Леонид Рахманов

ПОЛНЕБА[6] Повесть

Владимиру Слепкову

«Я хотел вспомнить всё большое, но память рассыпалась как гамма — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи».

I
«Я СЕГОДНЯ»

Спокойствуя белизной, чуть розовея утром, теплея июнем, они привольно развалились на дворе, как купальщики на пляже.

В этой непринужденности есть что-то звериное, простодушное, полевое.

Это отдых. Летний привал здоровых, сильных, не избалованных жизнью крепкотелых молодцов. Им тесны одежки приличия и порядка. Молодцы велики и благодушны. Сейчас они лентяйничают и дышат утром, а завтра примутся остервенело работать. Сегодня еще крупнозернистые бока их мирно розовеют сном, росным рассветом, завтра будут они сухи, жарки, пыльны, неустанно быстры. Статичность их временна. Быть может, полдень уже встретят они кружительным разбегом. Может быть… Надпись на стене обещает это.

…Но в сторону надпись! Я не хочу реальной ржавой вывеской рушить этот утренний антропоморфизм. К черту!

Сейчас я хочу лежать на подоконнике, разводить риторику и петь. Петь гимн, славословие мощи, труду, огромным бокам, ворочающим жизнь. Политэкономический гимн!

Сандалии слетают с ног (забыл вчера починить ремешки). Я крепче утверждаюсь на подоконнике. Он, этот рыжий от времени, исклеванный воробьями подоконник невозмутим и жёсток. Он делит меня на две автономные части. Между ними равновесие.

Одна — вне дома: дышит утром, вся в солнце. Живут глаза, чудят руки — восторг, преклонение, юность, гимн.

Другая — в комнате: тощие ноги в дешевых кальсонах, уродливый грязный палец согнулся как нищий, пятки льют яблочный девий румянец — все дико, некультурно.

Моя солнечная половина начинает:

«О вы, белотелые могущественные близнецы! Вы, тяжеловесные символы довольства, сытости, покоя нашей республики… Вы сами в себе каменно-прочный, веселый залог рабоче-крестьянской смычки!.. Я высокопарен и юношески безграмотен, но выслушайте меня!.. Один общий импульс содрогает меня и вас. Дюны лет не засыплют вас, пока жив я, человек. Это я…»

…Черт!.. Дрыгаю своей комнатной половиной, позади меня шорох, впереди еще вижу: «Натуральные мельничные жернова. Петр Петрович Быков с сыновьями. Продажа ежедневно»… Оборачиваюсь.

Передо мной — мальчишка. Он без штанишек. Он углублен в занятие: подпаливает мои пятки. Орудие инквизиции — спички. Он радостно сопит.

— Чего орешь? — говорит он приветливо. — А ты здорово напугался! Давай поговорим. Вчера я мячик на крышу забросил — достанешь? Ты в бога веришь? Я — нет. У меня папа Николай Иваныч. Ты куришь? Вчера в саду музыка играла. Застегни рубашку — неприлично. У меня мама из дому совсем ушла. Папа говорит: туда и дорога. Ты какое варенье любишь? Я очень умный, потому что октябренок. А ты?.. Это теперь мои спички, не, твои… Наклонись, я тебя за нос дерну. Он что, почем с сажени?.. Куда ты меня? Я не хочу… Ай-яй!.. Не смей!.. Я скажу… А-а-а!.. Уф!

Я выбросил его за дверь, как букет…

* * *

Я весь в комнате. Утро и гимны во мне, далеко. Но я весел. Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Я верю, что сегодня же начну свой отчет о летней практике.

* * *

Я одеваюсь.

Ужасно люблю я мелкие блестящие вещицы! Запонки заколки, брелоки, слоники, пустячки, которым нет назначения и имени. Я называю их талисманами, вечно верчу в руках, беру в рот, забавляюсь ими, как дикарь.

Своеобычный фетишизм этот — от впечатлений детства. Отец мой — чертежник. Отсюда — все. Его готовальни — набор мизерных и непонятных инструментов — сверкали сталью. Мои глаза — неистовством! От них! Бурная любовь со временем перешла в привязанность. Склонность осталась.

Я одеваюсь.

Я не доверяю зеркалам. Почему-то кажется, что из-за спины смотрит кто-то посторонний и, наверное, потешается надо мной. Я смущаюсь, и сразу отражение мое дико тускнеет, глаза фальшивят, а мне самому хочется сморкаться и кашлять, как в церкви.

Зато я с удовольствием фотографируюсь. На портретах я живее, чем в зеркале, независим от самого себя в момент наблюдения. Как ни смущайся, фотофизиономия невозмутима.

Конечно, я не нарцис. Я не хочу уподобляться Станглеру (мой институтский приятель, молодой человек в мелких кудряшках, с бараньим лицом. Всем знакомым и не совсем знакомым показывает свою карточку и сообщает: «А ведь на самом деле я еще лучше!..»).

Самовлюбленность — чушь. Я знаю, что далеко не прекрасен. Этакий подсолнечник. Желтое развесистое личико. Цыплячья грудь, шейка. Цыплячий подбородок. (Можно так сказать? Как будто похоже: он у меня очень мяконький, вперед не выдается, наоборот — назад, и пухом порос…)

Я одеваюсь.

Меня интригуют мои уши (я вижу их в зеркале; в глаза в это время, конечно, остерегаюсь смотреть). Уши живут отдельно от меня. Страшно подвижны. Могут сновать вверх, вниз, вперед, назад. Очень чувствительны. Обладают изменчивой окраской. Этакие хамелеоны, мои уши. Иногда мне кажется, будто они светятся в темноте. Флюидальное истечение энергии (или материи?)… Но что несомненно — они сексуальны. Когда сам я — ничуть.

(Встречаясь с людьми, я прежде всего обозреваю их уши. У моего хозяина, отца мальчишки, они перламутровы, нежнейшей расцветки, диковинной формы. Сходство с ракушкой, отливающей спектрово, довершает серьга, матросская серьга пупышком, свисающая с левого уха: будто жемчужинка выкатилась!..)

* * *

В восемь часов я выхожу из дому. Проклятая калитка! Всякий раз производит такой гром, точно в нее бросают жерновами. В соседнем доме таращится из окна любопытное тыквоподобное существо. Медленно ухожу. Чувствую, как блуза на спине морщится и тянет: это тыква провожает меня ласковым взглядом. Мне хочется обернуться и приветствовать ее вельможно: «О, прекрасный эллипсоид!..»

* * *

Работа меня не очень утомляет. В командировочном удостоверении я значусь «техником-конструктором по проектированию и сооружению легких железобетонных систем каркасного типа». В списках технического персонала на постройке к фамилии Сомов инженерно-куричье примечаньице: «Практикант. Зачислить старшим рабочим десятка». На деле же мне приходится наблюдать за подрывкой котлованов (ям для фундамента)! Это пока все. Впрочем, через неделю работа будет интереснее.

Мы строим аэроконюшни.

Городишка уездненький, липовый, пахнет сиренью и свиными бойнями, но почему-то намечен узловым пунктом воздушно-почтовой магистрали (правда, при нем имеется судоходная река, скрещение железных дорог, он в своем роде промышленный центр по закупке сырья, довольно плотно населен, растет вширь).

Итак строим караван-сарай для ночевки самолетов. Кто-то будет летать! Да. Признаться, я завидую им. Мы — что! Мы — «созидатели» дождевых зонтиков! Зонтиками накроются чудесные Р-И-М-5. Сплошь кожаные, глянцевые, похожие на морских львов пилоты станут клониться к моторам, как к зыбкам, орлиными (непременно орлиными) носами будут нюхать, как пеленки, непогоду, чихая с московским аканьем; ластиковые краги великолепных пилотов замутятся, потускнеют с досады, уездной тоски…

Но… очередной котлован вырыт. Возвращаюсь домой. Моя техническая фуражка производит в тихой улочке космическую бурьку. Живут заборы, свистят мальчишки, обыватели шепчут, смотрят, судят, милуют.

Я — лирик. Чувствую это, подходя к дому. Лётного цвета вывеска на воротах, странная надпись на ней заслоняет мне ворота, улицу, мир. Через нее я опять провижу детство.

Мое детство прошло под лозунгом «долой половинки!». Мне были антипатичны дробные части съедобных и несъедобных вещей. Также половинные замыслы и образы.

Случались курьезы. Помню: у тетки, земской акушерки с тремя взрослыми подбородками, поскакала из-под очков слезинка, и тетка сказала глухо в платок: «Да, полжизни прожито!..» — «Почему полжизни? — возразил я, шестилетний прохвост. — Может, ты завтра помрешь…»

Еще раньше я слышал стихи: «А стезею лазурной и звездной уж полнеба луна обогнула…» Я был мал и назойлив. Я спрашивал, не умолкая: «Как полнеба? Вроде как полфунта? А? Обогнула значит обернула? А? Чем обернула? Во что обернула? В стезю, значит в бумажку? Разве небо твердое? А?»

Теперь я велик и скромен! Усмехаюсь и гляжу на вывеску:

«Н. И. Гоц. Фотография „ПОЛНЕБА“. Недорого…»

Профессия моего хозяина — отражать мир!.. Недорого!..

Прохожу во двор (бестия калитка!). Не хочется в комнату. Там ждет отчет, как именинник. Ну-с… Присаживаюсь к забору в тень на жернов. Он розов. Покачивается. Под него прячутся гневно-красные хвостики червей. Таинственный шорох. Раскачиваю сильнее. Кричу как Аладдин:

— Сезам, откройся!

…Шаги. На крылечке Гоц. На нем немалая рубаха в белых крапинках, кремовые штаны. Вышел этаким мухомором на двор — и ко мне.

— Читали «Известия»? Наверное, шахтинскому Матову шах и мат!.. Уж наверное, будьте покойны!.. — каламбурит он и смеется деснами.

— Да? — улыбаюсь я (по правде сказать, мне надоело это дело; мошенники — так мошенники, чего тянуть!..).

— Ей-богу! Крыленко их всех взял в работу. Всех! А они-то топят друг друга…

Он захлебывается восторгом, загибает голову сладчайшим тенором. Он отваливается назад так, словно у него третья нога сзади. Ухо теряет вату — он хохочет.

Я поудобнее устраиваюсь на жернове (приятный такой холодок снизу), нога на ногу, терпеливо жду, когда он кончит смеяться. Кончил.

Переменяю ногу — и разговор.

— А читали, под Самарой град выпал? Прежестокий! Слизнул посевы начисто.

Год уже успокоился, растет на цыпочках, как школьник, подсовывает большие пальцы под ремешок — мухоморовая рубаха вздернулась кверху — сочувственно трясет головой.

— Да, да, да… Ужасное несчастье!

Я приглядываюсь к нему. Он такой квашеный, лысый, авантюрные баки, пламенные усы, как кометы, и… бледнорозовые хрупкие перламутровые уши.

Вчера мне сказала его свояченица (жена убежала, свояченица осталась!): «Уж как и не беречь-то мне его! Ведь он у меня как ландыш!.. Как ландыш!..»

* * *

Перед сном слушаю вечер, стрижей, дышу. Где-то далеко мальчишеские голоса. Поют:

Все выше, выше и выше

Стремим мы полет…

Ребячьи голоса на вечернем ветру, высокий мотив хорошо холодит сердце. (Выдумываю? Кажется, нет…)

Снимаю сапог. Вдруг — мысль, этаким стрижом: «стремим мы полет»… Ведь это я стремлю, мы… Мы созидатели дождевых зонтиков!.. Да что ты? Не может быть!

Простыня новая, жесткая, шуршит газетой. Ух, как хорошо я устал сегодня!.. Кстати, завтра рабочком нагрузит меня общественной работой. Ничего, если интересной.

Жернова на дворе развалились, как боги, как быки…

Буду видеть во сне жернова, великолепных пилотов, завтрашнее утро. Года… Мухомор! «Как ландыш!..» Что ж, он славный… Его профессия — отражать мир. Моя — строить мир. «Стремить»… (новое советское сокращение!..)

II
«АПЕЛЬСИНЧИКИ»

Июль навис дождями. Работы на открытом воздухе временно прекратились, но для технического персонала есть проектировочные занятия в чертежной. Настроение домашнее, осеннее, длинное. Вкусно хрустит ватман. Целлулоидные линейки гибки как нимфы. В углах — кузнечики-ундервуды. В соседней комнате маньяк-шмель:

— Не надо разводить демагогию! Зачем вы разводите демагогию!..

Это представитель контраста по заготовке материалов кричит по телефону во все хозорганы города. Он кричит целый день, отбивая ногой такт: «Не надо разводить демагогию! Зачем вы разводите демагогию!..»

Работаем в помещении бывшего архива «Городской управы». Углы затхлы вчерашней мудростью. Но окна и наши души распахнуты навстречу ветрам, будоражащим бумажный покой, и мы слышим сквозь ливень, как под навесиком напротив упорные лбы баскетбольных щитов глушат удары. Играют ребята: им дождь нипочем.

Я люблю чертить. Работа у меня спорится. Линия сама за собой тянет руку, а не наоборот. Линия моя живет, и я живу вместе с ней, словно не линия она, а кинолента. Лекала сами ищут кривизну дуг и находят. Кривизна эта звонка — она кружит меня и поет мне, и не дуги это — радиоволны в небе кальки. Искрами по лазури я рассыпаю пунктиры. Я — ракета. И не искры это, а звездный ливень, и не звезды, а пули, заснувшие на лету.

Снижаюсь на прозу. Нужно не забыть, что сегодня до вечера мне предстоит еще урок с красноармейцами. Вот уже две недели моей педагогической деятельности. Общественная нагрузка оказалась назначением на преподавательскую работу в полковой общеобразовательной школе, вернее — в летней ее разновидности (кружком, что ли, назвать?). За городом в лагерях стоят терчасти. Наш рабочком имеет к ним шефскую причастность. Я, как студент-культурник и, конечно, член профсоюза, был моментально направлен для преподавания русского языка в школе.

Ребята славные, живые, но я не научился еще пока замечать между ними индивидуальную разницу. Все одинаковы, как бобы. У всех широкоскулые абрикосовые лица, крепкие, чуть по-детски тронутые в стороны уши, белесые брови.

Удивительно стандартизует взрослых людей-однолеток военная форма.

Предмет мой — русский язык — они уважают. Я с ними в дружбе, помогал клеить стенгазету, писать заголовки. Получилось нечто лефовское — так смачно накрасили.

Ну вот. Так что просвещенская эта моя нагрузка меня удовлетворяет. Даже нравится. Даже радует. Только вот очень уж пахнет сапогами в их палатках… Черт их знает, какие сапоги гнусные! И скрипят, воют, орут, точно резиновые «уйди-уйди-и» на вербе…

Все это хорошо, но первое мое посещение полка было мне горько. Таким мне сделала его встреча с комиссаром и политруком, начальником школы. Началась она очень мило и перешла в официальную недоверчивую аудиенцию, как только комиссар спросил меня: «Вы партийный? Ах, беспартийный! — съел он радушность. — Тэк-с… А насчет политграмотности как? — он смешливо глянул на политрука и опять уже сухо продолжал: — А где вы учитесь? В Путейском?! Позвольте, а почему же рабочком направил вас для преподавания именно родного языка? Согласовано ли с АПО?»

Я чувствовал себя мальчишкой и едва не плакал с досады. Причины досады были мне не совсем ясны, и теперь отношу я причины скорей к моей мнительности. Но я неприятно запомнил тугое лицо комиссара таким, как хотел его тогда видеть: багровым, тупым, жестоким, в зреющих прыщах, сочных, как помидоры… Почему, я не знаю. Это желание лживо осквернить наружность по меньшей мере глупо.

По-детски ища сочувствия, я поделился обидой с Гоцем и запальчиво назвал комиссарово со мной обращение комчванством. Год уклончиво поморгал, качнул серьгой, погодя сказал в полушутку, как всегда:

— Не обращайте внимания. Убедите себя: «Я сегодня в галошах — мне море по колено!..»

Год неестествен в беседе, по любому поводу скажет кашу из двух-трех поговорок вроде «Разом в два колодца не плюнешь…» и доволен, и хохочет деснами.

* * *

Сзади медленный голос прораба:

— Виктор Владимирович!

Меня. Аккуратненько вытираю рейсфедер, забрасываю в рот земляничку, иду. У прораба смеется пенсне.

— Стройконтора поручает вам руководство сборкой семафоров и установкой заградительных щитов у главного корпуса. Зайдите ко мне завтра ознакомиться с чертежами.

Здорово! Не ожидал. Это уже поответственнее котлованов… Это уже…

За спиной гудит шмель:

— Аа? Что-о? Я говорю: не надо разводить демагогию!.. Зачем вы разводите демагогию?..

* * *

По дороге к дому карманы макинтоша радостно пыхтят от лакомств, защечины их флюсоподобны.

В окне Николай Иваныч с засученными рукавами машет мне ложкой, младенчески улыбаясь в усы, кричит:

— Заходите!

Убирая платком дождь из ушей, вхожу.

Спиной ко мне сидит молодой человек с газетой, растянув ее по коленям наотмашь, как трехрядку.

Я уже видал где-то круглый этот затылок, мальчишески беспечный завиток на шее, мягкую эту спину в палевой рубахе с молниями вдоль.

— Познакомьтесь, — говорит Николай Иваныч, торжественно роняя ложку, словно повод к дружбе. — Познакомьтесь — брат мой, Люля!..

Молодой человек оборачивается, быстро встает, смяв газету, пожимает мне руку, улыбаясь, говорит:

— Уж он познакомит… Брат мой, Коля… Я — Людвиг Гоц. Мы уже встречались, кажется.

Ах, вот это кто… А я думал — просто однофамилец Николая Иваныча. Людвиг Гоц. Он — агитпроп Укома ВЛКСМ. Мне пришлось встретиться с ним в нашем рабочкоме. Он инструктировал меня перед началом моего преподавательства в школе, предупреждал, что родной язык нужно увязать с обществоведением. Образовать некий комплекс. Для этого мне надо столковаться с политруком школы.

Он говорил быстро, чуть шепеляво, двигал бровями, как заводной китаец, и улыбался. Он мне понравился: этакий кругленький, краснощекий, веснушчатый, веселый юноша! Я люблю прозвища. Я выслушал агитпропа, вслух согласился, поблагодарил и назвал его себе так:

«Апельсинчики!»

III
«…ГОЛЫХ ПРОСЯТ НЕ ВХОДИТЬ!..»

«…Опять трясет агония, в вагоне я, в погоню я…»

Лежу и жую дактилические рифмы. Обалдеть можно… Я третий день бюллетеню. Простудился в июле! Завтра трехнедельная вечность со дня моего приезда. Тогда качались мы в уездном корытце весенней стирки. Сиреневой пеной захлестнуло сады, сердца, заборы. Теперь — лето: запоздалая нежность в душном цветении лип, пыльные ладони ветра на лице, скепсис, лень в голове.

Я бюллетеню.

Кто-то сказал когда-то: чем больше человек имеет в себе, тем меньше требуется ему извне.

Тем меньше могут ему дать другие люди. Вот почему интеллигентность приводит к необщительности.

Должно быть, я мало интеллигентен. Меня всегда тянет к людям (хотя… да нет, без всяких хотя)… Сейчас изучаю своего хозяина. Он ко мне приходит, садится к постели, склоняется ко мне, как мой гений, и мы болтаем без конца.

Гоц интересен мне. В нем странно сочетался уездный диллетантствующий интеллигент с бывшим героем. В прошлом он военный летчик: «облетал пол неба»… Германская война скинула его на землю инвалидом. Пустячное пулевое ранение ладони, навеки сведенные судорогой пальцы (словно для «крестного знамения»!) исключили из военных списков пилота, из человека, из него самого — героя. Теперь: провинция, собственная фотография, жена, астма сделали его тяжелым, лысым человеком, с одышкой, с привычкой к покою, к газете, к удобным ручкам у двери, к занятному собеседнику. Наружностью он — Гончаров.

Как все интеллигенты, случайно, насильно, зло пришпиленные к уездной обывательщине, он, — чудак. Фотография для него лишь ремесло, сравнительно легкий заработок, как говорит Гоц: «…средство для рощения волос…»

Имея за собой пятидесятилетнюю беспартийность, в себе — неизлечимую болезнь, над собой — целые пуды неудачной семейной жизни, он — общественник. Он член профсоюза железнодорожников, заведует библиотечкой при железнодорожном клубе и пионербазой при нем же (собственно, последнее заведывание чисто хозяйственное. Как он часто шутит: «Чиню барабаны и стираю галстуки»). Затем он руководит планерным кружком, организованным им самим при ячейке Осоавиахима, и делает в этой ячейке что-то еще и что-то еще. На днях пионербаза выехала в лагерь — одной обязанностью у Гоца меньше.

По правде сказать, во всех этих добровольных нагрузках мне видится нечто диллетантское, маячат лоскутки прежней интеллигентской благотворительности от нечего делать. Впрочем…

* * *

Близко, в логу Семиглазовом, что Атлантикой режет город на Старый и Новый, гнилая речка. Там бабы вечно полощут белье, колотят вальками. Я пробовал захлопнуть курс «Сопротивления материалов» — звук такой же в точности: мокрый!

Смотрю в соседний двор: слепая старуха (она скрывает от посторонних свою слепоту) бродит по нечистому притоптанному лужку, ищет цыплят. Ходит осторожно, малюсенькими шажками, чтобы не задавить цыплят, икает от волнения и кличет тоненько: «Сили, сили, сили!..» А цыплят нет на дворе. Они далеко за изгородью. Она тихонько кличет впустую: «Сили-сили…»

Мне делается скучно. И вдруг начинаю смеяться, тоже тоненько. Возникает, раскрывается аллегория… Старуха — реакционная Россия, все еще не могущая вконец издохнуть, слепая, по-старушечьи лживая — трусливо крадется по темным нечистым дворикам, бессильно трясется в контрреволюционной икоте, пискливо, уныленько зовет своих верных птенцов: «Сили-сили-сили!..» А они далеко, за границей, в Парижах клюют с чужих тарелок объедки, не могут прийти к ней. Она кличет впустую: «Сили, сили, сили…»

Тьфу, какая у меня нелепая голова сегодня…

Гоц прошел к себе. Знаю: тронет щепотью лысину — очень ли потная — станет к зеркалу, отдуваясь, расчешет баки, гребенка засядет в бурьяне, как жулик, чуть поморщится Гоц, еще раз оглядит себя в зеркале (все в порядке — похож на Гончарова и на «царя-освободителя»), булькнет, сощурясь: «Ничего, ничего, еще полетаем, старик!..», сядет к столу — доить бахрому у скатерти, читать «Вестник знания», пить молоко из блюдца, как кошка, шутить со свояченицей.

* * *

В трусиках и в футболке иду к Гоцу. В коридоре — свояченица (легка на помине!). Она с какой-то ароматной плошкой, длинной, черной, вроде венецианской гондолы. Здороваюсь. (Черт! Никак не запомню ее имени!) Что? Что?.. Она — бессловесное, немудрое существо (Гоц сказал о ней однажды, со своей забавной способностью путать, синтезировать заново поговорки: «Что ж, она смирный человек — мухи не укусит…»), — говорит мне и быстро-быстро и даже за руку мою свободным пальчиком из-под плошки подержалась:

— …Простите… Вы к нам, кажется… Простите, но Николай Иваныч будут недовольны, если вы к обеду в… таком… придете. Они не любят. Вот братец ихний приходил иногда к обеду в трусиках, так Николай Иваныч и бумажку на дверь прикололи: мол, «Гоц обедает. Голых просят не входить!..» Право… Простите меня, пожалуйста, но право — Николаю Иванычу вредно волноваться. Знаете ведь его… Ведь он у меня, как ландыш!.. Уж простите…

IV
СОЗЕРЦАТЕЛЬ КОРАЛЛОВ

Разговор двух братцев всегда нарочито полемичен и переперчен не по существу. Он, короткий и звонкий, возникает после обеда в кресельной тиши так неожиданно, как можно только чихать.

Людвиг. — Ну как, Николай Иванович, твои пионеры? Уехали — тебе и горя мало! Признайся, ты ими занят постольку, поскольку детеныш твой — с красным галстуком?..

Ник. Ив. — Ну-с?

Людвиг. — Вот и «ну-с»! Так и вся твоя общественность: насквозь лична, как полотенце. У тебя нос баклажаном, ты любишь нюхать книжки. Поэтому ты даровой библиотекарь — «что прикажете?..» Ты — герой в отставке, ты — царский летчик, в голове у тебя свербит небо, поэтому ты осоавиахимовец. И все. В остальном ты — как в щелке. Ты ковыряешься. Ты русак, Коля. У тебя запечные склонности. Произвел рекогносцировку и — в щелку.

* * *

Ник. Ив. — Ну-с, дальше. Я слушаю тебя, Люля.

Людвиг. — Все!

Ник. Ив. — У тебя близорукая душа, Люля, громкое сердце. Я советую тебе записаться в христомол.

Людвиг. — Фуй, какой ты злобствующий мещанин, Коля… Сатириконец! Анатоль Франс в наперстке!

Ник. Ив. — Люля, ты почувствуй. Люля, не надо делать хвост фонтаном. Ты сам мещанин, только временно иллюминованный… По молодости…

Людвиг. — Ты реакционная дырка, Коленька!

Ник. Ив. — Милый Люля, ты агитпропка, затячка, Люля!..

* * *

Сегодня шли втроем в библиотеку, потели, зевали. Тени наши на падающих заборах страдали любопытством: вытягивались как тромбоны. Хотелось пить. Ломовые лошади по мостовой пылили мохнатыми ногами, мохнатыми, как у царицы Савской.

Николай Иваныч говорил:

— Знаете, кто вы, друзья? Чур, не обижаться…

Он указывал рукой на окно аптеки. Удивлялись и взирали. Висел аншлаг: «В продажу поступили молокососы. По ценам резинотреста».

* * *

В библиотеке журчал газетный покой. Мы пили книги. Ручейковая рябь полок струила классиков. Столы плескались беллетристикой. Круглая этажерка, вращая справочники, была подобна турбине.

Каталоги мотыльково сквозили белизной. (Их всегда листают угарно, как ромашки в июне: «Любит — не любит, любит — не любит, любит…» «Я — Тепленький! Дайте мне физику». — «Вы Тепленький, нате вам физику…»)

Библиотекарь подобен спруту — он многорук. Николай Иванович выдавал, записывал, искал, находил, по-шулерски передергивал карточки. Мы с Людвигом пьянели от книг, от жары, от людей, мы лениво сидели, разбросав руки и ноги, были окутаны газетами, что водорослями, цеплялись за них, как рыбы.

Уходя, видели: Николай Иванович оживленно беседовал с моим военным начальством — командиром полка. Я познакомил их здесь в читальне, и Николай Иванович жестикулировал как шаман. Вышли — в глаза просочился вечер. Вечер был пылен.

Людвиг и я. Что общего? Я — беспартийный мечтатель, веселый практик, без пары лет инженер-путеец, юноша тонкий и смугло-желтый, как палочка гуммигута. Он — агитпроп, партиец, «апельсинчики», смеющийся горошком. И все же мы подружились в последние дни. Он ремонтирует свою комнату — я с удовольствием пригласил его пока к себе. Я рад пожить с ним, мне хочется узнать его ближе.

Я — весь в мелочах и вижу, запоминаю в других легче всего веснушки. Я наблюдаю за Людвигом в сокровеннейшие его минутки: когда он пишет письма, болтает ложкой в стакане, как детка, стрижет ногти. Во всем, по всему он страшно близок мне, я физически чувствую его на расстоянии, будто мы разнополы. Но это именно плотское его естество (по-библейски!). А что-то другое еще чуждо мне, странно мне, незнакомо, непонятно, неприятно… Неужели это его партийность? Возможно. Я не люблю сектантскую привычку коммунистов делать секреты из пустяков, скрывать от нас, беспартийных, обыкновеннейшие вещи, о которых пишут в газетах. Самое большое зло в наших вузах — чрезвычайная обособленность партколлективов. Беспартийные, если к тому же они не члены профсоюза, ходят иностранцами. Они свободны даже от всяких общественных нагрузок. Они своекоштны, как кошки на крыше. Отсюда — всевозможные акты всевозможных упадничеств. Нам трудно сохранять равновесие: центр тяжести выше точки опоры. Мы только умники… а не ваньки-встаньки.

* * *

Я попробовал сейчас возобновить, продолжить наш вчерашний разговор. Взглянул на Людвига: он наклонил голову, у него кислое лицо от жары, он идет брезгливо, как по гусеницам.

— …Вы слышали? Сейчас мальчишки дразнили огромную бабу: «Ольга Пална — долга палка!..» Мужик спросил в подворотню: «Здесь, что-ли-ча, доктор?.. Как его, лешего, звать-то!..» Наступив на афишку, вы прочли ее: «Все как один на массовое гулянье!» Разбирая указ о призыве 1906 года, вы не пробовали скаламбурить: «Пошел по призыву — пошел по призванию?..»

— … Слушайте, Людвиг. Я — созерцатель, верно… Но созерцатель активный, бойкий. Наблюдение мое не статично. Обхожу объекты со всех сторон, как лошадь… И если судьба приклеит к месту, я хоть пяткой поболтаю во время недвижного обозревания. Это избыток жизни и мироощущения. Как иначе сказать? Я живчик! Зато я одинаково увлекаюсь, наблюдая все: человеческие спины, неверный барометр, чужую нежность, борьбу классов и клочок бумажки на ветру. Метод познавания — лирическая взволнованность. Да, да, не удивляйтесь. Правда, это очень непрочный метод, но иные разные там диалектики и позитивизмы пугают меня. Я сторонюсь их, как сторонился бы падающих колоколен, символизирующих религии: либо оглушат, либо задавят…

Людвиг опередил меня на шаг… Ветер дул ему в спину. Складочки бежали по рубахе, как рябь по воде. Он опередил меня на три шага.

— Вы — помесь Маха с вятской мочалой, Виктор. Ваша лирическая взволнованность как метод наблюдения — иосифо-уткинизированный маховский комплекс ощущений, как метод исследования. Какая же, к черту, активность! Нужна вам только нирвана на морковном соусе да веселоумные разговорчики. Увидите сами — спокойненько проживете, как и не жили. Колокольни падают редко. И помрете вы от подагры…

Последнее пророчество Гопа развеселило нас обоих.

— Ха! Впрочем, подагра не смертоносна!.. Ну да, все равно помрете…

* * *

Я спросил его сегодня — мы завечерели в растрепанном уездном саду над рекой; нудные попурри оркестра мерли в воде как мухи; вежливый пароходик уходил от нас, пятясь кормой, словно стесняясь; пивной дядя рыгал над нами в беседке, как пифия; я сказал:

— Людвиг, вы можете быть со мной откровенны? Так, просто, без всяких насмешечек? Да? Тогда скажите обо мне, что хотите.

Людвиг трудился над проросшей корнями кочкой, нависшей в обрыв. Когда удалось оторвать ее вовсе и лохматый комок запрыгал вниз по скату, как рыжий пудель, он обернулся и сказал мне серьезно:

— Да. Но я заранее извиняюсь за литературность слога: мы оба — книжники. Виктор, вы — с мелкобуржуазным воспитанием, но вы уже почти деклассированы временем и обстоятельствами, и вам нужно попробовать теперь совсем оторваться от родного дерна. Тогда вы покатитесь, но не вниз, а вверх, уверяю вас. Вы должны отрешиться от слишком индивидуалистических уютных наклонностей, привычек, от вашего проклятого созерцательства — тогда вы придете к нам. Вы способный, даже очень, вероятно. Вы будете полезны, не сомневаюсь, хотя я знаю вас очень недавно. Видите ли, мое положение было сходно когда-то с вашим, я попробовал оторваться, мне удалось, и я докатился, я не блуждаю теперь, пристал прочно, пристал к кораллам, я тоже коралл, мы строим…

— … Стремим…

— Что?..

— Советское сокращение: «стремим — строим мир».

— Да, это хорошо — стремим. Но сейчас я скажу вам притчу о строителях, современных нам также. В 1928 году уездный бухгалтер, нудный, приличный и уездный врач наркоман «вспоминают»:

…1903 год. Москва. Большой театр. Встречаются они, приятели: слушатель курсов Езерского (он подает еще иные, не бухгалтерские надежды: по-русски даровитый человек — немного скрипач, немного художник, у обшлага отпоролись пуговицы, взгляд на мир изумленный) и студент-медик, еще тоже юный, еще не нюхавший жизни и наркотиков. Медик — эсер, только что выпущен из тюрьмы. В нем радость свободы. Обнимает друга. Оба в люстровом свете. Оба в зеркале во весь рост. Видят в зеркале: оба в восторге от себя, от «Кармен», от жизни.

…Теперь вспоминают: уездный больничный бухгалтер с дурно пахнущим ртом, с огромной бородавкой у глаза, похожей на редиску, и врач наркоман и ханжа. Потом вздыхают и говорят, мечтательно и осторожно понижая голос: «Да, хорошее было время!..» Смотрят в зеркало, вдруг конфузятся и умолкают…

Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл провинциально, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.

Я сказал нарочно задорно в оркестр:

— Вы свинья, Апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них — мне нечего воспоминать…

Он кинул в обрыв бумажную стрелку.

— Это не притча. Это материал ГПУ. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор — мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы вперед различайте белые кораллы от красных…

V
НОС ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА

…Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.

Это — июль. Мы — это я, Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами: надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Мы верим — они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.

И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, нездешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо я лирик, и меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).

— …Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов соринки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность святого моря, переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:

Дежурит дверь. Ложится ложь.

Скучает пыль. Кричит полуда.

И дышит грим. Ну, как поймешь

И кто поймет

Сокрыто что: дрянное чудо

Иль драгоценнейший помет?

…И утром мы проехали через город, дымивший, в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.

А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась как сердце и скоро перестала биться.

Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:

— А сто, нос у меня под козыльком?..

Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:

— Да, все в порядке…

Мы угостили младенца конфеткой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать почки.

Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…

Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенний.

Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий как песенка и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.

Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечор. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.

Утром я узнал случайно, непривычно: мой друг — сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем — студент Института физической культуры — принял на себя руководство студенческим антисемитским кружком.

В это утро я потерял и отринул друга, и вечер был не во всем схож с тем последним, который хотелось забыть и помнить. Я одиночествовал и думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.

Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о существовании кружка и назвал имя «руководителя». Я донес на друга. Я должен был это сделать. Говорят, я поступил хорошо. Товарищеский суд был суров.

…Это все. Это — апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки).

А теперь — уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…

…За окном — березовая нежность, и Гоц с подоконника хорошо улыбается мне.

Подоконник исклеван воробьями и рыж.

VI
ВАТА ИЗ УХА

Гоц сказал мне сегодня — с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты — Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:

— Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.

— Куда и на чем? — спросил я вяло.

Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:

— Виктор, я очень, очень рад. Больше, чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил мне… Вы понимаете?.. Конечно, я неверно сказал — «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки мне это огромное счастье… Ведь я облетал полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый сюрприз на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю!..

Гоц стоял в полоборота ко мне, такой земной, сутулый, как часовщик, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами будто сжимал колокольчик, устало возвещая в суде спокойствие, приговор…

— Но…

…Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздувая усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля, я знаю, что делаю!»

…И он выдохнул нежно, как серафим:

— Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…

Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон мне. Я смотрел вокруг себя на ателье, которое было волшебно, как все ателье ночью, и думал свое.

* * *

Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность мироощущения аффектирована: каждый день, час, минуту — новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу — стану работать строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дневной долг — и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу — я не чувствен. Буду ходить в чувяках!..

Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое смирное, самое лучшее: что полезно всем — полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я — утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу заподлицо (коллектив я приемлю постольку, поскольку…) и делай пользы — маленькие, большие, какие сможешь (разумеется, не «земские». Между восьмидесятниками и мной нет сходства, ибо во мне самом заложена разница: те — нытики, а я, слава богу, ничего подобного — моя впечатлительность закручивает меня берестой из-за любых пустяков, что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве).

Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это — мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.

И вдруг сейчас вот, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, — вот сейчас, опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) десятым мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел куда-то, не то в астральные сферы, не то с кровати.

Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…

* * *

В памяти свежесодранной заусеницей — недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.

Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились на пол портреты. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:

— Как по-вашему я сложен?

— Пополам… — ответил я, выплевывая кору, — пополам, Люля.

…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой — антиопой.

— Вы культсволочь, Виктор! Ваши каламбуры некстати — это мне репейник под хвост. Что я, лошадь — вас слушать!..

Через минуту мы помирились и уже трепались, как флаги.

Подобно всем совершеннолетним интеллигента нам, сходясь на пару слов, мы говорили о вещах, которыми каждый в отдельности не занят ничуть. Решив, что, вероятно, современные греки свои древние пропилеи пропили-проели (каламбур), назвав Христа полубожественным проходимцем, мы сочинили эпиграмму на любого из нас: «Я широкая натура или узкая? Не натура. Просто дура! Просто русская!..» После говорил Людвиг:

— Наши разницы. Конкретно. На грубом примере. Увидя, припомни неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: «Он рухнул, как Перун…» Я скажу: «Нализался, бедняга…» Ваша оценка события — всегда эстетическая, созерцательная. Моя… Я затрудняюсь назвать вам ее… И вы и я можем одинаково заключить о социальном положении упавшего (если это необходимо) по его костюму, лицу, рукам. Но вы скажете: «У него холщовое лицо — он рабочий». Я: «У него усталое лицо — он рабочий». Оба вывода субъективны. Но ваш вывод случаен, он не нужен вам. Эстетская оценка — самоцель. Она бездейственна. Она образна от безделья. Общественная (и отчасти этическая) — повод к действию. И в ней — всегда прямой намек на причины явления.

Слушайте, Виктор… Ведь недаром в вашем вчерашнем рассказе о многих вечерах главное-то: не утеря друга сама по себе, не разочарованность, не ваш честный донос — этот живой гражданский долг — а вся лирическая совокупность настроенческих деталей: северный апрель, вечерние плиты, хороший человек рядом. И причина взволнованности — свежий взмыв памяти о тогдашнем провале благополучного настроения, провале, возникшем от потери одной подробности — друга под боком. То есть — нарушенное эстетское равновесие…

Ведь так, ведь правда?

Людвиг стал возбужденно одеваться.

— Немножко нудно, — зевнул я, — и… не совсем материалистично…

Людвиг входил в широченные белые штаны, как в сугроб.

— И узкие же, черт, брюки, — сказал он, поморщась.

— Н-да, это вам брюки, а не пара пустяков…

VII
КРАХ ПОЛНЕБА

Прошлой зимой на экскурсии в криминологическом кабинете я видел почку пьяницы. Я видел ее один только миг: групповод увлек нас в другой конец зала, чтобы показать необыкновенно прекрасные способы лишать себя жизни. Он вдохновенно разводил руками, чтобы очаровать нас легчайшей прелестью харакири. Он трясся в восторге, как дервиш, раздергивая на себе шелковые путы, и вращал огромным кинжалом над собственной чесучевой манишкой. Я смотрел на его мирную чеховскую бородку музейного работника, на его клокочущий эрудицией рот — рог изобилия всяческих смертей и убийств — и сквозь ходячую эту, облеченную в чесучу методику преступлений, видел, помнил одинокий на блюде, вздутый склизкий комочек, смертельно напитый алкоголем. Я запомнил его таким — безысходно смертельным…

…Сейчас в июльской живой вышине одиноко висел он над нами, вишнево-грязный, неопрятный слизняк.

И как же все это было непохоже на веселый заплыв самолетов!..

Пожарный авто скребся по земле, блистая кухонной медью и звеня, как гусар. Канат визгливо раскручивался с барабана, на котором навернут в обычное время штопаный брезентовый рукав (на пожаре он прыскает из множества щелок, как перепревшая сосиска, а после неделю сушится на каланче, оттянувшись куда-то с колокола, как пневматик от водолазного шлема, и как ту ленту, что тянет из носа китаец, мотают его внизу мальчишки).

Аэростат поднялся к вечеру, в закатный ветер зюйд-ост, когда тени на земле тают, и тени эти — память о солнце, когда ищешь теплого друга, чтобы проскучать с ним до ночи, когда запад пахнет раздавленной вишней.

Поднялся он к вечеру, потому что зенитная фотосъемка днем невозможна — тени и контуры между собой тогда одинаково резки, как на луне.

Краем неба в восток ссыпались ивовым цветом, сережками мелкие облачка, югом шла туча, иссиня-белесое облако с градом. Облако походило на пуделя в профиль. Рычал первый гром — облако начало лаять.

Аэростат устрашился грозы. Он уже начал спускаться, являясь из облачной пены, как Афродита из пены морской.

Мы не дождались его спуска на землю. Людвиг торопился в уком, нужно было разбирать поступивший по комсолинии донос на кулака, у которого где-то зачем-то гниет пятьсот пудов хлеба. Не знаю, почему я увязался за Людвигом и как прошел я на закрытое заседание в бюро коллектива. Я думаю, что Людвиг нарочно повел меня туда.

Недавно я делал доклад для сезонных рабочих на нашей постройке на тему: «Весенняя кампания хлебозаготовок в 1928 году».

Докладчиком я стал по поручению профсоюза и сам едва ли верил в то, о чем говорил. Но говорил, как всегда, увлекаясь, и совсем по Рыкову доказывал необходимость принудительных мер.

Можно представить мое изумление здесь на ячейке, когда я узнал, что донос на запасливого кулака поступил от сына его, молодого парня, работающего у нас на постройке (он хочет быть комсомольцем, но пока еще беспартийный и материально зависит от отца, хотя против его воли пошел работать в город). Но не о нем совещались, совсем не о нем. Я слушал Людвига и молчал, и коровья тоска за окном была ему, Людвигу, необыкновеннейшим аккомпанементом. Людвиг говорил обо мне. Он указывал собранию на истинную причину доноса.

Я смотрел привычно, доверчиво на его большие теплые руки, налитые какой-то особенной мальчишеской полнотой, на млечный серпик, чуть видный из-под часов на загаре, и недоверчиво — на группу футболок и форменок, сидящих напротив. Какой я, в сущности, психопат; для того чтобы я поверил в идею, которую сам проповедовал, мне нужно непременно убедиться, что с моих слов в нее поверил и ей подчинился другой человек. Так было и с моим мнимым «живым гражданским долгом» по делу об антисемитизме. Ведь он существовал лишь в моей нелепой фантазии, когда я, не зная зачем, рассказывал Людвигу о «лирических вечерах». И когда я увидел наконец, что Людвиг сочувственно верит мне и сам, не задумываясь, поступил бы не иначе, я накрепко понял, что «могу» теперь «так же»…

А здесь сейчас Людвиг сказал, разгоняя ладонями перед лицом зеленый дым и улыбаясь нам просветленно через него и сквозь пальцы, как в беседку, обвитую хмелем:

— …Товарищ Сомов еще не наш… Его психология годится собаке под хвост… Нам с вами, ребята, нужно начать, а его ленинградским товарищам закончить, то есть акт перерождения. Из интеллигентского «ни рыба, ни мясо» славно склепать бы хлесткого партийца. Ух, большое дело!.. Ей-богу, ребята, стоит попытаться, Не выйдет, так бросим, и он сам бросит, коль не под силу, а только он здорово способный парнишка, да и как-никак — будущий специалист, вы же у него под начальством поработаете. Надо его прибрать к рукам… Беспартийным-то им мы не очень верим после «шахты». Этак-то спокойнее — партийный человек всегда на эр-ка-ка-мушке…

А пока испытаем его, нагрузим маленько. Говоритель у него хороший, сами знаете, пусть докладики на предприятиях почитает. Парень он развитой, знает много. К кружкам-то его теперь никак не приспособить — лето ведь, не зима…

— Я протестую! — сердито сказал некто. — Я протестую!..

Обернулись. Сперва слышали только сопенье, точно некто шуршал макинтошем. Потом из угла, где диаграмма примерной статистики жертв мировой войны по полугодиям изображала большие и малые бочки, из прокуренного этого угла вылез, как из бочки, жирноволосый субъект с крошечными кукольными ушками и резонно сказал в дым:

— Интеллигентов дохлых ублажать, а своим ребятам ходу нет! Я протестую!

Стало тихо. Подуло от окон, и бумаги побежали по столу. Людвиг фыркнул.

— А, это ты, Микеша!.. Здравствуй. Что же ты сегодня не накрахмален? Ты ведь у нас из Лодзи, по-ученому можешь… Ну-ка, просклоняй слово «дитя». В совпартшколе ведь учишься. Ну, ну, не стыдись. Небось «мать» умеешь склонять!.. Сними-ка майку, сделай милость, сними… Ух, как она у тебя пропотела — впору кумыс в ней квасить. Подними руку. Да выше, выше… Смотрите, ребята, на Микешину подмышку — ни одного волоска, как у вавилонянки или у поросенка под хреном… Лучшая в мире для выведения волос паста «Элен». Экстра! Прошу убедиться.

Микеша ушел к себе в бочку под аплодисменты и хохот, неся на руке майку, как тореадор красный плащик.

— Ну как, ребята, можно ли такого рыбака посылать читать доклады о культурной революции?.. Какой он, к черту, комсомолец? Политучебу и просто грамотность он еще раскусить не удосужился. На производстве лодырь. По воскресеньям гуляет по саду в манишке, «Лидочка, суньте мне палец под мышку… Не бойтесь, не откушу. Новейшее достижение культуры — „паста Элен“. Гладко, хоть шаром покати. Красота, как из пушки!.. Любите меня, Лидочка. Все артисты употребляют…» А на собрание приходит в трехгодичной майке, продубевшей как мех кузнечный…

Мол, я — комса, мне и грязь нипочем. Стыдно, ребята, об этом ведь палят ежедневно в газетах, и мы палим, а поди вот — прошиби такого Потемкина…

* * *

Ночь провели мы на вокзале, встретили шведских пионеров.

Я люблю ночные официозные встречи в провинции. Это бывает так: точно рассчитано место, где станет вагон, распорядители с поднятыми воротниками серьезно откашливаются, отгоняют зевак и торговок, демонстранты возбуждены, говорят почему-то вполголоса, зябко поет за спиною заборчик, взгрустнулось тарелкам в буфете, и вот подходит поезд, по-ночному тихий, замороженный поезд. По-ночному запотели окна, в глазах стасованы картами окна, глазами рассыпан пасьянс, нет, нет, и наконец счастливой каргой, тесной червонной пятеркой в одном окне все приезжающие. Нервная дрожь фанфар, льются знамена, в рядах смятение. Бунтуют подбородки, каждый хочет быть выше соседа. Вагон проплывает мимо, дальше, дальше на десять саженей. За ним, спутав ноги, по ночному перрону, кричащему калькой, за ним! И вот уже гости в середине и вот уже бойкий мальчик на наших плечах желатиновой рыбкой, и незнакомые хрусткие слова прячем мы по карманам, стараясь запомнить, и в корень растревоженный ясень посыпает над нами росу…

* * *

Людвиг сказал мне сегодня — мы направились с вокзала домой, мы вошли в рассвет, как в воду: зябко смеясь, подскакивая, толкаясь плечами — он сказал резко:

— Портим ребят. С детства привыкают к незаслуженным помпам. Очень плохо! Детские делегации, приезжающие к нам с определенной самовоспитательной целью — узнать наш быт, школу, посмотреть, научиться — нельзя так барабанно встречать.

— Ах, вы не о том, Люля!.. Поговорим о другом, у меня настроение… Слушайте, Люля!.. — Я схватил Людвига за руку и, оступаясь с мостков, сжимая его пальцы (указательный и средний; он упорно разводил их, как ножницы), забормотал:

— …Слушайте, Люля. Видите там, под забором, козу? Она сию минуту проснулась и, встав на коленочки, строго глядя на нас, сдирает афишу. Козы мнительны. Она уверена, что мы подойдем и ударим ее, как скотину. Тогда она побежит прочь или начнет бодаться. Козы мнительны. Смотрите, у нее улыбка Джоконды. Смотрите, она уже встает на ноги, продолжая завтракать.

…Слушайте, Люля. Вы не правы были в тогдашнем вашем примере об упавшем с холщовым лицом. Тяжесть разницы между нами — не в моем эстетическом восприятии, а в вашем жалостном. Помните, вы сказали: «Бедняга! Он упал, бедняга…» Помните? Так вот, где разгадка!

…Смотрите на козу, Люля. Смотрите — она еще совсем молода. Но она уже не знает жалости. Но она не предполагает жалости в нас. На это есть у нее основание; хозяин обкарнал ей правое ухо, чтобы заметить беглянку всегда. Основание достаточное как кворум. Не правда ли? Коза рассуждает так: «Жалость — оскорбительнейшее богоданное чувство. Желающий жалости к себе презирает себя. Берущий жалость ненавидит дающего. Люди, конечно, отринули жалость. Они не станут кормить нас ватрушками. Будем жевать афиши, остерегаясь людей…» Козы мнительны, Люля. Я мнителен также. Я не верю в жалость.

…Слушайте, Люля. Вы славно говорили обо мне сегодня в укоме. Я рад, очень рад. Но ведь это вы просто так, пожалели меня: такой молодой и такой неприспособленный… Да? Ведь так, пожалели?.. И совсем не нужен я вам, я не ваш, а только ровесник вам, понимаете, ровесник, которого нужно обезвредить, обманув его жалостью.

…Слушайте, Люля. Что же это такое? Это романтическая ошибка, Люля. Я же совсем не жалкий… Только сегодня, вчера я получил пакет из Москвы, солидный казенный пакет размером 13х20, со штампованным адресом сверху, печатным адресом отправителя, похожим на правду (помните, у Тютчева: «мысль напечатанная — ложь» или вроде того). Пакетом извещают меня, что мой проект ночной сигнализации на аэродромах премирован на конкурсе… Премирован! Делайте выводы сами… Значит я буду работать с вами в контакте (какой машинный язык: «в контакте, смазать, пустить вхолостую, перегрузка, поистерся, перегорел…»). Значит, меня не придется жалеть, если я не заляпаюсь в заговор; значит, и от меня не потребуют жалости. Я — творец, властитель мертвых вещей!.. Это вы будете членом губКК, облКК, ЦКК, верхсудов, трибуналов, это вам иметь дело с лишненькими и жалостью…

…Нам не быть вместе. Нам не быть карбонариями, идущими рядом. Мы с вами — как жених и невеста, хромающие на разные ноги: вы на жалость, я — на впечатлительность без жалости. Представляете себе прогулку такой четы вокруг аналоя… то бишь коллектива?..

…Я скажу больше. Иное. Не кстати. Поднимите голову, Люля. Смотрите вверх. Что видите там вы? Что? Небо?.. Чудак вы! Это всего лишь полнеба! Чудак вы. Вы пытаетесь светить. Вы накрываетесь глупым голубым абажуром и говорите: «Я — свет, я — факел, я — истина!» Ничего подобного. Вы — лампа, Люля. Дрянная коптящая лампа. Факелы не нуждаются (и смешны) в абажурах. Докажите, что истина — вы, а не лампа. Отдайте мне ваши полнеба. Мое и ваше составят все, «целое». Понимаете, мне нужно целое!.. Понимаете, без него я буду подобен вашему брату, облетавшему только полнеба и коптящему теперь землю, как еретических сигов в Испании…

Он вырвал руку. Он развел ножницы и отрезал себя от меня.

— Понимаю. Подите спать, Виктор. Понимаю. Вы нанюхались ночи и утра. Подите спать.

…И действительно — было утро. Небольшое утро тельного цвета шлялось где-то за забором. Утро резало забор вдоль и поперек по щелям. Светлые щели на мрачных щитах выглядели конспиративно. Если в них заглянуть, можно увидеть там заговорщиков. Они сидят на капустных грядках и пьют устренний кофе. Он журчит, как эпос. Тут же цыплята. «И ты, Брут!..»

* * *

В эту ночь Николай Иваныч Гоц умер от жесточайшего приступа астмы. Его привезли с аэростата уже в припадке.

VIII
КРАХ ДЫНИ

Я стою на виадуке, дрожащем и улетающем в небо, как скрипка, насквозь прокопченном этом мостике над путями, секущими город. С него хорошо плевать вниз на рельсы и наблюдать окрестность, воображая ее себе швейцарским кантоном.

Завтра уездный мирок этот станет мне бывностью.

Я решил сегодня вспомнить все, что было, ушло и пришло этим летом через меня и ко мне.

Я хотел вспомнить все большое, но память рассыпалась как гамма — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.

Большим должна была стать практика, отчет о ней я везу в институт. Но она не удовлетворила меня. Правда, работал я охотно и весело, но…

(…Ведь обычай молодости — наслаждаться процессом всякого труда, как писанием своей фамилии равно — на облаках или на заборах. Чувствуешь, что ты нужен, тебе поручают, тобою довольны, и знаки своей работы, усердия, сметки ты оставляешь как птица, не заботясь, не видя шиш, точка приложения твоей силы или венец творенья. Что делаешь ты — все важно, трудно, ответственно, интересно. Сделал, кончил — забудешь эту вчерашнюю шутку…)

…Практика не удовлетворила меня. Ряд каждодневных удовольствий пришлось зажать скучнейшим отчетом, чтобы сотворить целый один парадокс — из него нужно было заключать, что я научился «всему» за лето, когда сам я тому заключению не верил ничуть. Все части были асинхроничны в процессе работы, проделал я их суматошно (как являлось удобным прорабу и удачным погодам), и связать их в отчете пришлось по учебнику. Целое по-прежнему дразнит меня. Оно далеко и близко. Оно как качели…

(…Хотя, может быть, я и не прав? Опыт — это сценарий; он сшивается из кусочков. Так сказал бы Мендель Маранц…)

Кроме дней, которые я проводил на постройке, затмевая солнце бедуинским загаром, в памяти моей еще вечера. В первый месяц они были затрачены на безделье, дружбу, беседы, мечтания, отдых. Тогда я сидел на дне сладкой дыни, спелой, как туча, ел, пил, а горькие семечки сплевывал под себя. Когда накопилось их много (слишком много), я заглянул через край. Кое-что я увидел. Я вылез из дыни и пошел, а семечки — проклятые вопросы моих бесед и мечтаний — рассовал себе по карманам. Я разгрыз их теперь почти все. Последний месяц вечеров моего уездного лета стал мне прогулкой, отнюдь не беспечной. Газетным языком можно определить ее так: по настоянию Людвига я «вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола…» Ха!.. Нет, о «ней» я лучше вспомню зимой. Для этого нужны какие-то особые — простые, негромкие и проникновенные слова. Их у меня сейчас нет. Даже мои сиюминутные определения этих слов пошлы (негромкие! проникновенные! Тьфу, кака!..). Я могу сейчас лишь собрать кой-какие итоги…

Я видел:

По площади мальчишечка в синей рубашке тащил толстенный обрывок каната. Канат упирался, полз, как удав. Мальчишечка, вздымая вселенскую пыль, волочил его, зажмурив глаза, ободрял себя уханьем:

— Ух, раз еще берем! Мы, ух, еще возьмем!..

Он скрылся в канаве. Травы текли за ним в погоню, как толпы. Колючие бурьяны заграждали пути. Страшные лягушки прыгали перед ним, как гранаты. Но мальчишечка победоносно вышел у переезда на тропку и влез на насыпь, таща за собой мочальный трофей.

— … Ух, раз еще берем!..

Где-нибудь в стороне на ржавом пригорке сидит стайка голопупых ребят. Они ждут собрата, возвращающегося с ответственной авантюры. И он не замедлит прийти к ним с богатой добычей. Он знает, что его послала единая воля, она обеспечила его силы, и это — вся артель, а не он только, синенький Гриша, тянет прекрасный, тяжелый и страшно нужный им всем огрызок веревки. И вся артель поет вместе с ним упрямую песню:

— Ух, раз еще берем! Да, мы раз еще возьмем!

Мы — коллектив!

Я кстати увидал мальчишку… Эта сценка — немудрая интерпретация моих собственных мыслей. Со времени того, нелепого предутреннего разговора с Людвигом прошел ровно месяц. После него я с Людвигом не говорил откровенно. Но я знал: он недоволен мной, тогдашним, ночным. Мое состояние определилось для него одним традиционным словечком: «упадничество».

В нем все: впечатлительность, умничанье, «образомания».

Под жизнь вместо длинных, простых и заведомо прочных шпал я вздумал подставлять короткие, хрупкие, интеллигентские, даже не палочки — пальчики, изнеженные привычной эстетикой, пульсирующие ветхозаветной кровью, лейкоциты в которой — добро, шарики красные — зло. Этика и эстетика были для меня единственным мерилом тяжестей жизни.

В двадцать два года легко смешать эталоны. В своем ночном бреду я смешал их. Тогда я сам не мог бы раскрыть символы бреда.

Сейчас, смотря с виадука на пролеты дальнего моста через реку, на пять железных этих дуг, которые есть не что иное, как материализованные кривые графика пути великана, в пять огромных прыжков перешедшего на тот берег, сейчас я раскрыл символы. Объяснение не длинно, ибо всамделишное всегда короче фантазий, как рекламируемые подтяжки короче рекламы.

Я рядовой интеллигент, вузовец, послереволюционный юноша с неустановившимся мировоззрением, с чрезмерно развитыми зоркостью и фантазией, с довольно тонкой душевной организацией, быстрым, легко ассоциирующим умом. Я — вне классов, попросту — мелкобуржуазен. Я чуть сентиментален (но без жалостливости), немного лирик, много — эгоист, насквозь ироничен и, вероятно, буду… хорошим практиком. Люблю свое лето. Это все. Это серьезно и обычно.

Дальше романтические надстройки.

Жизнь для себя я прежде символически называл своим небом, по которому я стану летать и летаю уже.

Потом я понял (вернее — меня заставили понять еще в школе), что есть другая жизнь — для общества, которую приходилось назвать по моей фантастической терминологии тоже небом. Волей-неволей я должен принимать в ней участие. Существование пары небес трудно представить. Возник очередной силлогизм: «для себя» я владею только полнебом. Вторая половина органически чужда мне, она светит и не греет, она улетает от меня как китайский фонарик, ибо служение обществу — дело «не для себя». Отсюда — патологическое чувствьице потери части себя в процессе любых, всяческих (творческих или исполнительских) работ.

Типично индивидуалистическая философия, искривленная досужей фантазией подростка (заиметь ее, философию, может всякий интеллигентик, начитавшись Штирнера и ему подобных), — по существу она вульгарна.

Из юношеского упрямства (противоречий кругом было много, и сам я, повторяю, по натуре — веселый практик) я исповедовал эту гимназического привкуса веру по сие время. К тому же в начале этого лета я встретил, узнал конкретного, живого, физического носителя любимого моего образа. Он стал интересен мне…

Он умер… носитель… Умер нелепо. Ушел от меня с ним и образ, ребяческий, ненужный, головной. Конечно, смешно рассчитывать, что я совершенно изменился за лето. Не так это просто. Но все же хорошо уже то, что я ощущаю (опять не то слово!) теперь коллектив и себя частью этого коллектива. (Я выражаюсь книжно, но чувствовать хочу так: «Мы — раз еще берем! Да, мы раз еще возьмем!» Так лучше!)

Насколько прочно это ощущение, покажет будущее. Во всяком случае я не упадочник, и никакие раздвоения неба теперь меня не томят.

Переродиться, конечно, трудно, но в двадцать два года все-таки легче, чем позже. И стоит и должно попробовать: мне оказано доверие, и я как-никак «здорово способный парнишка».

(Ведь казенный-то пакет со штампованным заголовком есть на самом деле, он не выдуман в бреду, и размер его действительно 13x20.)

То, что в наших беседах сказано мною Людвигу о нем — чушь. Он почти такой же, как я. Разница лишь в том, что он меньше отравлен дрянными учеными книжками (индивидуалистической масти, конечно; вообще-то он учился в комуниверситете) и раньше меня укатился от дедушки с бабушкой коралловым колобком.

Я все-таки удивляюсь подобным мне человечкам. Мы — молоды. Мы — радостные практики. Веселые творцы мертвых вещей. Но как только дело доходит до самоанализа — мы беспутные путаники! Проверку нашей идеологии не можем мы сами делать. На совесть придется наклеить бумажку: «Себе вход воспрещен. Для посторонних — свободен!» (Обратное гоцовскому: «Гоц обедает. Голым не входить!»)

У меня все же есть одно преимущество: я могу иногда иронически искоса взглянуть на себя и при надобности брезгливо обернуться, как от уродца в спирту. Но этого мало. Нужно решиться разлить спирт. И расправить конечности. Зимой я попробую вовсе опрокинуть банку.

Когда-нибудь, когда я «стану большим», проживу целую жизнь и облетаю все небо, я напишу книгу жизней (песен, в сущности?) таких, как я, удачников и счастливцев. Им угрожал в свое время рок — стать лишненькими и похоронить себя на дне сладкой дыни под горькими семечками «проклятых» (банальных!..) вопросов. Но успели они срочно выпрыгнуть из обывательской дыни и вот пошли по земле, грызя семечки, пошли по земле, как по небу — счастливой и беспокойной походкой.

* * *

Я стою на виадуке, летящем в небо, как скрипка, на прокопченном этом мостике над путями, секущими город.

В жару над рельсами, уходящими в солнце, дрожит и тает беловатое сияньице. Оно вытапливается из рельс, как некая глюкоза — такой молочной свежести сок выступает на параллельных тончайших краях стебелька одуванчика, разрезанного вдоль.

Налево от насыпи: рабочий поселок, веющий жимолостью палисад, тревожная, окровавленная свиными бойнями речка, за ней — аэродром — зеленой спокойной ладонью, на краю его семафоры кивают синими пальцами, дальше — русые шевелюры стогов.

Направо: площадь, навозные дюны, козы, часовенка старушечьим кукишем и город.

Это завтра уйдет от меня. Я уже хочу в Ленинград. Я почему-то жду себе от близкой теперь зимы чего-то большого.

Я вспоминаю: Ленинград с Исаакия похож на огромную книгу для слепых, с выпуклыми буквами из крыш, рельефов домов. Он похож на две рваные страницы этой книги, разлистнутые от Невы. Хочется не смотреть их, а трогать, закрывши глаза, касаться легкими пальцами, смеясь как во сне…

Теперь я вижу пока:

Двери часовенки распахнулись со звоном, смирные старомодные засушенки выпали из них на площадь и рассыпались, подбитые ветром, как молью.

Представьте себе:

Берете вы в руки семейный уездный альбом, скучая бездельем в гостях, и размышляете кисловато: «Раскрыть его или не стоит» и хотите уже, погладив золоченый обрез, опять положить его на косенький столик. Но звонко вдруг отскакивает тяжелая, обложенная медью покрышка, и на колени вам и на пол пыльной террасы сыплются выцветшие желтые карточки. Вы неловко ловите их, задыхаясь, вы перегибаетесь влево и вправо, у вас сбилась прическа, вы озадачены, гости глазеют на вас злорадно, а любезный хозяин привычно тушит за вас беспорядок. Он проворно отнимает от ветра бумажную ветошь, он плавает вокруг вас и под стулом, шлепая ладонями по полу, как по воде, брызгая пылью, махая спасенными карточками и обращая к вам красную от натуги улыбку, ласково так журчит:

— Это ничего!.. Это моя бабушка. Ничего не значит. Золовка моей бабушки. Пустое! Сидите, сидите, я подберу… Мой двоюродный дядя. У его собаки на переднем зубе была золотая коронка. Погиб под Плевной. Помилуйте, какое беспокойство! Его невеста, первая красавица в городе. Что? Да, жива. Печет просфорки для церкви…

Июль — август 1928 года

БАЗИЛЬ[7] Повесть

…Огромность зданий, бесполезных обществу, суть явное доказательство его порабощения…

А. Н. Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву», 1790 г.

ПАСХА 1816 ГОДА Рассказ

В пасхальную ночь на 10 апреля 1816 года певчие старой Исаакиевской церкви, вернувшись с крестного хода, спели «Христос воскресе» столь громогласно, что обвалился лепной карниз над правым клиросом. Многопудовый карниз рухнул с высоты шести сажен, и это было подобно землетрясению.

За первым ударом мог последовать второй, еще более ужасный, и, устрашась уже одной мысли об этом, все кинулись вон из храма, сокрушая друг друга. Произошла давка, что часто бывает страшнее, нежели самое землетрясение. Нарядные прихожане стояли с пасхальными свечами в руках и, ринувшись вдруг, подожгли на соседях и себе одежды. Люди не сгорели лишь потому, что в сплошной давке огонь, стесненный со всех сторон, неохотно распространялся.

Причт, подобрав полы своих дорогих риз, убежал в алтарь, где был особый выход на площадь. Виновник обвала — певчий хор — в полном составе последовал за причтом: это был второй крестный ход, только взбесившийся.

На другой день преосвященный викарий Владимир приехал к главнокомандующему столицей, чтобы лично уведомить о случившемся. Вязьмитинов, разумеется, обо всем узнал ранее и, выслушав в третий или в четвертый, или, может быть, уже в десятый раз о событии, сказал по-французски:

— Черт знает что!

— Ась? — переспросил викарий, не понимавший по-французски.

— Бог знает, говорю, что такое, — по-русски сказал Вязьмитинов. — Распорядитесь, владыка, о прекращении богослужения в храме на ближайшее время.

— Почему такое? — недовольно спросил владыка, что-то имея в виду.

— Как же иначе? Я подразумевал бы время осмотра и исправление повреждений. Государь для того назначит особый комитет из опытных архитекторов.

— Гм, — отвечал владыка, затаив, по-видимому, какие-то свои возражения. Но тотчас же не вытерпел и спросил: — Граф Сергей Кузьмич, а ведь можно, поди, отложить ремонт?

— А зачем, владыко?

Преосвященный вместо ответа закрыл глаза и прислушался к пасхальному звону за окнами.

— Хорошо-то как!! — прошептал он умиротворенно. — Как хорошо благовестят! Вся душа замирает.

Граф прислушался, чтобы сделать удовольствие преосвященному, и проговорил, улыбаясь как можно мягче:

— Да, мастера звонить на Руси.

Но вслед затем он нахмурился, вдруг что-то вспомнив, и беспокойно глянул в окно.

— На Исаакиевской колокольне тоже звонят, владыка?

— Как же, как же, — простодушно отвечал владыко, — там мастера звонить.

Вязьмитинов заметно встревожился и изменившимся голосом стал выговаривать:

— Это нельзя, владыко, никак нельзя… С минуту на минуту колокольня может обрушиться, сохрани Боже. Ведь собор ненадежен, владыко…

— Сохрани Господи, — отвечал владыка, впрочем, ничуть не пугаясь.

— Да и зачем звонить, раз там служба не проводится, зачем звонить, я не понимаю!

Преосвященный весьма благодушно посмотрел на Вязьмитинова и покойно заговорил, будто с ним соглашаясь:

— Я и говорю, уж если звонят, так пускай и служат. Пускай послужат с недельку. Вот Пасха пройдет, тогда с Богом и за ремонт.

Было совершенно очевидно, что викарий хитрил и чего-то не договаривал. Вязьмитинов улыбнулся и троекратно ответил:

— Увы! Нельзя! Никак нельзя!

Он отлично все понял. Викарий приехал ходатайствовать за исаакиевский причт, которому было обидно лишиться богатых пасхальных сборов. Просьбу викария можно было бы удовлетворить, но только в том случае, если государь даст согласие; между тем Вязьмитинов знал точно и определенно, что государь по поводу совершившегося отозвался:

«Обвал произошел как нельзя более ко времени. Моим всегдашним желанием было видеть храм заново и на сей раз окончательно перестроенным. Немедленно назначить комиссию для осмотра храма и устройства архитектурного конкурса на лучший прожект перестройки».

Естественно, что главнокомандующий столицей не мог предложить викарию ничего, кроме доброго совета — поместить исаакиевский причт на время строительных работ в какую-либо другую церковь, например, в Сенатскую. Правда, в Сенатской церкви имеется свой причт и придется служить поочереди, но что делать, — пускай потеснятся, пока правительство придумает лучший выход.

Так и пришлось поступить. Причт в тот же день, дабы не терять зря пасхального времени, переехал в Сенатскую церковь, и то, чего в глубине души опасался викарий, не замедлило совершиться: причты с первого дня затеяли ссору из-за свечных, кошельковых и братских доходов. Причты условились служить поочереди, а прихожане, не разбирая этого, посещали подряд все службы, и невозможно было узнать точно, кто поставил свечу Божьей матери — сенатский или исаакиевский прихожанин.

Пасхальные ссоры неоднократно доходили до потасовки с волосодеркой, причем каждый причт аккуратно записывал очередное событие в своей церковной летописи, перечисляя участвующих. С исаакиевской стороны каждый раз непременно участвовали: священники Михаил Наманский и Тарасий Дремецкий, дьякон Иоанн Петров и церковный староста купец Игнатий Горбунов. Последний, как не имеющий на себе благодати священного сана, мог схватываться с равным себе. Певчие не участвовали в потасовках, но материальный ущерб, разумеется, сказывался и на них. Исаакиевский же певчий хор, кроме того, испытывал еще и моральное угнетение со стороны своего причта, считавшего певчих виновниками катастрофы. Впрочем, исаакиевским певчим не суждено было остаться лишь в злополучнейшей роли виновников; им же вскорости довелось и исправить частью свою вину, правда, не непосредственным образом: самая брань и попреки, обращенные на них, имели непредвиденные развитие и исход…

Случилось, что в последний день Пасхи на совещании, устроенном в алтаре, дьякон так отозвался о певчих:

— Если бы не горлопаны, так мы бы и по сие время собором владели. А и обвалилось бы там чего сверху, так не в заутреню, может, а в простой день, втихомолку. Подобрали бы мы щикатурку, ан никто бы и не узнал. Никому бы и в голову не пришло наново собор перестраивать.

Услышав суждение дьякона, протоиерей счел долгом дать ему выговор.

— Не твоего ума дело, — сказал он строго. — Построение нового знаменитого храма несет торжество всему христианскому миру. Ты должен гордиться, а не суесловить, дьякон.

Допущенный на совещание церковный староста Горбунов осмелился возразить.

— Доживем ли, отец Михаил, — сказал он печально, — доживем ли еще до окончания перестройки, Бог весть… Богомолка третьего дни сказывала, что, мол, храм наш не перестанет строиться до тех пор, пока царствующая фамилия не иссякнет. Нарочно, мол, станут строить агромаднейшее здание и вовеки веков его не закончат, чтобы царствующий дом сохранить…

— Нечестивец! — грозно вскричал протоиерей. — За такие слова мало лишить тебя гильдии и предать анафеме! Моли бога, чтобы от кощунственных твоих слов не колебнулся и этот алтарь подобно тому.

— Прости меня, отец Михаил! — закричал испуганный староста.

— Прости за ради Христа…

Но не так-то легко было испросить у отца Михаила прощения, тем более что, усердно браня и стыдя старосту, протоиерей был в душе несказанно благодарен ему: бесхитростный Старостин пересказ легенды, только что, очевидно, родившейся в народе, надоумил протоиерея своеобычно использовать интерес горожан к перестраивающемуся собору. Протоиерей понял, что нужно немедленно испросить у правительства сооружения временной деревянной пристройки к существующим пока стенам собора и в этой пристройке отправлять службу. Народ, подогреваемый слухами о необычных размерах и свойствах будущего собора, будет охотнее, чем когда-либо, посещать богослужения, совершаемые непосредственно на месте постройки.

Провидя неисчислимые выгоды от быстрейшего выполнения этого плана, протоиерей решил тотчас же, даже не сообщая причту о своих намерениях, самолично приняться за хлопоты. Прежде всего он отправился к преосвященному.

— Распорядись, чтобы мне подали лошадь, — сказал он старосте. Бедняга вообразил, что протоиерей едет жаловаться на него, и упал в ноги.

— Помоги мне одеться! — сурово сказал отец Михаил, направляясь к шкафам с облачением.

— Прости меня, отец Михаил! — голосил купец, ползая за ним по полу.

— Моли Господа о прощении, а мне дай одеться, — молвил отец Михаил менее сурово.

Купец поспешно вскочил и принялся подобострастно одевать протоиерея. Были поданы лошади, и протоиерей уехал, на прощание еще раз погрозив старосте пальцем. Для него самого было ясно, что хлопоты должны непременно увенчаться успехом, ибо не было причины для отказа.

Действительно, в самое ближайшее время мысль, возникшая столь непредвиденно, была приведена в исполнение: появилась пристройка к собору, внутренностью своей представлявшая настоящую церковь, довольно вместительную; причт стал служить в ней, не смущаясь производимыми рядом за стенкой строительными работами, и расчеты протоиерея оправдались вполне. Причт был спасен.

Когда же, спустя три года, по свойству работ, выражавшихся главным образом в забивке свай на обширном участке, понадобилось убрать пристройку и причту было приказано отправлять священнодействие снова в Сенатской церкви, то на этот раз уж само начальство Сената решилось не допускать исаакиевский причт в свою церковь. Министр юстиции князь Лобанов-Ростовский категорически заявил о неудобствах как совместного, так и поочередного служения в Сенатской церкви двух причтов и вызвался великодушно помочь исходатайствовать для исаакиевских соборян отдельное помещение. За хлопоты принялись трое: преосвященный викарий Владимир, обер-прокурор св. синода князь Голицын и министр юстиции князь Лобанов-Ростовский. Они отнеслись к морскому министру маркизу де Траверзи, и, когда оказалось, что маркиз ничего не имеет против устройства на казенный счет церкви в Адмиралтействе, осталось получить высочайшее разрешение и приступить к работам.

Все было сделано. Церковь в Адмиралтействе построили и оборудовали в кратчайший срок — в один год; исаакиевский причт переехал в нее к Рождеству и уж мог отныне спокойно и счастливо там оставаться до окончания перестройки собора.

Причт более не чувствовал себя обиженным в настоящем, мог законно гордиться будущим своим знаменитым храмом, и пасхальное преступление горлопанов-певчих было почти забыто.

А предстояло строиться храму — сорок лет.

ПЕРВАЯ ГЛАВА

У Нарвской заставы дилижанс стал. Полосатый шлагбаум с усатыми стражами преградил ему путь. Пассажиры послушно вынули подорожные. Одним из последних подал свой документ невысокий молодой человек, приятный лицом, изящно одетый и совершенно без всякого провинциализма в манерах. Спутники его по дилижансу за время дороги успели узнать, что он едет из Парижа, где в продолжение нескольких лет получал образование, и принадлежит к славной дворянской фамилии, известной прекрасными поместьями. Прочие пассажиры были попроще, и этот родовитый молодой человек чрезвычайно понравился им. Они только несколько недоумевали, почему такой барич едет вдруг о ними в сравнительно недорогом дилижансе, а не в собственном экипаже. Очевидно, разгадка была в скупости родителя; но вполне возможно, что сын прокутился перед отъездом из Парижа, в чем не было ничего особо предосудительного для богатого юноши, счастливо закончившего в чужих краях образование и возвращающегося в отчий дом.

Молодой человек небрежным жестом подал в окно дилижанса подорожную, готовясь непринужденно принять ее через минуту из рук стража. Он знал, что на обязанности того было — прочесть ее в сосредоточенном молчании, напряженно шевеля усами, а затем возвратить без всяких придирок, ибо документ был в полном порядке. Последовало бы именно так, потому что документ и в самом деле находился в исправности, но, к сожалению, одна досадная случайность испортила все: подорожная оказалась написанной крайне неразборчиво, и страж, вместо того чтобы прочесть ее молча одними глазами, принялся читать вслух, по складам. Кто мог это предвидеть? Так или иначе, пассажиры, внимавшие громкому чтению, услышали роковые слова:

— Крепостной человек господина Челищева…

Названная фамилия была в точности та, под которой представился им молодой человек. В карете невольно ахнули (а наиболее простодушные и пылкие сердцем даже всплеснули руками), — и все в тот же миг вперили негодующий взгляд в подлое холопье лицо молодого человека, осмелившегося притворяться дворянским сыном. Тот побледнел, покраснел и сделал попытку улыбнуться открыто навстречу всем, как бы желая сказать: «Видите, как неудачно я пошутил», но тотчас же помрачнел, отвернулся и, не глядя ни на кого, протянул руку в окно за подорожной, к тому времени уже прочтенной во всеуслышание с начала до конца. Но испытания его на этом не кончились. Страж не вернул подорожной, а, держа ее на почтительном расстоянии от окна, вступил в оскорбительный разговор:

— Где же твой барин? А? Почему ты едешь один? Ну-ка?

— Попрошу вернуть мне мои документы, они в совершенной исправности, а до остального вам нет дела, — дрожащими от обиды губами выговорил молодой человек и еще раз протянул руку в окошко.

Но страж, видимо, решил доставить удовольствие пассажирам.

— Я не возвращу тебе это, любезный, — сказал он, осанисто выпятив грудь, — пока ты мне не объяснишь, слышишь, где и почему ты оставил своего барина. Может, ты его зарезал… Ну-ка?

Молодому человеку пришлось сдержать до поры свое негодование и пояснить, по возможности не теряя достоинства:

— Господин Челищев был столь добр, что соблаговолил отправить меня в чужие края учиться. Я ездил один и прожил там четыре года.

Гораздо менее удовлетворенный ответом, чем хотел бы, страж отдал наконец подорожную, недоверчиво щурясь и важно откашливаясь. Он не посмел бы задерживать на лишние пять минут карету и вел бы себя бесконечно скромнее, если б заметил в числе пассажиров сановное или, по крайней мере, чиновное лицо, но ехала мелкая сошка: три неслужилых дворянина средней руки и два купца.

Дилижанс тронулся в молчании и, въехав в предместье, покатил по улицам, производя порядочный шум. Внутри кареты пассажиры усердно сохраняли тишину и молчание, чопорно застыв на своих местах. Лишь один из купцов, худой, рыжий, с пронзительными глазами, похожий скорее на изувера-сектанта, чем на толстосума, хотел было заговорить с молодым человеком, не то пожурить его за обман, не то спросить, чему он учился в Париже, но, поглядев на своих спутников, ухмыльнулся, закрутил жгутом свою длинную узкую рыжую бороду и не сказал ни слова.

Через пятнадцать минут дилижанс завернул во двор городской почтовой станции. Это был конец пути.

Когда молодой человек вылез из дилижанса и в некоторой растерянности стал подле крыльца, не знал, видимо, что ему далее делать, куда идти со своим чемоданом, рыжебородый купец приблизился к нему и сказал таким тоном, как будто они были земляками и только лишь несколько лет не виделись:

— Чему учился-то там?

Молодой человек, несмотря на неожиданность вопроса, ответил так же просто:

— Архитектуре, строительному искусству.

Купец быстро глянул на него, прищурясь, затем, усмехнувшись, отворотился, чего-то ища во дворе взглядом, подманил пальцем извозчика, подъехавшего в этот момент к воротам, и снова обратился к юноше:

— Жить в Питере будете, или как?

На этот раз юноша почему-то замялся с ответом.

— Д-да…

— Фатерку имеете на примете?

— Нет, не имею, — он уже с удивлением посмотрел на купца.

— А желалось бы получить? — не унимался купец и, не дожидаясь ответа, бесцеремонно подтолкнул молодого человека к извозчику. — Отвезешь… барина в Галерную улицу, — приказал он тому, — дом чиновника Исакия Исакиевича… С ним столкуетесь, с Исакием Исакиевичем, — продолжал он, обращаясь опять к юноше, и как бы успокаивающим тоном: — Скажите, мол, Архип Шихин прислал.

Посмеиваясь, он подсадил недоумевавшего юношу на дрожки, успев в то же время сердито цыкнуть на извозчика, чтобы тот пошевеливался с чемоданом.

— До свиданьица! — махнул он рукой. — Еще увидимся, а сейчас-то уж мне сильно некогда. До свиданьица.

ВТОРАЯ ГЛАВА

В тот же день, благополучно сняв по нежданной-негаданной рекомендации комнату у Исакия Исакиевича, маленького чиновника, жившего вдвоем со стряпухой, молодой человек вышел из дому, намереваясь посмотреть город. Он почти не знал Петербурга: до восемнадцати лет жил в деревне, изредка наезжая в Псков, а последние четыре года провел за границей. Теперь был 1826 год, кончался май месяц, в апреле ему исполнилось двадцать два года. Будем его называть именем, каким звали его друзья в Париже.

«Базиль», — говорили они ему, и он радостно откликался, начиная уже забывать свое русское имя.

Итак, Базиль отправился посмотреть сегодня хотя бы ближнюю часть Петербурга, называемую Адмиралтейским островом. Было известно ему, что здесь расположены Адмиралтейство и Зимний дворец, воздвигнутый великим Растрелли.

«О, Растрелли! — мысленно восклицал он, идя по улице.

— О, маг и волшебник! Сейчас я увижу сказочные капризы твоего гения…»

День был веселый, майский, а по жаре — скорее даже июльский. Но Галерная улица, по которой направлялся Базиль, была чрезвычайно узка, и до самой Сенатской площади он шел в прохладной тени от домов и почти в одиночестве, никого не встречая и не обгоняя. Настроение было чудесное. Базиль шел и, как всегда, в любую свободную минуту, восторженно вдохновлялся идеями Леду, парижского архитектора конца XVIII века.

«Ах, этот Леду! — восклицал про себя Базиль. — Его страсть ко всему исполинскому, физически колоссальному, напоминающему временами азиатских деспотов, не останавливающихся перед самыми невероятными размерами сооружений!»

Базиль верно судил о Леду. Страсть эта нередко приводила Леду к прямому безумию титанических форм, с его школой открывается эпоха «исступленного грандиоза», когда каждый молодой архитектор мечтает о храме, колонны которого были бы по крайней мере равны Трояновой. Увы, когда ученики Парижской архитектурной школы выходили в жизнь, они с разочарованием видели, что Франции не нужны их сумасбродные затеи, от них требуется умение быстро и прочно строить банки и магазины. Скоро в традициях школы эти идеи замолкли, и лишь отголоски остались в школьных преданиях. Но для восторженного русского юноши достаточно было и отголосков, чтобы услышать из глубины прошлой эпохи мощный голос Леду. Кроме того, Базиль обжегся еще более дальним огнем — горячечным творчеством Пиранези, вдохновлявшим в свое время самого Леду. Джовани Батисто Пиранези, неистовый нагромождатель тысячетонных камней!

Размышляя столь высокопарно, Базиль вышел на площадь. Яркий полуденный отсвет и душный жар, исходившие от солнечной мостовой, а еще странный, какой-то захлебывающийся, пронзительный шум — сразу хлынули ему в лицо, в глаза, в уши. Тенистая тишина Галерной кончилась, такой жар и свет могли быть только на площади, а такой шум могла расточать лишь толпа многих сотен людей.

На площади была человеческая толпа. Базиль увидел ее за памятником Петру. Но это не были идущие мимо или просто гуляющие, это не было сборищем праздных, а шум — праздничным: люди трудились.

Когда Базиль встал у памятника и, вытянув шею, стал всматриваться и вслушиваться, он понял — пронзительный шум был пением. Пели «Дубинушку», и это скорее походило на эхо пения, чем на самоё пение.

Прежде всего бросалась в глаза путаница снастей, канаты необыкновенной длины, тянущиеся через всю площадь, почти от самой Невы. Тянули их эти люди, а пели они так — с натуги.

Еще не видя, что тянут канатами, Базиль, сам напрягаясь всем телом, почувствовал, что это должна быть чудовищная, неизмеримая тяжесть, быть может, подобная тем, какие двигал и громоздил Леду в своем безумном воображении. У Базиля забилось сердце. Он был так взволнован, что не сразу решился взглянуть налево, где находилась таинственная тяжесть, — боялся разочароваться, и долгое время смотрел перед собой, на людей, на канаты, на бревна, лежащие на земле, чтобы принять на себя тот неведомый груз. И когда взглянул, то увидел опять не самое главное, а все те же канаты, опутывающие что-то, людей вокруг чего-то с длинными жердями в руках.

Он все еще не смел поверить, что это было то самое, о чем он мечтал: гениальная тяжесть Леду — гранитный монолит, будущая колонна к какому-то величайшему в мире зданию. Но он поверил тому через минуту. Он увидел свою мечту наяву и кинулся к ней, не помня себя.

— Ну, так как, сударь, срядился с Исакием Исакичем? Чай, недорого он с тебя взял? Вот и скажи мне спасибо.

Человек, выросший вдруг поперек дороги, говорил знакомым голосом.

— А туда нельзя, — человек махнул своей рыжей длинной бородой по направлению к работам. — Нельзя. Караульные не пустят.

Ошарашенный столкновением, Базиль несколько секунд глядел, не узнавая. Архип Шихин молча наблюдал его недоумение, затем сказал:

— Посмотреть поближе желается? Успеете насмотреться, еще надоест двадцать раз. Служить-то, наверно, у нас станете?

Базиль еще больше опешил.

— Что? Где служить? — пробормотал он совсем в растерянности. — У вас?

Купец нимало не удивился его волнению и сухо, подчеркнуто официально произнес:

— У господина главного архитектора Монферана. В комиссии, учрежденной по высочайшей воле для окончательной перестройки церкви во имя святого Исакия Далматского в Санкт-Петербурге.

Лишь только произнес он эти размеренные слова, как в тот же миг переменился обхождением. Базиль навсегда запомнил, как дьявольски закрутилась (будто сама собой, как живая) рыжая борода купца, и, таинственно изогнувшись, пригнувшись к самому уху Базиля, купец пронзительно зашептал:

— Или господин Челищев к себе вытребуют? В деревню курятники строить? А? Как ты, сударь, предполагаешь? Где тебе лучше?

Базиль с ужасом смотрел на всезнающего купца.

— Не… может быть, — произнес наконец он упавшим голосом.

Купец захохотал, довольный впечатлением от своих слов.

— Ничего, обойдется, — сказал он ласково и подмигнул юноше, — держись за Архипа Шихина.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

Базиль плохо спал в эту первую свою петербургскую ночь. Он все старался себя уверить, что не было серьезных причин к беспокойству. Единственно, что непонятно, и об этом он вчера откровенно сказал купцу, это то, что Павел Сергеевич (так звали Челищева) неизвестно зачем спешно вызвал его в Россию, не дав закончить учение. Для Базиля это явилось полной неожиданностью: до конца учения оставалось около года. Теперь у него нет диплома, есть только рекомендация профессоров, а неизвестно еще, как взглянут на них в Петербурге. Да, он хочет служить в Петербурге, он не скрывает этого. И завтра же отправится к Монферану. Но надеется еще поехать в Париж и закончить курс, когда недоразумение выяснится. А может быть, даже Базилю следует завтра же поехать в деревню, скорее все выяснить. Конечно же, Павел Сергеевич звал приехать к нему лишь на время. Но хотелось бы также скорее узнать, есть ли возможность остаться служить в Петербурге на постройке этой огромной, судя по монолитам, церкви. Здесь он будет в центре архитектурного мира и скоро пробьет себе дорогу. Его уже манило искусство строить, а не только мечтать: вчерашняя тяжесть на площади оказала свое влияние. Да и чем он хуже Монферана? Базиль вспомнил, что имя Монферана фигурировало в списках окончивших ту же архитектурную школу, где обучался Базиль. Монферан окончил школу лет восемь назад. Он не был выдающимся учеником, в летописях школы его имя не возвышалось над другими, а вот сделал же карьеру в России.

Одолеваемый противоречивыми мыслями, под утро Базиль благоразумно решил поехать прежде в деревню. Порешив так, он заснул.

Трудно было угадать, что порядок наступающего дня будет зависеть не от предутреннего решения Базиля, а от Исакия Исакиевича. В восемь часов утра Исакий Исакиевич неожиданно постучал в дверь. Базиль послушно проснулся и, странное дело, не удивился поступку чиновника, хотя помнил отлично, что не просил будить. Базиль встал с головною болью. Вместе с Исакием Исакиевичем напились чаю. Не удивился Базиль и вопросу его:

— Итак, вы идете сейчас к главному архитектору господину Монферану хлопотать о службе?

— Да, — ответил Базиль апатично и нехотя подумал при этом: «Уже знает от Шихина». Исакий Исакиевич сказал, вставая из-за стола:

— Идемте вместе, я тоже там занимаюся.

Базиль и эти слова выслушал безо всякого изумления и без усмешки, хотя совпадение было несомненно смешно: Исакий Исакиевич служит в комиссии по построению Исаакиевского собора…

Встав из-за стола, чиновник сделался ниже ростом, чем был, сидя на стуле: он оказался необыкновенно коротконог. Впрочем, это ему не мешало быстрее иных долговязых бежать на службу и еще непрерывно подгонять Базиля.

«Приятели!» — подумал Базиль почему-то со злостью о купце и чиновнике.

Базиль не вполне доверял Шихину. Рыжий купец ему не понравился, несмотря на горячее участие и здравые советы. Шихин все старался намекнуть, что никто не поможет Базилю, только он, Архип Шихин, сможет протянуть ему руку и вывести на верный путь.

Перед самым выходом с Галерной на площадь Исакий Исакиевич вдруг остановился и испытующе глянул на Базиля.

— Мне кажется, сам господин Монферан вряд ли захочет что-либо сделать для вас, — значительно произнес Исакий Исакиевич.

— Что вы имеете в виду? — спросил Базиль с тревогой в голосе. — Не примет на службу? Но я учился в той же архитектурной школе, из которой вышел сам господин Монферан. Я надеюсь, что он отнесется ко мне, как к младшему товарищу. Наконец, у меня рекомендации…

— Я не о том говорю, вы меня, молодой человек, не поняли, — важно заговорил Исакий Исакиевич. — Господин Монферан не станет за вас хлопотать в том случае, если у вас возникнут неудобства в отношениях с вашим помещиком, между тем ходатайство влиятельного лица в этом случае…

Базиль поспешил перебить:

— Но почему же возникнут неудобства? Господин Челищев обещал не противодействовать моей карьере, он затем и послал меня за границу, что, заметив мои наклонности и способности, хотел для меня высшего добра, какого только я сам мог себе пожелать. Господин Челищев — это бескорыстный меценат…

— То есть великодушный покровитель наук и искусств, это вы разумеете под сим словом, — важно сказал Исакий Исакиевич, снова начиная передвигать свои короткие ножки по направлению к площади. — А что, молодой человек, если я не ошибаюсь, господин Челищев не освободил вас от крепостного состояния?

— Он обещал мне дать отпускную, как только я выучусь, — горячо возразил Базиль. — И даже больше, сударь, безмерно больше, не употребите только во зло мое признание, он хочет усыновить меня. Как видите, я имел вчера основание, правда, несколько преждевременно, назваться его именем… Впрочем, вы ведь не знаете о вчерашнем…

Базиль мучительно покраснел, вспомнив о дорожном унижении.

— Нет, я знаю, — строго сказал Исакий Исакиевич.

Выйдя на площадь, они увидели и услышали снова то, что вчера наблюдал Базиль, пока не был прерван в своем восторженном занятии: рабочие перекатывали колонну. Со вчерашнего дня она подвинулась вперед на самую малость.

Заметив, что Базиль заглядывается на это соблазнительное для него зрелище, Исакий Исакиевич прибавил шагу.

— Если хотите застать господина Монферана в канцелярии, поспешим. Через полчаса он может начать обход всех работ, и вам не удастся поговорить с ним.

Площадь была окружена забором. Инвалид-гвардеец стоял на карауле у ворот. Исакий Исакиевич сказал ему два слова, кивнул на Базиля, и их пропустили внутрь забора.

Перед глазами открылось необъятное пространство площади, загроможденное красным питерлакским гранитом, серой бутовой плитой, кирпичом, песком, щебнем, глиной, известью. Гранит, плита, щебень лежали под открытым небом, остальное было сложено под деревянными навесами. Виднелись глубокие ямы для гашения извести.

Прямо перед воротами было оно, строящееся здание, но Базиль старался не смотреть на него, приберегая впечатление на другое время. Он все же невольно заметил, что в плане это было необыкновенно внушительных размеров сооружение, но пока там производились работы всего лишь по кладке фундамента и частично — цоколя, то же, что возвышалось посредине, представляло остатки разрушенной старой церкви, ее центральные своды.

Везде копошились рабочие люди. В одном месте стоял большой кодер для забивки свай, и люди с уханьем били сваи, поднимая на блоках тяжелую чугунную бабу; тут же рядом, не переставая, отливали воду из фундаментных ям, в другом месте укладывали бутовую плиту, а немного поодаль от сооружения, там, где был сложен гранит, каменотесы обрабатывали его киянками и шпунтами, самодельными неуклюжими инструментами. Люди ползали на коленях вокруг огромных прямоугольных камней, присаживались на края их, поджав под себя ноги, и сосредоточенно и упорно били. Ноги их были обмотаны тряпками, предохраняющими от острого камня и щебня, но тряпки давно уже превратились в лохмотья, и, если всмотреться, можно было увидеть между лохмотьями голое тело со ссадинами. Руки тоже были обмотаны тряпками, вместо рукавиц. Глаза как можно больше сощурены. От вечно напряженного прищуривания должны были очень болеть мышцы век и самые глаза: чем Уже сжимались щелки, тем зорче нужно было глядеть сквозь них.

Группы рабочих перекатывали гранитные камни саженной длины и аршинной толщины к самой постройке. Базиль вспомнил о несравненных колоннах и поглядел было налево от себя, по направлению к реке, но ничего не увидел, кроме каких-то сараев, закрывавших вид на реку.

— Мастерские для окончательной отделки и отшлифовки колонны, — пояснил Исакий Исакиевич.

Исакий Исакиевич с удовлетворением отмечал про себя, что разнообразие строительных работ действовало на Базиля самым возбуждающим образом, хотя Базиль и старался до поры не разглядывать ничего.

Вдруг Базиль спросил со сдерживаемым волнением в голосе:

— Вы не знаете, какой высоты эти монолиты-колонны? И какого примерно веса?

— Восемь сажен. Восемь тысяч пудов, — сухо ответил Исакий Исакиевич.

Базиль был восхищен.

Постройку обогнули справа, пройдя меж известковых ям, и были уже шагах в ста от канцелярии строительной комиссии, как вдруг откуда-то издалека донесся знакомый голос:

— С добрым утречком! К Монферану? Желаю успеха.

Шихин стоял у кузницы и приветливо махал им картузом.

— Я забыл, а вернее, не догадался спросить Архипа Евсеевича, — сказал Базиль, обращаясь к чиновнику, — чем он занимается на постройке собора?

— Архип Евсеевич с 1819 года и по сей день держит подряд на добывание гранитных колонн, — ответил Исакий Исакиевич.

— Как?! — растерянно вскрикнул Базиль, хватая его за руку.

Он был страшно поражен: Архип Шихин занят как раз этим делом, столь манящим Базиля… Таким сверхчеловеческим делом!

— Да, — спокойно подтвердил Исакий Исакиевич.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

Монферан, которого жаждал увидеть Базиль, еще не изволил прибыть в канцелярию. Или он запоздал сегодня, якобы против обыкновения, или хитрый Исакий Исакиевич нарочно привел Базиля пораньше, чтобы тот подождал, потомился, как всякий русский проситель, и, упав духом, уяснил разницу между собой и ожидаемым высоким лицом.

Расчеты чиновника могли оправдаться. Страшась вовсе пропустить Монферана, Базиль не вышел на манящую его площадь, а остался терпеливо ждать в канцелярии. Исакий Исакиевич прошел за барьер и приступил к исполнению обязанностей. Канцелярия наполнилась чиновниками и посетителями. Базиль с любопытством поглядывал на дверь, обозначенную дощечкой с надписью: «Чертежная и расчетная». Быть может, ему как раз там придется работать под руководством главного архитектора Монферана. Монферан ведь когда-то также приехал в Россию с рекомендательным письмом в кармане. Тому исполнилось десять лет. Теперь Монферан не безвестный чертежник и ни у кого уж не просит милости, а, напротив, к нему вот пришел сейчас безвестный чертежник с покорнейшей просьбой, сидит и с трепетом ждет появления самого Монферана.

Монферан появился.

Полнощекий и белокурый француз средних лет быстро шел прямо на Базиля, не замечая его, и прошел мимо, в дверь чертежной. Тотчас же послышался там заносчивый его тонкий голос. За ним проследовал другой белокурый и полнощекий француз, помоложе и ниже ростом. Из чертежной теперь доносились два голоса, чрезвычайно похожих: один говорил по-французски, другой повторял сказанное, притом с теми же интонациями, по-русски. Было легко догадаться, что двойник Монферана являлся переводчиком.

Не успел Базиль вслушаться в разговор, как к нему подскочил Исакий Исакиевич, утративший большую часть своей важности.

— Давайте, давайте скорее, — задыхаясь, шепнул он Базилю, — давайте же ваши рекомендации…

Базиль попытался было возразить:

— Я же хотел сам…

И хотел было сказать еще, что выбран не слишком-то благоприятный момент для беседы с раздраженным французом, но Исакий Исакиевич уже держал в руках драгоценные письма и через секунду исчез с ними за дверью чертежной.

С замиранием сердца прислушивался Базиль к малейшему звуку, но голоса смолкли: из чертежной был ход в кабинет, и все трое — Монферан, переводчик и Исакий Исакиевич — удалились туда. Раздосадованный Базиль остался ждать, как ждал до сих пор; настроение его вовсе упало. Ему до крайности не понравилась неуместная услужливость чиновника.

Минут через десять тот возвратился от Монферана. На бесцветном лице его блуждала неопределенная улыбка. Он подошел к Базилю и подал письма.

— Господин Монферан благодарит за честь, — произнес он торжественно и довольно громко, так что присутствующие невольно навострили уши, — и высказывает глубочайшее сожаление, что он не может принять вас сегодня. Господин Монферан просит вас пожаловать в пятницу на этой неделе.

С этими словами чиновник вежливо поклонился и неторопливо удалился за барьер к своему столу. Он сел и занялся бумагами, подставив скамеечку под короткие свои ножки, чтобы не затекали.

Далее все пришло в свой порядок. Ноги шаркали, бумаги шуршали, перья поскрипывали, посетители кашляли, молодые чиновники за спиной Базиля оценивали парижский его костюм.

Сам Базиль стоял как оплеванный.

Он не помнил, как вышел из канцелярии, кто провел его с площади на Морскую улицу через ворота, противоположные тем, в какие он час назад вошел на площадь; помнил одно лишь: навстречу попался вездесущий рыжебородый купец и заговорил с ним таким тоном, из которого было ясно, что Шихин отлично осведомлен обо всем происшедшем. Если б Базиль тогда был в состоянии здраво соображать, он тут же на месте бы догадался, что Исакий Исакиевич действовал по указаниям Шихина и ему было поручено доложить Монферану о молодом чертежнике.

Но для чего это нужно Шихину?

— Помни Архипа Шихина, — сказал купец, приближаясь вплотную к Базилю и смотря ему прямо в глаза. — Что бы ни случилось, приходи к Шихину. Шихин выручит. Ну, а сейчас-то мне сильно некогда. До свиданьица.

С этими словами купец повернулся прочь от Базиля, и так стремительно, что длинная узкая борода его закинулась на плечо. И уже издали прокричал:

— Павлу Сергеевичу кланяйтесь от меня, сударь! На ярмарке мы с ним в Пскове недавно встретились… Архип Шихин шлет, мол, привет и сердечные пожелания.

ГЕНЕРАЛ БЕТАНКУР Рассказ

Генерал Бетанкур не участвовал в наполеоновских войнах. Его обязанности были всегда гражданские. В 1807 году он был выписан из Испании в качестве придворного инженер-механика. Ему назначили содержание в год — двадцать четыре тысячи рублей ассигнациями. Когда вскоре курс на ассигнации стал падать, он попросил прибавить ему содержания; ему прибавили, он попросил прибавить еще; ему еще прибавили, доведя, наконец, годовые до шестидесяти тысяч рублей. Заметив, что в стране, куда он приехал, чин и военный мундир превыше всего, он потребовал и того и другого. Ему дали чин генерал-майора; он попросил прибавить, ему прибавили, произвели в генерал-лейтенанты. Когда государь пожаловал его анненской лентой, он попросил прибавить, и его пожаловали александровской лентой.

В 1809 году Бетанкура назначили главным начальником Института инженеров путей сообщения, который нужно было еще основать. Бетанкур немедленно основал институт и занял должность начальника. Директором института он определил Сенновера, эмигранта-француза, без определенных занятий, и попросил для него чин генерал-майора. В экономы он взял разорившегося богача армянина и достал для него чин инженер-капитана. Для помещения института был куплен за триста тысяч рублей дом князя Юсупова на Фонтанке у Обухова моста. Большую часть дома отделил себе под квартиру генерал Бетанкур.

После войны 1812 года Бетанкур был назначен на должность директора путей сообщения; это было почти министерское место, и тут он пришелся немного не ко двору. Вскоре он был понижен в должности, и в его постоянном заведывании остался лишь институт.

Весною 1816 года, отдохнув от военных забот, государь решил сделать С.-Петербург величавее всех европейских столиц, для чего учредил особый Архитектурный комитет под председательством Бетанкура. Комитету было вменено в обязанность заботиться о наружной красоте города, рассматривать и утверждать проекты всех новых его построек, блюсти архитектурную чистоту его линий. Назначая Бетанкура председателем комитета, государь оказал таким образом лестное доверие испанскому инженеру, тем более лестное, что комитету скоро должно было быть поручено дело наивысшей ответственности: устройство архитектурного конкурса на предмет перестройки Исаакиевского собора.

Пока же, в начале лета, на заседаниях шли бурные прения по вопросу о тротуарах. Нововведение, столь благодетельное для пешеходов, оспаривалось, как противоречащее петербургской классической архитектуре. Бетанкур был за тротуары; его мнение восторжествовало наконец.

В этот благоприятнейший день, вернувшись из комитета, генерал Бетанкур счастливо прогуливался в своем саду на Фонтанке. Было жарко. Жена с замечательно умными дочерьми жила за городом на даче, генерал находился совершенно один в саду, и уже одно это приводило его в умиление. В саду было подвешено восемь испанских гамаков, и, выбрав один из них, генерал лег по русско-испанскому обычаю вздремнуть до обеда. Но не успел он закрыть глаза, как заметил идущего к нему по аллее модно одетого молодого незнакомца, белобрысого, полнощекого и учтиво кланяющегося еще издали.

Приблизившись и принеся извинения за самовольные поиски генерала в саду, незнакомец отрекомендовался Августом Монфераном, только что приехавшим из Парижа.

— Монферан? — как бы заинтересованно переспросил генерал, борясь с дремотой. — Это ваша фамилия? Насколько я помню, во Франции есть лицей Монферан?

Молодой человек почтительно отвечал, что память генералу не изменила, во Франции действительно существует лицей Монферан и что он как раз там обучался и, посвятив себя после художественной деятельности, принял имя лицея, тогда как настоящее его имя — Август Рикар. Молодой человек затем подал Бетанкуру письмо.

Письмо было написано старинным приятелем Бетанкура, знаменитым парижским механиком и часовщиком Брегеттом. Брегетт просил Бетанкура устроить подателя сего письма на какую-либо петербургскую службу с исполнением обязанностей архитектурного рисовальщика. Глаза генерала непреодолимо слипались, но, к счастью, письмо оказалось не особенно длинным, и, прочитав его, Бетанкур сказал шутливо:

— Хорошо, я подумаю о вас во сне.

Монферан не знал, что ответить. Тогда Бетанкур повторил, отвалившись поудобнее и уже откровенно закрывая глаза:

— Мой друг, будьте уверены, во сне я позабочусь о вас еще лучше, чем наяву… Итак, до завтра…

С этим двусмысленным обещанием на устах генерал отошел ко сну, захрапев в ту же секунду, как произнес последнее слово.

Заранее приготовившись к долгому и приятному разговору с приятелем своего парижского покровителя, Монферан был шокирован, почти оскорблен этим внезапным сном. Постояв с минуту подле мирно покачивавшегося огрузшего гамака, Монферан, наконец, стряхнул с себя растерянность и решил использовать некоторые выгоды своего положения.

«Пока этот тюфяк спит, я смогу хорошенько изучить его лицо, иначе говоря, определить его характер», — решил молодой француз, не в шутку считавший себя отличным физиономистом. Мстительно усмехаясь, он не менее десяти минут вглядывался в лицо спящего Бетанкура и с удовлетворением отмечал, что это смуглое стареющее лицо дышало благородством, а потому он, Монферан, может быть спокоен за свое ближайшее будущее: Бетанкур непременно исполнит просьбу Брегетта. Однако это вовсе не означало, что Монферан должен чувствовать себя глубоко обязанным Бетанкуру. За что? Быть может, игра не стоит свеч.

На другой день, явившись к Бетанкуру, Монферан был принят им в деловом кабинете. От вчерашней садовой шутливости и сонливости не осталось и следа. Строго официально генерал объявил Монферану:

— Сударь! Я беру вас на службу к себе в комитет, предварительно назначив вам испытательный ценз до двух месяцев.

Погодя, он прибавил несколько мягче и даже как бы доверительным тоном:

— Вы приехали в благоприятное для вас время. Прошлой зимой я бы мог вас устроить, пожалуй, лишь на фарфоровый завод рисовальщиком, а для вас это было бы незаманчивой службой, не правда ли?

— О, я был бы и в этом случае бесконечно благодарен генералу! — скромно ответил молодой архитектор, а про себя подумал: «Прошлой зимой я был отлично осведомлен о том, что вы временно впали в немилость, генерал. Спрашивается, зачем бы я к вам поехал?»

После ближайшего воскресенья Монферан приступил к исполнению обязанностей архитектурного рисовальщика. Бетанкур, вначале не возлагавший на него особенных надежд, скоро был вынужден составить о нем более приличное мнение. Монферан оказался не только хорошим рисовальщиком, но и проектировал довольно непринужденно, и Бетанкур поручил ему для пробы (вне конкурса «настоящих» архитекторов) набросать вчерне проект перестройки Исаакиевского собора. Собор этот, построенный еще при Екатерине и Павле, не нравился своим видом государю и к тому же начал разрушаться из-за неправильной осадки стен и сводов.

Монферан нарисовал двадцать четыре рисунка, представлявшие вид будущего собора в различных вкусах. Тут все можно было найти: китайский, индийский, готический, византийский стиль, стиль эпохи Возрождения и, разумеется, чисто греческую архитектуру древнейших и новых памятников.

Бетанкур преподнес монферановский альбом государю, прося удостоить выбором один из рисунков. Нельзя было не восхищаться искусством рисовальщика, и Александр на время оставил у себя альбом.

На другой день Бетанкур с каким-то таинственным видом подозвал начальника своей канцелярии и наедине вполголоса сказал ему:

— Напишите указ придворной конторе об определении Монферана императорским архитектором с жалованьем из сумм кабинета.

Начальник канцелярии изумился и не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Да какой же он архитектор, он отроду ничего не строил, и вы сами едва признаете его чертежником.

— Ну, ну, — отвечал Бетанкур, — так и быть, помолчите о том и напишите указ.

Указ был написан, а после подписан самим государем.

Начальнику канцелярии было не трудно заметить, что генерал Бетанкур сам пребывал в некоторой растерянности. Очевидно, желание государя возвысить безвестного Монферана казалось ему слишком поспешным и недостаточно обоснованным. Генерал не хотел признаться перед собой, что неожиданная удача Монферана навела на горькие мысли его самого, стареющего франко-испано-русского инженера… Кроме того, ему претила художественная беспринципность Монферана, он искренно недоумевал, как мог архитектор, убежденный художник, представить ему и государю на выбор двадцать четыре разнородных и прямо противоположных по стилю проекта одного и того же здания. Выходит, что Монферану решительно все равно, в каком стиле сочинять и строить…

Размышляя таким образом, Бетанкур, однако, не выказал своих сомнений перед Монфераном и, поздравив его, пригласил на обед. А там, за шампанским, он снова поздравил француза, желая судить по его виду — загордился ли молодой человек или знает пока свое место.

После обеда, когда удалились дамы и остались они вдвоем с Монфераном, Бетанкур приказал подать еще вина и завел свободный артистический раз говор об архитектурном искусстве, с тайною мыслью — подстрекнуть Монферана к высказываниям. Все было рассчитано как нельзя более искусно, по мнению Бетанкура, и Монферан как нельзя более естественно (по мнению Бетанкура же!) попался в растянутые сети… Монферан, по-видимому, опьянел немного и, когда генерал спросил его, какой из двадцати четырех рисунков более по душе ему самому, он напыжился и сказал:

— Все двадцать четыре рисунка мне одинаково дороги, ибо исполнены они все моею рукою с одинаковым прилежанием и искусством… — Тут голос его дрогнул, и он умоляюще посмотрел на генерала. — Не осудите меня, генерал… Я жажду признаться вам в своей необыкновенной страсти…

Бетанкур насторожился и поощрительно наполнил бокал Монферана. Тот перегнулся весь к Бетанкуру и страстно заговорил:

— Поверьте, я с детских лет раздираем противоречием. С одной стороны, я всего более люблю рисовать миниатюры, с другой стороны, всего более желаю воздвигнуть когда-нибудь гигантское сооружение, чудовищных, необыкновенных размеров здание, вавилонскую башню! И мне теперь кажется, генерал, что я примирил наконец мои разноречивые желания, Я понял, что, нарисовав с истинным удовольствием двадцать четыре рисунка Исаакиевской церкви в различных стилях, я могу теперь с такою же вдохновенною радостью строить в любом из этих стилей, лишь увеличив в натуре здание в сто тысяч раз… Я понял, что суть только в увеличении. Любую миниатюрную модель можно увеличить в сто тысяч раз, и здание будет подавлять своим титаническим величием, как раньше оно умиляло изяществом крохотных форм. Таков новый, открытый мною закон архитектурного искусства!

Бетанкур глядел на молодого француза и про себя радовался своей хитрости, развязавшей язык гостю.

Монферан опять перегнулся к нему и, взяв в руки бокал, заговорил несколько изменившимся голосом:

— Вы — инженер, вам ведомы и подвластны все тайны механики. Для титанического собора нужно добыть и вознести гранитные скалы. Вы понимаете меня, генерал? Мы будем строить вместе. Вы придумаете гениальные машины, вы будете строить, а я стану у вас учиться, чтобы после сменить вас и прославить ваше имя!

Монферан говорил пронзительным голосом и, вне себя, выронил зажатый меж пальцев хрустальный бокал на пол. Быть может, он даже бросил его нарочно. Бокал разлетелся пронзительно, как его голос, и тотчас два перепуганных лакея вбежали в комнату.

Бетанкур махнул рукой на лакеев и, странно взглянув на горячего собеседника, не то как на бесноватого, не то как на гения, поднялся и вышел вслед за лакеями.

Монферан сидел, вытянув шею и втянув полные щеки до впечатления худобы. Он не дышал. Он прислушивался к шагам Бетанкура, затихшим в далеком кабинете.

Через четыре минуты Бетанкур вернулся в столовую, неся перед собой сверток бумаги.

— Вы победили меня! — сказал он торжественно и в то же время с какой-то стареющей жалкой улыбкой. Он подошел к Монферану вплотную и развернул перед ним на ручке кресла тугой, скрипучий сверток. — Вот машина, проект гигантского кабестана для поднятия особенных тяжестей. Это лучшее мое изобретение. С помощью машины мы построим ваш собор.

Генерал Бетанкур перегнулся к Монферану, как десять минут назад Монферан склонялся к нему, и сказал почти жалобно:

— Русское правительство развратило меня властью, мне данной. Любимое занятие механикой я принес в жертву служебному честолюбию. Вы, мой друг, возвращаете меня в природное мое лоно. Благодарю вас от всего сердца!

Монферан молча встал навстречу Бетанкуру, и они облобызались. Затем они сели в кресла, с умилением смотря друг на друга.

— Мой друг, — сказал Бетанкур, — проводите меня до гамака, я чувствую, что после перенесенного волнения мне требуется отдых на свежем воздухе. Да и вам не мешает прилечь, мой друг. Не стесняйтесь.

Они вышли в сад и согласно легли в гамаки, висевшие рядом. Пели птички в кустах, солнце склонялось к западу. Через минуту Бетанкур уже спал крепким сном, улыбаясь еще более счастливо, нежели в день победы по вопросу о тротуарах.

Монферан полежал немного, подумал, присматривая за Бетанкуром, затем сошел на землю и проворно побежал по направлению к террасе. Чинно войдя в столовую, он взял со стола оставленный Бетанкуром чертеж и, убедившись, что в комнате никого нет, молниеносно набросал в своей записной книжке эскиз машины и списал основные цифры ее расчетов. Он делал это из чистого любопытства, на случай, если вдруг Бетанкур заупрямится после и снова сокроет свиток.

Чинно сойдя в сад, Монферан прошел к гамакам и стал почтительно, по-сыновнему, дожидаться пробуждения генерала.

Ему пришло в голову, что он, в сущности, сейчас потешался над Бетанкуром, как библейский Хам потешался над пьяным своим отцом Ноем… Отогнав чересчур резвые мысли, Монферан сказал про себя:

«Я перехитрил, я очаровал старика. Теперь он до самой смерти не причинит мне ни малейшего зла. Добром же, надеюсь, воздаст и после смерти. Я разумею под этим добром его пресловутый кабестан».

Генерал Бетанкур умер в 1824 году, заседая до самой смерти в бесчисленных комитетах и комиссиях. Творческий порыв, потрясший его под влиянием беседы с Монфераном, больше не повторялся. К Монферану, впрочем, он относился и после с чрезвычайною благоприязнью.

Замечательные кабестаны были использованы Монфераном на постройке, где оказали великую помощь строителям. Монферан почему-то не решился выдать их за свое изобретение, но и бетанкуровскими они не прослыли.

ПЯТАЯ ГЛАВА

Базиль выехал из Петербурга.

Нанятый попутный ямщик оказался необычайно словоохотлив и не давал Базилю сосредоточиться, поминутно вступая в разговор. Базиль был вынужден наконец сделать ему шутливое замечание:

— Что ты стрекочешь, как нанятый!

Молодой ямщик загоготал во всю мочь, задрав круглое лицо к солнцу.

— Так я ж нанятый и есть. Ты ж за трешницу меня нанял, барин. До самой деревни, как есть…

— Ладно. Только барином меня не зови, я не барин.

— А кто ж ты? Одет по-господскому.

— Одет-то одет, а такой же, как ты.

— Сравнил! Я вот отвез своего молодого барина, офицера, в Питер, обратно еду. Наше дело маленькое. А ты сам по себе. Захотел — меня нанял, поехал. А мне после попадет от старой барыни, как узнает, что чужого повез.

— Не узнает… Так не веришь, что я такой, как ты? И барин у меня есть.

— Ну-у! Так ты что, лакей евонный?

— Нет, я просто… Учиться он меня послан в чужие края.

— Ого! Ишь ты!

Затем парень начал грубить, очевидно, не поверив Базилю. Чтобы прекратить глупейший, как казалось ему, разговор, Базиль объявил, что желает заснуть, и для виду закрыл глаза. Парень послушался, замолчал и, кажется, сам задремал.

Базиль мог теперь размышлять на свободе. Мысли его не были тревожными. Последние слова Шихина — о знакомстве с Павлом Сергеевичем — открыли Базилю глаза. Особенности поведения и всезнайство Шихина разъяснялись. Павел Сергеевич наверно предчувствовал, что Базиль заинтересуется и увлечется постройкой Исаакиевского собора, но почему-либо не хочет, чтобы Базиль оставался служить там, и потому просил Шихина сделать то-то и то-то. Отсюда можно заключить, что он вскорости снова отправит Базиля в Париж доучиваться.

А зачем он вызвал его в Россию? Почему не объяснил все в письме? Готовит сюрприз? Какой? Базиль догадывается, но не смеет верить. Впрочем, что может быть еще другое?

У Базиля радостно замирает сердце и возникает такое ощущение в голове и в груди, как будто их бричка несется вскачь, во весь опор. На самом деле лошади еле плетутся, ямщик дремлет, а Базиль взволнован мыслью, что скоро он в самом деле получит право называться господином Челищевым!

Закрадывается сомнение: имеет ли он еще право мечтать об этом? Но радостная уверенность побеждает: «Да я-то ведь не лакей, не ямщик, как этот парень, это ему непозволительно предполагать, что барин готовит ему такой сюрприз. А я молодой архитектор, с чрезвычайно значительными художественными задатками, как пишут вот в этих письмах мои парижские профессора. В то же время Павел Сергеевич не грубый какой-нибудь офицер, который колотит своих денщиков чубуком по башке и пинает их сапогами. Павел Сергеевич — прирожденный меценат, таких благородных людей мало. Да и какой уж я крепостной? Я сирота, воспитанный в его доме… Ну, что я? Точно еще убеждаю себя. Ведь он сам мне сказал, сам намекнул, когда отправлял в Париж. А я-то еще смел сомневаться по приезде и раньше. Думал: зачем он меня только вызвал? Тревожился. Экое недоверие! Дудки! С заботами теперь кончено».

Наконец, успокоясь, Базиль мирно заснул, пригретый самой природой. Впрочем, последняя его сознательная мысль была недоуменна:

«С какой стати Павел Сергеевич попал на ярмарку в Псков? Никогда он не ездил по ярмаркам, с купцами не знался…»

Мысль эту Базиль благополучно заспал.

Пробудившись, Базиль читал, смотрел на поля вокруг, зеленеющие льном, и так холодно отвечал ямщику, когда тот пытался завязать разговор, что самому было неловко. Зато удалось добиться, что ямщик счел наконец давешнее его признание за барскую шутку и прекратил беседу с неровней. Так прошел день.

Покормив лошадей и поужинав на постоялом дворе, снова тронулись в путь и к утру были в Пскове.

Был ранний час, но солнце уже пригревало, и разморенный Базиль, желая побороть сон, пошел прогуляться по городу. Он любил этот старый город. Твердокаменная архитектура Кремля и пестрое разнообразие деревянных улиц своим исконным противоречием умиляли его еще в отрочестве.

Все здесь было ему знакомо. Вот он выйдет сейчас на базарную площадь. Как не похожа она на Сенатскую в Петербурге! Но лучше не вспоминать… там колонну сейчас тянут канатами… восемь тысяч пудов… Не надо пока о том вспоминать, все придет в свое время.

Поблизости расположен дом старой тетки Павла Сергеевича; в нем они жили, когда приезжали в Псков. Пойти посмотреть? Зачем? Тетка уже умерла, дом отошел к другим наследникам, с которыми Павел Сергеевич в ссоре.

Базиль почувствовал, приехав в Псков, что ему очень хочется поскорее увидеть Павла Сергеевича. И не для того, чтобы высказать обязательные слова благодарности, нет, просто соскучился. Привязан сильнее, чем ожидал. Подумать, четыре года не виделись! За это время стал взрослым…

Образ Павла Сергеевича живо вставал перед его глазами. Сухощавый и стройный, в стильном изящном костюме, вечно молодое лицо, мягкий голос, говорящий всегда об искусстве, об антиквариях, о восемнадцатом веке.

Базиль вышел на площадь.

Возы, лошади, мужики, пыль, конский навоз, отрепья пакли, соломы и сена, колесный скрип, людской гам, лошадиное ржанье, запах пота, навоза и дегтя — поразили сразу все его чувства. Это была та Россия, какую он помнит с детства и без какой, по правде сказать, он не скучал за границей. Он никогда и не думал о ней: одно лишь искусство занимало все его помыслы. Так и сейчас: эта площадь не умилила его, как умилил древний Кремль три минуты назад, и он почти пожалел, что вздумал в нее окунуться.

Но было уже поздно. Возы стиснули его со всех сторон. Кипы льна и пеньки навалились на него своими мохнатыми боками. Он едва мог пробираться среди возов, далее людей не было видно: возы, возы… Базиль заблудился, как в лесу.

Увидев какой-то просвет, он с надеждой ринулся к нему и по узкой прогалине выбрался на поляну. Он облегченно вздохнул и осмотрелся вокруг.

На середине поляны стояли два человека и мирно беседовали. В руках у них были зажаты большие очески льна.

Один из собеседников был незнаком Базилю — какой-то купец, другой был Павлом Сергеевичем.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

За последние дни Базиль слишком часто оказывался жертвой всякого рода неожиданностей и случайностей, но все потом разъяснялось и ему становилось понятно, что иначе не могло быть, события происходили на законных основаниях.

На этот раз его изумление было столь необъятно, что собеседники с пучками в руках успели перемолвиться добрым десятком неспешных деловых фраз, а он все еще пребывал в неподвижности, подобный столбу, к каким привязывали лошадей на площади.

— А, приехал. Отлично, — неопределенно сказал Павел: Сергеевич, заметив Базиля и не выражая особенной радости.

— Здравствуй, мой друг. Подожди тут с минутку, мы скоро пойдем с тобой.

Павел Сергеевич обернулся к купцу с намерением продолжать деловой разговор.

И разговор немедленно возобновился. Базиль снова услышал слова: лен, кудель, пряжа, холстина, почем за штуку и прочее и прочее. Слышать эти слова из уст Павла Сергеевича было так же непривычно, как и видеть в его руках этот паршивый очесок, как видеть самого Павла Сергеевича на базарной площади. Базиль с трудом очнулся, когда Павел Сергеевич, попрощавшись с купцом, подошел к нему и, положив руку ему на плечо, сказал:

— Так идем, мой друг.

Ловко лавируя между возов, Павел Сергеевич шел впереди Базиля, такой же изящный, так же прекрасно одетый, как прежде, в годы беспечной жизни в мире искусства, только в левой манжете его застрял клочок пакли.

Когда выбрались с площади, Павел Сергеевич подождал несколько отставшего Базиля и, смотря на него, проговорил уже менее сухо:

— Да, ты вырос, возмужал. Что ж, пора. Ну, как доехал, рассказывай.

— Архип Шихин вам кланяется, — неожиданно для самого себя сказал Базиль.

Павел Сергеевич ничуть не удивился.

— Ты видел его? Отлично, отлично. Он весьма молодец. Познакомил меня прошлый раз на ярмарке с достойнейшими людьми. Как раз все пригодились мне.

— Что за люди?

— Все купцы, мой друг. Деловые люди.

— Павел Сергеевич, — не утерпел Базиль, — давно вы стали знакомиться с деловыми людьми? Что с вами? Вы так изменились! Скажите мне, что с вами?

Павел Сергеевич нахмурился и заложил правую руку за спину, что предвещало длительный разговор.

— Ты, мой друг, забываешься. Ты забыл, что ты не в Париже беседуешь с приятелем. Со мной такой возбужденный тон неприличен. Ради первого дня нашей встречи я, так и быть, прощаю тебе эту дерзость, но в другой раз, запомни, в другой раз я тебя оштрафую. В каждом подобном случае, а также за иные провинности я стану тебя штрафовать.

— Штрафовать! — задохнулся Базиль.

— Да, накладывать известного размера штраф, или иначе — пеню. Такая метода воспитания работника применяется на английских фабриках и приносит положительные результаты. Эту же методу я введу и на своей фабрике.

— На своей фабрике?!

— На моей фабрике. Но что тебя удивляет, мой друг?

«Все!» — хотелось крикнуть Базилю, но он удержался, потому что уже начинал понимать, что будет благоразумнее вперед помалкивать и поддакивать, а уж Павел Сергеевич сам раскроет перед ним тайну своего нового увлечения. Пока же решил спросить по возможности деловитым тоном:

— И порядочно давно приобрели вы себе фабрику, Павел Сергеевич? Большая, наверно, фабрика?

Вопрос был удачен на взгляд Базиля, но принятое решение — помалкивать и поддакивать — так и не удалось ему соблюсти: ответ Павла Сергеевича окончательно подавил Базиля.

— У меня еще нет пока фабрики, — спокойно сказал Павел Сергеевич. — Мой друг, я советую тебе хорошенько запомнить ту местную истину, что в нашей губернии при данных обстоятельствах несравненно выгоднее построить новую льнопрядильную и ткацкую фабрику, чем купить старую. Так, вот, сообщаю тебе, что этим же летом я начну строить фабрику у себя в имении. Но, — Павел Сергеевич улыбнулся (и улыбка-то у него была не прежняя, а какая-то деревянная), — что я говорю: я начну строить? Не я, а ты начнешь строить, мой друг…

— Я?! — опять задохнулся Базиль.

— Ты, — подтвердил Павел Сергеевич, продолжая улыбаться своей новой улыбкой, — затем я тебя и вытребовал. Довольно зряшного ученья, пора начать дело делать. Да ты не тревожься, что знаний не хватит. Я понимаю, что учился ты не тому, чему следует. Занимался там разными архитектурными безделушками. Это уж моя оплошность. Уж если посылать за границу, так нужно в Англию учиться льняному делу. Ну, ничего, все поправимо. Ты человек молодой, способный, смекнешь, где надо — специальные люди помогут. Да и строить тебе пока не суметь, я ведь знаю, а будешь приказчиком. За рабочими станешь присматривать, учет работам вести, да мало ли что, дело найдется. Когда фабрику выстроим, приспособлю тебя для закупок, станешь по ярмаркам ездить, лен, пеньку закупать, ну, и другие там мои поручения исполнять. Ты — человек верный. А выучиться всякому делу можно. Жаль, конечно, что много я на тебя денег потратил, в Париже тебя пустякам обучал, ну, да ты мне вернешь должок постепенно. По английской методе станем вычеты делать. А жалованье я тебе положу, ты не беспокойся. Жалованье для поощрения, чтобы ты старался. Старайся не ошибаться, и под штрафы не попадешь. Метода очень хорошая.

Павел Сергеевич продолжал говорить все в таком же роде. Что-то о пеньке, о канатной фабрике. Базиль хоть и слушал, но перестал понимать: голова была забита этой пенькой до отказа.

Наконец Павел Сергеевич обратил внимание на болезненный его вид.

— Ты что, нездоров?

— Не совсем, — промямлил Базиль.

— Скоро придем. Да вот уж мы почти дома.

Через минуту вошли в подъезд теткиного дома, памятного по детству. Базиль еще нашел в себе сил вопросительно взглянуть на Павла Сергеевича.

— Я помирился с родственниками, — ответил Павел Сергеевич, занося ногу на ступеньку. — Я на паях с ними строю фабрику.

Последняя надежда Базиля рухнула. До этих слов еще можно было подумать, что увлечение Павла Сергеевича не серьезно. Теперь же…

Его родственников Базиль знал за серьезных людей с меркантильными, как презрительно говорил прежде Павел Сергеевич, то есть основанными на голом расчете, коммерческими интересами. Уж эти-то скрутят Базиля.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

Месяц спустя Базиль в горьком раздумье брел по той же базарной площади, — «будь она проклята!..» Разумеется, это не было праздной прогулкой: строгие поручения Павла Сергеевича неотвратимо толкали в спину.

Прошел всего только месяц, но Базилю он не прошел даром. Одних штрафов скопилось на изрядную сумму… Но прежде всего изменилась его наружность. Сам Павел Сергеевич одевался по-прежнему, но от Базиля потребовал, чтобы тот снял свое европейское платье и взял пример с настоящего купеческого приказчика солидного толка: надел долгополый сюртук и научился с достоинством носить его.

Павел Сергеевич не уставал корить Базиля Парижем и однажды сказал, подведя его к зеркалу:

— У парижан есть единственное достоинство: они переимчивы, как обезьяны. Надеюсь, хоть эту-то пользу тебе оказал Париж? Научил перенимать чужие манеры. Так вот, я тебе приказываю: научись в совершенстве подражать всем приемам Харлампия, что служит у купца Титкова. Сначала ты перед зеркалом выучишься держаться и разговаривать с работниками, в точности как он.

— Неужели вы хотите, чтобы я раздавал зуботычины? — взмолился Базиль.

— Мой друг, штрафую тебя на двадцать копеек. Когда ты научишься владеть собой? Итак, продолжаю. Запомни, пожалуйста; я хочу сделать из тебя универсального помощника. Так или иначе, ты образован, развит, умен, одарен, но все это может оказаться бесполезным и даже вредным грузом, если ты будешь не у дел в моем хозяйстве. Скажу тебе откровенно, мой друг: такой человек, как Харлампий, мне больше бы пригодился, он золото, он совершенно в своем роде. Но такого у меня нет, и я решил сделать нужного человека из тебя. Тем более, что меня давно уже беспокоила мысль, как мне тебя использовать в своем хозяйстве, чтобы ты не был лишнею спицей в колеснице. Я полгода над этим думал и только потому и не вызывал тебя из Парижа, что все не мог решиться, как поступить с тобой в точном сообразии с моими принципами. А мой основной принцип таков: каждого из моих людей использовать как можно целесообразнее. Система в работе должна быть разумной: штрафы и поощрения, как я тебе говорил, и наивыгоднейшее использование способностей каждого. С тобой несколько труднее. Повторяю: призови на помощь парижскую переимчивость. Скажу несколько слов относительно зуботычин, как ты о них грубо отозвался. Не нужно фантазировать, мы живем в России, — мой друг, ты видишь, как я откровенен с тобой, оцени это и считай поощрением, — я говорю: мы живем в России! Эти люди тебя уважать не будут, если ты не покажешь им свою власть, тем более, что ты не барин. Так что советую, в твоих интересах и в интересах дела, учить их, когда это нужно. А сам, повторяю, учись у Харлампия, друг мой. Подражай Харлампию.

Увы! Базиль оказался бездарным учеником. Только что вчера он был оштрафован на целый полтинник за то, что один пожилой работник назвал его Васенькой.

— Ты не должен допускать ни малейшей фамильярности, — выговаривал ему после Павел Сергеевич, — «Я тебе не Васенька, а Василий Иванович, штрафую тебя за дерзость на четверть дня, отработаешь в субботу», — вот что ты должен был сказать старику.

«И это лучший из людей!» — с надрывом думал Базиль, шагая по площади.

Павел Сергеевич отлично понимал, как страшно Базилю видеть ту пропасть, что отделяла прежнего Павла Сергеевича от теперешнего. Однажды он попробовал объяснить Базилю, что пропасть не так-то уж велика на самом деле и нужно смотреть на нее проще. Он сказал:

— До сорока лет я проживал деньги, а после сорока — стал наживать и впредь хочу наживать. Вот и вся пропасть. Понимаешь?

— Понимаю, — глухо ответил Базиль.

Базиль многое понял. Вначале он был ошарашен свалившейся на него бедой: его, архитектора, свободного художника с творческими порывами и с лучшими аттестациями, да еще размечтавшегося об усыновлении его прекраснодушным меценатом, вдруг засунули в мерзкую шкуру подневольного человека и словно для насмешки заставили притеснять других, таких же подневольных людей… Ему все казалось сперва, что это недоразумение и как только Павел Сергеевич перестанет водиться с деловыми своими родственниками и решит, что не дворянское это дело — затевать фабрику, то все пойдет по-хорошему, все пойдет по-старому — Павел Сергеевич отпустит Базиля в Париж.

Прошел месяц, но ничто не изменилось. И не изменится, должно быть…

«И впредь хочу наживать», — сказал Павел Сергеевич.

Впрочем, Базилю иной раз казалось, что он примирился бы уж со всем, лишь дайте ему любимое дело, дайте ему искусство… Он все чаще теперь утверждался в таких настроениях и порой заставлял себя… подражать Харлампию, воображая, что получит за это награду — искусство, Париж… Иногда же, напротив, казалось все безнадежным:

— Барин! Так нет, не он… Или он? Он, он! Ей-богу, он! Одет не по-своему, а он самый. Оказия… Барин!

Эти возгласы исходили откуда-то сверху. Базиль поднял голову. Из окна двухэтажного дома, выходившего дрянным фасадом на площадь, выставилось румяное круглое лицо, гримасничающее от удовольствия, что его заметили.

— А, это ты, — сказал Базиль, останавливаясь перед окном. — Ты что тут делаешь?

— Чай пью, — отвечало лицо. Пот катился с него и падал с высоты второго этажа на площадь.

— Кто же тебя тут чаем поит?

— Сам пью. Трактир, не видишь…

— Как ты в здешний трактир попал?

— А проездом.

— Куда теперь едешь?

— В Питер, за молодым барином-офицером. Письмо пришло. Посылайте, говорит, за мной Мишку. На Троицу, говорит, почтю вас приездом.

— Вот оно что…

Базиль опустил голову и задумался.

Парень еще раз внимательно оглядел его сверху, а затем спросил:

— А ты что так вырядился?

— Я не сам. Меня барин вырядил, — отвечал Базиль, смотря в землю и пощипывая докучный сюртук.

Парень свистнул.

— Вона что!

Помолчали. Парень, не отрываясь, смотрел на Базиля и точно ждал чего-то.

— Запрягать, может? — спросил он вдруг.

— А? — Базиль вздрогнул.

— Едем, говорю, что ли? В Питер-то, говорю, едем, что ли? — прокричал парень с налитым кровью лицом, свесясь за подоконник до пояса.

Базиль, опустив голову, стоял молча. Через полминуты он сказал очень бодро и просто:

— Запрягай.

И вдруг, повинуясь внезапно нахлынувшей злости, сорвал с головы безобразный картуз свой, швырнул наземь и, стиснув зубы, приступил ногою.

— Вот это по-нашему! — восхитился парень. — А все же картузик-то подыми, пригодится. Не близко ехать.

Парень резко вскочил с подоконника и, довольно похлопав себя по налитому чаем пузу, побежал запрягать.

Через полчаса, в чем был и как был, то есть вовсе уж налегке, Базиль катил в Петербург. Поручения Павла Сергеевича не толкали его в спину. Он снова катил сам по себе.

— Ну что, теперь веришь? — напряженным, нетерпеливым голосом говорил он, тиская парню плечо. — Веришь мне? А?

Парень в ответ хлестал по коням.

— Как не верить. — Он хлестал шибче и шибче. — Только бы не настиг. Ты скорее в чужие края утекай.

Он еще и еще хлестал кнутом, и бричка на этот раз неслась во весь опор.

Перед Базилем встал образ дерзкого, хитрого рыжего изувера, спасающего его самым чудесным, неведомым способом.

— Архип Шихин! — крикнул Базиль, привставая в бричке.

— Выручай меня от мецената!

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

Петербург встретил его безлюдьем. Белая ночь освещала улицы кладбищенским светом, дома стояли, как вымершие. Базилю было немного не по себе.

В последний, быть может, раз обернулся к нему паренек с козел:

— Куда отвезти-то тебя?

— Никуда, — ответил Базиль, более всего не желавший сейчас видеть Исакия Исакиевича. — Я пойду так пока. До утра поброжу.

— Смотри, будочники заберут.

— Не заберут.

Базиль неловко вылез из брички.

— Прощай, Миша. Спасибо. Возьми вот…

— Иди ты! — рассердился парень. — Стану я от тебя брать!

— Ну, спасибо, Миша.

Они расстались.

«Надо бы понежнее», — подумал Базиль, уходя, но постеснялся обернуться и окрикнуть. Он слышал: бричка завернула в боковую улицу. Стук колес стал заглушаться шагами Базиля и скоро совсем пропал.

Базиль шел. Сначала он шел без цели и, лишь выйдя на Гороховую, поймал себя на мысли о том, что ведь желанное место находится неподалеку, подчинился обновившемуся желанию, прибавил шагу и через десять минут был на месте.

Исаакиевская площадь лежала за своим забором. Сотни тысяч пудов гранита отдыхали от людей. Это были огромные, тяжкие камни. Через три часа придут люди и станут опять кромсать, бить, переваливать с боку на бок, поволокут их куда-то, опустят в глубокие ямы или поднимут на страшную высоту…

Всю ночь у забора ходил молодой человек в мешковатом, постылом костюме и думал о камнях, называя их в мыслях «гениальною тяжестью». Он ходил все вокруг да вокруг, и, если б не караульные, он перелез бы через забор. Но караульные инвалиды бодрствовали. Как вор, он тайком искал щели, чтобы взглянуть на камни.

В середине ночи его посетило дикое желание. Он возмечтал: пусть будут камни его, а не Монферана, пусть будет площадь его, а не Монферана. К черту полнощекого француза! Это Базиль, а не Монферан воздвигает великое здание. Он будет вторым Пиранези, неистовым нагромождателем тысячепудовых камней.

Базиль не сошел с ума, он лишь сильнее, чем прежде, почувствовал вдруг, что ради такого счастья — строить из этих камней — готов пожертвовать многим.

Даже Парижем.

В четыре часа утра за забором на площади зазвонил колокол. Это была побудка. Базиль стоял на набережной Мойки, привалившись к парапету. Он устал, хотел спать, и сигнал на побудку болезненно отозвался во всем его теле. Сигнал неожиданно приравнял Базиля к тем людям, что, кряхтя, поднимались в эту минуту со своих нар в бараках.

Через полчаса колокол зазвонил во второй раз. Это был сигнал к работе. И Базиль послушно встряхнулся, отвалился от парапета, сжал кулаки и пошел — словно бы и впрямь на работу.

Караульный не пропустил его на площадь.

— Контора открывается в восемь, али не знаешь?

Базиль пошел к Неве. Может быть, там, у пристани, где выгружают колонны, он встретит Шихина.

У пристани в это утро не выгружали колонн. Какое-то судно стояло там, готовясь, как видно, в скором времени отвалить.

По пристани из конца в конец ходил, отдавая приказания, неизвестный Базилю рябой человек.

Базиль решился спросить его:

— Купца Шихина не видали сегодня?

— И не увижу, — был зловещий ответ.

— А… — заикнулся Базиль.

— Купца Шихина нет в Петербурге, — отрезан рябой человек.

Базиль побледнел.

— Где же он?

— В каменоломне.

— Скажите, это очень далеко?

Вместо того чтобы засмеяться над наивным вопросом, рябой с любопытством взглянул на Базиля. Он, как видно, заинтересовался молодым человеком, которого так встревожила весть об отсутствии купца Шихина.

— На острове, близ Фридрихсгама, в Финском заливе, — серьезно ответил рябой и в свою очередь спросил юношу: — Нужно видеть Шихина, что ли?

Базиль от волнения и разочарования готов был заплакать.

— О! Очень нужно, — сказал он, умоляюще смотря на рябого, словно тот не пускал его к Шихину. — А скоро он оттуда вернется?

— Долго. Может, совсем не вернется, — сердито сказал рябой.

— Почему? — Базиль окончательно оробел.

— Там у него рабочие брюхом хворают да подыхают, так он обещал за компанию и сам издохнуть.

Базиль понял, что незнакомец издевается над ним и над Шихиным, и печально отошел в сторону.

Рябой продолжал мерить шагами пристань и начальнически покрикивать на матросов. Когда все у тех было готово, он перескочил на судно и крикнул Базилю:

— Эй, молодец! Коли соскучился по Архипу, прыгай сюда, так и быть, отвезу. Коли сдохнешь — не жалуйся.

Базиль в пять прыжков очутился на палубе.

По Неве шли на веслах, выйдя в залив, поставили парус. Попутный ветер, как тот попутный ямщик, с которым расстались сегодня ночью, радовал сердце Базиля.

«Дуй, задувай, — восклицал про себя Базиль, — скорей будем на острове!»

Не замечая, что люди посмеиваются над ним, Базиль вел себя крайне возбужденно: став у борта на носу, разговаривал сам с собой, размахивал картузом. Переход от отчаяния к радостной уверенности был слишком велик. Скоро он снова почувствовал утомление, лег, где стоял, и тотчас заснул, по-простецки всхрапывая.

На остров пришли через сутки. Большую часть этого времени Базиль проспал.

После сна настроение его продолжало быть повышенным, а когда судно вошло в пролив, отделявший остров Питерлак от фридрихсгамского берега, то Базиль уж не мог спокойно стоять на месте.

На пристани стоял Шихин с группой рабочих.

— Гостя тебе привез! — крикнул рябой капитан. — Слышишь, Архип Евсеевич, гостя привез!

— Милости просим! — весело отвечал Шихин и с усмешкой прищурился на Базиля.

Но Базиль уже не боялся хитрой его улыбки: он доверился Шихину, Шихин должен его выручить. Сам напряженно улыбаясь, Базиль смотрел на него, не отрывая глаз и не говоря ни слова.

Судно стало у пристани.

Базиль мигом выскочил, и словно бы само собой получилось, что они обнялись с Шихиным и троекратно, по-русски, облобызались. И Базилю это не показалось в диковинку.

— Вот… приехал, — смущенно сказал Базиль, — поговорить с вами надо бы…

— После поговорим, — сказал Шихин, щурясь на одежду Базиля. — После, милый. Сейчас-то уж мне сильно некогда. Погуляй пока, посмотри на нашу работу. А я во Фридрихсгам денька на два съезжу. Вон, легки на помине, уж подают лодку.

— Вы уезжаете? — испугался Базиль.

— Говорю, ненадолго. Дела, милый. Чего испугался? Раз приехал ко мне, бояться некого, рукой не достанут, вода кругом. Павел Сергеевич-то как поживают?

— Ах, о нем-то как раз… Надо все рассказать вам… Как же? Вы уезжаете?

— Погуляй, погуляй. Через два дня вернусь. Говорю ведь, теперь-то уж обойдется, раз ко мне приехал. Эк, напугался! Поссорились, что ли, с Павлом Сергеевичем? Ладно, выручу, сказал: Шихин выручит, и выручу. Живи себе, ни о чем не тревожься. А сейчас-то уж мне сильно некогда. До свиданьица.

Ласково улыбаясь, Шихин сел в лодку. Базиль начинал успокаиваться под влиянием его слов и совсем ободрился, когда тот крикнул какому-то высоченному мужику, стоявшему на берегу рядом с Базилем.

— Максимыч, ты позаботься о молодце. Ночевать положи в моей светелке. Покорми, когда следует. Ну, с богом!

Лодка отчалила.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА

Снова оставшись один, Базиль, в первую минуту не знал, что ему делать. Взгляд еще раз остановился на лодке, быстро удалявшейся от острова: Шихин сидел на средней скамеечке, лицом к Базилю, и приветливо махал рукой. Базиль ответил тем же и, кажется, окончательно успокоился.

В последний раз он взглянул на пролив. Вода и небо были окрашены всеми цветами утра. С того берега поднималось солнце. Базилю не было никакого дела до красот моря, и он решительно повернулся лицом к своей суше.

На пристани и на судне опустело, все ушли в бараки, расположенные где-то неподалеку. Но что ему было до людей! Перед ним открылись каменоломни, те самые таинственные недра, в которых волшебным, должно быть, способом добывались возлюбленные его монолиты. Вот они, каменные чудовищные стволы. Два из них лежали тут же на пристани, на бревенчатом широченном помосте, укрепленном на многочисленных сваях. Сваи были забиты в дно морское.

Дрожа от нетерпения, Базиль кинулся к монолитам. Там, в Петербурге, ему так и не удалось увидеть их близко, на ощупь. Но он понимал, что и здесь ему нужно быть хладнокровнее, нужно усвоить выдержку настоящего строителя, иначе он ничего не рассмотрит как следует. Сдерживая себя, он прошел рядом с колонной по всей длине ее. Оказалось тридцать шагов. Это был не совсем точный счет, потому что шагать приходилось не по ровному месту, а перешагивать через бревна, на которых лежали колонны (и по которым их перекатывали в свое время). Толщина монолита превышала рост Базиля с поднятой рукой и равнялась примерно одной сажени. Гранит был весьма грубо обтесан, но тем большее впечатление производил общий вид монолита: как будто не кропотливые человеческие руки трудились над ним, а мощные длани каких-то титанов рубили с плеча.

— Чего смотришь, парень? Какие мы штучки работаем? — Позади Базиля стоял мужичонка в посконных портках и пропотевшей рубахе и скалил зубы. — Ты на место ступай, погляди, как их откалывают. Так работаем, аж порода стонет.

— Стонет? — наивно удивился Базиль. — Люди стонут.

— Вишь, как ты понял! — засмеялся мужик. — А ничего не скажу, бывает, что и мы стонем, людская наша порода. Особливо, когда брюхо схватит… Да уж мы-то не в счет. Я про нее сказал, вот про каменную породу, — мужик похлопал ладонью по монолиту. — Ишь ведь, идол какой.

«Ах, как он метко сказал, — подумал Базиль, — и вправду, как каменный идол…»

— А ты, может, сделаешь милость, проведешь меня в ваши каменоломни? — сказал Базиль.

— Так я же и пришел затем, Максимыч прислал. Пойдем, милачок. Ты что, племянник Архипу-то Евсеевичу будешь?

— Племянник, — солгал Базиль, не зная, что сказать о себе.

— Да ты, поди, есть хочешь? Максимыч тоже велел спросить. Пойдем, позавтракаешь.

— Не хочу, — сказал Базиль и опять солгал: ему хотелось есть, но еще больше хотелось скорее увидеть каменоломни. А самая забота о нем Максимыча и этого мужика ему очень понравилась и настроила его к тихому благодушию.

Они отправились.

— Далеко это?

— Раньше ближе было. Вот, где идем, тут и было, тут и ломали. А теперь, видишь, подчистили нагладко. Теперь уж вон ту скалу колем.

— Как, вон эту? Так близко все же.

— Ну, парень, пока от нее допрешь до пристани идола нашего, так как раз с пупа сдернешь.

Подле самой скалы лежал отваленный, но еще не обтесанный четырехгранной формы обрубок. Длиной он был более восьми сажен, но один конец его был негодный, с порочной трещиной, и надлежало его обрубить. Странно звучали слова — обтесать, обрубить, словно орудовали так не с камнем огромных размеров и неимоверной твердости, а с легким, податливым деревом.

Немного поодаль от скалы лежали два монолита, уже начатые отделкой.

— А где же рабочие? — спросил Базиль, вовсе не видя людей в каменоломне.

Мужик снова оскалил зубы.

— Дай хоть позавтракать. Уж и так изморились. Дай два денька вздохнуть без хозяина… Ой, да забыл я, что ты ведь племянничек ему будешь, — спохватился мужик.

Базиль внутренне побранил себя, зачем его угораздило назваться племянником Шихина, но было уже поздно оправдываться: из бараков валила толпа.

— Сколько их? — изумился Базиль при виде такой толпы.

— Да, почитай, сотен пять будет сегодня. А вот сочти сам. На отколке вот этого ближнего — шестьдесят человек. Дыры бурят для отколки вон этого, что за ближним, в скале, отсюда не видно, — тридцать человек. По сорока на этих трех, отколотых. Двадцать пять плотников. Шестьдесят черновых там да здесь работают. Ну, да целая сотня плиту добывают от той же скалы. Что от скалы остается — все в ход идет. Ну, счел сколько?

— Четыреста тридцать, — ответил Базиль.

Эти четыреста тридцать уже явились, с гамом пройдя мимо них, и рассыпались по своим местам.

— Пора и мне, — сказал проводник Базиля, — легкого разговору понемножку.

— Ты тоже работаешь?

— Нет, я в юливирной лавке брильянтами торгую!

Веселый мужик взобрался на скалу, и в руках его, откуда ни возьмись, очутился длинный бур.

— Ну, так лезь за мной.

Базиль поспешил вскарабкаться.

По боковой части скалы они подошли к месту отколки.

Шестьдесят человек с кувалдами в руках стояли вдоль желобка, высеченного в камне во всю длину будущей колонны. Стояли они — тридцать с одной стороны желоба и тридцать с другой, но не друг против друга, а в шахматном порядке. По дну желоба были пробурены дыры на расстоянии фута одна от другой и, как видно, на большую глубину. Из этих дыр торчали железные клинья.

— Начнем, — сказал крайний.

Все приготовились, крепко ухватив кувалды обеими руками и развернув корпус — откинувшись назад и немного вправо.

— Р-р-раз!

Все кувалды одновременно описали стремительную дугу в воздухе, полную окружность без малого, и ударили по клиньям. Каждая просвистала возле самого уха соседнего работника.

— Р-раз!

Кувалды снова ударили.

— Р-раз! Да-а — р-раз! Да-а — р-раз!

Кувалды зачастили, но, ускоряя удары, никто не сбивался со счета, все ударяли по команде. Все шестьдесят человек представляли единую машину.

«Неужели же целый день так?» — подумал Базиль с загоревшимися глазами при виде такого совершенного инструмента в сто двадцать рук.

— Так часиков с четырех утра да до девяти вечера, как на музыке играют, — сказал над самым ухом Базиля знакомый голос. — Иной к вечеру так наиграется, что уж бьет, как во сне. Махать — махает, а куда махает — и сам не знает. Как сознание ему вскружит, он — раз! — и махнет по чужой башке… Всяко бывает. Ну, пойдем теперь, на мою работу взглянешь. Наша работа не такая согласная, больше вразброд.

Позади откалываемой колонны, на той же скале подготовляли отколку другой колонны: бурили те самые дыры, в которые потом будут вгоняться клинья. Это была еще более затяжная работа: нужно пробурить дыры саженной глубины, как раз до подслойка в породе. Держа в левой руке бур, его немного повертывали в ладони, перед тем как ударить по нему киянкой (киянка — молот, более легкий, чем кувалда, раз в пять легче). Били действительно вразброд, как кому удобнее, каждый сам по себе; здесь не нужен был общий, расклинивающий породу удар.

Не желая обидеть своего провожатого, Базиль минут десять постоял, посмотрел, как работают он и его товарищи, но это было менее интересно, чем смотреть на отколку, и Базиль снова вернулся туда, чтобы еще хоть немного полюбоваться на согласные взмахи полупудовых кувалд.

Базиль разглядел новую подробность: клинья, оказывается, не просто забивались в дыры, а вставлялись меж железных закладок. Это увеличивало расклинивающую силу.

Когда рабочие минут на пять прекратили работу, чтобы отдышаться и покурить, Базиль спросил крайнего, скоро ли появится трещина.

Рабочий пробурчал что-то, свертывая цыгарку. Базиль его не понял. Другой ответил резко:

— Когда мы треснем, тогда и оно треснет.

Кто-то засмеялся, кто-то звонко сплюнул. Базиль почувствовал, что здесь не расположены к беседе. Порешив осмотреть все в одиночку, он слез со скалы и пошел к группе, занятой обтескою монолитов. Это было сложнейшее дело. Он станет осматривать его долго. Покончив с ним, он перейдет к кузнице. Покончив с кузницей…

Базиль улыбнулся своей деловитости. Может же он хоть немного отдохнуть от такой деловитости, от такого сухого, чинного распорядка, назначенного на сегодня им самим. Может же он хоть немного помечтать. Но, как ни странно, ему хочется думать как раз о нем, об этом деловом распорядке. Чем суше, чем деловитее, тем кажется он идеальнее в глазах Базиля: «Люди должны служить исполнительными механизмами: шестьдесят человек — сто двадцать рук — ударяют одновременно кувалдами. Так с утра до вечера. Они не должны уставать. Это глупости, что у них голова кружится. Да и пусть кружится. Дело важнее. Искусство не ждет. Искусство должно создавать мировые памятники…»

— Слушай, я тебя обманул…

Базиль оглянулся с досадой. Это был опять тот бурильщик. Он запыхался, спеша к Базилю, рубаха его прилипала к телу.

— Я тебя обманул, — повторял он с комичной тревогой, — я сказал, что целая сотня будет сегодня на околке плиты, так я тебя обманул, парень… Я забыл, что она сегодня на перекате… И все черновые с ней… Гляди вон на пристань. Видишь?

Базиль устремил взгляд на пристань. Покоившиеся на ней монолиты окружала толпа. Через пристань на судно тянулись канаты. Значит, там перекатывают монолиты на судно. Вот куда надо бежать Базилю. Он так хотел видеть это вблизи… Пару колонн, по восемь тысяч пудов каждая, перекатят на палубу плоскодонного судна, как пару бревнышек. Это уже само по себе искусство. Какое счастье, что это случится при нем!

Медленно, точно оттягивая удовольствие, Базиль двинулся с места.

— А там сейчас одного задавило, — тихо сказал бурильщик, — царство ему небесное. Сходи, погляди, молодому все интересно.

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

Прошло два дня.

Базиль успел окончательно утвердиться в мысли, что искусство требует жертв, как и сама жизнь. Случай с задавленным способствовал укреплению этой мысли. По правде сказать, ему было жалко беднягу, лежавшего с раздавленной грудью в своей пропотевшей, как у всех у них, рубахе. «Но кто сказал, что поступь искусства легка? — думал Базиль. — Архитектура для своего воплощения нуждается в непосредственной тяжести материала, требует камня, а камень давит людей. Таков закон архитектурного искусства, и я готов ему подчиниться».

Через два дня вернулся Шихин. Базиль не успел сказать ему и двух слов: Шихин, лишь только приехав, принялся с лихорадочной спешкой готовиться к приему важных гостей. В самое ближайшее время, может быть завтра, на остров должен прибыть господин главный архитектор в почетной компании с прусским генералом, пожелавшим взглянуть на редкое зрелище.

Кроме того, что нужно было все приготовить к ревизии, Шихин хотел поразить гостей неожиданным эффектом: откалываемый монолит должен был отвалиться от скалы в присутствии гостей, ни раньше, ни позже! А для того надлежало расширить трещину возможно больше, но до известного предела.

Базиль был посвящен в приготовления. Он волновался, сомневаясь в успехе затеи, не зная, как можно предугадать разлом.

Впрочем, не желая встречаться с Монфераном, он не собирался присутствовать при торжестве. Он все еще был в обиде, а по правде сказать, и завидовал — его брала досада, что Монферан живет в созданной им самим для себя эпохе исступленного титанического величия, о которой мечтал Базиль. Этот человек заставляет многие сотни и тысячи рабочих людей ломать и ворочать каменные горы для удовлетворения своей честолюбивой фантазии. Базиль был уверен, что полнощекий француз обуреваем манией величия.

По приезде Шихина работа шла день и ночь, с трехчасовым перерывом на самое темное время белой финской ночи. Наутро всех здешних рабочих перевели во вторую каменоломню, расположенную на дальней оконечности острова: там они станут продолжать работать, там сегодня менее ответственный участок, а сюда перевели оттуда свежие силы, попросту говоря — выспавшихся людей.

Было все приготовлено к разлому: клинья забиты как только возможно глубоко, меж клиньев, в ту же щель, вставлены длинные прочные рычаги, к рычагам прикреплены канаты, тянущиеся к шпилям. В решительный момент шпили начнут действовать, — их с силой завертят люди, — канаты натянутся, рычаги напрягутся, кувалды ударят по клиньям в последний раз, порода застонет — и расколется.

Монферан прибыл в десять часов утра на пароходе, принадлежавшем Берду. Мистер Чарльз Берд, выходец из Англии, был владельцем большого механического и литейного завода в Петербурге и основателем первого пароходства на Неве. Первый пароход его представлял пока диковинку для Петербурга, но этим же летом комиссия по построению Исаакиевского собора наняла у Берда другой его, новый небольшой пароход для буксирования барж с колоннами.

Мистер Берд с супругой и дочерьми, Монферан с женой, приближенными и строительными помощниками и прусский генерал со свитой вышли на берег, представляя в своем лице три нации, а также три отрасли современного производства: металлическую промышленность, строительное искусство и военное дело. Жена и две дочери мистера Берда являли со своей стороны румяные образцы шотландского здоровья.

Впрочем, Базиль не разглядывал все это важное шествие, он ушел в глубь острова, хотя ему было и жаль лишать себя предстоящего зрелища.

Базиль вернулся после полудня, предполагая, что все уже кончено. Действительно, все увенчалось полным успехом. Узкий и длинный обломок скалы, обещавший со временем превратиться в блистательную колонну исаакиевского портика, уж лежал, отваленный на заранее подсунутые бревна. По этим бревнам его перекатят люди, куда захотят. Не беда, что кого-то задавит при этом, все-таки люди поступят по-своему.

Базиль изменил своему прежнему намерению, он подошел к высокопоставленной группе. Он встал, с таким расчетом примостившись у скалы, чтобы ему было слышно и видно, а его бы не видели. Этак вышло, пожалуй, еще оскорбительнее для его гордости, — он будто подслушивал и подглядывал, — но почему-то об этом Базиль не подумал.

Беседа заканчивалась, общее восхищение было выражено всеми способами, какие только допускает светское приличие, и Монферан пожелал сказать в заключение:

— В древности для расколки камня применяли силу небольшого, но непременного расширения деревянных клиньев, обливаемых кипятком. Эти деревянные клинья были вбиты в отверстия, продолбленные в камне. Но я, — Монферан победоносно огляделся, интересничая перед дамами, — я предпочел этому испытанному, но крайне медленному средству физическую силу русского работника, природной сметливости, ловкости и разумному покорству которого я неоднократно отдавал должное.

Монферан еще раз победоносно поглядел туда и сюда, взбил петушиный кок.

Дамы захлопали в ладоши. Мужчины любезно их поддержали. Прусский генерал, натянуто улыбаясь, несколько раз приложил одну к другой свои блистательно белые перчатки, в которых, казалось, не было рук: настолько вялы и безжизненны были их движения.

В это время рабочие закричали «ура». Шихин удачно распорядился, догадавшись, что Монферан хвалил себя и попутно — русских рабочих.

Осмотрев в течение дня остальные работы, гости уехали к вечеру. Перед самым их отъездом специальнао для дам был устроен — под видом технического взрыва в каменоломне — фейерверк. Дам уверили, что каждый технический взрыв непременно сопровождается у них на острове блестящим фейерверком, и нарочно повели посмотреть на последствия якобы взрыва — на заранее разбросанные в каменоломне гранитные обломки.

Дамам понравилась веселая работа в каменоломнях.

ОДИННАДЦАТАЯ ГЛАВА

Тотчас же после отъезда гостей Шихин подошел к Базилю и очень серьезно, даже с нахмуренными бровями, сказал:

— Хвалю, что не торчал перед глазами Монферана. Пока еще рановато. А потом, может, сам попрошу возле него тереться.

— Разве он… — начал было Базиль.

— Знаю, что хочешь сказать. О службе у него. Так я тебе скажу: об этом и не мечтай. Монферан получил все надлежащие сведения о тебе, так что не захочет взять. Знает, что из-за тебя с помещиком хлопот не оберешься. Да и без того бы не взял, заносчив он, брат.

— Я это знаю, — отвечал Базиль с деланным спокойствием.

— И хорошо, коли знаешь. А знаешь, так зачем ушел от Павла Сергеевича? Он ведь не прежний, приструнит тебя за побег. Бежал от него — на что надеялся?

Допрашивая, он пронзительно из-под рыжих бровей — смотрел на Базиля.

Не устранись его глаз, Базиль нашел в себе смелости прямо ответить:

— На вас надеялся.

Лицо Шихина сразу подобрело.

— Молодец, так и надо было ответить. Значит, поверил в мою заруку. Ну, раз уж ты такой молодец, так хочешь, молодец, у меня служить?

Почти выкрикнув последнюю фразу, Шихин снова уставился взглядом.

Предложение не было уж столь неожиданным, и Базиль не затруднился ответить.

— Да, — сказал он, — хочу. Но… — он захотел сразу все выяснить, — вы скажите, во-первых, в качестве кого мне служить, во-вторых, как вам удастся выручить меня от Павла Сергеевича?

Шихин посмеивался, очевидно, несколько удивленный решительностью ответа Базиля и деловитостью его вопросов.

— Ну-ну, молодец. Прежде скажу, как выручу, о другом-то дальше разговор будет. Очень просто выручу. Выкуплю, да и все тут.

— Что?! — Базиль не поверил ушам, да и возможно ли было поверить в такое счастье?

— И все тут, — подтвердил купец, похлопав себя по карману. — Мое почтение, за любезные денежки.

Базиль в радости не знал, что сказать.

— Вдруг не отпустит…

— Отпустит. У меня с ним свои дела. Да ему и надоело уж с тобой возиться, видит, что толку мало, а теперь уж и вовсе. Метода его для тебя самая неподходящая…

— Но как мне благодарить вас — восторженно перебил Базиль, хватая Шихина за руку.

— Сочтемся. Ты послушай, что я тебе предложу, может, и служить не захочешь, завтра же поворотишь с повинной к Павлу Сергеевичу…

— Никогда!

— Погоди, погоди. Вот я вижу, на тебе одежа приказчичья. У меня ты, смотри, тоже приказчиком будешь, не думай, что больше. Из приказчиков, значит, в приказчики.

— Я знаю, — тихо сказал Базиль.

— Хорошо, что знаешь. А это ты знаешь, что я тебя заставлю делать?

На лице Базиля выразилось недоумение.

— Я тебя взыскивать заставлю. Взы-ски-вать, — с расстановкой повторил купец, вглядываясь в лицо Базилю.

— Взыскивать? — Базиль уже догадался.

— Оно самое. Максимыч, приказчик мой, слаб, мало взыскивает. Потому как не ради дела, а ради денег служит, не за совесть старается. А на тебя я надеюсь, я тебя давно присмотрел, с первого раза. Ты ради дела, за совесть будешь служить, потому как ты молодой и увлеченный… Людей не будешь жалеть, а уж искусству своему послужишь. Так ли?

— Послужу, — покорно отозвался Базиль.

— Согласен?

— Согласен.

— По рукам, стало быть. А в свободное время прожекты свои рисуй, не запрещаю. Даже сам пойду хлопотать, если путные будут. Меня везде уважают. А теперь вот что скажи мне… — Шихин сменил торжественный тон на секретный, доверительный: — чего Монферан говорил напоследок? К месту ли я велел ура кричать?

Базиль перевел с французского почти дословно последние слова Монферана. Шихину очень понравился конец фразы, и он попросил повторить. Базиль повторил. Эти слова ему самому понравились и запомнились:

— «Испытанному, но медленному средству я предпочел физическую силу русского работника, природной сметливости, ловкости и разумному покорству которого отдаю должное».

Купец закрутил свою бороду с видом крайнего восхищения.

— Вот человек! Учись у него, Васек. Этот для своего искусства не пожалеет работника. Слышишь, покорства требует.

И опять доверительным тоном Шихин сказал Базилю, во второй раз называя его непривычным именем:

— Вот видишь, Васек… Ты мне этим еще пригодишься — по-французски знаешь. Я это тоже ведь рассчитал, когда о тебе думал. Ладно, догадался я, когда надо ура кричать, точно меня осенило, а ведь мог маху дать. В другой раз ты слушай, чего они говорят, да мне и переводи потихоньку. И будет у меня собственный переводчик. В Питере это ой как нам пригодится. Всю конкуренцию вокруг пальца обведу. Ну, пойдем спать, пора.

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Трудно рассчитать вернее, чем рассчитал Шихин. Он подстрекнул Базиля как раз тем, чем подстрекал себя сам Базиль. Увлеченный искусством и почти равнодушный ко всему остальному, Базиль целое лето живет на острове Питерлак, помогая Шихину, в отсутствие замещая его, усердно исполняя все поручения, и ни разу ему не пришло в голову спросить Шихина о тех обстоятельствах, при которых началась перестройка собора. Правда, кое-что Шихин не знал сам, но все же о многом мог рассказать, потому что был умен, сообразителен, всем интересовался. Чуя во всем возможность выгоды, он подкупал чиновников, чтобы проникнуть в казенные тайны. Наибольшая полнота осведомленности — таков был девиз Шихина. Не беда, что многие сведения лежали в его памяти мертвым, как бы ненужным грузом: если сами они не приносили явной выгоды, все же они научали его разбираться в людях, событиях, знать, что к чему, увеличивали житейский опыт.

Шихин мог рассказать интересную и скандальную историю начальной поры перестройки собора.

От своего родственника, церковного старосты купца Игнатия Горбунова, Архип Шихин знал все подробности ссор двух причтов.

Если Базилю бы привелось узнать о такой кровной заинтересованности соборного духовенства в свечных и кошельковых доходах, то он произнес бы любимое презрительное словцо прежнего Павла Сергеевича: «Меркантильные интересы!» И ни в чем бы не разочаровался, даже в голову бы ему не пришло, что услышанные подробности могут находиться в какой-то связи с самой идеей постройки его здания.

Действительно, Базилю почти удалось убедить себя в том, что строится его здание, по проекту его, Базиля, а не какого-то Монферана, которого он и знать не хочет.

Впрочем, иной раз он рассуждал, довольно здраво. Стоя на берегу, он говорил себе: «Теперь я добываю колонны для чужого сооружения, это нужно признать. Когда мне понадобятся колонны для своего, тогда уж я не смогу заняться всецело этой работой, потому что главный архитектор должен быть занят общим руководством и не может уделять отдельным работам много времени. Надо пользоваться случаем! Представим себе, что я заготовляю сейчас монолиты впрок — для своих будущих сооружений. А они, несомненно, будут, я так молод еще и в своей жизни успею построить что захочу… Пока же — стану жить в моем каменном мире…»

— Меньше думай, а больше делай, — сказал Шихин однажды, подкравшись сзади. — Знай, что я тобою доволен, но был бы доволен и того пуще, если бы ты меньше думал, да больше делал. На-ка прочти вот бумагу.

Базиль принял из рук Шихина договор, в котором шихинским ногтем был отчеркнут 2-й пункт.

Поставленным на сем основании рабочим людям работать в продолжение всего года ежедневно, не исключая и праздничных дней, кроме воскресных, с утра до вечера, столько, сколько в каждое время года действительно возможно будет, и состоять во всем, что до работы относится, в совершенном повиновении и послушании.

— Ну, и что? — сказал Базиль, прочитав отчеркнутый пункт. — Я это раньше читал.

— Ну, и то, — сказал Шихин, — прочитай вот теперь мой рапорт.

В руках Базиля очутилась другая бумага, написанная не без щегольства самим Шихиным.

В комиссию, составленную по высочайшей воле, для окончательной перестройки Исаакиевского собора

От санкт-петербургского купца Архипа Шихина

Рапорт

На предложение оной комиссии от 31-го минувшего июля за № 180, последовавшее по поводу желательного изменения пункта 2-го нашего договора с комиссией, честь имею донести следующее. Ежели комиссии будет угодно, то мое решение таково, что каменотесцы и в воскресные дни должны на работу выходить безотговорочно, но только с тем, чтобы за каждый воскресный день, в который происходит работа, комиссия должна производить мне плату за рабочих людей вдвое против обыкновенной.

Купец Архип Шихин.

Сентября 7 дня 1826 года.

Базиль прочел рапорт и молча отдал его купцу.

— Ну? — сказал тот и самодовольно усмехнулся. — Ловко написано?

— Ловко, — подтвердил Базиль без особого восхищения.

— Мне чужих грамотеев не для чего нанимать, — продолжал Шихин с тем же самодовольством. — Слышишь — не для чего!

Базиль с опаской поглядел на рапорт и вдруг обмолвился резким словом:

— Это же несправедливость!

Шихин нахмурился.

— Ишь, выскочил! А и только себе хуже сделал, больше-то никому не повредил, не помог. Я хотел тебя в Питер с этой бумагой послать, а теперь не пошлю.

— Не пошлешь? — опять вырвалось у Базиля.

Шихин язвительно усмехнулся.

— Не пошлю. Думаешь, заявленьице в нужник брошу? Нет, брат, сам отвезу. Слышишь? А ты здесь останешься. Тебе весело будет здесь… заранее говорю.

Базиль все еще не понимал, что от него хочет Шихин. Тот продолжал дразнить, не договаривая до конца. Потом, вдоволь натешившись, Шихин сказал очень серьезно:

— Все, что прикажу тебе, исполнять обещался?

— Да, — Базиль совсем присмирел.

— Какой завтра день?

— Воскресенье. — Базиль начал смутно догадываться.

— Так вот, я приказываю тебе вывести завтра всех на работу.

Базиль растерялся.

— Как? Я их должен заставить?

— Сумей. Останешься один, я сейчас уезжаю. Чтобы завтра в обычное время работали все. До свиданьица.

Шихин ушел в помещение. Оттуда он спустится на берег к лодкам и кликнет двоих рабочих. На лодке он доберется до Фридрихсгама, из Фридрихсгама с попутным судном отправится в Петербург.

Базиль остался стоять, как стоял. Такое поручение его подавило. Но он уже не знал теперь, чем подавило оно — несправедливостью к рабочим или тем, что его трудно выполнить?

Базиль стоял в каменной лощине. Солнце уже село, рабочие, поужинав, ложились спать в своих бараках. Вокруг Базиля, стоявшего в одиночестве, был его каменный мир. Спускались осенние сумерки.

В первый раз этот огромный гранит, цвета запекшейся крови, показался Базилю страшным. Вокруг были темные впадины, ямы, пещеры. Днем они жили, там работали люди. Сейчас они были мертвы, как могилы, а тишина — как после землетрясения. Каменная порода, развороченная до основания, успокоилась, словно навсегда.

— И чего только ты, Василий Иванович, тут поделываешь? Неужто за малой нуждой сюда из дому вылез?

То был веселый голос бурильщика, первого знакомца Базиля на острове. Несмотря на то, что Базилю не раз приходилось его штрафовать (бурильщик подчас был рассеян, терял инструменты), он оставался, как в первый день, расположен к Базилю, не помня зла, был всегда добродушен и весел. Веселость была присуща его походке, его разговору; улыбка не сходила с его лица.

Базиль с болью подумал сейчас, как он станет завтра приказывать этому человеку работать, когда неугомонные ноги того хотят завтра плясать… Он готовит уже балалайку и новые лапти, он предвкушает радость: завтра он будет плясать, сам себе подыгрывая…

Странно звали его — дядя Корень (настоящее имя его было Корней). Эта кличка не подходила к его подвижности, к оторванности его от земли. Какой же он корень?

Базиль хмуро спросил, сопротивляясь жалости:

— А ты зачем сюда? Почему не спишь?

— Спать — пусть Ванька спит, — был ответ, — а я погуляю лучше. Архип Евсеич прислал. Уезжает, хочет с тобой видеться.

— Я не пойду, — сердито сказал Базиль. — А ты иди себе, не мешай.

— Чего не мешай-то? Чего у тебя такое в котелке варится?

— Пошел! — закричал Базиль со слезами в голосе. — Пошел, спи!

Дядя Корень неодобрительно покачал головой, однако послушался и убежал, притопывая лаптями.

Базиль снова остался один со своими мыслями. К ним прибавился еще стыд за грубое обращение с дядей Корнем, не помнящим зла. Базиль не хотел признаться себе, что у него всегда было особое чувство к Корню, какое-то родственное, чуть не сыновнее, напоминающее то братское чувство, какое он испытал, расставаясь со своим ямщиком Мишей.

Базиль сел на камень, у самой стенки расщелины, привалился и не заметил, как задремал. Заснул, как наказанный мальчик.

Когда он пробудился, была ночь. Звездное небо, шум моря, голоса ночных птиц, свежесть воздуха — все было так не похоже на бледные сумерки, что до сна окружали Базиля.

Базиль пробудился значительно ободренный. Он увидел во сне, что Шихин еще раз пришел к нему и сказал лукаво: «Искусство забыл? Не хочешь ему послужить?» На это будто Базиль сказал: «Хочу, но как?» Шихин улыбнулся еще лукавее, чем наяву, и шепнул на ухо: «Посулим чего-нибудь райского. Что для них и самого рая лучше и бога дороже…»

Окончательно пробудившись, Базиль вдруг вспомнил: Шихин однажды и наяву, в разговоре с ним, употребил то же самое выражение. Неужели прибегнуть к такому средству?

ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА

В четыре часа утра Базиль приказал бить побудку.

В мутный сентябрьский предрассветный час неистово зазвонил колокол. Люди высыпали из бараков, как были — полуодетые, заспанные, не понимая, зачем будят в праздник. Их было около тысячи. Половину нужно отправить немедленно в северную каменоломню, половину оставить в южной.

Но как объявить об этом?

Став на крыльце шихинской светелки, Базиль в растерянности смотрел на великое полчище, галдевшее подле бараков. Он рассчитывал заговорить, как только они немного утихнут. В первый момент он самым настоящим образом струсил: он не различал в толпе ни одного знакомого лица, он боялся всей массы в целом. Но если бы он и увидел в толпе хоть того же, например, дядю Корня, то не испытал бы сейчас стыдливой неловкости перед ним и подавно не испытал жалости, Базиль чувствовал, что толпа заранее настроена против того, что он ей сообщит. Базиль ощущал себя отчужденным и потому сам был настроен враждебно. Неестественно было лишь то, что Базиль терпеливо ждал, когда люди утихнут и приготовятся слушать его, а люди все продолжали шуметь. Шум был нечленораздельный — казалось ему.

«Как я им скажу, — с отчаяньем думал Базиль, — когда они не хотят меня слушать?»

Он не понимал, что люди шумели как раз оттого, что он не приступал к делу, не объявлял прямо и коротко, зачем их подняли. Люди требовали, чтобы он говорил, а он не различал в общем шуме ни одного человеческого слова, он был занят только собой и своим волнением.

Наконец недоразумение разрешилось. Разрешилось, как началось, — столь же непредвиденным образом. Шум все усиливался, и Базиль, отчаявшись наконец, как-то непроизвольно, по-детски открыл рот. В ту же секунду шум стих (так зорко они следили за Базилем). Изумившись, Базиль шагнул вперед, к самому краю крыльца. Его встретила полная тишина. Несмотря на крайнюю свою растерянность, Базиль все же не упустил возможности заговорить.

— Братцы, — сказал он как можно громче и резче и затем во всеуслышанье провозгласил все, что требовалось.

Договаривал он уже торопливо, почти механически и в то же время с облегчением думал: «Как хорошо, что они молчат! Значит, приняли с покорностью».

Базиль хотел было конец сказать очень бодро: «Что ж, по местам, за работу, братцы!» — как вдруг передний ряд зашевелился (все так же молча) и пропустил на площадку перед крыльцом дядю Корня.

На ногах дяди Корня были новые лапти, в одной руке он держал балалайку за гриф. Балалайка блестела, лапти поскрипывали.

Дядя Корень подошел к крыльцу, неспешно поднялся на две ступеньки и скромно подал Базилю свою драгоценную балалайку.

— На, позабавься, парень, а мы поработаем в свое удовольствие, — сказал дядя Корень обычным своим шутовским голосом; лицо его было тоже обычно, в веселых морщинках.

Базиль улыбнулся и доверчиво протянул руку за балалайкой, желая поддержать шутку. В ту же секунду он ясно увидел, как незнакомо перекосилось лицо дяди Корня: веселые морщинки слились в одну злобную, дядя Корень взмахнул балалайкой… Базиль отдернул руку, но было уже поздно: ладонь постыдно горела. Балалайка сделала свое дело. Шутка Корня на этот раз была злой. Да и вряд ли шутил дядя Корень: он стоял перед Базилем, дрожа от желания еще раз ударить.

— Чтобы я, — пробормотал дядя Корень, — чтобы мы сегодня. Вот я тебе, поскудыш!..

Толпа между тем уже опять ревела в один трубный голос, и трудно было понять — хохот это или гнев. Все равно, Базиль чувствовал, что то и другое направлено на его голову. Он чувствовал также, что сам смелеет и проникается злым желанием покорить толпу. И, словно обрадовавшись подоспевшей решимости, поторопился запальчиво крикнуть (скорее взвизгнул, чем крикнул).

— Se taire!

Что означало по-русски: молчать!

Но никто не обратил внимания на смешную французскую его запальчивость. Тогда Базиль сошел с крыльца, подошел к дяде Корню, кричавшему в первых рядах, и молча вытянул его за плечо из толпы. Дядя Корень позволил увести себя в хозяйскую светелку, а там Базиль объявил ему:

— Можешь сказать всем, что Шихин выкатит бочку вина за то, что станете работать в праздник. Иди и скажи. А теперь уходи, пожалуйста… До свиданьица! — добавил Базиль плачущим голосом и сел на лавку.

У него разрывалась голова от боли, от насильственных слов и мыслей, какие сегодня приходилось придумывать. Он не смотрел на Корня и ждал только, скоро ли тот уйдет. Он знал, что теперь может быть «спокоен», рабочие поймут, здраво рассудят, что их и так, и без бочки, не сегодня, так в следующее воскресенье заставили бы работать, ну а бочка все-таки подсластит им оброк.

Это и было райское средство.

Дядя Корень переступил с ноги на ногу и сказал тихо и уже опять шутливо:

— На, парень, побереги ее, махонькую.

— Положи тут на стол, после работы возьмешь, — ответил Базиль, не оборачиваясь.

Как-то особенно кротко улыбаясь, дядя Корень положил на край стола заветную свою музыку. Базиль уронил голову рядом с ней и закрыл глаза. Все так же жалостно улыбаясь, дядя Корень осторожно погладил красивые волосы Базиля, и проговорил мягко:

— Слаб ты, парень. Да и я, знаешь, слаб. Ну, да Шихин нас с тобой выучит. И ты будешь без жалости, и я когда-нибудь буром тебя зашибу.

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Стоит только начать.

Стоило только Базилю один раз потрафить купцу, как дальше пошло все своим чередом. Шихин давал поручения, Базиль исполнял. Шихин оставался доволен, хвалил, поощрял. Его поощрения в сущности походили на поощрения Павла Сергеевича, разница заключалась лишь в том, что Павел Сергеевич манерно подчеркивал: «Видишь, мой друг, как я откровенен с тобой, замечай и считай поощрением». Шихин тоже был откровенен — в награду за послушание посвящал Базиля в свои коммерческие секреты, но у него это выходило проще, естественнее, как-то сердечнее.

Базилю пока не приходилось жалеть о потерянном аглицком рае. Условия жизни на острове были бы очень трудны всякому, не увлеченному манией двигать горы для обожаемого искусства. Базилю же было все ни по чем. Летом обильные ночные туманы с моря, садящиеся на камень, осень, воющая среди развороченных скал, наступающая островная зима, подкованная все тем же камнем… Но тем более ни по чем ему были чужие беды — он к ним привык. Что ему ревматические боли, от которых стонали рабочие по ночам в своих дощатых бараках! Что грыжи от непосильных тяжестей, трясучие лихорадки!

Зимою люди отмораживали себе пальцы рук и ног; ничем не залеченные суставы эти пожирал антонов огонь, и люди умирали от заражения крови. Зато в морозы отлично раскалывался гранит. Это делалось так: в подготовленные днем небольшие трещины наливали воду, ночью мороз делал свое дело, треща от натуги, и к утру скалу разрывало. Базиль вскакивал рано утром с постели в своей теплой светелке, набрасывал на себя подаренный Шихиным полушубок и резво бежал посмотреть на расколотую скалу: так мальчик, едва отряхнув сон, бежит взглянуть на подмерзшую за ночь скамейку для катанья с горы, сколоченную им накануне.

Шихин наблюдал за ним в эти белые зимние дни с особенным удовольствием и не скрывал, что доволен. Длинная узкая рыжая бородка купца ярче обычного пылала на фоне снега. Купец улыбался как можно ласковее и говорил:

— Бегаешь — и о Париже, небось, забыл? Ладно, будет тебе и Париж на закуску, знай — бегай. Не пожалею своего кармана, отправлю доучиться, авось, будешь знаменитым архитектором, так и мою старость успокоишь. Повезло тебе, Васек! Челищев не усыновил, так Шихин сам навязался отцом быть под нищую свою старость… Кроме шуток, Васек, на меня крепко надейся.

— Крепче, чем на каменную гору? — шутил Базиль, в то время как, сердце его прыгало от счастья. Шихин отвечал самым серьезным топом:

— Каменные горы на части дробим, а уж мое слово нерушимо.

В свою очередь Шихин доверял Базилю. Он все реже и реже теперь наезжал на остров, он устраивал свои городские дела в Петербурге, поручив Базилю вести островные дела.

Так, в заботах по каменоломне, прошла для Базиля зима 1826–1827 года. Весна была ранняя, море скоро очистилось от льда, снова пришла пора отправлять заготовленные зимой колонны в Питер. Пристань отремонтировали, колонны накатили на пристань, ждали только прибытия судов, чтобы начать погрузку.

Суда прибыли 26 апрели. С ними явился и Шихин. Базиль не видел его целый месяц, не раз замечал, что скучает подчас без него, но теперь, когда Шихин приехал, Базиль понял, что причина скуки в чем-то другом. Он откровенно сказан о том Шихину, и умный купец догадался, что Базиль бессознательно тоскует по городу, по изяществу улиц людей, легких весенних деревьев, да мало ли еще о чем.

— В Париж далеко ехать, сейчас не пущу, а в Питер съезди, проветрись, — мудро решил купец. — Советую погулять. Деньжат тебе дам, приоденься. Главное — по-французски болтай в кондитерских, больше болтай, а то здесь разучишься. Знай — гуляй две недели.

— Заходить ли мне в канцелярию к Монферану? — спросил Базиль.

— А чего ты там не видал? По Исакию Исакичу соскучился? Так с ним на квартире можешь наговориться, у него ведь, чай, остановишься.

Через три дня Базиль был в Петербурге.

— Здравствуйте, молодой человек, — серьезно приветствовал его Исакий Исакиевич. Он был все такой же на вид, неоригинальный и положительный. — Как поживает уважаемый господин Челищев? — спросил он как ни в чем не бывало.

Базиль было сперва подумал, что чиновник действительно ничего не знает о перемене в его судьбе, но, взглянув на мертвенно-чистый лоб Исакия Исакиевича, Базиль все же как-то сумел догадаться, что тот ломает комедию с тайной целью сбить его с толку. В самом деле, Исакий Исакиевич тотчас же добавил (и с тем же равнодушным лицом):

— Впрочем, — сказал Исакий Исакиевич, — я видел господина Челищева после того, как вы с ним расстались. Он приказал вам кланяться и пожелать наивысших успехов на вашем новом поприще.

Базиль молча поклонился в ответ. Он был взволновал. Исакий Исакиевич испытующе поглядел на него с полминуты, а затем поднес руку к застывшему своему лбу.

— Да что я, — сказал Исакий Исакиевич все так же неспешно, — запамятовал, что господин Челищев как раз теперь в Петербурге и обещался зайти ко мне по некоторым делам. Вот вам удобный случай увидеться с вашим покровителем. Он, кажется, намеревался пробыть в Петербурге около двух недель и высказывал живейшее желание, чтобы Архип Евсеич отпустил вас на это время из каменоломен, предполагая всенепременно встретиться с вами здесь. Он к вам по-прежнему хорошо относится. В столицу он наезжает нынче довольно часто.

В тот же день Базиль выехал из Петербурга. Он был так напуган, что сотню раз во время своего бегства давал зарок — отныне в Петербург ни ногой без Шихина.

— Нагулялся? — встретил его Архип Шихин, как будто Базиль вернулся, действительно нагулявшись вволю.

— Вот чудачок! — сказал Шихин после того, как выслушал взволнованный рассказ Базиля о возможной встрече с меценатом. — Вот чудачок! Что ж тебе бояться? У меня с ним свои дела. Мы сочлись за тебя, будь спокоен.

Про себя Шихин радовался своей хитрости и исполнительности Исакия Исакиевича: теперь Базиль был еще прочнее прикреплен к острову Питерлак, близ Фридрихсгама.

— Ну, так как, Васек, успокоился? — спросил купец через день. — Еще не поздно вернуться в Питер, твой отпуск не кончился.

Базиль с сомнением покачал головой. Шихин усмехнулся.

— Не хочешь гулять, значит, давай дело делать. Довольно, поел пирожков в кондитерских!

И Шихин шутливо хлеснул бородой по плечу Базиля.

ПЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

В Петербург ни ногой без Шихина… Базиль исполнил этот зарок. Лето 1827 года он прожил безвыездно на острове Питерлак.

Работы по добыванию монолитов были закончены к октябрю и последние две колонны — сорок седьмая и сорок восьмая по счету — отправлены в Петербург 4 октября. Базиль ждал, что будет дальше, не оставит же его Шихин на обычных работах в каменоломне.

— Шлифовать поедем, — сказал ему Шихин. — В Петербурге жить станешь. В своем доме тебя поселю. Живи да радуйся.

Базиль успокоился. Остров ему под конец надоел. Его манил Петербург.

— У меня-то разъездов много, — оказал Шихин уже в Петербурге, — мне сильно некогда самому смотреть за шлифовкой. Вот тебя и приставлю к ней. Здесь полегче тебе будет. Даже много легче. А к чему это я говорю? К тому, что должен ты, значит, стараться больше.

Последние слова запали Базилю в голову. Они снова вызвали мысли о справедливости, что не раз посещали Базиля на острове. Кому легче работать, тот должен больше стараться…

В огромных сараях, на площади начисто обтесывали колонны, шлифовали, полировали их. Когда-то, еще в первые дни на острове, Базиль удивлялся: как это люди умеют все делать? Нигде не учились, никто не руководит их работой — и все делают сами. Каменотесы, не знающие не только что геометрии, но часто простой грамоты, искуснейшим образом превращают обломок гранитной скалы в безукоризненной формы цилиндр саженного диаметра… Потом Базиль перестал удивляться. Он увидел собственными глазами, что наука каменотеса передавалась из рода в род, от отца к сыну, от старшего к младшему от опытного к новичку. Он не понял только одного, что и старшие и младшие, и опытные и новички были очень способные люди, зачастую талантливые, быть может, талантливее самого Базиля. Они не только передавали и перенимали опыт, они совершенствовали его, придумывали новые, лучшие способы, ухищрялись подлинно из любви к искусству, — у них были золотые руки, свежие головы. Базиль не понимал, что многие из них не заурядны настолько, что могли бы заткнуть его за пояс и в художестве. Базиль верил, что настоящий талант создан для того, чтобы жить в прекрасной (даже изысканной) жизненной оболочке, в холе, в заботе окружающих. А эти люди обречены навсегда жить в бараках, работать, скотски надрываясь, потому что они не избранники, не таланты, а рядовые рабочие люди, хотя и старательные. Талант, думал Базиль, рано или поздно выбьется к прекрасному будущему и станет блистателен и почитаем. Для людей одного и того же сословия могут быть две разные доли: одна для избранных (одаренных), другая — для прочих. Базилю суждена первая доля, он будет блистателен и почитаем, когда пройдет ряд черновых производственных испытаний, закончит учение и станет наконец не только служить искусству, но и творить искусство.

Правда, в последние месяцы на Питерлаке Базиль часто хандрил, слишком уж долго тянулось первое его испытание. Годовая оторванность от большого города дала себя знать. Базиль перестал ощущать связь того, что он делает в каменоломне, с большим миром искусства.

К циклопическим размерам своих монолитов Базиль привык, перестал ощущать их такими. Все стало казаться обыкновенным, однообразным, будничным, самая дикость природной островной обстановки как-то потускнела. Начал Базиль замечать погоду: в солнечные дни настроение улучшалось, в ненастье портилось — иногда настолько, что хотелось спать без просыпу. Стойкость и преданность искусству сдали. «Уж не миф ли весь этот исступленный грандиоз Леду, то бишь Монферана, для которого здесь так трудятся?» — восклицал Базиль иной раз со злостью. Еще немного, и он возроптал бы. Но тут подоспел переезд в столицу.

Желанный Петербург подогрел Базиля. Правда, Париж был еще желаннее, но Париж подождет… Петербург скоро увидит такое, чего никогда не увидит Париж: на март 1828 года назначен подъем и установление первой колонны северного портика Исаакиевского собора; в продолжение весны и лета последует установление остальных колонн.

Это будет тем более редкое предприятие, что оно совершится вне соблюдения принятых в архитектуре правил: все сорок восемь колонн четырех портиков будут установлены раньше возведения храмовых стен и тяжких пилонов для поддержания купола. Так будет по приказу самого государя.

До января, пока подготовка к подъему колонн выражалась лишь в обычных строительных работах по устройству фундамента, цоколя и площадок, портиков, Базиль усердно следил за вверенной ему шлифовкой колонн. Эта работа была спокойная, отнюдь уже не походила на борьбу с силами природы, какая велась в каменоломне. Пожалуй, Базиль был непрочь отдохнуть от страданий, с какими побеждали природу на острове. Сам-то он не страдал физически, но на чужие мучения насмотрелся достаточно и, хотя привык к ним, рассматривал их как должное, но в Петербурге все же вздохнул с облегчением, когда увидел, что шлифовальная работа полегче. Здесь люди лишь слепли от каменной пыли, а там сразу давило их насмерть. Базилю даже стало обидно за островных каменотесов. Ему пришла мысль, что разница эта — несправедливая разница.

«В самом деле, — думал Базиль, — нельзя ли тут что-нибудь сделать? Моя совесть не хочет мириться с таким положением дел…»

Скоро совесть ему подсказала практическое решение. Привыкнув делиться мыслями с Шихиным, он завел разговор на интересующую его тему.

— Архип Евсеич, как по-вашему, в каменоломне работа тяжелая?

— Куда тяжелее, — ответил Шихин. — Сам знаешь, чего спрашиваешь?

— Значит, в каменоломне рабочим живется худо. Верно?

— Ну?

— А вот шлифовальщикам в Питере живется получше, работа у них значительно легче.

— Ну?

— Это же несправедливо.

Шихин насторожился.

— Да ты к чему гнешь-то?

— А вот к чему. Нужно добиться справедливости.

Шихин нахмурился.

— Какой такой справедливости?

— Такой, чтобы никому не было обидно.

— А как это сделать? — спросил Шихин.

— Как?.. — Базиль беспомощно задумался. — Чтоб все поровну работали… Строже взыскивать с тех, кому легче работать, то есть со шлифовальщиков по крайней мере хоть строже взыскивать. И островным каменотесам не будет тогда обидно. Раз нельзя уравнять по лучшему положению, так пусть по худшему.

Шихин громко захохотал.

— Ай да Васек! Молодец, додумался. Ей-богу, молодчина!

Базиль смутился.

— А что? — робко попросил он. — Разве неправильно?

— Правильно, парень, правильно, — успокоил Шихин. — Я от радости смеюсь, что ты у меня стал такой молодчина. Только я тебе вот что скажу: раз уж додумался, так и делай. Мысль в голове не держи без пользы. Возьми за правило — хорошую мысль не томить, сразу в дело пускай. Так и тут. Раз совесть тебе подсказала, что со здешних рабочих нужно построже взыскивать, чтобы тамошним не обидно было, так ты совести слушайся.

— Ладно, — пообещал Базиль.

ШЕСТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

В январе началась непосредственная подготовка к подъему колонн. Были заказаны на заводе Берда мощные кабестаны, числом двадцать. В феврале кабестаны были доставлены на постройку. Это совсем не касалось Базиля, занятого по шлифовке, но из любознательности он посетил склад кабестанов. Ему было интересно представить себе, как поднимут они монолиты и поставят торчком. Он так привык видеть свои монолиты лежащими на земле! И самые кабестаны были ему интересны. Он еще раньше припоминал из истории архитектуры, что обелиск в Ватикане тяжестью более двадцати одной тысячи пудов был поднят посредством сорока воротов самого простого устройства. Исаакиевские же кабестаны были совершеннее и могли поднимать по тысяче пудов каждый. Особое устройство их заключалось в том, что канат навертывался не на один вал, а на два, — это устраняло обычное неудобство простого ворота, который при тяге нужно было часто останавливать, чтобы отпустить канат с вала. Новый ворот придумал когда-то генерал Бетанкур, благодетель самого Монферана. Бетанкур умер в 1824 году, а его изобретение будет теперь использовано для важнейших работ по сооружению храма. Бетанкур мог быть доволен. Впрочем, господин Монферан собирался выдать изобретение Бетанкура за свое собственное… Так сказал Шихин.

День подъема все приближался.

Площадка северного портика была окружена широчайшими деревянными помостами. Длинный наклонный настил тянулся к площадке: по нему вкатят колонну. На площадке установили огромный деревянный стан для подъема колонны; множество блоков виднелось на нем. Он был выше колонны почти в полтора раза. Были привезены канаты особенной длины и прочности, наняты отставные матросы для снаряжения канатов в дело.

В комиссии шли споры о том, как снаряжать самые колонны. На монолитах, заготовленных еще до Базиля, были оставлены при обтеске шипы, специально для удобства поднятия, чтобы не скользили канаты, чтобы было за что зацепить их. Но оставлять шипы при обтеске оказалось весьма затруднительно. Шихин спрашивал за такие колонны дороже, да еще после пришлось бы шипы стесывать на поставленных уже колоннах. Тогда порешили обойтись без шипов, придумали поднимать колонны с бревенчатой обшивкой. Для колонн с шинами было бы достаточно обвертки войлоком или циновками, бревенчатая же обшивка сильно утяжеляла колонны. В комиссии стали спорить, как обойтись без нее. Спор оказался бесплодным, и для первого раза подымут колонну с шипами. А нужно бы просто посоветоваться с бывалыми мастеровыми…

Базиль узнал об этом от Шихина и принял так близко к сердцу, что Шихин был уже не рад, что сказал. Базиль стал рассеянно относиться к своим обязанностям, все время думал над усовершенствованием обшивки. Да и вообще с приближением дня подъема Базилю не сиделось в его сарае, он то и дело бегал смотреть на приготовления. Когда Шихин делал ему замечание, он горячо отвечал:

— Не могу я терять случай поучиться такому важному, интересному делу. Не забывайте, что мне самому придется когда-нибудь управлять постройкой.

На это Шихин лишь усмехался, и Базиль успокаивался. Базиль не мог пожаловаться на Шихина, тот относился к нему по-отечески, кормил, одевал, а Базилю пока и не нужно было большего. Когда же Базиль заговаривал с Шихиным о своем положении — до какого времени станет он продолжать работу у Шихина, когда, наконец, тот отправит Базиля в Париж доучиваться, — купец отвечал:

— А вот когда меня царь наградит, тогда и я тебя награжу.

Базиль смеялся:

— Царь-то, может, и не подумает наградить! Значит, и я на бобах останусь?

— Как так — не подумает, когда уже думает.

Базиль весело удивлялся:

— Вы и это знаете, Архип Евсеич?

— И не только это, а знаю даже, чем наградит, — серьезно говорил Шихин. — Золотою медалью на андреевской ленте.

— Да? — уже искренно удивлялся Базиль. — Как же так знаете?

— Ты же знаешь, чем я тебя награжу.

— Это другое дело, я у вас сам просил о Париже.

— Ну вот, и я сам просил. В комиссии знают, чего мне хочется, я комиссию ублаготворю, а она обо мне совету министров представит, а совет — государю, вот и я ублаготворен тоже. Я даже то знаю, какими словами обо мне в заседании совета министров напишут.

Шихин вытащил свой толстенный бумажник, достал из него записную книжку, тоже не тоненькую, в переплете свиной кожи, раскрыл ее и прочитал вслух торжественно.

— «Комитет министров постановил: купцу Шихину не как подрядчику, но как человеку, оказавшему особенную предприимчивость в работах со столькими затруднениями и убытками и доставившему казне значительную выгоду в сравнении с теми издержками, какие употребила комиссия при добывании колонн собственными распоряжениями, — пожаловать золотую медаль на андреевской ленте». Видал?

— Когда же комитет министров постановил?

— В тысячу восемьсот двадцать девятом году.

— Как? Но нынче всего пока, двадцать восьмой…

— А вот я знаю, что так постановят и такими словами в протоколе напишут.

Базиль не верил ушам.

— Да я тебе дальше прочту, это уж даже не обо мне постановят, а я вот знаю…

— «…что касаемо Жербина и Купцова, то в испрашиваемом награждении отказать, так как первый в деле сём есть обыкновенный подрядчик, а последний был у него приказчиком, награждения же за уступки и пожертвования по подрядам вообще воспрещены». Видал?

Базиль не знал, верить или принять за шутку. Он так и сказал Шихину.

— Чудачок, — отвечал Шихин. — Мне интересу нет шутки шутить, да еще в книжечку их писать, а мне есть интерес все знать, что до меня касаемо. Чтобы знать все о себе, о приятелях, недругах, конкурентах, начальниках и подручных. Все пригодиться может. Понял?

Базиль был подавлен, но все же решился спросить:

— Приказчик Купцов — это тот рябой, что меня к вам на остров вез?

— Этот самый. Не будет ему награждения. А Жербину все-таки будет, он уже после этого постановления награду выхлопочет. Это уж я по характеру его знаю. В порошок разотрется, а выхлопочет. А не то судиться пойдет с казной, такого сутяжника свет не видывал. Он никогда не простит, что уступки казне делал. Четыре процента с доставки каждой колонны — не шутка.

— Почему же комитет сначала откажет, раз Жербин уступки казне делал?

— Надо было, выходит, не казне уступки-то делать, а казенным людям.

Шихин, подмигивая, складывал книжку в бумажник, бумажник — в карман, хлопал себя по карману, а Базиля — по плечу.

Так он учил Базиля уму-разуму.

ПАРАД КОЛОНН Хроника

Подъем был назначен на вторник 20 марта, на час пополудни. Последние приготовления были такие:

Колонну выкатили из сарая, втащили ее (по каткам же) наверх, на площадку, и вдвинули в стан между опорных станин. Над этим трудились больше недели.

Двадцать кабестанов установили на подмостках на двойном полу, расположив их полукругом от подъемного стана. Из числа двадцати кабестанов шестнадцать будут употреблены на поднятие колонны, прочие четыре послужат для направления ее при постановке на базу.

Людей научили занимать места у своих снарядов по удару колокола, по удару же колокола начинать вращать кабестаны и прекращать так же.

Наступило двадцатое число. Приготовления заканчивались. Лишние люди были удалены от места подъема. Число занятых на подъеме было точно рассчитано.

У каждого кабестана — тридцать человек и один десятник; из них шестнадцать человек будут вращать ворот, два — опускать канат, и двенадцать человек будут находиться в резерве для смены уставших. Десятник при кабестане будет наблюдать за рабочими, направлять их в один ровный шаг и сменять по мере надобности, не прерывая действия.

Шестнадцать человек были поставлены наверху, на стане, для наблюдения за блоками, шестнадцать — внизу на тот же предмет, тридцать два человека приставлены к каткам и салазкам, оттаскивать их из-под вздымающейся колонны; шесть каменщиков приготовились подливать известковый раствор между колонною и гранитной базой, пятнадцать плотников с одним десятником находились в резерве для непредвиденных случаев.

Обязанности руководства главный архитектор распределил между младшими архитекторами и каменных дел мастерами.

Господину Адамини было поручено командовать всей операцией. Он не должен иметь постоянного места, а должен находиться там, где нужно для удобнейшего распоряжения; при нем состоят два десятника для исполнения приказания.

Господа Глинка, Лукин, Паскаль и Яковлев должны находиться в четырех удобных местах, для наблюдения за четырьмя направляющими кабестанами, они станут получать и отдавать приказания, не оставляя своих мест.

Господам комиссару и экзекутору поручено было все, что относилось до соблюдения порядка. В их распоряжении находились инвалиды-гвардейцы, а также конная и пешая полиция (полиция была вызвана, чтобы охранять заборы от любопытных: толпы любопытствующих горожан с утра хлынули к Исаакиевской площади).

Глубокое молчание должно быть сохраняемо во все время подъема; замечания, если какие нужно будет сделать десятникам, приставленным к пяти кабестанам, пусть сообщаются через четырех помощников господину Адамини, который один сохраняет право давать приказания.

Все эти предписания о порядке были разработаны столь подробно, обусловлены строжайше и должны будут исполняться неукоснительно, потому что при операции будет высочайше присутствовать — царь.

В этом была вся особенность операции. В техническом успехе ее не сомневались, все было с великою точностью проверено на модели и, кроме того, сделаны две пробы вытягивания канатов воротами, чтобы узнать направление канатов, подложить там, где нужно, катки и установить блоки на разных высотах. Кабестаны были испытаны, прочность канатов проверена.

Опасались за порядок выполнения. Понравится ли он Николаю? Сохрани бог, если нет. А понравиться было трудно, потому что идеальный порядок в глазах государя был только по счету марша: «Ать! Два!»

Церемония сначала была задумана таким образом, что по прибытии государя-императора первым долгом будет отслужен молебен с водосвятием, потом уже приступят к закладке медали под будущую колонну. Накануне назначенного дня председатель комиссии получил от министра сообщение: «Его императорское величество изволил отозваться, что его величеству благоугодно, чтобы молебен был учинен до высочайшего прибытия», Государь хотел сразу приступить к делу.

Так, по его желанию, в половине первого часа пополудни начался молебен. Молебен служили архимандрит с протодьяконом и три священника Исаакиевского собора с певчим хором. Священники были те самые, что десять лет тому назад участвовали в потасовках с сенатским причтом. Особенно тогда отличался отец Михаил Наманский, другой же участник, отец Тарасий Дремецкий, изрядно тогда пострадал: лишился части волос.

Молебен искусно растянули до самого прибытия государя.

Высокие лица, в сопровождении свиты, поднялись на помост. Они были встречены всей комиссией с председателем во главе. В это время рабочие у своих механизмов стояли ни живы, ни мертвы, сняв шапки. Кричать «ура» им не приказывали, они в этот день должны быть безмолвными рычагами при кабестанах.

Государь прибыл с августейшей супругой и с их императорскими высочествами — великой княжной Александрой Николаевной и великой княгиней Еленой Павловной. Вся фамилия проследовала на отведенное для нее место — отдельный высокий помост, устланный коврами, находившийся на безопасном расстоянии от места работ. Главный архитектор почтительно доложил председателю о готовности.

Председатель комиссии всеподданнейше доложил о том государю и испросил повеления приступить к закладке.

— Начать! — сказал государь коротко, с ударением на «ать».

Председатель отвесил по этикету поклон, отступил на шаг и обернулся вполоборота к правителю канцелярии, стоявшему наготове поодаль, с блюдом в руках. Правитель канцелярии приблизился и поднес председателю на серебряном блюде платиновую медаль и свинцовый ковчег для нее.

Председатель с подобающей важностью принял блюдо с медалью и с подобающей почтительностью поднес его государю.

Государь, не глядя на блюдо, протянул руку к платиновой медали (пальцы его, говорят, были белее и холоднее, чем платина), взял ее, вложил в ковчег и отдал его председателю. Председатель отдал ковчег главному архитектору, главный архитектор поклонился, закрыл ковчег, поклонился еще раз и удалился на место подъема. Там он вложил ковчег (походивший на маленький ларчик) в сделанную для того впадину в гранитной базе, на которую встанет колонна, и вернулся с вторичным донесением о готовности к операции. Председатель испросил высочайшего повеления начинать.

— Ать! — сказал император.

Архитектор махнул платком.

Колокол, висевший на первом столбе у лесов с западной стороны, ударил один раз.

Это значило — приготовиться всем и слушать следующую команду.

Архитектор махнул платком во второй раз, ему ответил колокол, и люди пошли ходить вокруг кабестанов. Кабестаны пришли в действие, и канаты, тянущиеся по радиусам полукруга, какой образовали кабестаны с подъемным станом в центре, напряглись, как шестнадцать спиц.

Колонна, полузакрытая от глаз зрителей, пошла одним концом вверх. Движение это было почти неприметно, как движение часовой стрелки, и даже еще медленнее: как сочли после, колонна поднималась в продолжение сорока пяти минут, описав концом четверть круга.

Через час все кончилось. Выламывали, обтесывали, шлифовали, полировали колонну долгие месяцы; поднялась она, став на место, где будет стоять, пока будет стоять самый собор, — за сорок пять минут. Вырубали ее дико и трудно, подняли — чинно и как бы с великою легкостью: первое творилось подспудно, в тени, второе — напоказ, как парад.

Комиссия и весь штат комиссии — архитекторы и мастера — могли быть покойны и счастливы: должный порядок был соблюден.

СЕМНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Всего один человек считал себя самым несчастным в день подъема колонн — то был Базиль: он не присутствовал на церемонии. Его не пустили как непричастного к делу. Он был принужден наблюдать операцию издалека, со средины площади. Можно представить, как велико было его горе: Базилю казалось, что оно было велико, как эта площадь.

«Разливанное горе!» — назвал его Шихин с ухмылкой.

Колонны ставились в продолжение полутора лет. Базиль много раз после присутствовал на подъемах, вознаграждая себя за потерянный первый, но должность его оставалась все той же: не то приказчик, не то десятник при шлифовальном сарае. Одно и то же зимою и летом. Это так ему опостылело, что он стал иногда не слишком то ревнительно относиться к своим обязанностям.

Шихин однажды сказал ему:

— Выдохся, парень, ты.

Базиль не хотел отрицать, он лишь сказал убежденным тоном:

— Значит, пришло время в Париж отправляться. Ах, как мне хочется! Ну, ничего, дотяну, скоро уж…

— Скоро, — подтвердил Шихин.

С Базилем он был хорош по-прежнему, часто беседовал с ним, рассказывал обо всем, что случалось в комиссии, в канцелярии, во всех углах самой постройки. Он знал, сколько тысяч рублей Монферан задолжал и просрочил к уплате по векселям своим кредиторам и сколько сотен шпицрутенов получил провинившийся караульный солдат при строении.

Подходил к концу 1829 год. Сорок семь колонн всех четырех портиков несуществующего здания были поставлены, осталось поставить одну последнюю. Так было сделано по приказу царя: сперва колонны, потом здание. «Ать! два!» Сорок восьмая колонна поставлена с точно такою же церемонией в высочайшем присутствии, как и первая. Так же молебен был отслужен перед прибытием государя. Это был сорок восьмой по счету молебен. Получая за каждый молебен по 150 рублей, священники получили за сорок восемь колонн 7200 рублей. Деньги им выдавались из сумм, ассигнованных на канцелярские расходы. (Шихин и это знал!) Когда церемония кончилась и Шихин с Базилем пришли домой пить чай, Шихин сказал:

— Ну, не прав ли я был, когда предвещал себе орден!

Базиль встрепенулся:

— Вас наградили?

— Я награжден, — оказал Шихин торжественно, — совет министров постановил, и мне уже сообщили об этом. А посему… — Базиль ждал, затаив дыхание, — я решил наградить и тебя.

Базиль просиял.

— Я уже хлопотал за тебя, — продолжал Шихин, — я передал по назначению совершенно официальное письмо, в котором хвалю тебя всячески, похвалил и себя заодно, что, мол, я, Архип Шихин, а не кто другой, сумел тебя выучить исполнять любые поручения точно и добросовестно.

Базиль был польщен и в то же время разочарован.

— Вы хотите устроить меня в Петербурге? В Архитектурном комитете? А как же Париж? В другое время я был бы до чрезвычайности рад воспользоваться вашей рекомендацией, но, право, сейчас бы я предпочел Париж любой самой выгодной службе…

Шихин взглянул на него с любопытством и переспросил:

— Любой? Самой выгодной?

— Да, — твердо ответил Базиль.

— Даже службе у Павла Сергеевича?

Базиль засмеялся. Шихин тоже заухмылялся.

— А что, в самом деле, — сказал он полусерьезным тоном, — поезжай-ка к нему, он тебе рад будет. Я бы вас помирил.

Базиль продолжал снисходительно улыбаться затянувшейся шутке, но Шихин уже не смеялся. Он опять с любопытством смотрел на Базиля. Под его взглядом Базиль вдруг затомился, еще улыбаясь, но какой-то уже жалкой улыбкой.

— Полно, — сказал он невнятным голосом, — полно пугать меня…

Шихин заговорил медленно и непреложно:

— Павел Сергеевич готов простить тебя за побег. Я послан ему официальное письмо, в котором, могу повторить, хвалю тебя за исполнительность, а себя за то, что сумел тебя выучить. Ну, а теперь поезжай, вот тебе деньги на дорогу, поезжай с богом.

В ту минуту, когда Шихин вытаскивал свой бумажник, можно было подумать, что происходит талантливая мистификация и кончится она тем, что Шихин, достав свой бумажник, вынет из него деньги на дорогу в Париж.

— На, бери, — сказал Шихин и протянул Базилю тридцать рублей. — На дорогу хватит, а с Павлом Сергеевичем у нас свои счеты. Ямщик заказан, завтра утречком выедешь. Павлу Сергеевичу я обещал, что отпущу тебя ровно через три года, а уж и то опоздал на два месяца.

А теперь вот что: ты на меня не сердись, Васек… Я сказал тебе, что выкуплю тебя от Павла Сергеевича и даже что выкупил уж, так это я, жалеючи, тебя обманывал. Павел Сергеевич разрешил мне только на время тебя арендовать, на три года, надеялся на меня, что я тебя сделаю заправским приказчиком. А я, грешный человек, решил тебя использовать, очень ты мне приглянулся еще до знакомства, еще по рассказам Павла Сергеевича. Он мне письма твои показал, пожаловался, что ты в них только об искусстве одном и пишешь, ради него готов в огонь и в воду. Тогда и запала мне мысль — увлеченность твою использовать. Да вот и использовал, что задумал, то сделал. Ну, спасибо тебе, за честность твою спасибо. Ты верно служил мне. Хоть и скучал иной раз, а все старался потрафить. А больше мне тебя не надо, скажу по правде, а то ты совсем скоро выдохнешься. Не сердись на меня, Васек, поминай добром. Может, еще пригожусь тебе. Жалко мне тебя, ну да ведь знаешь пословицу: «Жаль тебя, да не как себя»… Что могу, сделаю для тебя. Если понадоблюсь — свистни сивку-бурку.

Уезжая утром, Базиль из саней сказал стоявшему на крыльце Шихину — сказал сухо, подчеркнуто деловито, без признаков страдания в голосе:

— Ежели вы действительно имеете какое-нибудь влияние на господина Челищева, если он действительно чем-нибудь вам обязан в делах, то попрошу вас повлиять на него, чтобы он назначил меня в конторщицкой работе, а не приказчичьей. Из того, что я был приказчиком на постройке Исаакиевского собора, вовсе не следует, что я захочу теперь закупать лен и паклю для Павла Сергеевича. Вы сделаете, что я прошу?

— Сделаю, — сказал Шихин: ему понравилась выдержка сегодняшнего Базиля. И Шихин сдержал слово.

ГОСУДАРСТВЕННАЯ ОШИБКА,

или Рассказ о том, как безбедный питерский мещанин в худой час был сочтен за работного человека, и о последовавшей затем плачевной его судьбе.


Очистку отхожих мест при строении Исаакиевского собора откупил в свое время Петр Байбаков, питерский мещанин и домовладелец. Принадлежавший ему ассенизационный обоз должен был в определенные ночи каждого месяца обслужить рабочие казармы, дома для служащих, мастерские, контору, караульню и самую постройку.

Только что перед заключением контракта с Байбаковым там же, в канцелярии строительной комиссии, был заключен неизмеримо важнейший контракт с коммерции советником Жербиным, взявшимся доставлять монолиты-колонны с финляндских гранитных ломок в С.-Петербург, к месту строения собора. Это была большая и дорогая работа. Письменный договор на нее был уже почти оформлен, когда Жербин решился дополнить его одним немаловажным примечанием.

— Особенные верноподданнические чувства, — сказал он растроганно, — велят мне поступить так, а не иначе. Объявляю во всеуслышание, что я сам наложил на себя обязательство уступать в пользу казны четыре процента из стоимости доставки каждой колонны. Господа, прошу занести мое устное обязательство в письменный наш контракт, а еще покорнейше вас прошу, господа, довести об этом до высочайшего сведения государя-императора.

Коммерции советник Жербин был кляузник и тяжбист. Его великодушная уступка легко объяснялась желанием создать себе добрую гражданскую славу, полезную для успешного разрешения многочисленных его судебных процессов. Несколько тысяч, громко пожертвованных им здесь в пользу казны, после помогут ему оттянуть от своих врагов по суду уж никак не меньше ста тысяч. Честолюбие будет также удовлетворено. «Северная пчела» охотно превознесет имя истинно русского человека и бескорыстного патриота, поставив его в пример всем купцам и подрядчикам.

Впрочем, не нужно было далеко ходить за достойными подражателями. В тот же час канцелярия официально засвидетельствовала слова, произнесенные с неменьшим воодушевлением:

— Как я есть верноподданный, уступаю в пользу казны пять процентов из каждой бочки. Прошу довести до любезного сведения государя-императора.

В контракт на очистку нужников было внесено дополнение, под чем мещанин Петр Байбаков согласно приложил руку. А затем молодые чиновники могли наблюдать, как, отойдя от барьера, Байбаков понюхал свои ладони, одну и другую — привычка, свидетельствовавшая о том, что когда-то, прежде чем стать содержателем ночного обоза, он самолично участвовал в промысле, и теперь все казалось ему, что руки еще не отмылись. Сделав такое наблюдение, молодые чиновники сначала хихикнули, затем брезгливо поморщились, а по уходе Байбакова приказали служителю открыть форточки.

Им привелось после с добрый десяток лет открывать форточки в определенный день каждого месяца: Байбаков являлся в присутствие ежемесячно для получения денег, и с наступлением каждого нового хозяйственного года с ним аккуратно перезаключался контракт.

Разумеется, молодые чиновники год от году взрослели, а потом и старели, и уже никаких смешков при появлении или при уходе Байбакова не было и в помине: все обстояло совершенно по-деловому, далее форточку открывали по-деловому.

Наступила зима тысяча восемьсот тридцатого года. Еще ранней осенью была поднята и поставлена последняя колонна восточного портика. Церемония прошла в высочайшем присутствии их императорских величеств государя-императора и государыни-императрицы и их императорских высочеств великой княжны Александры Николаевны и великой княгини Елены Павловны.

Желание государя исполнилось: вопреки принятым в архитектуре правилам, все сорок восемь колонн портиков были установлены раньше возведения храмовых стен и тяжких пилонов для поддержания купола. Государь пренебрег правилами, предотвращающими неравномерную осадку здания, и мир впервые в истории архитектуры мог любоваться зрелищем сорока восьми монолитов-колонн, выстроенных блистательными николаевскими шеренгами вокруг хаотических ям незаконченного фундамента.

Вместе со всем просвещенным населением столицы любовался зрелищем и коммерции советник Жербин, к тому времени выигравший более десятка судебных процессов, но все еще не удовлетворенный своими успехами. Как истинный честолюбец, он не был удовлетворен также и орденом — высочайшей наградой, пожалованной ему за успешною перевозку колонн, из которых была им утоплена лишь одна. С несравненно большею радостью он получил бы вместо нарядного ордена простую медаль, с правом положить ее под основание колонны при торжественном подъеме. Увы, этой чести были достойны только члены августейшей фамилии…

Зимой в России возникла холера. Вокруг столицы немедленно были созданы карантины, не допускавшие болезнь из зараженных местностей. Но меры эти не помогли: судорожные усилия сопротивления незаметным образом перешли в смертные судороги самой болезни — холера явилась в Петербург. Усилившаяся к весне, она представляла уже немалую опасность. Именитые и чиновные горожане всячески избегали общения с вульгарными кварталами, забыв сначала о том, что и в центре со дня на день может открыться рассадник болезни — рабочий городок на Исаакиевской площади.

Правда, городок этот был уединен за забором, но уединение не было еще тогда полным, и несовершенный забор пока оказался полезен лишь тем, что навел на мысли о карантине.

Догадавшись о наличии опасности, градоначальство приняло меры: рабочим при строении Исаакия было объявлено категорическое воспрещение выходить за пределы своей постройки и жилых казарм. Забор был заперт и теперь в самом деле отъединял от мира.

Забор сколотили на славу, почти без щелей, да и в щели все равно б не позволила смотреть стража, в изобилии расставленная на площади.

Начальство, сперва заикнувшееся было о прекращении работ на время эпидемии, было высочайше одернуто: «Ни в коем случае!» — и работы пошли своим ходом. Нанимались все новые артели каменщиков, плотников, кузнецов (из здоровых уездов), и число занятых на постройке рабочих скоро достигло обычной для летнего сезона цифры — трех тысяч людей. Замкнутые в кольцо забора, они были предоставлены своей участи.

Однажды июньским утром по необъятной площади, загроможденной строительным камнем, шел главный архитектор Монферан в сопровождении свиты из двух чертежников, двух приказчиков и личного секретаря-переводчика господина Буржуа.

Монферан в продолжение всего утра хмурился. Его полные щеки кривились и прыгали, выражая крайнее раздражение. Он тряс головой, вспоминая о неприятностях. Вчера в заседании строительной комиссии состоялись крупные дебаты по поводу усиливавшейся эпидемии и чрезвычайных мер борьбы с нею. Все эти споры о том, прямо ли вывозить за город содержимое выгребных ям, опасное в инфекционном отношении, или же предварительно засыпать его в ямах известью, а уж потом вывозить, волновали главного архитектора не своей принципиальной сущностью, а непрерывно повторяющимися словами: болезнь, эпидемия, зараза, холера, инфекция. Попросту говоря, Монферан трусил.

«Это дело всей моей жизни, как я люблю называть его, может теперь принести мне смерть, а ведь только оно удерживает меня в зачумленной России», — трагически думал господин Монферан, шагая по площади и с озлоблением порой взглядывая на строящуюся громаду.

— Господин Монферан!

Монферан сердито оглянулся на секретаря, прервавшего его размышления.

— Господин Монферан, комиссар поручил мне спросить вас, как быть с ассенизационным подрядом.

— Комиссия решила вчера засыпать известью. Что еще ему надо?

— Но, господин Монферан, в контракте, заключенном с подрядчиком, нет пункта о предварительном засыпании известью, следовательно, мы не можем требовать от подрядчика исполнения несуществующего параграфа.

— Можем, — строго сказал архитектор, — это чрезвычайная правительственная мера, он обязан подчиняться.

Путь продолжался в молчании. Шли из полировочных мастерских в главную контору, — путь пролегал через всю площадь. Стоявшие там и сям гвардейские инвалиды брали на караул, завидев главного архитектора, но он не замечал их в своей задумчивости.

— Господин Монферан!

Монферан негодующе вскинул голову, чтобы оборвать надоедливого секретаря, но тут секретарь совершил еще более непочтительный поступок: схватил архитектора за руку и силой удержал его на месте. Впрочем, это бывало и прежде, когда впереди нависала какая-нибудь строительная опасность: грозила, например, развалиться и ушибить огромная клетка небрежно сложенного кирпича. В подобных случаях гнев архитектора обращался против основного виновника катастрофы.

На этот раз было нечто совсем иное. Впереди, в нескольких шагах от них, лежал на строительном мусоре человек без шапки, вниз лицом, руки его были запущены в кучу мусора, сапоги вымазаны глиной, известкой, жидкой грязью. Секунд пять он лежал неподвижно и вдруг закорчился, изгибая спину и вороша руками мусор, в который они зарылись по локти; он рыгал и мелко дрожал задом.

Монферан попятился. Из толпы окружающих приблизился к нему лекарь Доннер, видно, желая сообщить что-то касаемое происшествия, но Монферан попятился и от него.

— Редкий случай сухой холеры или, иначе, молниеносной холеры, господин Монферан. Через полчаса последует смерть.

Секретарь перевел слово в слово.

Монферан, овладев собой, кивнул на больного:

— Зачем вы его положили на кучу?

Секретарь перевел. Доннер забеспокоился.

— Вы хотите знать, господин Монферан, зачем я велел положить его вниз лицом? Это облегчает ему…

— Я хочу знать, — закричал Монферан, не слушая, — зачем вы его оставляете, сударь, лежать здесь, а не у-во-зи-те немедленно?!

Доннер побледнел, готовый упасть на ту же кучу.

— Вы, сударь, — продолжал кричать Монферан вне себя, — так-то вы соблюдаете чрезвычайные меры, которые вчера диктовались вам? Увезите немедленно!

— Увезите немедленно! — провизжал переводчик, зараженный его горячностью.

Человек пять из толпы стремглав кинулись к куче.

— Стой!

Все замерли.

Господин Буржуа с недоумением обернулся к патрону. Щеки того все еще прыгали в приступе бешенства, но глаза слезились, что бывало в минуты, когда его посещала вдохновенная мысль и он сам умилялся перед ее гениальностью.

— Бросай его в яму, — повелительно, но довольно спокойно сказал Монферан, обращаясь к пяти.

Те замерли в нерешительности.

Все молчали, больной рыгал и ворошил мусор. Монферан несколько нетерпеливо показал рукой на глубокую яму для гашения извести, расположенную поодаль.

— Господин Монферан, он еще жив пока! — с нескрываемым ужасом вскричал Буржуа и даже всплеснул руками как-то особенно, по-простонародному.

Монферан поглядел на него пронзительно и сказал с величайшим внутренним убеждением:

— В случае молниеносной холеры бросить в яму и засыпать известью, не теряя ни минуты. В молниеносности действия мы должны опередить самую холеру. Вы слышали, что через полчаса он и так умрет? Попрошу вперед не возражать. Де-лать!

— Де-лать! — провизжал переводчик.

Главный архитектор со свитой, страстно желавшей в этот момент перешептываться, делясь впечатлениями, но сдерживающейся при строгом патроне, — удалились по направлению к канцелярии.

Секретарь растерянно отдал дальнейшие распоряжения и побежал догонять свиту.

Через полчаса Монферан стоял в канцелярии, говоря с секретарем об очередных делах. До слуха их неожиданно долетели слова, произнесенные кем-то из находившихся за барьером:

— Царство небесное, значит, Байбакову. Все хотел, бедняга, со своим вонючим делом в купцы залезть, ан, шалишь, бог-то раньше прибрал.

Так говорил за барьером коммерции советник Жербин.

Монферан вопросительно и тревожно взглянул на секретаря, в самом голосе Жербина почуяв что-то недоброе. Секретарь перевел по возможности дословно.

— Как? — грозно вскричал архитектор, почувствовав вдруг, что отчаянно струсил. — Подрядчик Байбаков умер?!

Жербин приблизился с печальной ухмылкой:

— Закопали, ну, стало быть, царство небесное, бог прибрал.

Хитрый Жербин легко разгадал причины смятения главного архитектора и сейчас скромно ждал растерянных его вопросов.

Монферан в это время мучительно думал: «Какая оплошность! Какая оплошность! Велел зарыть в известь состоятельного человека, подрядчика, патриота… Если даже не вспомнится никому, что он был не совсем еще мертв… все равно, может разыграться скандал, — его родные потребуют выдать им тело. Разумеется, я распоряжусь сейчас же отрыть его, но все равно плохо… Ах, черт возьми… что я наделал!»

Но вслед затем господин Монферан взял себя в руки и настолько успешно справился, что мог здесь же без замедления сказать Жербину несколько ловких фраз, укоряюще-льстивых:

— От вас я не ожидал этого, господин Жербин. Мы с вами давно знаем друг друга, почему вы не предупредили меня, будучи сами на месте этих злосчастных событий?

Переводчик стеснительно перевел. Жербин виновато улыбнулся и поклонился. Он торжествующе подумал про себя: «Ну, посадил я тебя в лужу, приятель! Это для тебя хуже ямы! Ай да я! Авось, пригодится», — и сказал вслух почтительно:

— Полно, господин Монферан, ошибки бывают во всяком деле. Вы проводили чрезвычайные меры по поручению правительства, так сказать, государства. Здесь тоже неизбежны ошибки, но они всецело оправдываются высокой целью.

Сказав это, Жербин поклонился и отошел в сторону. Так возвеличился честолюбец, и не только в сравнении с закопанным конкурентом, но и над самим начальником.

ВОСЕМНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Майским утром 1836 года конторщик господина Челищева, подведя итог за прошлый месяц, аккуратно присыпал песочком чернильные цифры и поглядел на часы: было без пяти минут десять. Вчера вечером, ложась спать, он решил, что, закончивши утром ведомость, он пойдет ровно в десять часов к Павлу Сергеевичу и заявит ему свою просьбу. До назначенного срока осталось всего пять минут. Он сел поудобнее, чтобы еще раз собраться с мыслями.

Ровно в десять часов Василий Иванович постучался в дверь кабинета.

— Апрельская ведомость, а также отдельный расход по ремонту амбара в текущем мае подсчитаны, — доложил он Павлу Сергеевичу.

— Хорошо, можешь идти, — ответил Павел Сергеевич. — А впрочем, мой друг, — Павел Сергеевич оторвал глаза от образчиков полотна, лежащих перед ним на столе, — обожди здесь с минуту. Я хочу сделать тебе весенний подарок.

— Я только что намеревался просить вас о том же, — спокойно ответил Василий Иванович. Павел Сергеевич нахмурился, на лице его ясно изобразилось желание наложить ординарный штраф за дерзость, но изобразилось также и некоторое удивление — и далее проглянуло любопытство.

— Что такое, мой друг? — оказал он с холодностью.

— Разрешите мне испросить у вас позволения выехать в Петербург на один год, или в крайности на полгода, — сказал Василий Иванович.

— Как! — сказал Павел Сергеевич, вовсе нахмурясь. — Ты все о том же?

— Да, я прошу вас о том, о чем просил ежегодно и в чем вы регулярно отказывали.

— Откажу и нынче, — желчно сказал Павел Сергеевич.

— Я смею думать, что нынче вы не откажете, — неожиданно возразил конторщик и улыбнулся.

Улыбнувшись, он стал похожим на прежнего Базиля, лицо его выиграло в миловидности. Впрочем, оба они, и Павел Сергеевич и его конторщик, были чрезвычайно моложавы, они мало изменились внешне за прошедшие десять лет. Оба остались стройны и изящны, как юноши, хотя одному успело исполниться тридцать два года, другому перевалило за пятьдесят.

Как бы желал высказать в этот момент свою статность, Павел Сергеевич встал из-за стола и жестко выпрямился. Это обозначало гнев. Василий Иванович побледнел, что обозначало отнюдь не боязнь, а скорее напряженную, страстную решимость. Затем он сказал весьма деловитым тоном:

— Павел Сергеевич, ваши родственники опять учинили подвох на закупке. Убыток для вас будет простираться до тридцати тысяч рублей ассигнациями, если подвох этот не обезвредить заблаговременно.

Павел Сергеевич встрепенулся.

— Сделай все, что нужно, чтобы обезвредить, — сказал он строго.

— Разумеется, — ответил Василий Иванович, — но сделаю не раньше, чем вы дадите слово, что беспрепятственно отпустите меня в Петербург.

— Требование? Ко мне? Это бунт! — вскричал Павел Сергеевич, скорее изумившись, чем в гневе.

— Я не хочу, — угрюмо ответил конторщик, — я совсем не хочу оказаться в столь же глупом, униженном положении, как прошлый раз, когда я прежде обезвредил подвох, а после с радостною уверенностью в успехе своей просьбы обратился к вам за разрешением на поездку, и вы с легким сердцем мне отказали. Теперь я решил сохранить до поры до времени в своих руках козырь. Вы знаете, что я открыл секрет их нынешнего подвоха, но вам-то секрет этот неизвестен, и никто не поможет вам открыть его, вырвать его у меня — не станете же вы пытать меня! Вам бесполезно даже знать о готовящемся мошенничестве, когда лично вы не можете его предупредить, а могу только я. К суду вы не прибегнете, не желая бесчестить фамилию, а главное — фирму, они отлично знают вашу щепетильность. Короче говоря, Павел Сергеевич, я оказался способным конторщиком, наградите же вы мое усердие…

Василий Иванович задрожал даже, когда произнес последние злые слова.

Павел Сергеевич молча стоял, отвернувшись к окну, спиною к способному своему конторщику.

— Павел Сергеевич, — продолжал тот свое нелегкое объяснение, — вы же знаете… — тут самый голос его дрогнул, — вы знаете, что десять лет назад я не осмелился бы выставлять подобные требования и разговаривать с вами таким тоном, но… вы обучили меня деловитости, Павел Сергеевич. Вы вкупе с Шихиным…

Базиль (совсем прежний Базиль) робко (по-прежнему робко) опустил голову. Павел Сергеевич медленно повернулся, лицо его выражало прежнюю брезгливость к меркантильности людских интересов.

— Отпущу на полгода, — задумчиво заговорил Павел Сергеевич, подбирая слова. — Паспорта не дам, поедешь на правах беглого, через полгода вытребую по этапу. Свои сбережения передашь мне, поедешь с двадцатью рублями. Отвечай — зачем едешь?

— Это — мое дело, — тихо ответил Базиль.

Челищева передернуло.

— Ступай. Стыдно! Ты стал шантажистом и наглецом.

Базиль поклонился и вышел.

«Вы, благодетель мой, называете это шантажом и наглостью, я называю это житейским опытом, — думал он по пути в свою комнатку. — Полагаю, что с таким благоприобретенным качеством я сделаю теперь себе карьеру».

На прощанье, перед отъездом Базиля, Павел Сергеевич сказал ему:

— Не обольщайся мыслью, что ты вынудил меня уступить тебе. Я уступил с умыслом. Я, как в себе, уверен, что Петербург снова выбьет из тебя дурь.

«Рассказывай! — думал Базиль, отъезжая. — Просто тридцать тысяч пожалел. Уж раз после сорока лет решил наживать, то после пятидесяти как можно снова начать проживать, бросаться такими тысячами! Рассказывай, меценат!»

Мысли Базиля значительно погрубели с тех пор, как приехал он из Парижа в Россию. Он это чувствовал сам и искренно радовался, видя в этом залог удачи в построении своей нынешней карьеры. Сидя за спиной ямщика, он изыскивал мысленно всевозможные способы. Один способ давно уже казался ему самым надежным и безошибочным. Базиль уповал на него потому еще, что, как и последнее средство, примененное в отношении Павла Сергеевича, этот способ походил на «шантаж»… Тоже в своем роде райское средство!

— Нет, это уж адское средство, — сокрушенно и с убеждением произнес Базиль.

ДЕВЯТНАДЦАТАЯ ГЛАВА

Базиль прибыл в Петербург в самом конце служебного дня.

— Галерная улица, в дом чиновника Исакия Исакиевича, — приказал Базиль ямщику.

«Нужно сразу быка за рога», — думал он, убеждая себя в неотложности предстоящего делового свидания.

Пришлось еще научить ямщика, как, куда нужно ехать: это ведь деревенский ямщик, а не городской извозчик.

Галерная в этот раз оказалась совсем не тенистой: солнце с запада било прямо вдоль улицы. Солнце слепило Базилю глаза, и он прятался за спину своего ямщика, словно бы опасаясь, что глаза утомятся и не смогут проникнуть в темную душу Исакия Исакиевича.

— Стой! — сказал наконец Базиль.

Бричка остановилась у желтого деревянного домика. Сощурясь, как бы в подражание коварному Шихину, Базиль вылез и постучал в калитку. Отворила ее та же противная, рябая стряпуха, рябая, как говорили, не от оспы, а оттого, что она выводила когда-то угри с лица крепкой водкой. Она всплеснула кургузыми ручками и гаркнула во все горло:

— Матушка-мохнатушка! Никак Василий Иванович!

(Одна странность: как у хозяина ее были короткие ноги, так у нее неестественно коротки были руки; он семенил при ходьбе ногами, она учащенно размахивала руками.)

— Дома? — кратко спросил Базиль.

Тут Исакий Исакиевич сам показался на крылечке. Он уже успел переодеться после службы и вышел: в мягких туфлях. Лицо его порядочно постарело, в лице появилась какая-то дряблая важность, присущая раньше лишь голосу. Он узнал Базиля тотчас, но по-прежнему не выказал удивления.

— Здравствуйте, молодой человек. — Исакий Исакиевич внимательно посмотрел на возмужавшего Базиля и переменил обращение: — Здравствуйте, сударь. Чем я обязан вашему посещению?

«Ага! — злобно подумал Базиль. — Предчувствует неудобства от моего посещения!»

— Извините меня, уважаемый Исакий Исакиевич, я к вам с покорнейшей просьбой, — скромно сказал Базиль, не пробуя пока залезать взглядом в душу чиновника.

— К вашим услугам. Пройдемте в комнаты, сударь, — ответил Исакий Исакиевич.

Они уселись в гостиной, причем Исакий Исакиевич все всматривался в Базиля, будто опасаясь бесчинства со стороны незваного гостя. Заводить посторонние разговоры было неуместно, молчать тоже нельзя, и Базиль решился сказать сразу то, что хотел.

— Исакий Исакиевич, устройте меня на службу. Я употреблю все способности, чтобы вы не ошиблись в своем протеже, — сказал он довольно робко, но тотчас оправился и попробовал заглянуть в сидящую перед ним темную душу.

Исакий Исакиевич сидел на низком креслице, ноги его доставали до полу, и он чувствовал себя здесь законным хозяином. Он оскорбительно-равнодушно усмехнулся в ответ на ожидающий взгляд Базиля и произнес:

— Что вы, что вы, сударь! Разве я могу сомневаться в ваших дарованиях! Но ведь, я полагаю, вы знаете, что мое мнение и мое влияние в соответствующих кругах слишком ничтожны.

Базиль приготовился пылко возражать.

— Что вы, что вы, сударь! — сказал он с горячностью. — Я знаю только одно, что вы слишком скромны. Я вот, напротив, возьму на себя смелость утверждать, что ваше мнение в соответствующих кругах очень высоко ценят и ваше влияние превозможет любые препятствия. Вы легко устроите меня в чертежную Архитектурного комитета. Право, очень прошу вас и очень надеюсь, что вы не откажете.

— Как раз откажу! — промолвил Исакий Исакиевич как бы в шутливом тоне.

В сердце Базиля действительно закралась надежда, что удастся его убедить, не прибегая к адскому средству. Только хотел он, поправ самолюбие, попросить умильнее, еще раз польстить чем-нибудь, как вдруг Исакий Исакиевич встал с места, явно показывая этим, что считает визит Базиля оконченным. Базиль тоже поднялся.

«Должно быть, так просто не обойдется, — подумал он. — Что ж, как раз теперь время…»

— Имейте в виду, — сказал Базиль, жестко выпрямившись, подобно Павлу Сергеевичу. — Имейте в виду, сударь, что мне известны те обстоятельства, при каких комиссионер Суханов продавал казенный гранит за собственный. Мне известно имя чиновника-попустителя. — Базиль отступил на шаг и поднял указательный перст до уровня лица чиновника-попустителя. — Я донесу на вас, милостивый государь, ежели вы не исхлопочете для меня архитектурную службу!

Вытянутый вперед палец дрожал от стыда и отчаяния, когда Базиль произносил свое требование. Ненавистное лицо равнодушно белело перед ним, и, чуть не касаясь этой проклятой безжизненной кожи своим устремленным пальцем, Базиль испытывал отвращение.

Затем Исакий Исакиевич опустился в кресло, чем дал повод Базилю возрадоваться: «Ага, подломились твои паршивые ноженьки!»

— Настасья! — громко сказал Исакий Исакиевич, оглядываясь через плечо и спинку кресла. — Настасья, отвори-ка сударику ворота.

С этими словами Исакий Исакиевич взял со столика «Северную пчелу».

«Чтобы укрыться за ней, скрыть свой испуг», — догадался Базиль и, шагнув к чиновнику, хотел вырвать из его рук газету. В это время появилась в дверях стряпуха и страшным голосом завопила:

— Матушка-мохнатушка! Ой, убьет!

«Недоставало только, чтобы я еще дрался с ними», — брезгливо подумал Базиль, вдруг остыв, и ему представилось, как его выпинывают и выпихивают кургузые ножки хозяина и кургузые ручки стряпухи.

Он мысленно плюнул еще раз, взглянул на хозяина, — спокойно читающего газету, и вышел. Настасья успела открыть перед ним все двери и выскочила сама на крыльцо.

— До завтра! — крикнул Базиль со двора, сквозь распахнутые двери сеней, прихожей, гостиной. Настасья с крыльца погрозила ему увесистым кулаком:

— Сдохнешь до завтра! Помяни мое слово, сдохнешь! Проходимец этакий! У-у-у!

ДВАДЦАТАЯ ГЛАВА

На следующее утро Базиль явился в канцелярию строительной комиссии. Он попросил швейцара вызвать к нему в приемную Исакия Исакиевича. Против ожиданий, Исакий Исакиевич немедленно вышел и, не дожидаясь новых угроз Базиля, сам заговорил с ним. Милостиво заговорил:

— Вы, сударь, имеете какие-либо письменные доказательства?

— Доказательства чего? — переспросил Базиль, удивившись деловитости изобличаемого преступника.

Исакий Исакиевич повторил, твердо выговаривая каждое слово:

— У вас имеются на руках письменные обоснования вашего доноса? Какие-либо расписки заинтересованного лица, письма?

Базиль покраснел.

«Так и назвал, — подумал он, — назвал доносом! Ах, до чего я дошел! Но разве я сам? Меня довели, жизнь довела. Есть от чего решаться на крайнюю меру…»

Утешив себя, он уже со спокойною совестью объяснил чиновнику:

— Того, что вы называете письменным доказательством, у меня не имеется, но зато я могу перечислить в своем доносе десятки подробностей этого крупного мошенничества, подробностей, с разных сторон уличающих заинтересованное лицо.

— Кому вы намерены подать свой донос?

— Главному архитектору.

— Господину Монферану?

— Да.

— В этом случае вы изложите донос по-французски?

— Ну, разумеется!

Недоумение Базиля росло перед деловитой заботливостью Исакия Исакиевича. Последний расспрашивал таким тоном, точно был заинтересован в успехе доноса, написанного по всей форме.

— Я потому спрашиваю, что переводчик может исказить. Но вам в данном случае хорошо пригодится ваше парижское воспитание, — с язвительностью заметил Исакий Исакиевич.

— Да и дело не в этом. А вот вы не думаете, что господин главный архитектор заинтересован в сохранении тайны; так сказать, коммерческой тайны?

Исакий Исакиевич говорил явно шутливым тоном. Лоб его был лучеразно чист, все морщинки исчезли, он говорил и от всей души радовался правде своих слов.

— Я подам донос председателю комиссии, — хмуро сказал Базиль.

Исакий Исакиевич также нахмурился.

— Довольно об этом. Вам никто не поверит. Я не могу объяснять вам особенности этого дела, здесь не место для таких разговоров. Я и то чересчур снисходителен, разубеждая вас. Если желаете уяснить безрассудность подобных доносов, повидайтесь с Архипом Евсеевичем. Это ведь он когда-то вам рассказал о злоупотреблении? Рассказать-то он рассказал, да не все, и тем ввел в заблуждение вас. Советую повидать и расспросить. А за сим честь имею откланяться.

Исакий Исакиевич любезно распрощался и удалился.

Базиль стоял с полминуты, прислушиваясь. К чему прислушивался — он сам не знал: за дверью в чертежной и канцелярии было тихо, в приемной никого не было. Может быть, Базиль слушал, не войдет ли кто с площади? Он думал:

«Судя по тому, что Исакий Исакиевич упомянул имя Шихина, следует заключить, что тот уже знает о моем приезде, как это всегда бывало, и находится где-нибудь здесь неподалеку. Я вот уверен, что, выйдя отсюда, я встречу моего рокового купца. Что ж, с удовольствием, у меня нет зла на Шихина, он был по-своему прав».

Выйдя из канцелярии, Базиль старательно осмотрелся вокруг, ожидая увидеть рыжую бороду или услышать насмешливый голос, но предчувствие обмануло: Шихина он не встретил.

Прямо перед Базилем было оно. Таинственное оно, наконец-то заполнившее пустое место между великолепными портиками. Великое множество строительных лесов окружало его. Базилю было не до того, чтобы всматриваться и угадывать сквозь леса красоту или безобразие. Для воодушевления прежнего Базиля было бы достаточно одного сознания, что оно представляет собой титанический памятник и что он, Базиль, участвовал в созидании такой твердыни. Нынешнему Базилю было не до того. Нынешний Базиль думал:

«Хоть прямых результатов пока еще нет, а все же шантаж мой имеет успех: Исакий Исакиевич струсил. Он откровенно струсил, иначе бы он не разговаривал сейчас со мной, да еще в присутственном месте и в присутственные часы. Покинул свой стол и принялся заговаривать зубы!»

Базиль в этот раз был прав. Вообще он делал значительные успехи. Служба у Павла Сергеевича не прошла даром. Он отлично понимал, например, что мошенничество комиссионера Суханова с казенным гранитом не обошлось без участия высших чиновников исаакиевской комиссии и потому не удастся вывести дело наружу. Но тем более должен бояться Исакий Исакиевич. Властные люди, чтобы замять историю, легко свалят вину на мелкую сошку. Из всех виновных и попустителей погибнет один Исакий Исакиевич. И сам Исакий Исакиевич понимает это, оттого он и струсил, и при соответствующей настойчивости, с терпением и умением можно добиться от него согласия устроить Базиля на службу. Шихин же теперь ни к чему. Упоминание о Шихине — хитрость Исакия Исакиевича, который хочет запутать Базиля.

Базиль шел по городу. Петербург изменился с 1830 года. Липовые деревья, росшие посредине Невского проспекта, были пересажены по приказу государя к самым тротуарам; деревянные колеи для экипажей были заменены общей торцовой мостовой во всю ширь проспекта. Появилось еще больше кондитерских. Зайдя в одну из них, Базиль выпил кофе и взял в руки какой-то журнал (старый-престарый за 1820 год), раскрыл и прочел:

Любопытство публики обращено теперь на модель новой Исаакиевской церкви, показываемую каждую среду в доме Шмидта, что у Семеновского моста на Фонтанке. В день сей и сам архитектор господин Монферан бывает при том для объяснения подробностей господам посетителям. Модель поставлена на огромном столе из красного дерева, который раздвигается с помощью пружины на две равные половины и дает возможность любопытствующим видеть самую внутренность храма.

Перед входом в комнату, где поставлена сия модель, можно видеть для сравнения и модель старой церкви. Кроме несравненно изящнейшей отделки первой перед второю, господин Монферан умел и побочными предметами придать особый блеск своему произведению. Комната, в которой она поставлена, украшена картинами, а по полу натянут богатый ковер, что распространяет какую-то приятную мрачность, — и вот искусство, особенный дар иностранцев, которое, мы русские, еще у них не переняли!

Прочтя это без особого трепета, Базиль задал себе вопрос: почему он ни разу не полюбопытствовал прежде взглянуть на эту модель? Чтобы не спугнуть убеждение в том, что он служит гениальному архитектору? Но такого убеждения у него никогда не было. Значит, другое: чтобы не спугнуть мечту о том, что он служит себе и своему любимому искусству, которому дано двигать горы? «Кажется, так, — решил Базиль. — Но и давно ж это было…»

Выпив кофе, Базиль расплатился и вышел, сказав самому себе:

«Мне теперь надо знать одно: мне тридцать два года, надо спешить строить карьеру. А сегодня нужно подумать над тем, что мое посещение Исакия Исакиевича в канцелярии взволновало его больше, чем дома. Значит, и впредь следует так поступать — пугать его в канцелярии, а не дома».

ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА

Нельзя было рассчитывать вернее, чем рассчитал Базиль. Исакий Исакиевич сдался в третье его посещение.

— Хорошо, — сказал Исакий Исакиевич, — я согласен, приходите завтра, я доложу о вас.

Можно было не сомневаться, что он все устроит, не ограничась одним обещанием: человек этот явно спасал свою шкуру, а представляло ли смысл обещать, не намереваясь исполнить? — это бы означало подпасть под удвоенный гнев Базиля.

С легким сердцем вышел Базиль из приемной, с иным чувством, чем в прошлые дни, поглядел на строившийся собор: теперь это снова была его постройка. Что ему до того — прекрасно здание это или безобразно, — единственно важно то, что на его постройке Базиль сделает себе наконец карьеру. Не все же быть ему крепостным неудачником. Он чувствует прилив жизненных и творческих сил. Он повернет свою жизнь так, что будет богат, независим (или приятно зависим, на выгодной службе), через десять-пятнадцать лет сделается известным, уважаемым архитектором, дарование его разовьется, его станут наперебой приглашать туда и сюда и независимо от того, что он примется строить — грандиозное или малое, сдвинет и вознесет гранитные скалы для крепости, замка, дворца, собора, соткет ли из мрамора изящнейший павильон, — все это будет одинаково превосходно. Мания титанизма прошла вместе с юностью. Базилю нужны теперь деньги, почет… Из приказчика и конторщика — в знаменитые архитекторы. Не сразу, конечно, — не так, как хочется мечтательной юности.

Базиль запасся терпением, после семи лет конторской службы в деревне ему ни по чем десять-пятнадцать лет постепенного продвижения в петербургском Архитектурном комитете. Тем более, знает он, не скоро придет богатство — он честен, не станет обкрадывать казну и брать взятки с подрядчиков, — но и богатство придет в свое время, вместе с почетом. Если даже предположить самое худшее, что художественные способности его выдохлись, — все равно тужить нечего: многолетняя деловая выучка непременно сделает из него инженера, расчетливого строителя.

Не желая быть праздным зевакой на строительной площади, которую ощущал сейчас как-то особенно по-деловому, Базиль предпочел сегодня бродить по городу, и притом не заглядываясь на здания, а скорее уж заглядывая внутрь зданий — в магазины, кофейни, меняльные лавки. Скоро все это предстанет в его распоряжение. Мечтательная юность не видела повседневных мелких богатств жизни; пришедшая ей на смену энергическая молодость видит, жаждет и добивается; наступающая зрелость будет держать все в своих руках.

Проведя в таких мыслях день и вечер, наутро Базиль прибыл в исаакиевское присутствие пунктуально, точно в назначенный час, ничуть не раньше, чтобы не ждать, как когда-то, в унизительном положении беззащитного просителя. Исакий Исакиевич вышел к нему с такою же точностью и, только что выйдя, еще в дверях, осведомился:

— У вас при себе необходимые документы и рекомендации?

— Да, и надеюсь, при мне они и останутся, — ответил Базиль со спокойной дерзостью. — Я сам покажу их, когда это будет действительно нужно. Вы согласились исхлопотать наиудобнейшую для меня службу. Как, какими средствами исхлопочете — полностью ваше дело. Вы понимаете меня, любезный Исакий Исакиевич?

— Да, я понимаю вас, сударь, — глухо ответил Исакий Исакиевич, действительно понимавший, что сила пока на стороне Базиля. — Но все же вы разрешите мне просмотреть рекомендующие вас письма, чтобы я знал, как характеризовать вас выгоднейшим образом, что передать в точности, как по писаному, что убавить и что… — Исакий Исакиевич даже принудил себя улыбнуться улыбкой сообщника, — и что прибавить!

Базиль, не раз обжегшийся прежде на молоке, твердо решил дуть на воду: он чрезмерно остерегался подвоха и глядел на чиновника подозрительно, как на профессионального мошенника.

— Что вам смотреть мои письма, — ворчливо сказал Базиль, — они написаны по-французски, вы все равно не поймете.

— Хорошо — терпеливо сказал Исакий Исакиевич, — так прочтите мне вслух сами, по-русски.

Против этого нечего было возразить, и Базиль нехотя достал письма. Исакий Исакиевич быстро глянул на них.

— Здесь все, решительно все письма и документы?

— Здесь все, — подтвердил Базиль и еще дальше отнес руку с бумагами. Его почти испугал хищный взгляд Исакия Исакиевича, — можно было подумать, что коротконогий чиновник готовится к прыжку.

Между тем Исакий Исакиевич не только не намеревался прыгать и выхватывать из рук документы, но в эту минуту, напротив, вздохнул с облегчением — он нашел, за что зацепиться.

— Скажите, сударь, — произнес он уже со строгостью, предугадывая ответ, — ваш паспорт также у вас на руках?

Все было кончено. В этот вечер Исакий Исакиевич законно торжествовал, сидя в низком удобном креслице в домике на Галерной. Торжествуя, он все же немного бранил себя в мыслях: отчего он так растерялся, что только в последний момент догадался спросить о паспорте? Ведь можно было сразу с уверенностью решить, что Базиль был на положении беглого или беспаспортного, что то же самое, и стоит лишь пригрозить полицией, как жало его завянет.

Но лучше поздно, чем никогда. По крайней мере отныне враг был обезоружен.

— Настасья, — сказал Исакий Исакиевич, уходя утром на службу, — если Васька сюда придет, знаешь, как поступить?

— Знаю, — ответила баба, — обозвать Васькой и пригрозить таской!

ЗОЛОЧЕНИЕ ЧЕРЕЗ ОГОНЬ Рассказ

Заводчик Чарльз Берд в конце лета явился в исаакиевскую комиссию и попросил разрешения видеть председателя.

— Для конфиденциального сообщения, — сказал он чиновнику.

Чиновник доложил председателю, и заводчик был препровожден в кабинет.

— Ваше сиятельство, сказал мистер Берд, — мне очень жаль, но я должен отказаться от вашего почтеннейшего заказа.

Граф сидел молча, с поднятой бровью.

— Ваше сиятельство, — сказал мистер Берд, — поверьте мне очень жаль, но в силу одного чисто технического обстоятельства я буду вынужден отказаться от золочения листов меди для купола Исаакиевского собора.

Мистер Берд был умен и довольно образован. Неизвестно, был ли умен граф Ланской, но совершенно очевидно, что граф Ланской ничего не смыслит в металлургии. Мистер Берд решился восполнить такой недостаток в образовании графа, чувствуя, что без этого не удастся его убедить. Кратко, но достаточно ясно он изложил основы золочения меди путем амальгамирования. Ланской не перебивал его, и мистер Берд в конце счел нужным добавить, вызывая на разговор:

— Как видите, ваше сиятельство, способ золочения через огонь путем амальгамирования не слишком сложен.

Произнося это, мистер Берд внимательно присмотрелся к графу, и в сумраке кабинета ему показалось, что тот задремал: брови не были удивленно приподняты, как в начале беседы, напротив — опустились вовсе и будто надавили на веки, так что те в свою очередь опустились, прикрыв глаза. Сделав такое наблюдение, мистер Берд решился сказать как бы про себя:

— Да, этот способ достаточно прост, им может воспользоваться кто пожелает себе наиболее мучительной жизни и не менее болезненной смерти.

— Что это значит?

Несмотря на свою английскую выдержку, мистер Берд ужасно перепугался. Или граф проснулся под действием необычайного склада последних слов Берда, или не спал вовсе.

Фраза мистера Берда была неприлична и походила на какое-то нравоучение не по адресу. Перебивший ее строгий вопрос графа самой своей интонацией приказывал не забываться.

Разговор состоял дальше в следующем.

Мистер Берд пояснил, но уже не слишком научным тоном, а скорее сбивчиво и неубедительно, что операция выпаривания ртути, помимо своей трудности, помимо того, что требует большого навыка, принадлежит еще к числу наиболее вредных производств, потому что при ней рабочие подвергаются пагубному влиянию паров ртути.

Тут граф опять спросил, но уж менее строго:

— Что это значит?

Было совершенно очевидно, что он не знает и никогда не слышал о каком-либо пагубном действии ртути на человеческий организм, а может быть, даже граф Ланской вспомнил в эту минуту о том случае в своей собственной жизни, когда ненароком схваченная им неаполитанская болезнь была успешно вылечена при помощи ртути, именно ртути, — «лежу с Меркурием в крови», — и слова мистера Берда показались ему противоречащими благодарному воспоминанию юности. Во всяком случае граф отнесся недоверчиво к заявлению Берда, и это смутило заводчика окончательно. Мистер Берд попытался еще раз перейти к дидактическому тону.

— Сделавшись жертвой страшной болезненности, — с чувством сказал мистер Берд, — они должны будут влачить жалкое существование, ибо в большей части случаев горестные признаки отравления ртутью проявляются только некоторое время спустя.

— Почему вы так думаете? — спросил граф.

— Я это знаю наверное, ваше сиятельство, — в меру обидчиво возразил мистер Берд. — Мне приходилось наблюдать ранее отравленных ртутью рабочих.

Граф был не в духе.

— Вы знали это ранее, милостивый государь, вы думали обо всем этом ранее, почему же вы согласились принять заказ?

— Я надеялся предотвратить сильные отравления, ваше сиятельство. Я предполагал рассеять пары ртути тем мероприятием, что и наиболее вредные операции будут производиться под открытым небом. Но… — мистер Берд показал на окно рукою.

Граф поглядел туда.

— Что такое?

— Дождь, ваше сиятельство.

— Ну?

— Нам помешала ранняя осень, ваше сиятельство. Стало невозможным производить работы под открытым небом. Между тем грандиозность и срочность заказа не позволяют нам пережидать неблагоприятные месяцы, время дорого, ваше сиятельство. Мы попробовали построить сарай с вытяжными трубами…

Граф отмахнулся.

— Какое мне дело до ваших вытяжных труб, говорите об этих вещах с архитектором.

— Но, ваше сиятельство, — поторопился закончить свое сообщение мистер Берд, — трубы отказались действовать, почти нет тяги. Осень, ваше сиятельство.

Мистер Берд опять показал рукой на окно, выходившее на Фонтанку, серую и рябую под моросившим дождем.

Граф снова непроизвольно взглянул туда и, раздосадованный настойчивостью чужого жеста, вторично заставившего его глядеть на общеизвестную петербургскую осень, ворчливо сказал:

— Милостивый государь, что вам угодно от меня? Вы хотите, чтобы я своим собственным ртом дул в ваши дурацкие вытяжные трубы?

— Простите, ваше сиятельство, — тихо сказал Берд, — но я не имею права рисковать чужой жизнью или по крайней мер здоровьем и способностью к труду моих рабочих людей.

Граф быстро взглянул на заводчика.

— Они — ваши люди? — он подчеркнул слово «ваши».

— Да, ваше сиятельство, часть из них — мои крепостные люди, а часть — наемные.

Ланской оказался умнее, чем ожидал мистер Берд. Он усмехнулся и произнес:

— Одним словом, вы не хотите, чтобы ваши, — граф опять подчеркнул «ваши», — рабочие люди теряли способность к труду?

Мистер Берд немного замялся.

— Да, откровенно говоря, да, ваше сиятельство. Заказ такой крупный, мы будем заняты им в продолжение целого года, а то и больше. Непрерывная работа над золочением окончательно подорвет здоровье моих рабочих…

— Другими словами, вы хотите, чтобы правительство заплатило вам за утраченную способность к труду ваших людей (о наемных нет речи). Еще проще говоря, вы хотите, чтобы правительство выкупило их после, уже явно негодных, по сходной для вас цене?

Смущенный определенностью высказываний председателя правительственной комиссии и неожиданно проявившейся его проницательностью, мистер Берд вынужден был еще раз пробормотать:

— Да, откровенно говоря, да, ваше сиятельство.

В тот же день в контракт было внесено соответствующее дополнение. Граф Ланской оказался не только более проницательным, чем то предполагал мистер Берд, но и несравненно более уступчивым, нежели можно было заключить по тону, каким вел он беседу с заводчиком.

Но для уступчивости были свои причины. Только недавно на собственную его, председателя, очередную записку о ходе работ по сооружению храма, поданную на высочайшее имя, последовало высочайшее замечание:

«Изыскать способы скорейшего окончания оного» (то есть строения).

Стало быть, теперь не должно входить в излишние препирательства с подрядчиками касательно денег и проявлять финансовую непримиримость. Необходимо лишь оговорить соответствующую поблажку в контракте как премию за быстроту выполнения подряда или заказа. И уж, разумеется, не следовало чинить препоны в таком важном деле, как золочение купола, ибо эта работа знаменовала собой окончание почти всех наружных работ по сооружению храма. Государь велит в 1840 году перейти к украшению храма внутри.

Через несколько дней мистер Берд снова посетил председателя.

— Ну? — сказал тот. — Вы опять с претензиями?

— О, нет! — улыбнулся Берд. — Я не с претензией, ваше сиятельство, нет. Я лишь хочу спросить вас, не разрешит ли нам его высокопревосходительство господин генерал-губернатор брать на работу по вредному производству… брать этих… — Берд, как и в прошлый раз, вдруг замялся.

— Ну, ну? — подбодрил председатель.

Берд перегнулся через письменный стол к председателю и тихо договорил:

— Беглых. Брать беглых, без паспорта. Это значительно упростит дело.

Граф улыбнулся.

— Я думаю, — он улыбнулся в первый раз за обе аудиенции, — я думаю, разрешит. Действительно, это благоразумно.

— Это будет экономично, ваше сиятельство.

— Я и говорю, это будет благоразумно и э-ко-но-мично.

Через несколько месяцев в кабинете состоялась аудиенция, ничуть не похожая на остроумные посещения графа заводчиком. На этот раз его посетила какая-то сволочь. Ее вид так поразил чиновников и лакеев, что они не сумели ее задержать и сами вбежали в кабинет не раньше, чем грязный призрак успел напугать графа. Затем, расталкивая всех, прибежал, запыхавшись, инвалид караульной гвардейской инвалидной команды при строении собора и тоже протиснулся в кабинет. Всем им представилось страшное зрелище.

Граф стоял во весь рост за своим столом, как бы отгородившись им от ворвавшегося незнакомца, а незнакомец стоял посреди комнаты и молча смотрел на графа.

Вид незнакомца был поистине ужасен. Мало сказать так, — он был просто невероятен. Суть была не в его одежда, хотя и одежда выглядела в кабинете скандально, суть была в том, что изо рта этого человека торчал распухший, как у повешенного, язык и непрерывно лилась слюна, обливая грудь и капая на зеркальный паркет.

— Что? — как-то робко сказал граф, напрягая шею, чтобы отворотиться, но не превозмогая обратного желания — смотреть на того, не открывая глаз. — Что? — визгливо закричал граф, отворотившись наконец, но сейчас же опять глянул на человека, как бы и впрямь сорвавшегося с виселицы.

Чиновники и лакеи хотели было по-молодецки подскочить, схватить, утащить и вытолкать вон, но отпрянули, когда он обратил к ним свое ужасное лицо. Лишь инвалид гвардейской инвалидной команды бойко вынырнул на первый план, подбежал и схватил того за руки, привычно вывернув их назад.

— Что? — опять крикнул граф.

Инвалид струсил, вообразив, что окрик относится к нему, и выпустил руки.

— Держи! — закричал граф, в свою очередь струсив.

Зато инвалид ободрился после второго окрика и с удвоенной силой заломил вражьи руки за спину, причинив, должно быть, немалую боль, потому что тот замычал. Замычал именно так, как только может замычать, а не застонать человек с распухшим языком, не помещающимся во рту.

— Кто таков? — граф старался смотреть мимо страшного лица на красное от излишней натуги, но ничуть не страшное лицо инвалида, выглядывавшее из-за плеча незнакомца.

— Работный человек, ваше высокосиятельство! — радостно закричал инвалид гвардейской инвалидной команды.

— Сумасшедший? Водобоязнь? Пьяный? — отрывисто спрашивал граф, понемногу успокаиваясь и мысленно перебирая еще другие возможные причины для столь мерзкого вида работного человека.

— Так точно, больной, ваше высокосиятельство, — подхватил инвалид.

— Чем болен?

Тут все присутствующие заметили, что больной вдруг затрясся всем телом, задрыгал коленками и безобразный язык его зашевелился, пытаясь убраться в рот и помочь губами выговорить какие-то слова, вроде:

— Туть…а, туска…

Граф было снова забеспокоился, но инвалид живо устранил недоразумение.

— Ваше сиятельство, это он хочет сказать: ртуть-матушка. Они, ваше сиятельство, все говорят то же самое… мол, ртуть-матушка…

В это время инвалид был вынужден весь спрятаться за спину работного человека, потому что тот вдруг обратил лицо к нему.

— Дюже смердит, ваше сиятельство, — оправдывался инвалид, выглядывая из-за другого плеча больного, — дух у них смрадный, а он как дыхнет на меня!..

— Уведите его, — слабо проговорил граф, не пробуя и не желая спросить больного или хотя бы всезнающего инвалида, что тому нужно, зачем он явился к графу. Аудиенция была окончена.

— Прикажете наказать его, ваше сиятельство? — с великой готовностью спросил инвалид.

Граф затопал ногами.

— Уведите его! Уведите его!

ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА

Борода Шихина утеряла свой превосходный цвет: она поседела. В остальном Шихин не переменился ничуть. Базиль постарался увидеться с ним тотчас же после краха. Он откровенно рассказал купцу все, как было. Огорчение его было слишком велико, чтобы думать в эти минуты о соблюдении осторожности в разговоре с купцом. Да и к чему теперь было скрывать?

Базиль сказал под конец:

— Я давно уже не сержусь на вас, Архип Евсеевич. Вы безжалостно со мной поступили, но вы были по-своему правы. Да и не о старом я пришел поминать. Вы — умный человек, Архип Евсеевич, я пришел к вам за советом. Я ведь иной нынче, я не прежний.

— Пора, Василий Иванович. Чай, ведь тебе за тридцать? Что же ты бороду не растишь? Молодишься, или Павел Сергеевич не велит?

— С бородой надо богатым быть. Это не шутка, а правда, Архип Евсеевич. Надо богатым быть, вроде вас.

— Верно, правда, — подтвердил Шихин. — Я-то богат. Богат, хоть и вором не был. Мое богатство честное.

— Ваше богатство честное, — подтвердил Базиль.

— Откуда ж оно взялось? — спросил Шихин.

Базиль молчал. Шихин сказал наставительно:

— Оттуда, что людей не жалел. Помнишь, я тебе говорил: ради дела работай, а людей не жалей. А уж в нашем деле и вовсе жалеть нельзя. Во Владимирской губернии у Покрова говорят: нет выгоднее торговли плотниками. А я скажу: нет выгоднее торговли каменотесцами. Прикажи только — горы ворочают. Для кого там каменные горы, а для меня — золотые, выходит.

— Это так, — согласился Базиль (они пока удивительно спокойно и согласно беседовали). — А вот мне вы все же неладно советовали… Ради дела, говорили, работай и ни о чем не заботься… Ради дела, ведь это значит — ради вас, для вас, золотые вам горы ворочай. Как раз то же, что и от каменотесцев требовалось.

Шихин захохотал.

— Ай да, Василий Иванович! Поумнел! Извини меня, Василий Иванович, но ты поумнел! Прямо скажу, поумнел! До всего дошел. Ну так вот, слушай. Ты пришел ко мне, как к умному купчине, совета спросить, и я тебе отвечаю. Не ко времени ты поумнел, Василий Иванович, умному-то тебе будет труднее жить. Раньше легче жил, когда увлеченный был. Жил все равно как в ангельском чине. А теперь поумнел, сразу почет и деньги для самого потребовались, не хочешь больше для купца загребать, а не худо бы, говоришь, для себя. Ох, зря! Василий Иванович, прямо скажу тебе: обстоятельства здесь для тебя невезучие, поезжай-ка ты подобру-поздорову к Павлу Сергеевичу господину Челищеву, постарайся ему угодить, тем, другим угодить, заслужи — и в довольстве весь век проживешь. Василий Иванович! А, Василий Иванович!

— Что?

— Что! Не слышишь? В довольстве да в холе, говорю, деревенской не хочешь жить?

— Прощайте! — резко сказал Базиль.

— На что рассердился? А говорил, что не сердишься. Поезжай, не упрямься, так лучше будет.

— Прощайте. Вы правы, наверное, как всегда, но я еще молод, и у меня есть самолюбие. Я возвращусь не раньше, чем Павел Сергеевич вытребует меня по этапу. А за это время, авось, что-нибудь выйдет. Как вы не понимаете, что мне сейчас лучше разбойничать, чем вернуться в деревню! Бодрый вы человек, а не понимаете, что я чувствую наступающую зрелость, а с ней — такой прилив сил, ищущих выхода… — Базиль уставился взглядом в шихинскую седеющую бороду, — такой прилив сил, что и вы, наверное, были бы непрочь перемениться со мной положением.

Шихин сощурился.

— Э-э-э, Василий Иванович! Я, брат, еще могу своей бородой тебя по рукам, по ногам окрутить! Ну, до свиданьица, что ли, препираться с тобой не хочу, да и сильно некогда!

Свиданьице наступило через три месяца. Исхудавший и побледневший, с расширенными бессонным упорством зрачками, Базиль в сентябре пришел к Шихину. Шихин встретил его с ухмылкой.

— Пришел денег просить на дорогу? Так и быть, дам на доброе дело. Говоришь, смирился?

— Я пришел к вам за тем, — сурово сказал Базиль, — чтобы сообщить вам, что я поступил на работу, и попросить вас…

— К кому на работу? — перебил Шихин.

— К иностранцу, — уклончиво отвечал Базиль.

— К французу? — Шихин подразумевал Монферана.

— Нет, к англичанину.

— Ой, неужели к Берду? — Шихин как будто даже испугался.

— К Берду. К тому, что, помните, приезжал на остров.

— Знаю, милый, знаю такого.

Шихин сокрушенно качал головой, но Базиль делал вид, что не обращает внимания на его явное огорчение.

— Полагаю, — сказал Базиль, что у него я выдвинусь. Англичанин этот настолько свободомыслящий, что принимает на свой завод и беглых, лишь бы они хорошо работали. Должно быть, ему пришлось дать приличную взятку полиции, чтобы иметь возможность поступать так. Но не в этом дело. О, я уверен, что у него я выдвинусь! Он замечательный практик, он ценит людей.

— Васек, дурачок ты мой в тридцать два года, да. Ведь он тебя уморит, затем лишь и взял… Ничего-то не знаешь, не ведаешь ты… Секрета не знаешь, а секрет-то простой.

— Обождите, — строго остановил Базиль, — дайте мне досказать. Я пришел попросить вас не сообщать Павлу Сергеевичу о месте моей работы. Вы-то сами такой всезнайка, что и без меня бы все обо мне узнали. Но вам нынче нет корысти меня выдавать. Прошу вас! Между тем в это время я успею добиться, чего хочу. Несмотря на многие неудачи в поисках службы, я продолжаю чувствовать необыкновенный прилив сил и способностей. Не подумайте, что я поступаю к Берду с отчаяния, напротив, я знаю, за что бы я сейчас ни принялся, я во всем успею. Дайте мне честное слово, что вы не станете мне мешать. По рукам?

— Обожди теперь ты, — строго сказал Шихин, — дай спросить: к работе еще не приступал?

— Нет.

— В мастерской еще не был?

— Не был.

Шихин начал опять ухмыляться.

— В таком случае — по рукам! Даю слово, что умолчу и к этапу тебя не представлю. Потому что ты раньше: срока с завода сам убежишь без задних ног.

— Вы меня, должно быть, не знаете, — сказал Базиль. — Прощайте.

ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА

На Гутуевском острове, приморской окраине Петербурга, ранним осенним утром, под дождиком, моросившим с вечера, стояли перед конторой вновь принятые рабочие. Их было более десятка, стояли они шеренгой, как приказал мистер Берд.

Сам мистер Берд производил опрос рабочих, чтобы узнать, кто к чему годен, кого можно приставить к самостоятельному и трудному делу, кого сдать в подручные.

— Кто из вас будет смышленый малый? — спросил мистер Берд.

Шеренга молчала, понурив головы. Только один человек, стоявший на левом фланге, пошевелился как бы в нерешительности.

— Кто смышленый малый, выйди вперед, — повторил англичанин.

Человек, на краю шеренги шагнул вперед. Англичанин уставился на него.

— Ты?

— Я.

— А почему ты смышленый малый?

— Я обучался в Париже.

— Дворянин?

— Дворовый.

— Чему же ты обучался в Париже — господские тарелки лизать?

— Я обучался архитектуре.

— Значит, не очень смышленый малый, если обучался архитектуре в Париже, а нынче пришел ко мне наниматься тереть мочалкой и нюхать ртуть!

Мистер Берд засмеялся, довольный своей колкостью. Базиль побледнел от обиды, хотя ничего не понял из его слов.

— Но, но! — сказал Берд, нахмурясь. — Если ты такой нежный, не к чему было приходить сюда. Пойдешь в подручные.

Мастерская представляла собой обширный и полутемный сарай, без пола, без потолка. Когда Базиль впервые вошел сюда, еще будучи полон обиды на Берда, в мастерской было тихо. Эта работа не походила ни на какую работу большого механического завода: здесь не ковали, не прокатывали, не плавили и не отливали, не резали, не сверлили и не обтачивали металл. Не было оглушающего грома молотов, ослепляющего сверканья вагранок, пронзительного визга напильников. Длилась какая-то тихая, малоподвижная работа, люди над чем-то склонялись в разных местах в полутьме сарая, и что-то поблескивало под их руками и ниже — у их ног и еще где-то сбоку. Сразу нельзя было понять, что это блестели разные вещи, блестели по-разному, и все отличительные особенности мастерской заключались в этих разных блесках.

Тлели не слишком раздутые угли особенных очагов, открытых сверху, широких и плоских, с двумя решетками, на одной из которых лежали угли; отсвечивали листы красной меди, очищенные кислотами, приготовленные к покрытию амальгамой; совсем тускло и жидко мерцала ртуть в каменных чашках, и, наконец, присутствовал как бы совершенно отличный от всех этих незатейливых технических блесков, единственный в мире, ни с чем несравненный блеск — сияние золота.

Золото было не в слитках. Это золото было тончайшим слоем в тончайшую долю миллиметра наведено на медь, но тем ярче оно горело. Можно себе представить, как оно будет гореть под солнцем! Современники знатоки предсказывали, что позолоченный купол Исаакиевского собора будет виден в окрестностях за сорок верст. Знатоки уже разглашали это на всю Европу.

— Раззява! Эй, раззява, пошел на место! — так крикнул мастер в самые уши Базилю, и так начался его трудовой день.

Базиль послушно отравился к ближайшему горну, куда его послали чуть не тычком, и с усердием принялся за дело.

То, что заставили его делать, было несложно; «смышленый малый», каким в самом деле был Базиль, мог надеяться скоро перейти на другую работу, более самостоятельную.

Да и весь процесс золочения был несложен. Ртуть подогревали в каменных тиглях, растворяли в ней золото, образовавшуюся амальгаму заворачивали в кусок кожи и обжимали для отделения от нее избытка ртути. Очистив наждачными порошками поверхность медного листа, подлежащего золочению, смачивали ее слабою азотной кислотой и затем с помощью щеточек из латунной проволоки накладывали на металл амальгаму, распределяя ее как можно ровнее по поверхности. После этого медный лист подвергали слабому нагреванию над горящими углями, для того чтобы выпарить ртуть. С целью получить по возможности ровную позолоту обрабатывали при этом амальгамированную поверхность мягкой щеткой или тряпкой. Когда ртуть испарялась, что узнавалось по золотистому цвету поверхности, для быстрого охлаждения лист погружали в холодную воду. Обычно золотили не за один, а за два раза. Повторные операции производились точно таким же путем. Затем посредством стальных гладил наводили политуру на золотую поверхность. После всего, наконец, обмыв и просушив позолоченный лист, его натирали различными порошками.

Несмотря на то, что Базиль обучался в архитектурной школе, общее техническое образование его было крайне невелико: он почти не имел представления о металлургии с ее многообразными отраслями и производствами, к которым принадлежало и золочение металлов. Базиль, как и все его школьные сверстники, плохо знал, а теперь уже и вовсе перезабыл основы химии. Амальгамирование для него явилось совершенно новым делом, которым он, как и всяким новым делом, относящимся к технике или к искусству, искренно заинтересовался. К сожалению, ему некогда было наблюдать за всеми подробностями процесса, а сегодняшняя его работа подручного была слишком проста и груба. Он придерживал медный лист на верхней решетке над очагом, в то время как наводчик-мастеровой растирал по листу амальгаму; подбрасывал в очаг угли, раздувал их, менял воду в чане, вдвоем с мастеровым переносил листы с места на место, подносил другие вещи. Хотя работа эта была не очень тяжелая, с непривычки Базиль скоро устал. Но все-таки он был молод, здоров и за время обеда успел отдохнуть; кроме того, физические силы его поддерживала нервная энергия, и потому, несмотря на усталость, он смог кое-как дотянуть до конца долгого заводского дня. Пошатываясь, он добрался до бараков, где предстояло ему отныне жить вместе с другими рабочими. Ничего не замечая вокруг себя, он свалился на нары и в ту же секунду заснул. Заснул еще крепче, чем в тот день юности, когда он плыл на судне к Архипу Шихину и спал прямо на палубе, по-простецки всхрапывая.

ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

Утром Базиль встал вместе со всеми. Его немного ломило, но он быстро размялся и принялся работать. В сущности, его, как и прежде, как и всегда, воодушевляла надежда на будущее, близкое будущее или далекое — все равно. Он знал, как делаются инженерами в чужеземных странах: образованные молодые люди работают по выбранной специальности, начиная с самого низа, с подручной работы; переходя на более и более высокие производственные ступени и, овладев таким образом всеми деталями мастерства, умея все делать собственными руками, становятся наконец инженерами. Такого инженера, уже никто не собьет с толку, не сможет ни обмануть, ни ввести в заблуждение, такой инженер знает все секреты. Так и Базиль. Он быстро продвинется — из подручного превратится в мастерового, из мастерового — в мастера, из мастера — в инженера. Причем вовсе не обязательно быть ему инженером по металлургии: когда Берд увидит, оценит его способности и узнает его желания, он непременно представит Базиля в архитектурных кругах Петербурга как подающего большие надежды молодого практика. Рекомендация этого богатого англичанина много значит. Главное, что он иностранец. Правда, он обрусел и обрусел больше, чем Монферан, но тем большие у него связи. Он единственный крупный в Петербурге заводчик: все правительственные заказы на механическое оборудование для чего бы то ни было отдаются ему. Монферан — легкомысленный карьерист и бесполезный маньяк; Берд — трезвого ума практик. Пусть он груб с Базилем, это также входит в систему своеобразного испытания. Да к грубости Базиль уже привык раньше. Разве не был иной раз издевательски груб Шихин, и разве не хуже того во сто раз вежливый деспотизм Павла Сергеевича? Конечно, Базилю придется здесь жить среди особенной грубости: бок о бок с рабочими и мастеровыми. Это темный, понурый народ, живущий дико и грязно. Мало радости спать и есть вместе с ними, но это Базиль принимает как своеобычное испытание. К тому же, это опрощенное состояние, по расчетам Базиля, не надолго. Да что толковать, Базиль знает, что все превозможет, любые временные лишения, лишь бы выбиться из постоянного положения неудачника, лишь бы высокие люди его оценили — сначала Берд, потом в комитете.

Так размышлял Базиль в утренние часы второго дня, когда носил воду и наполнял ею чаны, делая это почти механически.

Потом размышлять стало некогда. Приступив к работе у горна, нужно было повертываться живее, тем более что Базиль решил возможно быстрее, не теряя ни минуты драгоценного времени, усвоить навыки мастерового наводчика.

Дело наводчика казалось Базилю самым ответственным в золотильной мастерской. Наводчик накладывал на металл амальгаму и растирал ее при выпаривании. Требовалась крайняя тщательность, чтобы получалась ровная, гладкая позолота.

Базиль, держа лист и раздувая угли, непрерывно следил за каждым движением наводчика и к концу дня настолько проникся уверенностью в своем знании дела, что попросил наводчика разрешить ему попробовать растирать по листу амальгаму. Излагая просьбу, Базиль впервые за эти два дня взглянул в лицо наводчика: во время работы вчера и сегодня смотрел он лишь на его руки, а за обедом и утром сегодня вообще ни на кого не глядел, сосредоточенно думая о своем.

Взглянув на лицо, Базиль поразился его безучастности: руки мастерового жили работой, а лицо было совершенно мертво. Даже жаркие отсветы угля и золота не оживляли его, глаза оставались пустыми и мутными. Мастеровой часто сплевывал, но при этом выражение апатии на лице не менялось: едва отвернув лицо в сторону от очага, но не двигая ни единой лицевой мышцей, он чуть приоткрывал угол рта, изо рта выливалась обильная слюна, и рот закрывался снова. Так, и сейчас, когда Базиль попросил уступить ему на время тряпку, наводчик тягуче спустил изо рта накопившуюся слюну и равнодушно подал Базилю тряпку, не проявив ни малейшего беспокойства перед возможной порчей позолоты. Базиль, ободренный его молчаливой поддержкой, — так истолковывал он его бессловесность, — принялся уверенно и довольно ловко растирать амальгаму. Через некоторое время Базиль вспотел от жара, исходившего от очага, лицо горело, руки ныли от непрестанных движений, но он был доволен собой — он справился с трудным делом, позолоту он не испортил.

Базиль решил: через несколько дней он попросит мастера или даже самого Берда, чтобы его перевели из подручного в наводчики, разумеется, попытав честь по чести его умение.

Гордость, довольство собой поддерживали уверенность в будущем, уверенность в будущем поддерживала выносливость в настоящее время, и во второй этот день Базиль чувствовал себя менее утомленным, чем вчера.

Придя с работы в барак, Базиль не завалился сразу же спать, а стал ужинать вместе со всеми. Он словно опьянел от работы, мысли путались, голова кружилась, зато, проголодавшись, он ел с удовольствием.

Берд кормил лучше, чем Шихин: щи были с мясом, а не с одной капустой, каша гречневая — была не затхлая, масло в каше не горькое.

«Молодец Берд!» — решил про себя Базиль.

Его удивляло лишь, что немногие ели с таким аппетитом, как он: одни вышли из-за стола, едва похлебав щей, другие остались есть кашу, но тоже не особенно на нее налегали, и к тому же поминутно отплевывались, точно им было противно есть. Между тем шихинские каменотесы были всегда голодны, им не хватало приварка, не хватало хлеба, они часто жаловались, что брюхо болит с голодухи. И то было понятно: как же не хотеть есть рабочему человеку, гнувшему спину в продолжение четырнадцати-пятнадцати часов! А бердовские рабочие знай отплевывались, а не ели в свое удовольствие. Под конец, когда Базиль уже насытился, ему стало даже противно от этой массы мужицкой слюны, извергаемой подле него под стол.

«Что с ними?» — брезгливо подумал Базиль и взглянул искоса на своего соседа. Это был тот самый наводчик, с которым работал Базиль вчера и сегодня. С таким же апатичным выражением лица, как днем на работе, он поднес ложку ко рту. Рот был открыт, наготове; мастеровой с трудом протолкнул ложку между распухшими, бледно-серыми, беззубыми деснами и, давясь, не жуя, проглотил кашу.

«Молодой сравнительно, а уже нет зубов, — подумал Базиль. — И какие отвратительные десны, от цинги это, что ли? Отчего быть цинге в Петербурге, если он здешний?»

Базиль посмотрел на других, кто сидел ближе. Двое помещавшихся напротив него за тем же столом не были беззубыми, но десны их также казались распухшими и слюнявыми.

Базилю стало противно, и, стараясь не обращать больше ни на кого внимания и ни о чем не думать, он торопливо доужинал и отправился в свой барак спать. Он улегся удобнее, чем вчера, но не сразу заснул, долго ворочался беспокойно, точно решал и не мог решить что-то важное, а когда засыпал, то наполовину уже во сне вспомнил, что можно было спросить у соседа по нарам о странных обеденных обстоятельствах. Базиль держался здесь на заводе настолько в особицу, полагая свое рабочее состояние временным, что ему и в голову не пришло разговориться с мастеровыми за ужином, да и все показались ему слишком угрюмыми, все молчали.

«Потом», — сонно подумал он и заснул. Сквозь сон будто бы еще показалось ему, что сосед дрожал рядом с ним, так сильно дрожал всем телом, что тряслись нары.

Базиль спал. В половине ночи он пробудился, ему понадобилось выйти на двор. Натыкаясь на нары, побрел он вдоль всего барака к выходу, в дальний угол. В углу над бочкой с водой висел фонарь. То, что увидел Базиль неподалеку от фонаря, заставило его окончательно пробудиться, и заснуть в эту ночь ему больше не удалось.

Отдельно от общих нар стоял топчан, и лежащий на нем человек был привязан к топчану веревками. Только благодаря веревкам он мог лежать на топчане, — с такой силой били, трясли и крутили его конвульсии. Стоило лишь развязать веревки, и человек скатился бы на пол. Однако он спал. Он мог еще спать в таком состоянии, и это поражало всего более.

Вид спящего был отвратителен: из открытого рта вытекала слюна на бороду, распухший язык, как видно, не помещавшийся во рту, торчал меж распухших беззубых десен, зловонное дыхание отравляло воздух, мокрое от пота и от слюны лицо казалось зеленым под жалким светом, а Может быть, и в самом деле было зеленым. Базиль смотрел на это трясущееся, но словно бы неживое лицо, как на шевелящееся само собой гнилое мясо, распираемое червями, — казалось, вот-вот из отверстого рта выползут черви.

На несколько секунд дрожь затихала, затем начинала снова и снова подбрасывать тело. Веревка врезывалась в напрягшийся живот, голова и пятки стучали по топчану, а человек продолжал спать, и это было самое страшное: это значило, что такие припадки бывают с ним еженощно, утомление же от дня превозмогает все, и он спит, обезопасив себя лишь от падения. С каким чувством он должен с вечера привязывать самого себя веревкой?..

Базиля мутило, он больше не мог стоять над больным, этот ужасный смрад, этот распухший и высунувшийся, как у повешенного, язык дразнили его любопытство. Ах, зачем он остановился в проклятом углу? Базиль начинал сознавать, что припадочный и те, что плевались рядом за ужином, ели, не жуя, выставляя дурные десны, больны одной и той же болезнью и болезнь эта происходит от одного и того же.

От чего?

Мучаясь пол у сознанием, полудогадкой, Базиль сам начинал дрожать от предчувствия чего-то ужасного, еще более ужасного, чем увиденное в углу. Он брел по проходу меж нарами, вглядываясь в спящих, тайно желая, чтобы хоть один из них пробудился в эту минуту и рассказал, объяснил Базилю, что здесь такое творится. Но все спали. Многие дрожали во сне, не так буйно, как тот, но все же дрожали заметною дрожью (не от холода — в бараке было жарко), стало быть, тоже были больны.

Базиль начинал понимать. Пока он шел до своего места на нарах, полусознание в нем успело созреть, превратиться в прямую догадку, но он все шел, давно уже пройдя мимо своего места, шел и все обманывал себя — будто еще не догадался. Ему было стыдно и страшно.

Стыдно своего невежества: он слыхал раньше, что существуют какие-то вредные, ядовитые производства, но до сих пор не имел о них ясного представления; забыв химию, он и не подозревал об отравляющем действии ртути. Ему было страшно потому, что он понял сейчас, куда он попал и на что обречен, обречен, как и все эти спящие. Когда Базиль понял, что от себя ему больше не скрыть горькой правды, он тихо вернулся к своему месту на нарах, смирно улегся на спину и твердо решил поразмыслить о том, как спасти себя. Ясно было одно: следует уходить с завода. Куда? Об этом как раз и нужно было подумать. Но Базиль не мог думать. Он, в свои тридцать два года решивший во что бы то ни стало построить блистательную карьеру, перевернулся ничком на грязных и жестких нарах, вздохнул раз-другой и заплакал.

Он заплакал не оттого, что он был обречен на болезни, на раннюю смерть, как все эти спящие, — просто он ощутил себя одиноким.

ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ ГЛАВА

На другой день он работал подручным, уже не допуская и мысли взять в руки тряпку наводчика, наклониться над амальгамой и дышать отравой…

Еще утром, за завтраком, он приглядывался к рабочим. Большинство выглядело худо после ночи. Руки и ноги дрожали, лица были серые. Ночью они бредили, днем их мучили поносы. У многих были язвы во рту.

В первые дни Базиль обращал внимание только на производство, не замечая людей; сегодня же он не сводил глаз с людей, работал небрежно и делал промахи. Мастер не раз прикрикивал на него, но Базиль не принимал это близко к сердцу и продолжал разглядывать своих соратников, словно бы сортируя их мысленно на больных, тяжко больных и пока здоровых. Здоровых было очень немного.

Прошло еще несколько дней. Нужно было что-то предпринимать, пока не поздно, пока Базиль сам не успел отравиться, но он почему-то не мог решиться покинуть завод. Он не мог дать себе ясный отчет, что удерживало его на заводе. Временами ему казалось, что эта задержка находилась в какой-то связи с его слабостью, с его плачем в бессонную ночь. Да и эта бессонная ночь не была единственной. Теперь он почти каждую ночь проводил в беспокойстве, в смятении, просыпался часто, и самый сон его был беспокойным, он бредил. Бредил о том, о чем он старался теперь не думать бодрствуя, — о карьере. Базиль твердил во сне цифру своих лет:

«Мне тридцать два года, тридцать два года, тридцать два года… нужно успеть сделать карьеру…»

Потом вдруг путался во сне же:

«А вдруг мне уже не тридцать, а сорок два года, я могу не успеть сделать карьеру!..»

Потом тосковал, убедив себя:

«Ах, вот мне уж не тридцать, не сорок, а пятьдесят два года, значит, я опоздал сделать карьеру…»

В эту секунду он просыпался и насмешливо говорил:

«Милый мой, тебе все равно не дожить до пятидесяти двух лет, ты отравишься раньше, о чем тебе беспокоиться?»

Однажды, проснувшись так, он почувствовал, что ему непременно сейчас же, сию же минуту нужно начать действовать — привести в исполнение какое-то свое давнее решение.

Базиль вскочил и пошел по проходу. Все спали. Он дошел до угла, взял кусок мела, лежавший у фонаря на полочке, и медленно, осторожно, чтобы не разбудить никого, пошел вдоль барака. Безучастно прошел он мимо топчана с привязанным, как обычно, трясущимся человеком. Этот уже не выходил теперь на работу. Пробовали выгонять его силой, но он явно был не способен к труду, — Берд мог пометить его фамилию в записной книжечке в списке тех, кого правительство должно выкупить и на чью долю достанется помирать или нищенствовать на будущей исаакиевской паперти, прислонившись к прекрасной колонне.

— Этот мне не годится: падаль, — тихо сказал Базиль, направляясь дальше.

Внимательно вглядываясь в спящих, бормоча про себя: «Этот… годится. Этот… годится. Эти все — нет. Годится…» — Базиль прошел вдоль всего барака, отмечая мелом на нарах, когда давал оценку «годится».

Годилось немного, всего десяток. Это были те самые, которых он еще днем отсортировал от больных. Они еще не успели совсем отравиться. Кроме того, среди них Базиль отметил тех, кто был помоложе и побойчее. Он за ними следил и на работе, и за обедом, и перед сном; много раз намеревался заговорить с ними, но все откладывал. Это были четыре парня, как на подбор — белобрысые, жилистые и крепкие. Они так и спали — все четверо в ряд.

Базиль долго стоял возле них и думал:

«Разбудить или нет? Что я скажу им? „Ребята, я вот хочу бежать с завода. Побежим вместе! Я больше не могу один. Довольно, один я набегался“. Что они могут ответить мне? Выругают и перевернутся на другой бок… Скажут еще, пожалуй: „Тебе, может, есть куда бежать, а нам куда? В болото? Тоже бегун выискался…“ Они будут правы, бежать им некуда». Вздохнув, Базиль отошел от них.

«Хватит! — сказал он себе. — Хватит, натешился. Наметил крестов. Учинил заговор!»

Потом он лежал, продолжая говорить с собой иронически: «Скажите, пожалуйста! Я устал быть одиноким Мне понадобились товарищи! Но когда же я был одиноким? Десять лет назад со мной были мои мечты об усыновлении сироты Базиля Павлом Сергеевичем Челищевым, и тогда же со мной неразлучно было искусство… Скоро барское усыновление сгинуло, но зато появился и был со мной Шихин, тоже усыновитель… Потом он меня прогнал… Посещали ли меня мечты о мести? Нет, не посещали. Мечты о чистом и беззаветном служении искусству тоже постепенно выдохлись. Зато на смену им появились трезвые рассуждения о карьере, карьере во что бы то ни стало, и я стал ждать удобного случая. Я не чувствовал себя одиноким: со мной были уже не пустые мечты, а практические соображения и точные расчеты. Затем я их привел в исполнение. Кончилось крахом. Я сделал еще попытку. Что из этого получилось? То, что я не сплю по ночам. Отчего же не сплю я? Оттого ли, что мое положение безнадежно, что, как видно, я зря уповал на Берда и никакой мне карьеры не сделать здесь, а использует он меня до конца на проклятой работе и скажет: пошел с богом… на паперть или в могилу!.. Впрочем, не сразу в могилу и не на паперть, а я еще могу сыграть шутку… Я использую крепостническую пунктуальность Павла Сергеевича. Я вернусь к нему инвалидом, ни к чему не пригодным, и Павел Сергеевич, верный своим справедливым принципам, будет обязан кормить меня до самой смерти и любоваться моим веселым видом!.. Все равно что усыновит меня! Право, это остроумно и, пожалуй, так оно и будет. — Базиль засмеялся. — Вот и опять я не одинок. Со мной снова моя старая идея об усыновлении…»

Базиль вздрогнул на нарах. Он что-то припомнил, лицо его выражало страдание, но он продолжал казнить себя: «…Кстати, идеи… У меня ведь бывали и не бесполезные мысли. Разве плохая мысль — райское средство? Правда, его я не сам выдумал. Но сам ли я выдумал, или не сам — я решил его применять. Впрочем, эта идея еще безобидна… по сравнению с более поздней и уже бесспорно моею собственной. Моя теория справедливости! Нынче она мне не в бровь, а в глаз!.. В каменоломне рабочим живется худо, работа у них тяжелая. Шлифовальщикам колонн в Петербурге живется получше, работа у них значительно легче. Это несправедливо. Стало быть, следует строже взыскивать со шлифовальщиков, по крайней мере хоть строже взыскивать, а то каменотесцам будет обидно. Раз нельзя уравнять по лучшему положению, придется сравнять по худшему…»

Базиль громко захохотал (как когда-то Шихин), не заботясь о том, что соседи на нарах могут проснуться. Но никто не проснулся. Оба соседа, справа и слева, спали, укрывшись всегда с головой. Для Базиля и то было счастьем, что он не видел их лиц, а только заплаты на их армяках.

«…Ежели теперь применить мою справедливую теорию, — продолжал издеваться Базиль, — то придется отравить всех рабочих в России, чтобы никому не было обидно. Чтобы мне первому было не обидно!..»

Когда Базиль засыпал, его последняя мысль была чуть ли уж не всерьез:

«…Отравить всех, чтобы мне было не обидно!»

ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ ГЛАВА

Утром Базиль проснулся раньше побудки. Проснулся от смеха — не своего, а чужого: где-то неподалеку смеялись дружно и зычно.

Базиль поднял голову, искренно пораженный: здесь не такое было место, чтобы весело скалить зубы. Базиль поглядел в ту сторону, где спали четверо белобрысых. Так и есть, смеялись как раз они. Молодые, здоровые, они гоготали от всего сердца, свободно развалившись на своих нарах, закинув жилистые руки за голову.

«Они надо мной потешаются, — подумал Базиль, — они видели ночью, как я ходил, мелком метил и над ними стоял, а теперь вспоминают».

Но парни и не оборачивались в его сторону, они преспокойно лежали себе, глядя в потолок: скажут друг другу несколько слов и опять загогочут дружно. Базиль успокоил свою мнительность и принялся ждать с интересом, что будет дальше.

Действительно, происшествие было странное. Немного погодя все рабочие, в том числе и Базиль, поднялись, оделись, поели, собрались уходить на работу, а четверо белобрысых парней все лежали себе, нимало не беспокоясь, и никто, казалось, кроме Базиля, не обращал на них внимания. Но все же нашелся, должно быть, такой, что доложил мастеру. Прибежал мастер, принялся ругать парней, ткнул одного кулаком в скулу, — парни и ухом не повели. Народ стал собираться к их нарам. Базиль подошел вместе с другими, смотрел и слушал, но ничего не понимал: бессмысленная ругань мастера ровно ничего ему не объясняла.

Вот мастер принялся отгонять всех от нар, ругал уже не парней, а тех, кого отгонял от парней, и наконец самолично погнал всех на работу. И все пошли. Все, кроме тех четырех. Они остались, потешаясь над суетливостью мастера, над тем, что он на ходу совал кулаком в чью-то шею, затылок и все попадал в воздух, потом изловчился и угодил; но уже в другой затылок.

Вышли на двор. Шагая со всеми, Базиль начинал понимать (как часто он что-нибудь важное понимал не сразу). Для подтверждения догадки он обратился с вопросом к своему наводчику. Тот равнодушно ответил, едва шевеля губами:

— Не хотят.

— Чего не хотят? — добивался Базиль.

— Травиться, — буркнул наводчик.

Базиль ахнул и завернул обратно, бегом в барак.

— Куда? — кричал ему вслед мастер. — Куда, сукин сын?

Забежав в барак, Базиль прокричал еще с порога:

— Ребята!!

И, подбежав к ним, едва выговорил от волнения и каким-то умоляющим тоном:

— Ребята, бежим вместе!

Парни захохотали.

Сейчас уже и в самом деле они засмеялись над ним, — должно быть, он был смешон со своим выкриком, со своим неожиданным предложением.

Базиль отпрянул, и это было так же смешно. И над этим захохотали парни.

— Я хотел с вами, — растерянно сказал Базиль. — Чего смеяться?

Можно было ожидать, что они опять загогочут. Но парни, как сговорившись, все четверо поглядели на Базиля вполне серьезно, и один сказал даже строго:

— Чего не смеяться, пока можно? Завтра вот отобьют печенку, так не очень-то посмеешься.

Другой потянулся и сказал с упоением:

— Ух ты, завтра! Чего только будет!

— А чего не будет? — спросил третий.

Четвертый был самый младший. Он сказал наставительно:

— То будет, что, может, нас не будет.

— Что ж, — сказал первый, обращаясь к Базилю, — если того же себе желаешь, ложись с нами рядом. Можно ему с нами, ребята?

Ребята захохотали.

— Ложись! — скомандовал старший.

Базиль послушно взобрался на нары.

— Только помни, — сказал старший, — бежать мы никуда не побежим. Так вот и будем лежать…

— Так ему обиднее, понимаешь, — сказал второй.

— Злее, значит, — пояснил третий.

— Кому? — спросил Базиль.

— Берду. Мы лежим, а ему берданку спирает. Эх, скажет, не хотят работать, сволочи!

Парни оживились, и каждый стал думать вслух, представляя злобу хозяина.

— Уж мы ему досадим!

— Он-то на нас рассчитывал!

— Нас бы ему надолго хватило.

— Вот мы какие!..

— Чего толковать, здоровые!

Они с восхищенном оглядывали друг друга, напруживали руки, грудь и важно откашливались.

— Вы — братья? — спросил Базиль, совсем освоившись.

— Не, — ответили все в один голос.

— Почему же вы других не подговорили?

— Куда этим дохлым! — презрительно сказал старший. — Им обещали пенсию дать, когда работу закончат.

— Лешего им дадут! — сказал младший.

Базиль лег поудобнее и закинул руку за голову.

— Да, — сказал он задумчиво, — пенсию не дадут.

— Пенсиев нам и не надо. Мы все здоровые, — сказал младший. — Нам подавай другое…

— Чего другое?

— А вот, чтобы мы все здоровые были.

Базиль заволновался.

— Но ведь вы говорите сами, изобьют завтра? Может, сразу насмерть… Как же тогда?

Парни захохотали. Их рассмешило его недоумение.

И Базиль уже не обижался, напротив, он восхищался; он искренно любовался отчаянными парнями, и ему казалось, что выход найден: стоит положиться на них, и все будет обстоять очень просто.

Он жалел об одном лишь — что он не умел шутить и никогда не умел веселиться. А как бы это теперь пригодилось; он породнился бы с ними, они бы признали его своим.

ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ГЛАВА

Все обстояло просто.

Ночью Базиль лежал на широких просторных нарах один, ни справа, ни слева от него никого не было. Его не захотели и слушать, когда тех уводили, когда он твердил мастеру и полиции, что он вместе с теми.

— Проспишься, очухаешься, — сказал мастер и очень доброжелательно ударил Базиля в висок.

Парней увели. Наступил вечер. Люди пришли с работы, легли спать, никто и не вспомнил о парнях.

Была ночь. Люди спали. Базиль ничего не хотел решать. Он бормотал, смотря на фонарь в углу.

— Миша!.. Был Миша, ямщик мой, — я его потерял, никогда не видал больше. Был дядя Корень, — его потерял. Были четверо, — их потерял. — Базиль водил руками по нарам, трогал то место, где они недавно лежали. — Четверо, — бормотал он, — их уже нету. С кем я теперь?

Он злобно стучал зубами, оглядывая барак. Обреченные люди храпели. Базилю было их жалко, и в то же время они были ему противны.

«Падаль, — думал Базиль, — мертвечина. Я — подлый, а они — мертвечина».

Присев на корточки с краю нар, он с тоской смотрел вдоль барака, потом осторожно слез на пол и на цыпочках, крадучись, побежал к фонарю.

Минуту спустя Базиль носил сухое тряпье под крайние пустые нары, в один и другой конец барака; притащил свой тюфяк, разорвал его и разворошил солому. Дверь была заперта изнутри на засов. Базиль привязал запор веревкой и затянул узлы накрепко. Когда все было готово, он поджег солому под нарами в одном углу и, не оборачиваясь, побежал в другой, подпалил и там, отбежал к стенке, прижался к ней и стал ждать, когда разгорится. Большой пук соломы, немного слежавшейся, запылал не сразу… но вот запылал, осветил пол, проход между нарами. Можно было теперь ожидать, что люди проснутся. Они проснулись, казалось, все сразу, но разбудил их один, завопивший жалобно:

— Братцы! Он подпалил нас, он сжечь нас хочет!..

Дальше все обстояло просто, еще проще, чем днем.

Когда с пожаром прикончили (его потушили водой из бочки, босыми ногами и мокрыми армяками), кто-то сорвал запор с двери, — не удержала его веревка, — люди двинулись на Базиля, прижавшегося к стене, и он понял все. Он вскочил на нары, чтобы успеть прокричать:

— Трусы смердящие! Жизни вам жалко! Да вы и без того дохлые! Лучше сгореть, чем гнить заживо! Я вас жалеючи…

Его сдернули за ногу на пол.

— А пенсии вам не дадут, — закричал он с полу, — я знаю! Я от хозяина знаю!

Его ударили кулаком, ногою, плюнули в лицо своею страшной слюной, потом навалились гуртом, мелькнул засов, и когда через минуту толпа расступилась, Базиль уже не был живым молодым человеком, талантливым, одиноким, желавшим себе блистательной карьеры.

Тело его запихали под нары и тут же, в проходе, стояли, опять сбившись в кучу, трясясь от болезни и возбуждения, стояли, не понимая, зачем посягал он на их жизнь, и без того загубленную.

— Ой, вы, — тихо сказал наводчик, тот, что работал с Базилем. — Ведь зря убили. А заодно отвечать, так рушь все, братцы!

Когда прибыла рота солдат, оцепила двор и постройки завода, золотильная мастерская была уже разрушена.

Можно было считать, что ее разнесли во славу Базиля, запалившего страсть к двойной расправе.

ВЫСОЧАЙШЕ УТВЕРЖДЕННЫЙ ЦЕРЕМОНИАЛ

поезда Их Императорских Величеств

и

Их Императорских Высочеств

из Зимнего Дворца

на освящение

Санкт-Петербургского кафедрального

Исаакиевского собора

30 числа мая 1858 года

1. В десять часов утра, по разосланным повесткам, соберутся особы, участвующие в поезде с Их Императорскими Величествами и Их Высочествами в Зимний Дворец, а члены Государственного Совета, министры, сенаторы, придворные дамы и кавалеры, статс-секретари, генералитет, штаб- и обер-офицеры гвардии, армии и флота, гражданские члены первых четырех классов, все прочие знатные обоего пола особы и купцы первых двух гильдий, не участвующие в поезде, — прямо в Исаакиевский собор.

2. К этому времени будут расставлены войска по распоряжению военного начальства.

3. Рота дворцовых гренадер в целом составе, со знаменем, будет занимать почетный караул при Исаакиевском соборе, как равно и посты при входных вратах оного.

4. В десять с четвертью часов Государь Император и Государи Великие князья с Их Королевским Высочеством принцем Виртембергским, герцогом Мекленбург-Стрелицким и принцами Ольденбургскими изволят выйти из Дворца и в воротах оного сесть на коней, после чего Его Величество изволит придать начальство над находящимися в строе войсками.

5. Вслед за сим Государыни Императрицы и Государыни Великие княгини, выйдя из внутренних покоев Ее Величества Императрицы Александры Федоровны, в сопровождении свиты, изволят шествовать через Концертную и Николаевскую залы, по парадной лестнице, на Посольский подъезд, у которого приготовлены будут парадные экипажи.

6. Когда Государыни Императрицы и Государыни Великие княгини изволят сесть в экипажи, тогда поезд двинется из ворот Зимнего Дворца по Дворцовой и Адмиралтейской площадям к Исаакиевскому собору в следующем порядке:

Лейб-гвардии Кавказский казачий эскадрон Собственного Его Императорского Величества конвоя, повзводно.

Старший юнкер взвода грузин эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя.

Двенадцать юнкеров взвода грузин того же эскадрона, по два в ряд.

Обер-офицер того же эскадрона.

Конюшенный офицер.

Их Императорские Величества Государыни Императрицы — в парадной золоченой карете цугом в восемь лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю; у правого колеса экипажа обер-шталмейстер, у левого — командир Собственного Его Императорского Величества конвоя; за ними четыре камер-пажа, по два с каждой стороны, и четыре конюха, все верхами.

Государь Император изволит ехать возле кареты Их Императорских Величеств.

За Его Величеством — Их Императорские Высочества, Его Королевское Высочество Наследный принц Виртембергский, герцог Мекленбург-Стрелицкий, принцы Ольденбургские и министры: Императорского Двора и военный, генерал-адъютанты, свита Его Величества, генерал-майоры, флигель-адъютанты и адъютанты Их Высочеств.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственого Его Императорского Величества конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества Великие княгини Александра Иосифовна и Александра Петровна с Их Высочествами Великими князьями Алексеем Александровичем и Николаем Константиновичем — в парадной золоченой карете цугом в шесть лошадей; с каждой стороны экипажа по шталмейстеру; за ними два камер-пажа и два конюха верхами.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества Великие княгини Ольга Федоровна и Мария Николаевна — в парадной золоченой карете цугом в шесть лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю; с каждой стороны экипажа по шталмейстеру; за ними два камер-пажа и два конюха верхами.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества Великие княгини Ольга Николаевна и Екатерина Михайловна — в парадной золоченой карете цугом в шесть лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю; с каждой стороны экипажа по шталмейстеру; за ними два камер-пажа и два конюха верхами.

Четыре юнкера грузин лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского конвоя, по два в ряд.

Их Императорские Высочества княжны Романовские, герцогини Лейхтенбергские: Мария и Евгения Максимилиановны, с наставницей — в парадной карете цугом в шесть лошадей; у каждой лошади по конюшенному служителю; с правой стороны экипажа шталмейстер, а с левой — камер-паж; за ними два конюха верхами.

2-й взвод лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя.


В парадных каретах:

Статс-дамы и камер-фрейлины.

Фрейлины Их Императорских Величеств.

Гофмейстерины Их Высочеств.

Первые чины двора.

Фрейлины их Высочеств.

Вторые чины двора.

Дежурные камергеры.

Дежурные камер-юнкеры.


В замке:

Конюшенный офицер верхом.

Шесть конюхов верхами.


В заключение:

3-й и 4-й взводы лейб-гвардейского Кавказского эскадрона Собственного Его Императорского Величества конвоя.

Примечание. Все чины придворные — в парадных кафтанах, дамы в русских платьях. Лакеи, кучера, форейторы и конюхи — в статс-ливреях.

Загрузка...