Он сказал не то, что хотел сказать, а то, что думал.
Поторопились от гласности похоронить литературу! Интернетом нынче запугивают. Но и двадцатый век все еще не умер. Скончается он 31 декабря 2000 года. По науке. Как хотите: арифметически, математически, исторически, астрономически, просто так. Вот тогда, по прошествии (вернее, пришествии) Нового года, враз кончится литература ХаХа века как современная, превратившись в ЛИТЕРАТУРУ XX ВЕКА.
ЛИТЕРАТУРЫ XXI века какое-то время не будет. Будут живы некоторые писатели, родившиеся еще в двадцатом веке… Как доживали и дописывали в XX Толстой и Чехов… Как успели же Пушкин и Боратынский родиться еще в XVIII, а Платонов и Набоков — еще в девятнадцатом! Кто это у нас родился в 1999-м? Комплекс живущих в 2000 году налицо: в прошлом веке уже не успели, в следующем — уже опоздали. Расцвет зависти и недоброжелательства. Век не кончился. Опыт его забыт.
Перефразируя Горького: а был ли Ягода? Может, его и не было? Горький лучше прочих знал, что — был.
Казалось бы, через двадцать-тридцать-сорок-пятьдесят лет… но — всё уже напечатано. Как бы то ни было, но справедливость восторжествовала. Хотя бы в рамках истории литературы можно всё расставить по своим местам, хотя бы по датам написания.
Потрясение от сокрытия (синдром «Мастера и Маргариты») миновало. На своих местах, прежде всего, оказались авторы, так или иначе отлученные: Мандельштам и Пастернак, Цветаева и Ахматова, Булгаков и Солженицын, Набоков и Бродский… Маяковский, Есенин… не оказались ими потеснены, удержались в ряду хотя бы как самоубийцы. Сложнее до сих пор с определением подлинного места Андрея Платонова и Зощенко, Заболоцкого и Георгия Иванова, Шаламова и Юрия Домбровского… но и Горького и Шолохова, и Ильфа и Петрова! (Я сознательно лишь обозначаю, а не исчерпываю список.) И как будто лишь дополняя историю литературы, для подлинных ценителей и специалистов, «справедливость», с запозданием, начинает торжествовать, даже щеголять, именами Л. Добычина и Константина Вагинова, Михаила Кузмина и обэриутов… Сколь работоспособно, сколь производительно забвение! Признание при жизни и признание после смерти никак не являются «торжеством справедливости» ни в том, ни в другом случае. Вычитание из истории литературы параметров идеологии и цензуры, соцреализма и репрессизма отнюдь не расставляет всё по своим местам. Дата под рукописью по-прежнему не совпадает ни с датой публикации, ни с датой смерти. Уже навсегда.
Публикация больше не станет сенсацией. Последние публикации ХаХа века тому доказательство.
1999 год ознаменовался первоизданием (спустя шестьдесят лет!) романа «Виктор Вавич»,[1] неожиданно принадлежащим известному советскому детскому писателю Борису Житкову. Роман этот полноправно заполняет брешь между «Тихим Доном» и «Доктором Живаго». Однако… ничего сравнимого не произошло в читательском восприятии.
«Звезда» (через семьдесят уже лет!) публикует крупнейшее произведение известного в свое время ленинградского писателя Геннадия Гора — роман «Корова»…
И то и другое — удел дипломных работ.
Не прозвучать в своем времени! — кровоточащая рана текста.
Деление на разрешенное и запрещенное, опубликованное и неопубликованное продолжает партизанскую, мстительную войну в условиях т. н. гласности. Не гласности, а — оглашенности!
Свобода как обязательное условие подлинного текста остается навеки заключенной в нем самом.
Когда кончается эпоха,
Нам не до выхода и вдоха.
Опыт Пушкина — гибель, опыт Гоголя — вымирание.
Но — смерть и то и другое. Роль царизма в этом преувеличена.
«Как бы плохо я ни писал, а добьюсь, что школьник будущего века схлопочет за меня двойку!» Неужто и Брюсов прав?!
Вздох эпохи — последний вопрос Сальери.
С Геннадием Самойловичем Гором я познакомился в самом начале 60-х. «Вот загадка: как совмещается его борщ с его сюрреализмом?» — шутил профессор Н. Я. Берковский. Я хлебал на кухоньке в писательском доме на улице Ленина, где жила Ахматова, где до сих пор проживает Виктор Викторович Конецкий. Борщ нельзя было есть в кабинете: там картины, там книги. У Г. С. была небольшая, но замечательная коллекция: не говоря о Тышлере, в ней был и Чекрыгин, и Петров-Водкин. Бесспорной вершиной были картины ненецкого примитивиста Панкова. Библиотека была тоже небольшой… Он говорил о Прусте и, озираясь, снимал с полки Бергсона, говорил о Вагинове и показывал всю его трилогию. То «Столбцы» Заболоцкого, то «Город Эн» Добычина, то Н. Федоров, то «Опавшие листья», то Шестов, то «Египетская марка», то личные воспоминания о Малевиче или Филонове… Так любить литературу, философию, а пуще всего живопись, и писать то, что он писал? — не в этом ли заключался пресловутый сюрреализм Г. С.? — «Так думал молодой повеса», вполне утвердившийся в своем презрении к печатной советской продукции, раскалывая Г. С. на рюмочку.
Книжек он в руки не давал, но доверие его росло. «Только никому не говорите, — шептал он в дверях, вытирая платком лысину (он очень замечательно потел, когда волновался: потины проступали как редкий крупный град, и тогда особенно напоминал крупного круглого обиженного младенца), — вот моя первая книжка. Это опаснейший формализм. Это единственный экземпляр».
Ему нравилась моя молодость — я только что выпустил свою первую. Между нами пролегала дистанция в 33 года. Он хотел тряхнуть стариной (т. е. молодостью) — продемонстрировать класс. Книжка называлась «Живопись», состояла из рассказиков и не потрясла меня. (Мы много тогда понимали про себя и мало — вообще.)
Гор начал рано, но опоздал: книжка вышла в год «великого перелома». Чудо, что успела выйти.
(Мне нравится воображать аспиранта 2029 года, избравшего себе столь непрестижную специализацию, как «Русская литература 20-х годов XX века». Аспирант этот — выродок, бескорыстный энтузиаст: как замечательно писали прозу в России сто лет назад! Платонов, Булгаков, Зощенко, Мандельштам находились в пике своей гениальности! О, если бы он знал, насколько не существовали эти тексты для своего времени! И чем оно было для их авторов…)
Книжка успела выйти — перспектива захлопнулась. Изменить своим вкусам, своим поискам молодой Гор не мог. И он попробовал изменить не темЕ (он ее еще не обрел), а темУ. Вера в то, что исповедуемый им художественный метод всесилен, была неколебима. Можно было пожертвовать всем, кроме метода.
Коллективизация, раскулачивание, соцсоревнование, великий почин, пионеры, партячейка, троцкизм, антирелигиозная пропаганда, «головокружение от успехов», «Поднятая целина», даже будущий Павлик Морозов — всё, пожалуйста…
И он стал переписывать советскую газету 1929 года: то, что надо, но — по-своему.
Получилась «Корова». В ней столько простодушия в хитрованстве! Проповедь колхоза и апология Живописи. (Интересно было бы отдельно обсудить проблему «созидательности» авангарда: почему авангард после? Знаменосцы в хвосте Истории. Мужики Малевича и Филонова объединились в колхоз — получилась студия ИЗО.)
В финале романа Корова горит, как у Эйзенштейна и Тарковского; Кулак погибает на рогах полыхающей Коровы.
Оптимистическая трагедия! — вот еще образчик. Несмотря на такой светлый финал, «Корову» не напечатали. «Прививка от расстрела»[2] не привилась.
Рукопись жгла руки. Неопубликованная, она становилась опасной.
«Раз существует название, существует и предмет».
«Но я слежу за мировыми событиями внимательными глазами… я читаю газеты. И что же я вижу? Я не знаю, кому подражают коммунисты, но я вижу, кому подражают фашисты. Фашисты подражают коммунистам».
«Только коммунисты и неверующие отделяют слова от понятия».
«Тут поп вдруг замолчал и принял фигуру вождя».
Любая цитата прикидывалась статьей, но уже не из «Правды».
И Гор потерял «Корову». Рукописи не горят, а теряются. Горят коровы.
— У меня был еще роман «Корова», — шепотом сообщал мне Гор через тридцать лет, — но рукопись пропала…
— «Корова» пропала?
— Смешно, правда?
— А вы искали?
— Искал…
— Волки съели?
— Не смешно.
— Нашли «Корову»?
— Не-а.
Так я разговаривал с ним при встречах в течение лет… Чаще в Комарове.
— Нашел, — сообщил он мне однажды заговорщическим шепотом.
Лысина его вспотела.
— «Корову»! — возликовал я.
— Нет, «Маню». Рассказ один. Я вам дам почитать, но вы никому не…
Я читал с доброжелательным предубеждением и… восторгом!
Там жена уходила от мужа по частям: сначала рука, потом нога… сначала брови, потом подбородок… в конце концов осталось одно ухо, но и оно исчезло при встрече с женою на улице.
Такая боль расставания!
— Гениально! — восклицал я, в тайно обусловленном месте возвращая автору рукопись. — Надо печатать.
— Нельзя! — испуганно озирался он.
— Почему же нельзя! — возмущался я. — Уже можно. «Превращение» же напечатали!
— Я Кафку тогда не читал… Я сам это написал.
— Тем более! Кафке можно, а вам нельзя?
— Вам уже можно.
— Вы же теперь фантастику пишете, выдайте рассказ за фантастику, Геннадий Самойлович.
— Ну что вы, право, Андрей Георгиевич. Как ребенок… Это не фантастика.
— Что правда, то правда.
— Я еще один рассказ нашел…
И он обменивал «Маню» на «Чайник». Там муж превращался в чайник на подоконнике, а жена жаловалась соседке, что муж ушел, и кипятила его на газе…
Наконец-то юный формалист обрел тему! Больно стало. Сам пережил. Неужто у этой парочки «неразлучников» были проблемы?..
— У меня еще третий рассказ есть…
— Давайте скорее!
— Но он не окончен… Там у детей умерла мать, но на самом деле не умерла. Она прилетает…
Мне сейчас не восстановить дословно, допаузно, как он это пересказал, но таким вдохновенным пространством прозы повеяло из первых же двух фраз!
— А дальше?
— Я допишу, для вас допишу…
И я читал этот третий рассказ до конца… Трепет первых трех страниц был изумителен: проза! Как птица в руке… Вдруг — не строка, а линия, как в календаре, — линия отрыва. Далее — фраза как фраза, предложение как предложение — всё вроде на месте, а прозы уже нет.
— До этих пор было написано? — ткнул я в строку.
— До этих, — вздохнул Гор.
Он все понял. Не могу простить себе этой молодой жестокости.
Во искупление писал я о нем заказную статью о его лучшем прижизненном сборнике «Большие пихтовые леса».[3] Туда, по моему, возможно, настоянию, осмелился он включить и «Маню». Туда же он включил ряд рассказов из «Живописи». Всё прошло (до чего же двусмыслен русский глагол!): никто и не заметил.
Но кроме этих маргиналий (в начале и в конце) был в этом томе и примечательный слой нормальной русской прозы (не авангардной, не соцреалистической): из жизни малых северных народов. Используя опыт своего детства на Дальнем Востоке, пристрастие к живописному примитиву и социальный заказ на «дружбу народов», хитроумный Гор дописался до подлинных страниц, ничему как бы не противоречивших: ни авангарду, ни партийным установкам, ни попросту вкусу. Первобытный дар совпал с молодым (форма — с содержанием).
«…приснился старухе лес, здешний, мертвый. Ни птичьего крика, ни всплеска, ни шелеста. Тихо-тихо. Старуха шла по тропе, спешила домой. А вместо дома пришла в чужое место. Стояли дома, много домов. Но в домах не было людей. И вещи были, столы, стулья, а людей не было. В домах были ветер, зима, снег. В одном доме пол треснул, и возле кровати лежал камень, покрытый мхом, словно кровать стояла в лесу.
Старуха вскрикнула и проснулась».
Искусство! Описание нейтронной бомбы в тридцатые годы и ни слова о коллективизации.
Отдав автору должное, словно искупив вину, я забыл о Горе, ленинградскую судьбу переживая уже в Москве. Прошло лет десять, и однажды я оказался в отделе кадров Союза писателей СССР по поводу обмена членских билетов (был такой повод в связи с выдачей членского билета № 2, после № 1 А. М. Горького, Л. И. Брежневу, перед тем получившему № 2 как коммунист и № 2 как журналист после № 1 В. И. Ленина).
В россыпи фотокарточек 3x4, в поисках своей, увидел я знакомый череп, добрейшую лысину над испуганными очками, Г. С. Гора.
— Ему тоже еще не поменяли?
— Он умер.
— Так зачем же его фотокарточка?
— Для ликвидации.
«Нет сказок лучше тех, что придумывает сама жизнь», как сказал лучший друг молодых писателей М. Горький, бывший настолько же старше Г. С. Гора, насколько тот был старше меня.
Так я узнал о его смерти.
На лысине фотографии проступили крупные капли пота, как на моих глазах слезы.
Вспомнил и последнюю встречу…
— А я «Корову» нашел!
Сорокалетняя машинопись обветшала как древняя рукопись, закруглилась по углам.
Он читал мне избранные места.
— Так давайте напечатаем!
— Как можно!
— Нужно!
— У порядочного писателя должно остаться что-нибудь в столе после смерти… — удовлетворенно вздохнул он.
Он умер, и никаких препятствий на пути «Коровы» к опубликованию уже не осталось.
Пропала сама «Корова». В очередной, быть может, последний раз.
Наконец, еще через тридцать лет, усилия Андрея Арьева увенчались.
Читая сегодня этот семидесятилетний текст, я предаюсь предательскому диву недоуменных воспоминаний.
Удивляюсь, прежде всего, тому, что жив, что живу.
Жив, несмотря на все то, что в «Корове» написано и не написано, именно в «Корове»…
«Корова» — литпамятник. Памятник борьбе формы и содержания, к слиянию которых призывал нас соцреализм. В финале слог Хлебникова озвучен трубою Мальчиша-Кибальчиша. Но победила форма, а не дружба. Победа содержания над формой (если такое возможно) есть бездарность. Победа формы над содержанием есть пародия.
А как было еще быть, когда:
«А известно ли товарищу Молодцеву, что изобразительное искусство является наивреднейшим видом буржуазного искусства? Нам не нужно изображение природы, на которую нам некогда любоваться и рассматривать, а портреты вождей и изображение классовой борьбы и колониальной политики нам дает фотография. Фотография нам дает научное, объективное изображение действительности. И если есть сомневающиеся, я могу подтвердить свою мысль известными советскими изданиями и журналами, заострившими свое оружие и внимание масс в борьбе с изобразительным искусством».
«А ведь это может плохо кончиться, — подумал… И вдруг струсил. Его руки струсили, его ноги струсили. И он сам струсил».
Прежде чем ноги-руки жены ушли от мужа в шедевре Г. С. «Маня», они ушли от попа в «Корове».
«Он было пошевелил рукой, но рука не пошевелилась. Он было пошевелил ногой, но нога не пошевелилась…
— В чем дело? — сказал поп. — Это чудо.
— Это чудо, — сказала толпа кулаков.
И вся толпа было пошевелила рукой, но рука не пошевелилась…
— Наши ноги не идут, — сказали они… — В чем же дело? Это чудо?
— Это чудо, — хотел было ответить поп. Но ничего не ответил, потому что его язык не ответил.
— Даже язык отказался от меня, — уже было подумал он, но ничего не подумал, потому что ничего не подумал».
Колхоз оказался содержанием, а кулак — формой.
Их борьба отражена в искусстве соцреализма. У Гора как художника, как он ни старался, победила форма. Сюрреалист — соцреалиста.
То есть художник-то и выжил.