(К 300-летию Петербурга)
Поколение — это призыв. Война и карьера, как тюрьма и сума. Не заречешься. Во времени все — солдаты.
В строй по росту, как хлеб на блюде:
Недоросток — горбушкой в хвост.
Здесь шагают бок о бок люди,
Кто в длину до кого дорос.
С чего бы я вспомнил эти стишки образца 1956-го?
А потому, что я этого призыва. Я помню.
Нас пестовали люди другого исторического призыва, помнившие Первую мировую и революцию, дождавшиеся XX съезда все еще живыми. Они не хотели, чтобы мы (закон о запрещении абортов от 27 июня 1936 года) пережили то же, что и они. Многие так полагают, что то, что они перенесли, не под силу больше никому. Так производятся ветераны.
Вот что люди делают не сговариваясь, так это хотят жить. А если своих сил уже не осталось? Тогда уж пусть дети, внуки, ученики — если не единственный, то хотя бы проверенный способ продления жизни. Зачем было не только образованным, но и просвещенным людям, таким, скажем, как Н. Я. Берковский или Д. Е. Максимов, или Б. Я. Бухштаб, или Л. Я. Гинзбург, беседовать со мною на равных?
Передавали нас друг другу как палочку эстафетную… Глеб Сергеевич Давиду Яковлевичу. Давид Яковлевич распределял: то ли кто кому больше подходит, то ли кто посвободнее. Тут последовательность Тамары Юрьевны, или Наума Яковлевича, или Геннадия Самойловича, или Бориса Ивановича даже мне не ясна. Образовывались если не империи, то анклавы: Леонид Николаевич передавал власть Михаилу Леонидовичу. Утверждала Вера Федоровна. Императорствовала Анна Андреевна. Нас выбирали — мы предпочитали. Сама выбирала Лидия Яковлевна. Можно было подумать (задним числом), что это мог быть только сговор, чуть ли не (будущим числом) мафия или масоны…
Михаил Леонидович Слонимский (1897–1973) — Серапионов брат, друг Мих. Зощенко, Каверин еще жив… Михал Леонидыч воевал еще в Первую мировую… Я даже этих деталей его биографии не знал, когда, до того тощий, что казался высоким, старый (за шестьдесят) писатель, которого я никогда не читал (нос у него был замечательный — одновременно и фас и профиль), пригласил молодого (едва за двадцать), еще не публиковавшегося автора к себе в литобъединение при Совписе. От замешательства я спутал его с единственным более или менее похожим на него человеком (такого же роста, возраста и носа) — известным букинистом.
«Я книги пишу, я не библиотекарь», — с достоинством отвечал Михал Леонидыч. Чтобы выйти из неловкого положения, я его усугубил: вспомнил, чудом, детскую книжку его однофамильца о четырехтактном двигателе… Оказалось, он ничего не смыслил в автомобилях. И только когда он в рукописи перечитал уже все, что я к тому времени написал, и я был вхож к нему в дом на правах друга семьи, я попросил его дать мне почитать какую-нибудь его книгу. Он долго выбирал из целой полки книг и выбрал самую маленькую — «Пощечина».
Только в секунду, когда я это сейчас написал, я понимаю всю двусмысленность его жеста.
Кто к кому снисходил?
Сейчас, через сорок — сорок пять лет, когда я перешагнул порог возраста, в котором знакомились со мной, мне уже ясно, кто к кому. «Как жаль, — сказал мне однажды Слонимский, — что у вашего поколения не осталось ни одного авторитета, которому бы вы верили. У нас хотя бы Короленко был». Странно расслышать, сквозь толщу памяти, сегодня именно эту фразу.
Она была безупречна.
Платонов, на которого взмолилась молодая проза, умер на десять лет раньше нашего появления. Заболоцкого не стало, Пастернака. Все они были рядом и стали далеко. Что уж о «городе с областной судьбой» говорить…
Зощенко, которому понравились было рассказы Голявкина, уже умер. Олеша, похваливший рукопись Вольфа, — тоже. Ахматова воспринималась как памятник, Панова — как начальник. «Александр Иванович! барин! совершенно не к кому обратиться…» — мы стонали по «четвертой прозе» в странном оттепельном курятнике, где каждый едва пискнувший цыпленок был окружен целым выводком матерых куриц.
Даря свою первую книгу в 1963 году, я просил, чтобы старикам не было обидно, подарить мне их первую книгу. Рахманов и Гор не могли расстаться с единственным сохранившимся экземпляром, Слонимский решился и расстался с «Шестым стрелковым», сказав: «Прочтите хотя бы „Варшаву“», надписав однако: «Писать так сейчас не следует!»
Бедный! он так боялся (и не сомневался), что мне будет уготована та же участь, что и ему. (В том же 1963 году, во время идеологических хрущевских разработок, пересиливая робость и отвращение, он умолял генсека писателей Георгия Маркова не уничтожать Битова (я узнал об этом значительно позднее)). И вот я читал наконец его упругую, благоуханную «Варшаву» — «погубил меня рыжий конь, война…» — и что-то наконец почти понимал про то, что «есть еще и другие люди». И другие писатели — тоже.
Никогда больше не встретил я такого безукоризненного разграничения отношения к собственному тексту и высокой любви к литературе как таковой. Ни тени зависти, лишь радость по поводу любой удачи! «Не сравнивай, живущий не сравним…» — кажется, меня этому научили именно эти люди. «Как, вы не читали „Тристрама Шенди“?! — восклицание Давида Дара. — Как же я вам завидую!» Как в каком-нибудь волшебном стихотворении Заболоцкого, каждый из них посветил своим фонариком в темноту нашей пещеры. Господи! как же мы были темны.
Я никогда не верну своего долга Михаилу Леонидовичу. Зато с Рахмановым и Гором я в расчете.