии, например, об уважении семейных уз и т.п. действуют на тех, кто не терял или не менял на этот счет своих убеждений, все же, повинные в скептицизме, в реализме, в отрицаниях — даже не читают их или посмеиваются над ними, особенно если еще заподозрят эти старания журналистов в неискренности, как оно и есть большею частью{122}. Им приписывают какие-то посторонние, спекулятивные цели!

Вот, кажется, охранительная партия сетует и на меня, зачем я не берусь за этот же гуж, не ратую прямо и непосредственно против радикализма!

Но я сделал свое дело, как автор и художник, дав портрет Волохова и дав в бабушке образ консервативной Руси — чего же еще?

Против радикализма ратовать больше нельзя: он, как грех{123} — осужден, он недолговечен!

А спорить против “равнодушия” к тем или другим вопросам, мыслям, чувствам, направлению не умею и сил нет! У меня было перо — не публициста, а романиста, которое сами же вы, охранители, вырвали из моих рук и отдали другому!

А что этот другой сделал для “охраны”? И въявь, и втайне скалил зубы над Россией, над вами, примазывался и к новейшему поколению (но напрасно, оно лучше угадало его), пробовал петь и народный гимн с каким-то Пуниным и Бабуриным и в тот же момент стучался в противоположную дверь со статейкой “Наши послали”, а наконец сделался французским литератором и во Францию{124} перенес и раздал по частям заслугу русской литературы!

А вы меня сделали каким-то козлом отпущения за общую деморализацию, за утрату коренных убеждений, чувств в обществе, наконец, за равнодушие к религиозным, политическим, семейным и всяким авторитетам!

Чем я тут виноват!

Я все это сохранил и храню — смотрю на жизнь и живу по-своему, сделал все, что мог, и хочу отдохнуть и дожить свои дни в покое!

“Нет, пиши!” — кричат мне.

Да кто меня послушает, когда у меня отняли и то значение, какое я имел! Ведь я не гений: если б и написал, я не сделал бы переворота в умах и убеждениях, а сделал бы только то, что меня причли бы к лику тенденциозных писателей{125} — и на старости лет не дали бы мне покоя, которого у меня и без того мало!

Оставьте, скажу я, художника, ученого, всякого, кому Бог дал творческий талант, оставьте его на свободе, не троньте, если он сидит у себя и не просится в ваши салоны, не ищет успеха в свете! Это иногда бывает от нервозности (как у меня и у других) и от желания углубиться беспрепятственно в творческие работы! Если он вреден, у вас, охранителей, есть тысячи средств остановить его, но если он полезен, то никакие наемные умы и таланты не заменят его природной силы и искренности! Оставьте умы и таланты работать и у нас — не на узде, а свободно творить свое дело на всех поприщах деятельности — и не старайтесь направлять их насильственно на тот или другой путь! Если они честны, искренни, они найдут прямой путь и будут полезны России! Тогда только Россия может созреть и стать рядом с другими! Нет сомнения, что явятся сильные люди — и в науке, и в искусстве — и дадут всему этому движению другой, неожиданный и, конечно, благоприятный оборот. Я верую в это и удивляюсь тому, как, при временных возмущениях, могут сомневаться в светлой и чистой будущности человечества! Это значит — не верить в Провидение!

Что касается до меня и до моих мелких дел и вообще моей судьбы, то{126} во всей этой жалкой истории, измены моему доверию со стороны Тургенева, передач моих замыслов за границу и облав на меня “толпы мучителей”, я читаю уроки Провидения и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость! Надо мной совершилось два евангельских примера: я лениво и небрежно обращался со своим талантом, закапывал его, и он отнят у меня и передан “другому, имеющему два таланта!”.

Потом я не простил ему первого своего долга, вспоминая о нем, негодуя — и вот расплачиваюсь за все свои долги!{127}.

-----

Выписываю здесь несколько мест из оставшихся у меня немногих писем Тургенева, где он упоминает о моих романах вскользь. Большую часть писем, после примирения с ним, я сжег. Уцелели случайно только четыре или пять. Не знаю, сохранятся ли они у меня в бюро, и на случай их утраты привожу несколько фраз.

(Не знаю дойдет ли и вся эта рукопись до следующего поколения, попадет ли она, если дойдет, в добрые и беспристрастные руки: если не дойдет, значит, и не нужно, так и следует).

“А что делает ваша литературная деятельность, — пишет Тургенев из Парижа, от 11 ноября 1856 года, — не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку, я готов вам сказать, как Мирабо Сіэсу : le silence de M-r Gontscharof est une calamite publique! Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, вы найдете возможным заниматься вашим делом, и некоторые слова ваши, сказанные мне перед отъездом, подают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать к вам с восклицаниями: “Обломова! И 2-й (художественный) роман”, пока вы кончите их, хотя бы из желания отделаться от меня — право, вы увидите.

Шутки в сторону, прошу вас убедительно сообщить мне, в каком положении находятся эти 2 романа: горячее участие, которое я в них принимаю, дает мне некоторое право предложить вам этот нескромный вопрос!”

Далее, через несколько строк, Тургенев прибавляет: “Я намерен познакомиться со здешними литераторами и постараться поближе вникнуть во французскую жизнь!”

За несколько месяцев перед этим письмом он писал мне (из села Спасского, от 21 июня 1856 г.) о том же и в том же тоне.

“…Впрочем, я, пишет он, между прочим, думаю про себя (и утешаюсь этим), что, несмотря на пребывание в Петербурге и занятия по цензуре, вы все-таки найдете время втихомолку продолжать ваш роман, т.е. кончить наконец “Обломова” и приступить к другому, от которого ожидаю золотые горы, т.е. я не так выразился, — эдак можно подумать, что я его купил у вас — ну, словом, вы меня понимаете. До сих пор мне памятен один обед в Петербурге, у меня на квартире, на котором вы мне с Дудышкиным рассказывали разные подробности из вашего романа. Грешно вам будет зарыть все это!” В следующем письме из Парижа от 11/29 ноября 1856 г., говоря, как его огорчило мое письмо жалобами на хандру, на бессилие писать и т.д., он продолжает: “…Мне кажется, что, жалуясь на себя, вы нарочно преувеличивали, желая самого себя раздразнить и подшпорить (это чувство мне самому весьма знакомо), но в вашем письме такая неподдельная серьезность и искренность, что у меня и руки опустились. Неужели же, подумал я, мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя? Неужели же этот прелестный роман, очерк которого, набросанный им в один зимний вечер в Петербурге (в доме Степанова), наполнил таким веселым умилением меня и Дудышкина (вы не забыли этого вечера?), неужели этот роман, уже почти готовый, уже просившийся на свет, должен исчезнуть навсегда?”

Далее он говорит, что желал бы быть хорошенькой женщиной, чтобы иметь на меня влияние, советует положить за правило писать по часу в день и проч.

А в письме из Парижа от 8/20 марта, кажется, писанном в ответе на мое уведомление о намерении кончить “Обломова”, он сам, жалуясь на хандру и болезнь в мочевом пузыре, прибавляет: “…упрекая вас в бездействии, я был осел, приставая к вам, “почему вы не пишете?” А вот как самого свернуло, так даже гадко подумать о том, что когда-то сам подливал своего доморощенного масла в эту неуклюжую машину, называемую Русской литературой!!”…

-----

По-видимому, какая бономия, какое искреннее участие и радушие к обоим моим романам “Обломову” и Райскому (“Обыкновенная история” была уже напечатана в 1847 году{128}). А это просто — дипломатические ноты, где сквозит нетерпение узнать, “буду ли я сам писать и скоро ли кончу” или, говоря словами первого письма: в каком положении оба мои романа, чтобы знать, далеко ли я ушел и успеет ли он обратить{129} почерпнутую главу из Райского в “Дворянское гнездо”, а эпизод о Козлове с женой передать одному из французских литераторов, с которым тогда знакомился?

Это все обнаружилось по последствиям: и “Дворянское гнездо” и “M-me Bovary”, очевидно, уже писались в 1856 или в 1857 году и вышли в следующем году!{130}

Случайно таких сходств не бывает, кто-нибудь да взял у другого. Тургенев хитро рассчитал и видел всю перспективу, он знал, что я юридически уличить его не могу, и потому распорядился смело. Я не ведал о существовании “M-me Bovary” до 1868 или 1869 года, когда печатался “Обрыв”: да едва ли кто-нибудь у нас прежде заметил этот французский роман и только когда появился “Обрыв”, какая-то невидимая рука подсунула к этому времени русской публике и “М-те Воѵагу”, а в 1870 году и Education Sentimentale, тоже будто невзначай явился в том же журнале, в январе и феврале{131}. “Смотрите, мол: похоже! Не француз же заимствовал! И кто же: великий Флобер!” И пустил свой шепот о зависти, слыша, что я и после его заимствования и нашей размолвки все-таки хочу продолжать свой роман! Вследствие этого он и провозгласил крайне реальную школу, а отцом ее — Флобера и, конечно, себя. Эту же мысль он пустил в ход через француза Courriere’а, автора продиктованной ему Тургеневым Истории русской литературы, где прямо он и объявлен творцом новой школы. “Тургенев пишет умом, а Гончаров сердцем”{132}, — сказано там: похвалил, нечего сказать, своего идола! Пишет умом — да ведь это значит, сочиняет, а пишет сердцем — значит творит, что и нужно в искусстве, без чего искусства и нет. Сердце в искусстве — значит фантазия, юмор, чувство. От этого эта крайне реальная школа есть выдумка, пущенная в ход, чтоб оправдать бессилие таланта, недостаток творчества, вроде таких романов, как Education Sentimentale и последних Тургеневских сочинений, где они претендуют писать одну голую правду, без лучей поэзии, без колорита. Это безжизненно, сухо и скучно — и не влечет читателей. Вон Emile Zola в критической статье жалуется, что Education Sentimentale Флобера прошло незаметно. Еще бы! Взятое с чужа, урезанное, выжатое, могло ли оно подействовать на кого-нибудь живо, тепло и непосредственно? Точно то же и с Тургеневскими копиями: безжизненны и бледны эти его “Дым”, “Накануне” и т.п.! Как ни старайся выдавать это за новую школу! Есть детали, искры таланта, а все вместе не годится!

Есть такие сумасшедшие, которые свое сумасшествие сваливают на других!

Тургенев завистлив до бешенства, только такая зависть могла затеять и исполнить эту интригу, которой он принес в жертву 20 лет своей жизни и большую часть пера! Шутка ли, переделывать, сокращать, урезать, перефразировать{133} разговоры, сцены, выбирать удачные фразы, сравнения и т.д., подводить под чужие большие портреты своих человечков — и для себя, и для другого! Жить для этого за границей! Одно только громадное самолюбие может дать человеку и такое терпение!

Как хитро и осторожно упоминает в письме об одном только вечере у него, когда я рассказывал роман при Дудышкине, а про свидание наедине, у меня дома, в письме — ни слова. Так что если б я стал потом уличать его, он, конечно, сказал бы, что слышал то, что я говорил ему при Дудышкине, может быть, не все, и сослался бы на него. Но смерть Дудышкина и Дружинина развязала ему руки, а Стасюлевич еще, конечно, сказал ему, что я сжег и письма!

И вот он начал действовать все смелее и смелее и, кажется, как я вижу — всю историю выворотил наизнанку, т.е. поставил дело, особенно за границей, так, что “все-де это я (т.е. он) сочинил (как Хлестаков все журналы издает и Юрия Милославского написал!) — а вот, мол, другой завидует да из моих миниатюр и пишет большие романы!”

Другие поверили и у нас ему — и помогли добыть мои тетради и сообща подсказали и жиду Ауэрбаху, а Тургенев уже сам втихомолку надел русский хомут на шею француза!

Теперь ждет и боится, не напишу ли я чего-нибудь: это, с одной стороны, может, конечно, обличить его, а с другой — поможет ему потом опять наделать параллелей и для себя, и для других, и, пожалуй, сказать, что он это все мне рассказал! Для этого он так пристально и следит за мной, то стараясь сам повидаться, то выведывая, что я делаю, через Стасюлевича и разных других кумовьев и слуг{134}.

С отвращением кончаю эту жалкую историю и отрясаю перо! Даже не беру труда перечитывать и исправлять ее! Не исправишь! Пусть неуклюжее, но правдивое сказание — если ему, к моему глубокому сожалению, суждено быть читану другими, кроме меня, явится со всеми неисправностями языка, с повторениями, длиннотой!

Не могу никому вверить и для снятия копии: чтобы, при жизни моей, другие глаза не увидели этой истории. Не я причиной ее: кто начал, тот и виновник. Я долго колебался, писать ли эти дрязги, стоит ли вскопать всю эту грязь и обнаруживать печальные и мелкие стороны души человека с отличными задатками ума, таланта, образования, внешней обаятельной вкрадчивой грации и т.д.

И конечно, рука моя не поднялась бы на это грустное дело, если бы с моим умолчанием все, что здесь сказано, не упало потом на меня самого! Закинутая им сеть так тонка, что я молча сношу все, что делается со мною и около меня, потому что одна моя голая правда не превозможет его нарядной лжи — и если истина обнаружится, то после когда-нибудь, без нас обоих, когда нас будут судить — не другие, не сторонники его и не враги мои, а беспристрастные следователи и критики! Я же и теперь, и после от души прощаю и ему, и всем тем, кто так настойчиво, слепо и неразумно делал мне зло, из праздной ли пустой потехи, или по подозрению в том, в чем я не виноват, или, наконец, и за то, за что я заслуживал это зло!

Я желаю и надеюсь, как выше сказано, чтобы дело не доходило до необходимости давать этой рукописи ход! Бог да простит всех нас!

Примечание. Завещаю — моим наследникам и вообще всем тем, в чьи руки и в чье распоряжение поступит эта рукопись; заимствовать из нее и огласить, что окажется необходимым и возможным — во-первых, не прежде пяти лет после моей смерти — и, во-вторых — в таком только случае, если через Тургенева или через других в печати возникнет и утвердится убеждение (основанное на сходстве моих романов с романами как Тургенева, так и иностранных романистов), что не они у меня, а я заимствовал у них, и вообще, что я шел по чужим следам!

В противном случае, т.е. если хотя и будут находить сходство, но никакого предосудительного мнения о заимствовании выражать не будут, то эту рукопись прошу предать всю огню или отдать на хранение в Императорскую Публичную Библиотеку, как материал для будущего историка русской литературы {135} . Прошу убедительно об этом и надеюсь, что воля умершего будет уважена!

Само собою разумеется, что эта рукопись не должна быть вверяема — никому из личных друзей или, вернее, покорнейших слуг Тургенева: например, Стасюлевича, Анненкова, Тютчева и всего этого круга, где, конечно, будут всячески его оправдывать, а меня обвинять. Тонкой, проницательной критики у нас теперь нет, хотя есть умные перья, но большею частью — публицисты, а не критики. А одна глубокая, проницательная и беспристрастная критика и может только внимательно взвесить, обсудить и решить спор подобного рода. Она и скажет, кто из нас прав, кто виноват, не теперь, так со временем. А его друзья (или слуги — у него друзей не было) будут только пристрастно вопиять за него и против меня.

Иван ГОНЧАРОВ

Декабрь 1875 и январь 1876 года.

Июль, 1878

Я запечатал было все предыдущие 50 листов, думая остановиться там, где кончил. Но в течение этих двух с половиной лет случилось многое, относящееся к этому делу, и я, если начал, то должен и продолжать все единственно для той цели, чтобы сказанное здесь могло послужить к обнаружению правды. Это важно во всяком, даже мелочном деле. Если в литературе дорожат всякой биографической подробностью какого-нибудь писателя, собирают сведения о его воспитании, учении, о его характере, деятельности и частной жизни, чтобы все это могло послужить как материал для изучения эпохи, или как назидание и пример и, наконец, как данные к открытию истины, то и сказанное здесь поможет объяснить кое-что о наших литературных нравах.

Я подолгу забывал о Тургеневе и его проделках, желая на старости одного, покоя, и равнодушно видел, как его честили в газетах первым писателем, “величайшим реалистом” и даже сравнивали отчасти с Шекспиром, например, “Асю” его с Офелией (Евгений Марков в своих критических статьях{136}). Но он меня не забывал — и живучи в Париже, у себя, продолжал через кумовьев наблюдать, не пишу ли я чего, рассчитывая так, что если я напишу, то он узнает стороной, о чем именно — и предупредит меня, написав маленький рассказец о том же, чтоб вышло так, что я по его мыслям пишу, стало быть-де, и все предыдущее было так, как он налгал. А когда мое вышло бы в свет прежде, он написал бы сам, или подшептал бы французу параллель этого — и вышло бы у них очень реально. Наконец, он справлялся о том, пишу ли я, и для того, чтобы в случае, если я пишу, молчать и выжидать, что будет, не пуская ход своих статей, а если бы я замолчал навсегда, то довершить начатое им дело, т.е. объявить себя смело первым писателем и обвинить в заимствовании меня. Он мечется, как угорелый: ему не сидится там покойно! Бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу!{137} Ему, конечно, как и всем, у кого совесть не чиста, кажется, что не только я один, но и все видят его плутни — и он ищет всяких средств усилить как-нибудь свое значение и доказать формально, что я иду по его следам, а не он подбирает у меня. Он все продолжал подсылать разных своих кумовьев в надежде, что я проговорюсь кому-нибудь ясно обо всей этой истории, а он (заручившись свидетелем) опять потребует формального свидания и юридических доказательств, а так как их нет, то он победоносно и докажет, что я завистник и клеветник, а он великий писатель и жертва.

Но я, зная этот его маневр, упорно молчу, никого о нем не спрашиваю, о его сочинениях не поминаю, и ему привязаться не к чему.

Он, конечно, боится пуще всего, чтобы моих сочинений не перевели на французский язык и, сидя там в качестве гения и главы школы, имеет огромное влияние между новыми французскими литераторами, всячески мешает переводам, как моих, так и других сочинений на французский язык, но более всего моих{138}. Это, во-первых, потому, чтобы не обличилось сходство некоторых французских романов, для которых он дал материал, выдав его за свое добро, и, во-вторых, чтобы во французской литературе, пожалуй, чего доброго, не нашелся умный и прозорливый критик, который может разобрать, где настоящий оригинал, где подделка, где выросло на своей природной почве, где заимствовано! Он и подсказывает, кого и как перевести, делает там свою критическую оценку нашим писателям — и оказывается по этой причине, что нашим писателям в переводах не везет. Например, из гр. Льва Толстого они с Флобером перевели какие-то отрывки, а важнейших его сочинений до сих пор не трогают! “Один-де писатель в России — Тургенев, а прочие так себе!” Он недавно и в речи своей, на литературном конгрессе (об этом ниже) заявил, что Россия имеет четырех писателей: Карамзина, Пушкина, Лермонтова и Гоголя…{139} “Прибавьте Тургенева!” — сказали в толпе слушателей. Тургенев поклонился и принял.

Он и живет, между прочим, в Париже и боится уехать оттуда по этой причине, чтобы как-нибудь не оплошали да не перевели “Война и мир”, “Анна Каренина”, “Казаки” — да Островского, да Писемского, Щедрина-Салтыкова и многое другое. Если б перевели, то увидели бы, как бледен этот гений перед всей этой силой! А если б перевели еще и меня, то увидели бы и источник, откуда он почерпал материал и себе, и другим.

Там, вероятно, разобрали бы, в самом ли деле две последние части “Обрыва” хуже первых, как он уверил весь круг своих поклонников, а те пустили дальше в ход эту критику (потому что я уже перестал сам с ним видеться, когда писал их, и, следовательно, солгать ему нельзя было, что он помогал мне советами)?

На толпу часто действует слепо голос какого-нибудь авторитета, и ему верят на слово и повторяют его приговор, к которому наконец привыкают, пока не явится настоящий судья и не бросит истинного света на дело.

Если Тургенев в своих видах мог фальшиво осветить своей умышленной, злой критикой конец моего романа, раздув в то же время похвалой подсказанные им романы Флобера (чего он не делает, чтобы раздуть значение Флобера: сочинили они там вместе какие-то две легенды “Иродиада” и еще о каком-то “Святом”{140} — не помню, кроме того, написали повесть “Un coeur simple”: все это крайне плохо, слабо — и не может служить подтверждением того, что “M-me Bovary” и Education Sentimentale и эти повести писаны одним пером. Эти последние два все-таки резко отличаются от всех прочих сочинений этого бездарного француза, писавшего под диктовку Тургенева с чужих романов!), то это могло случиться в России, где у него есть шайка наметанных бульдогов и слуг, но не всегда это можно было рассчитывать ему сделать за границею, несмотря на связи его с новейшими французскими писателями. Французская литература велика: там нашлись бы противные ему, правдивые и умные голоса, которые приподняли бы завесу. Наконец по-французски прочитали бы и в Англии, и в Германии и, может быть, — сумели бы отыскать истину.

И так он как огня боится переводов с русского на французский и зорко караулит, сидя там, чтобы этого не случилось.

Между прочим, он сделал вот что. Весной прошлого 1877 года{141} я получил из-за границы письмо от некоего Charles Deulin, начинающееся так: “Monsieur et cher Maitre!” и т.д. Он пишет, “что 18 лет тому назад, вскоре по напечатании “Обломова” я дал ему и его товарищу M-r De La Fite (это псевдоним русского, Петра Артамова, поселившегося в Париже) право (une autorisation) на перевод “Обломова”, что они перевели только одну первую часть, потом-де De La Fite — Артамов отстал от перевода, занялся другим, а затем умер, а вот он, Charles Deulin, не знающий ни слова по-русски, взял да и напечатал (вдруг через 18 лет!) одну эту первую часть и посылает экземпляр мне, как автору, с величайшими комплиментами, прибавив, что и французские журналы очень хвалят эту книжку”{142}.

Вскоре я получил и книжку. Перевод оказался верный, исправный — и немудрено: Deulin пишет в предисловии, что целая колония русских переводила каждое выражение!

Но дело в том, что в этой первой части заключается только введение, пролог к роману, комические сцены Обломова с Захаром — и только, а романа нет! Ни Ольги, ни Штольца, ни дальнейшего развития характера Обломова! Остальные три части не переведены, а эта 1-я часть выдана за отдельное сочинение. Какое нахальство! Я сейчас почувствовал тут руку Тургенева, тем более что на этой книжке, на заглавном листе мельчайшим шрифтом напечатано: Tous droits reserves. Это значит, что другой переводчик не имеет права переводить и издавать “Обломова”, по крайней мере первой части.

Рассчитано верно: не имея права на первую часть, кто же станет переводить остальные три — без первой?

К письму своему Deulin этот прибавил, что он не знал, что делать с первой частью, не знал, к кому обратиться: “обращался-де к Тургеневу, да тот собрался ехать в Россию — и ничего ему не мог сказать”. Тургенев действительно в это время приехал в Петербург, я его не видел, потому что давно перестал видеться с ним.

А отчего этот Deulin не обратился ко мне самому — про это и знает Тургенев.

Я отвечал этому Шарлю Deulin (он пописывал мелкие повести, Buveurs de la biere и проч.), “что если я и дал 18 лет назад (о чем забыл) право переводить “Обломова”, то, конечно, не на отрывок, а на перевод целого романа, что он перевел только пролог или введение, а не самый роман, — и тем испортил последний в глазах французской публики. Наконец, это право было дано его товарищу, знавшему по-русски, а не ему одному, и особенно я не давал права ставить на 1-й части надпись: tous droits réservés — и таким образом запрещать переводить другим. Все это мог только сделать, прибавил я, злой и завистливый соперник, который мог внушить такую мысль ему, Шарлю Deulin, а он привел ее в исполнение, не думая мне сделать вред”. (Переписка эта есть в моих бумагах).

Я получил в ответ сердитое письмо (зачем я угадал умысел), что я напрасно хлопочу так усердно о точности исполнения условий перевода, что во Франции с иностранными авторами привыкли обходиться без церемонии, и что я должен считать себя счастливым, что стал известен французской публике, и т.д.

А о подписи tous droits réservés — ни слова!

Но зато в этом ответе он уже признался{143}, что Тургенев тут что-то ему советовал или поправлял (в безобразном нелепом и фальшивом Предисловии), тогда как в первом письме сказал, что Тургенев ничего не делал.

На это я отвечал коротко ему и издателю книжки, Didier (который тоже писал мне), что я нахожу неуместным издание одной первой части романа, и особенно не считаю их вправе ставить на ней надпись Tous droits résérvés, наконец, что я передал право перевода другим.

Тургенев хотел воспрепятствовать переводу всего “Обломова” потому, что французская публика, прочитавши его, конечно, нашла бы, что и “Обрыв” писан одним и тем же умом, воображением и пером, и что между этими двумя романами есть ближайшее родственное сходство, что Райский есть своего рода Обломов, что обстановка вся чисто русская, национальная и что изображаются и в том, и в другом романе две близкие эпохи, и т.д.

Следовательно, обнаружилось бы, что не я заимствовал “Обрыв” у Флобера, а что этот роман сшит из каких-то клочков на живую нитку и кем-то пересажен на французскую почву… и что тамошняя натуральная школа привита от другой, предшествовавшей ей школы в России… усердным русским пересадчиком!!!

Многое открылось бы при этом, чего не хотелось бы{144} гению — Тургеневу, оттого он так ревностно и укрывает русскую литературу от французов!

А может быть, он успел и из “Обломова” подсунуть многое в какой-нибудь французский роман[13]: перевод обличил бы, пожалуй, это — и вышел бы скандал, eclat, при котором, может быть, прорвалась бы наружу настоящая правда![14]

-----

Весной же прошлого, 1877 года пришли ко мне два француза — M-r Lacoste и, кажется, Crevin (он и жена его оба пишут) и спросили меня, могут ли они переводить или писать статьи об Обломове во французских журналах?

Я сказал, что я не желал бы соваться в чужую литературу, а, впрочем, пусть делают, как хотят!{145}

В это время Тургенев был в Петербурге — и ко мне однажды пришел П.В. Анненков, бывший тоже здесь. Я сказал о намерении двух французов переводить “Обломова”, он, конечно, передал Тургеневу — и вдруг Тургенев, располагавший было ехать внутрь России, к себе, бросился назад, в Париж, чтобы, разумеется, помешать этому делу. И без сомнения — успел, потому что об этом намерении француза не было уже больше слуха[15].

Тургенев, между прочим, собирался сюда приехать насладиться своим торжеством — вслед за напечатанием последнего его романа “Новь”.

Он все продолжал писать в последние годы мелочи — “Странная история”, “Стук-стук-стук”, “Бригадир” и т.п., да сделал безобразный слепок с “Короля Лира”: но все это было бледно и ничтожно, а ему нужно было доказать, что вот он все пишет да пишет, а я-де замолчал давно, следовательно, его никак нельзя заподозрить в похищении, тогда как я остановился, следовательно, выходит, что заимствовал я, а не он. Он и решил для этой цели написать большой роман и написал “Новь”.

У меня в “Обрыве”, в конце есть намек на партию действия (в Волохове), но не сказано какого, а глухо намечено, что эта юная партия пропагандистов чем-то волнуется, к чему-то готовится. А в лице Тушина является представитель здорового, сильного, делового поколения, который работает у себя в лесу — и потом любит Веру, несмотря на ее падение, и т.д. и собирается жениться на ней. Тургенев очень искусно прошелся и по этому, взяв ту же основу, изменив моего Тушина в Соломина — и также женившегося на оставившей другого женщине — но ввел уже партию действия на деле — в лице Нежданова и других — и даже сделав из последних слов “Обрыва” переделку по-своему. Все это замаскировано искусно, перепутано и заметно мне одному, так как я автор и помню каждое свое слово.

Но эффект от “Нови” вышел совсем не тот, какого он ожидал. Бледно, жалко, мелко, ничтожно! Это куча каких-то червей, гомозящихся около чего-то. Точно из бумаги нарезаны эти очерки или силуэты маленьких человечков, в которых не обозначилось ни характеров, ни нравов. Все бесколоритно{146}, серо, безжизненно, как написанные по трафарету обои, с условными фигурами, действием, речами! Словом, крайне реально, как они называют это с Флобером!

Все это публика поняла, изумилась и разочаровалась, а журналистика бесцеремонно и единогласно высказала это разочарование! Вероятно, многим из тех, кому он налгал на меня, что я ему завидую и что я пишу по его идеям, приходили в голову сомнения о том полно, правда ли это? Не наоборот ли вышло? Отчего повести его — “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, особенно первая — выходили и колоритны, и изящны (когда он слушал меня и когда доставляли ему секретно выписки из моих тетрадей), а все прочее, когда перестали передавать тетради, вышло так ничтожно? Сам он сделал уже по печатному параллель из 1-й части “Обыкновенной истории” в своих “Вешних водах” — перенеся действие во Франкфурт, прибавив свою барыню, вроде кокотки, что и вышло удачно, талантливо, а остальное все выкроено по моей мысли, только раскидано. У меня страдает от первой любви и обливается вешними слезами юноша, а у него девушка, а изменяет — у меня героиня, а у него герой! Взята и сцена верховой езды (у меня брошена мимоходом), а он истощился над ней! Даже деталями не пренебрег: ягоды чистит и его героиня, как у меня Наденька, и речь о дуэли — все по тому же плану!

В последней книжке “Вестника Европы” (август, 1878) — он же подсунул выписку из записок или “Воспоминаний писателя” Эли Берте, где такой же способ заимствования у своих товарищей приписан французскому писателю Ponson du Terrail. Эта выписка помещена, как одно из орудий Тургеневской батареи против меня: уверившись, что я не пишу больше и не буду писать — он это и подсунул, чтобы потом указать и на меня (выставив все розданные им французам извлечения из моих сочинений, прежде появления их, так как он их все знал вперед, слушал, не только рассказы, но и чтение моих тетрадей), что и я-де поступал таким образом — с французскими писателями и с ним самим. Вероятно, он не сам даже это и сделает, а внушит эту мысль через других.

И это, как я вижу, он подводит мастерски. На литературном конгрессе, где он принял такое живое участие, без сомнения, он, имея огромное влияние между литераторами (которым указал новый путь натуральной школы), поддержал — и может быть — и создал сам какой-то небывалый пункт литературной собственности: именно adaptation — и теперь приехал сюда, как я слышал, хлопотать у правительства о включении этого пункта в конвенцию. Тогда мне уже наученные им писатели и укажут — им же подаренные им извлечения из меня, как заимствования из них! Вот на такие штуки он — действительно — гений! И вероятно, одолеет: что же мне делать! Покориться и молчать! У него куча так называемых друзей, у меня нет: я жил одиноко — и, вероятно{147}, так и умру!

Между тем Тургенев рассчитывал, что именно этим романом — “Новью” он всего более докажет, что вот он и без “Обрыва” написал большой роман, а я все не пишу, следовательно… и т.д.

На беду его — появление этого романа как раз совпало с производившимся в Сенате следствием по политическим проступкам. Нахватали человек около ста каких-то пропагандистов социальных идей, запрещенных книг и т.п. Печатный протокол этого дела был{148} — ни дать, ни взять — верною копией с “Нови” или скорее “Новь” была копией с него.

Затем Тургенев объявил, что он не хочет более писать: худо-де принимает публика!

Теперь он участвует в литературном конгрессе, состоявшемся во время нынешней Парижской выставки. Рассылал приглашения Edmond About (и я получил). Общий председатель конгресса Виктор Гюго, а председателем иностранных делегатов выбрали Тургенева.

Я не видал еще текста выработанной конгрессом программы, но читал в фельетоне “Голоса” (12 июля нынешнего года) письмо из Парижа от корреспондента о возмутительном нахальстве, с которым, между прочим, комиссия конгресса, решая вопросы об авторском праве, налагает запрещение, не только на переводы авторов на другие языки, но и на всякие переделки, подделки, adaptation, т.е. присвоение идеи, сюжета!!!

Это безумие! Авторы всех литератур беспрестанно сходятся в идеях: как же тут разобрать и разграничить? Стало быть, если Мольер писал “Лицемера”, “Скупого” и проч., то никто не смей трогать этого сюжета! Из этого возникнут бесконечные споры!

Нет сомнения, что тут исподтишка много усердствовал Тургенев, чтобы не допустить, таким образом, переводов тех русских сочинений на французский язык (в том числе и моих), которые он успел давно передать во французскую литературу! Молодец! Разумеется, кому в голову придет, что француз, какой-нибудь Флобер, через ползучую хитрую интригу завистника, залезшего заблаговременно вперед в чужую литературу, мог передать туда из своей, русской — добро соперника!

И кто же? Тургенев! Такой благодушный, честный! О, верен был расчет этой лисы! Но Бог не выдаст, свинья не съест!

Может быть, у него тут были и другие какие-нибудь цели кто его знает! Во всяком случае — цели не хорошие, и он жертвовал тут интересами русской литературы — для французской! Все это очень печально и даже до гадости глупо!{149} Пока кончу на этом.

И.Г.

Июль, 1878


Загрузка...