Павлуша Лебедев родился и вырос на Среднем проспекте Васильевского острова, в третьем этаже серого облупленного дома. Именно тут, в небольшой квартирке, когда мальчик не научился еще говорить «папа», умер отец Павлуши. Именно тут Павлуша слушал вечные скандалы матери с няней. А скандалы случались ежедневно. Каждое утро аккуратно мадам Лебедева, владелица кинематографа «Фата-моргана», кричала, шумным голосом охаживая кухню:
— Выгоню! Обязательно выгоню!
А няня, не слушая, твердила свое:
— Вот брошу все и уйду! Ей-богу, уйду!
— Выгоню! — кричала мадам Лебедева. — Ребенок сидит голодный, в комнатах — грязь. Я сегодня провела пальцем по телефону — так пыль столбом. Обязательно выгоню.
Поругавшись, обе женщины успокаивались и садились пить чай. За чаем мадам Лебедева рассказывала о том, как ее обкрадывает новая кассирша.
— Стакнулась с билетершей — даже проверить нельзя. И механика выгнать надо: сегодня на сеансе три раза лента рвалась, публика стучит… Я уж ему сказала: еще раз лента порвется — и выгоню… У меня кинематограф крупный, художественный, у меня своя публика — и так нельзя. Я ведь в переноску с «Солейлем» работаю, а «Солейль» — это, знаете!..
Павлуше исполнилось три года, когда новый механик довел няню до того, что она стала ревновать его даже к хозяйке. Ей казалось, что все женщины влюблены в этого каштановолосого высокого человека. Однажды мадам Лебедева настигла няню и механика в будке кинематографа. И сгоряча она прогнала обоих: любовное свидание в кинематографе, да еще в будке механика, показалось ей профанацией искусства.
Так мадам Лебедева потеряла привычную партнершу в скандалах, необходимую ей, как ванна, как разговор за чаем. Ей приходилось теперь скандалить на стороне, с чужими, а это было не всегда приятно. Иной раз, когда мадам Лебедева уже успокаивалась, неопытная партнерша еще продолжала ворчать, и надо было, значит, ругаться через силу, нехотя, а это было уже антигигиенично: тратился не излишек энергии, а основной запас. А у Павлуши за год и два месяца сменилось пять нянь. Через год и два месяца прежняя, привычная няня вернулась.
Это произошло внезапно. Просто Павлуша выбежал на шум в кухню и увидел, что у плиты, обнявшись, стоят и плачут в умилении его мать и няня.
Четырехлетний Павлуша схватил няню за рукав и запрыгал в таком восторге, что этот момент, как самый яркий и радостный в его детстве, запомнился ему на всю жизнь. Навсегда остались в памяти — нянино коричневое драповое пальто, черная шляпка с цветами, желтая картонка и большой тюк, увязанный в серое одеяло. И необыкновенно вкусной показалась шоколадная лошадка, подаренная няней.
Значительно позже Павлуша узнал, что механик бросил няню, бросил с ребенком. Ребенка Павлуша заприметил не сразу: тот, тепло укутанный, лежал уже на кровати и пищал. Павлуша по-настоящему заинтересовался Маргаритой (так звали девочку) только тогда, когда она начала ходить и разговаривать. Матери по-разному относились к дружбе детей. У обеих была одна и та же мысль: дети подрастут, дружба заменится любовью — они женятся. Няня сильно надеялась на это, а мадам Лебедева заранее уже беспокоилась.
— Павлуша будет инженером или скрипачом, — говорила она и прибавляла как бы невзначай: — Когда он женится на девушке из хорошей, интеллигентной семьи, тогда я спокойно могу умереть.
Няня молча вздыхала. Она не решалась спорить, прежний пыл прошел, она стала старше и печальнее. А мадам Лебедева настаивала:
— Он женится на красивой девушке из состоятельной семьи. Я в нем уверена. Он не даст себя увлечь какой-нибудь вертушке.
Она всячески вызывала няню на спор, но та упорно соглашалась со всем, что говорили барыня. Тогда мадам Лебедева не выдерживала наконец:
— Беда с этими мальчиками. Ну, представьте, вдруг бы он пожелал жениться на вашей Маргарите! Ведь она ему совсем, совсем не пара!
И тут няня раскрывала рот, чтобы защитить дочь, доказать, что Маргарита, дочь механика, ничем не хуже Павлуши, сына мелкого чиновника. Но слов для спора не было, и няня соглашалась даже на то, что ее дочь — не пара Павлуше. Мадам Лебедева говорила недовольно:
— Какая вы стали…
Приходилось, несмотря на возвращение няни, по-прежнему скандалить на стороне.
Маргарите исполнилось шесть лет, когда у нее однажды заболел живот. Она холила по комнатам молчаливая, с обидой на лице. Она не плакала, а только изредка всхлипывала, словно ее наказали — не больно, но незаслуженно. В эти дни мадам Лебедева как раз нанимала артистов для дивертисмента. И с утра до вечера раздавались у двери звонки. Передняя полна была ожидающими скрипачами, певцами, фокусниками, мелодекламаторами и прочим народом. Мадам Лебедева принимала их для скорости сразу по двое.
Скрипач играл «Лунную сонату», а в это же время акробат, стоя на голове, выкидывал штуки ногами. Мадам Лебедева слушала скрипача, не сводя внимательного взгляда с акробата.
— Хватит, — оборвала она музыканта на полуноте. — Я уже вижу, что у вас плохое туше.
— Простите, мадам, — вежливо возразил скрипач, — но я кончил консерваторию.
— Это неинтересно, — перебила мадам Лебедева.
Слова эти относились уже к акробату, но скрипач принял их на свой счет и обиделся:
— То есть как неинтересно? У меня есть диплом.
— Ай! Да я не вам! — воскликнула мадам Лебедева. — Вам я уже отказала — у вас плохое туше. Я в музыке лучше вашего понимаю. А я вот ему — долго он еще будет на голове стоять? Ведь другие дожидаются.
Акробат принял нормальное положение. Тяжело дыша, он обратил налитое кровью лицо к мадам Лебедевой и услышал:
— Уходите же наконец. Чего вы еще ждете?
И вот сиплый тенор наполнил квартиру звуками арии Ленского. Замолк — и уже балерина запрыгала по комнате, изображая умирающего лебедя.
Вечером, когда низенький человек в клетчатых штанах показывал мадам Лебедевой ученую собаку, а гармонист извлекал пробные аккорды, собираясь аккомпанировать куплетисту, няня, войдя в комнату, шепотом спросила, где градусник.
— Вечно эти градусники! — воскликнула мадам Лебедева.
— Ну, где всегда — у меня на туалете.
Куплетист понравился мадам Лебедевой (это был двенадцатый куплетист за день).
— Вас я тоже возьму, — обратилась она к человеку с ученой собакой и пошла в переднюю. — Нужны только певцы. Кто не певец — может уходить. Вера, последите, пожалуйста, за ними, а то прошлый раз чуть мои боты не унесли.
Вера вышла с заплаканными глазами.
— У Маргариты сорок градусов, — сказала она.
— Господи, какая я несчастная! — воскликнула мадам Лебедева. — И, конечно, это в самые горячие дни, когда у меня еще певца нет! Придется теперь брать первого попавшегося! И хоть бы кто-нибудь меня пожалел!
Она обратилась к артистам:
— Я, кажется, ясно сказала — уходить! Ну? Кто не певец — все уходите!
Из двух оставшихся певцов одного она наняла, другого прогнала. Потом пошла к Маргарите, приложила ко лбу девочки мягкую ладонь и определила:
— Ангина. Или, может быть, корь. Надо вызвать доктора.
И пошла пить чай. За чаем она рассказывала Вере о вчерашнем собрании кинохозяев:
— Сатурн — очень милый человек. Подходит ко мне: «Ах, Марья Васильевна!», то да се… Вот Гигант — неприятный мужчина и притом еврей. У него всегда вторым экраном идет. А у меня — первым экраном, монопольно на весь Васильевский остров. С воскресенья, например, «Белые рабыни» — из жизни проституток. Художественная, прямо научная фильма. Половая проблема. Ко мне уж гимназисты прибегают, справляются — у меня анонс. Я очень рада за молодежь — пусть поучатся, им это необходимо. И вы обязательно подите, Вера, вам-то это в особенности надо изучить. Даже Солейль мне позавидовал. А Солейль — очень понимающий человек.
На следующее утро, когда Павлуша проснулся, его не допустили к Маргарите. Доктор в белом халате мыл руки в ванной. Мадам Лебедева плакала. Из слов доктора Павлуша понял, что у Маргариты — натуральная оспа. Няня тупо сидела возле больной дочери. Павлуша подошел к запретной двери. Окликнул:
— Вера!
И зажался в ужасе. Он уверен был, что в ответ он услышит не обычный нянин голос, а что-нибудь невозможное, ни на что не похожее. И вдруг — самый обыкновенный, давно знакомый голос:
— Что, Павлуша? Глазунью тебе сегодня мама сделает. Не заходи, Павлуша, Маргариточка очень больна, ты заразишься.
Павлуша успокоился.
Но когда санитары выносили закутанную в одеяла девочку вниз по лестнице, туда, где ждала карета «скорой помощи», Павлуша, один в своей комнатке, прижался щекой к окну и, кося глазом на привычный Средний проспект, заплакал. Он и до того часто плакал — громко, с криком, с жалобами. А теперь он плакал неслышно, тайно, глотая вырывающиеся из груди звуки. Он видел однажды летом в Озерках, как плакал побитый пьяным отцом соседский мальчик. Мальчик прислонился к дереву и, закрывшись локтем, плакал именно так, как сейчас плакал Павлуша. Павлуша тогда с уважением следил за молчаливым плачем мальчика: молчаливый плач в его понимании означал взрослость. И вот теперь он сам плакал молча, как взрослый. Это оказалось мучительно и жутко. Этот момент навсегда запомнился Павлуше как конец детства и начало отрочества. И навсегда возненавидел Павлуша болезнь и смерть.
К вечеру сладкий запах формалина наполнил комнату Веры. Все щели в эту комнату были тщательно заклеены длинными полосками бумаги. Мадам Лебедева ругалась с фельдшером, производившим дезинфекцию. Каждое утро мадам Лебедева справлялась о здоровье девочки. Ответы были настолько утешительные, что мадам Лебедева вдруг уверилась и уверила Веру и мальчика в том, что у Маргариты не натуральная, а ветряная оспа.
— Все признаки, — говорила она. — Например, сыпь. Сыпь бывает только при ветряной оспе. Это уже наверняка. Я недаром хотела кончить медицинские курсы. Я знаю.
Она даже купила Маргарите куклу, которая, если ее положить на спину, закрывала глаза. Но кукла оказалась такой хорошей и так понравилась самой мадам Лебедевой, что ей жалко стало отправлять ее в больницу: пропадет еще там. И кукла была оставлена дома.
На десятый день дежурная сестра вызвала Веру в больницу. Мадам Лебедева говорила авторитетно:
— Это значит — полное выздоровление. Сначала кризис, потом шелушение. Хотя шелушение — при скарлатине, но это все равно…
Вера по дороге в больницу купила для дочери игрушечного котенка и мятных пряников. Все это оказалось ни к чему, потому что Маргарита умерла еще ночью. Поплакав, Вера пошла в баню, вымылась, сменила одежду, а старую отдала в дезинфекцию. Потом вернулась домой. Мадам Лебедева возмущалась:
— Всех их под суд надо! Я знаю докторов — это они заразили ребенка. Положили к оспенным, когда у нее была корь. Маленькие девочки не болеют оспой.
— И глазки голубенькие так и открыты! — ревела в ответ Вера.
— Мы их всех в Сибирь упечем, — успокаивала мадам Лебедева. — Докторов надо гнать вон всех! Они не лечат, а только заражают.
Выплакавшись, Вера подвязала передник и стала готовить ужин.
Гробик с телом Маргариты свезли на следующий день в карете на Смоленское кладбище.
Через три года Вера навсегда оставила мадам Лебедеву. Ее отобрал Иван Масютин, чистильщик сапог. Это далось чистильщику нелегко. Мадам Лебедева не отпускала Веру до тех пор, пока чистильщик не явился однажды в новом костюме и ярко отчищенных сапогах и не устроил скандала. Размахивая пачкой ассигнаций, он кричал:
— Это моя женщина! Вот пятьсот рублей! Она — моя, а не ваша.
Он напугал мадам Лебедеву. И когда та кричала в просвет лестницы:
— Потаскушка! Дрянь! Выгоню! Обязательно выгоню! — было уже поздно. Уже чистильщик, нагруженный Вериными вещами, вел Веру по двору к воротам.
В тот же вечер мадам Лебедева получила с нарочным письмо от Масютина. Масютин извинялся и объяснял свое поведение срочной необходимостью, ввиду расширения дел, сдать домашнее хозяйство в честные руки. К письму он присовокупил банку гуталина и две пары шнурков для сапог. А когда через неделю он преподнес мадам Лебедевой отличные желтые ботинки (у Веры был тот же номер, что и у барыни), Лебедева совсем успокоилась, тем более что двенадцатилетнему Павлуше уже не нужна была няня. И в знак мира она выдала Вере и Масютину бесплатные билеты в кинематограф «Фата-моргана».
Мадам Лебедева умерла внезапно в кинематографе от разрыва сердца.
Это случилось в шестнадцатом году. Вера с мужем помогли шестнадцатилетнему Павлуше похоронить мать и продать кинематограф. Чистильщик положил вырученные от продажи деньги в банк на имя Павлуши.
Павлуша был в это время в седьмом классе гимназии.
В девятнадцатом году няня спасла Павлушу от голодной смерти. Павлуша, потеряв деньги в национализированном банке, проел все оставшиеся от матери вещи, а потом удрал в деревню, к дяде на хутор. Когда крестьяне прогнали дядю, сожгли его дом и поделили землю, Павлуша вернулся обратно в Петербург: больше деваться ему было некуда, тем более что дядя сошел с ума и был посажен в больницу. Чтобы добраться до Петербурга, Павлуша сменил свою одежду на солдатскую шинель и папаху.
С вокзала Павлуша явился прямо к няне. Няня расцеловала его, а Масютин пригласил его к обеду и разрешил даже переночевать. Но на следующее утро разъяснил Павлуше, что времена тяжелые, каждый должен сам себе добывать хлеб, и потому Павлуша пусть больше на обеды у него, Масютина, не рассчитывает. И только тогда, когда няня с ревом надевала уже Павлуше на плечи его походный мешок, Масютин смилостивился и разрешил Павлуше остаться еще на сутки.
А ночью Павлуша не мог заснуть: невыносимый жар мучил его. Утром оказалось, что он совсем болен. Можно было не сомневаться в том, что это тиф. Так определил Павлушину болезнь и позванный няней доктор. Масютин прибил жену за то, что Павлуша заболел у него на квартире, а, угомонившись, решил в больницу Павлушу не отправлять: там уж наверняка смерть, а человек все-таки свой. Но в следующие за этим дни каждый раз, как он вспоминал о расходах и заботах, который навлек на него Павлуша, он в ярости шел к жене и бил ее — тихо, чтобы не услышал больной. И няня старалась не кричать и не стонать. Она понимала, что мужу физически необходимо было на кого-нибудь излить свою ярость, иначе ярость эта обратится против Павлуши. И она терпела побои.
Через неделю температура у Павлуши упала. Няня и Масютин обрадовались: значит — не тиф. Но доктор разочаровал их:
— Это возвратный тиф.
И разъяснил, что такое возвратный тиф. Масютин усадил доктора за стол, велел жене поставить две рюмки, графинчик спирта, фунт белого хлеба, масла и попросил доктора поскорей вылечить Павлушу.
— Есть одно средство, — сказал доктор, торопясь допить и доесть все, что осталось на столе, — есть, конечно, но…
И он вздохнул.
— Я заплачу, — успокоил его Масютин.
На утро следующего дня доктор принес все необходимое для впрыскивания сальварсана.
Он вскрыл Павлуше жилу на руке и влил в Павлушину кровь препарат для излечения сифилиса, по некоторым предположениям предотвращающий повторные припадки тифа. Кончив вливание, забинтовал руку и, возбужденный операцией, заявил:
— Очень хорошо шло. Я вам даже, молодой человек, чуть-чуть лишку влил.
И ушел.
А с Павлушей начало твориться что-то странное. Сердце заколотилось; тело Павлуши запрыгало на кровати как мяч; зубы громко застучали; глаза выкатились. И при этом Павлуша потерял всякую власть над своим телом, хотя и не потерял сознания.
Масютин пытался силой удержать Павлушу, но сальварсан оказался сильнее его. Няня вновь побежала за доктором. Тот, придя, заявил:
— Это не от моей операции.
Он был спокоен: не такие времена, чтобы за подобные мелочи отдавали под суд. Да и люди невежественные — всему поверят.
Павлуша не умер. Когда припадок прошел, он, плача, призывал то няню, то Масютина, обнимал их и целовал, радуясь тому, что остался в живых.
Припадки тифа оставили Павлушу, но зато через день Павлуша начал гнить. Во рту, на носу, на веках глаз, на щеках — везде появились язвочки. Павлуша был уверен, что это сифилис, и решил покончить жизнь самоубийством. Но это был не сифилис.
Гниение продолжалось долго. Язвочки залечивались медленно. Но наконец наступил день, когда Павлуша мог уже, прихрамывая, ходить по квартире. Черная повязка лежала на правом глазу, еще не окончательно выздоровевшем.
На следующий день Павлуша был изгнан из масютинской квартиры. Масютин был неумолим: полтора месяца он лечил, кормил и поил Павлушу. Больше он не согласен.
Павлуша обязательно бы погиб, если бы не няня. Няня устроила ему комнату на Петроградской стороне, где раньше жила сама с мужем. Кроме того, каждый день, в четыре часа, Павлуша приходил к ней, наскоро проглатывал обед, прятал в карманы шинели хлеб и пшено и бежал к себе, боясь встретиться с Масютиным: няня возвращалась домой с рынка на час раньше мужа. Масютин уже не был чистильщиком сапог, он торговал оптом и в розницу шнурками и гуталином.
Однажды Масютин встретил Павлушу на лестнице, поглядел на оттопыренные карманы его шинели, ничего не сказал, но дома взял жену за голову и целую минуту подряд бил ее об стену. Няня и без слов поняла, за что ее бьет муж.
Масютин стал следить за женой, как ревнивый муж. Но ревность была тут ни при чем. Он считал, что сытая жизнь достается ему каторжным трудом. Плоды этого труда — пища, дрова и деньги — должны идти в дом и в товар, больше никуда. В его обязанности не входит прикармливать взрослого Павлушу, хотя он и любит его. Любовь любовью, а принципы нарушать нельзя.
Однако же Павлуша сумел победить Масютина. Однажды, когда он явился к обеду, няня, плача, рассказала ему, что Масютина поймали на рынке во время обхода и увели в милицию. Товар она, ожидая обыска, спрятала так, что никто его не найдет (она даже Павлуше не сказала, где спрятала), и теперь надо только выручить Масютина. В этот день Павлуша обедал безбоязненно, а после обеда отправился в то отделение милиции, куда увели Масютина. Няня, заперев квартиру на замок, пошла с ним. Павлуша не думал о том, как он выручит Масютина. Он уверен был, что выручит: ведь от этого зависели его обеды! Он шел так быстро, что няня бежала за ним вприпрыжку.
Оставив няню на улице, Павлуша направился к дежурному и, не дав тому опомниться, заговорил решительно и строго:
— У вас случилась возмутительная ошибка. Сегодня на рынке арестовали, как торговца, человека, за которого я головой ручаюсь. Я — красноармеец, был ранен. Пожалуйста, проверьте мои документы. Этого человека необходимо освободить. Масютин Иван.
Павлуша шел на большой риск: никогда он не служил в Красной Армии и не был ранен. Дежурный устало взглянул на пачку документов, которой размахивал Павлуша, на его папаху и военную шинель и велел вызвать Ивана Масютина.
— Я за него так ручаюсь, что можете арестовать меня вместо него! — восклицал Павлуша.
Через пять минут Павлуша вместе с Масютиным вышел к няне. Павлуша сам удивился теперь тому, что Масютин был освобожден.
Масютин молча шел вслед за Павлушей: он не решался пойти рядом, он чувствовал к Павлуше глубочайшее уважение.
С этого дня Павлуша получал ежедневно обеды у Масютина. Масютин советовался с ним обо всех делах. Павлуша стал необходимым ему человеком. А Павлуша готов был советовать кому угодно что угодно. Он не чувствовал у себя никаких особых принципов, за исключением одного: сохранить свою жизнь.
Потом он устроился на службу в кинокомитет, служил в одной из военных библиотек. Последняя служба зачтена была ему как служба в армии. Когда голод, тиф, война ушли в прошлое, оказалось, что начальник Павлуши, закупая частные библиотеки два года подряд, при каждой покупке аккуратно брал себе двадцать пять процентов ассигновки, а с продавцов получал расписки на все сто процентов. Начальник Павлуши был арестован, весь штат был сменен. Павлуша (хотя он ни в чем не был виновен) так испугался всей этой истории, что даже рад был, когда его просто отчислили от службы: он уверен был, что его не только арестуют, но и расстреляют.
Он пытался вновь устроиться на службу. Но нигде ничего не выходило. Масютин уже открыто держал ларек сапожных принадлежностей на Сенном рынке. Он первые два месяца поддерживал Павлушу. Потом Павлуша стал жить на деньги, которые няня утаивала от мужа и приносила ему. Чем дальше, тем безнадежнее были попытки Павлуши найти хоть какой-нибудь заработок. Но он не отчаивался. Он даже стал надеяться, что все устроится как-нибудь само собой, без особых усилий с его стороны. Он все ждал, что вдруг обратятся к нему с необыкновенно выгодным предложением. Кто обратится и какого рода будет предложение — об этом он не думал. Он просто уверен был, что не может погибнуть зря.
Павлуша просыпался обычно в половине десятого утра. Тянулся к толстовке, которая висела рядом на спинке стула, вынимал портсигар, спички и закуривал папиросу. Бросив окурок на пол, натягивал одеяло до подбородка и разрешал себе поспать еще полчасика. Во второй раз он просыпался не раньше двенадцати часов дня. И еще два, а то и три часа лежал в кровати, куря папиросу за папиросой.
Квартира, в которой жил Павлуша, называлась раньше просто меблированными комнатами. Павлушина комната имела вид отвратительный. Длинная и узкая, в одно окно, с паутиной во всех углах, оклеенная потерявшими всякий цвет, ободранными, в грязных пятнах обоями, — комната эта навела бы самого бодрого человека на мысли о самоубийстве. В комнате у окна — стол, на котором скопилось пыли и объедков за много дней, стул, железная кровать. Кровать стояла не у самой стены. Между нею и стеной вторгся толстый пружинный матрац. Этот матрац составлял единственное имущество Павлуши. Он не годился к употреблению — пружина обнажилась, разорвав покров. На борту матраца валялось в пыли много всякой дряни: старые газеты, отдельные страницы из книг, грязные кальсоны, носки и прочее. Простыни и наволочки менялись на кровати приблизительно раз в месяц. Коричневое одеяло (такие бывают в больницах) уже невозможно было отчистить. Его надо было уничтожить как нечто вполне антисанитарное.
Павлуша, покуривая, думал о чем угодно, только не о том, чтобы убрать комнату или, например, сходить в баню, в которой он не был уже больше месяца. Он считал все это мелочами, о которых и не стоит заботиться. Его занимали идеи более высокого порядка.
На этот раз он вынужден был окончательно проснуться уже в одиннадцать часов утра. Пришла няня. Она являлась к нему всякий раз, когда ее муж уезжал в Москву за товаром, а это случалось приблизительно раз в месяц. Она давала ему денег — столько, сколько удавалось утаить от мужа, прибирала комнату, меняла постельное белье.
Павлуша покорно встал и оделся: няня была неумолима. Няня взяла веник, стоявший около печки, и, оглядев пол, забросанный окурками, заворчала:
— Разве можно курить натощак? Совсем заболеешь.
Павлуша пошел мыться. Ванной не было. Мылись квартиранты в прихожей, под краном. Павлуша сполоснул руки, лицо, смочил волосы и, причесываясь на ходу грязным ломаным гребешком, вернулся в свою комнату.
Табачный дым медленно уходил в открытое няней окно. Вместе с ним исчезал нестерпимый запах окурков и грязного белья.
— Разве можно в таком свинюшнике жить? — ужасалась няня. — Найми за три рубля кого-нибудь, чтобы подметала хоть.
И прибавила шепотом:
— Деньги я дам.
Продолжала:
— Я бы сама каждый день приходила, да Масютин стал совсем сумасшедший: никуда не отпускает, все работай да работай.
Мужа своего она называла просто — Масютин.
— Да, — отвечал Павлуша, натягивая толстовку, — насчет денег у меня сейчас плохо.
Няня помолчала, не решаясь высказать давней своей мысли. Наконец решилась:
— Масютин помощника себе хочет. Хочет сына своего из деревни выписать. Наверно, уж дурак деревенский.
Павлуша не понял намека. Он даже и помыслить не мог, чтобы ему предложено было помогать няниному мужу в торговле шнурками и гуталином.
Он слишком высоко ценил себя, хотя сам и не сознавал этого.
Он говорил, закуривая новую папиросу:
— Я устроюсь. Тут сомневаться не приходится. Ведь совсем же людей нет. А как устроюсь — так и женюсь. Я не женюсь только потому, что денег нету.
Няня больше не возобновляла разговора о помощнике мужу. Преобразив комнату, она ушла.
Толстощекий избач стремительно вошел в вагон и, не успев даже остановиться, прямо на ходу осведомился:
— А, товарищи, нет ли тут, которые на Шалакуши?
— Есть, — отозвался голос с верхней полки. — Я как раз на Шалакуши и еду.
Избач остановился и спросил, обрадованно вглядываясь в темную глубину купе:
— А, товарищи, трое вас?
— Я один, — испугался пассажир. — Что вы, гражданин? Разве можно?
— А мне надо трое, — отвечал избач. — Я как в Вологде садился, в окно сунул литературку. В окне трое каких-то на Шалакуши ехали. Побёг на вокзал, вернулся, а какое окно, какой вагон — вот хоть убей!
— Найдешь, — отвечал пассажир успокоительно. — Литературка — не ценность. Кому она нужна? Не скрадут.
Избач разинул рот, собираясь спорить, но, махнув рукой, двинулся дальше. У двери обернулся и, оглядев вагон, выбрал красноармейца, который, засыпая, качался у окна на лавке: лечь ему было негде. Избач сунул ему длинный сверток, который был зажат у него под мышкой.
— Держи, — сказал он. — Держи — не выпускай из рук. Вождей портреты.
Красноармеец испуганно принял сверток обеими руками и поставил перед собой, как взятую на караул винтовку. Он держал сверток с такой осторожностью, словно это была бомба, а не портреты вождей.
Избач вернулся в вагон минут через пять. Тяжелый пакет клонил его тело вправо.
— Нашел литературку, — сообщил он. Закинул увязанные веревкой брошюры и книжки на верхнюю полку, отобрал у красноармейца портреты вождей, бросил к пакету с литературой, уселся, расстегнул военную шинель, скинул кепку и повторил, улыбаясь во всю ширь своего лица: — Нашел литературку. В соседнем вагоне. Я всегда, товарищи, своих ищу, деревенских, чтоб отдать. Чистым не дам: скрадут.
Пассажиры молчали.
— В село еду, — продолжал избач. — Авторитетишко у нас, у комсомольцев, на селе небольшой. Не верят нам мужички. Вот я им литературку и везу.
Пассажиры вздыхали, показывая, что им не разговаривать хочется, а спать. Но избач не умолкал:
— Изба у нас на станции была. Так я ее вглубь унес, в самую темноту. Станции название…
Пассажир с верхней полки предложил осторожно:
— А ты бы, парень, помолчал, чем зря языком трепать. Люди ездюют очень переутомленные. Из командировки ездюют.
Избач раскрыл рот — поспорить; он привык к тому, что ему все время возражают, а он обязательно должен не сдаваться и спорить. Но пассажир, перебивший его, начал нарочно громко храпеть, притворяясь спящим. Избач повернулся к красноармейцу и вздохнул:
— Авторитетишко у нас небольшой еще. Но ничего — будет больше.
Он забрался на самую верхнюю полку, туда, где полагается лежать вещам, положил голову на чей-то мешок, но не заснул. Ему ужасно хотелось поговорить или послушать что-нибудь интересное.
Единственная на весь вагон свечка погасла. Стало совсем темно. Темнота бежала и за окном. Но если заменить темноту дневным светом — то ничего радостного не откроется взору: низкорослый ельник да болото. Избач заснул. Его разбудил окрик кондуктора:
— Приготовьте билеты, граждане!
Пассажиры заворошились. Избач, потягиваясь, сунул руку в правый карман шинели и сразу же сел, согнувшись, чтобы не удариться головой о крышу вагона: билета не было. Избач соскочил на пол, запустил руку в левый карман, еще раз в правый, пощупал за обшлагом; потом, отвернув полы шинели, занялся исследованием штанов. В штанах тоже не было билета. Избач снова влез на верхнюю койку: оглядеть, не валяется ли билет там, не выпал ли он из кармана во время сна? Потом опять спрыгнул вниз и сызнова принялся рыться в карманах шинели, штанов, гимнастерки. Посмотрел даже за голенищами сапог. Кондуктор направил на него свой фонарь, а контролер хотел спать и негодовал на задержку.
Избач оробел.
— Товарищи, — забормотал он, — я билет потерял. Я литературку везу, задергался… Совсем было потерял литературку — и нашел. А билет — вот хоть убей!
— Идите за мной, — отвечал контролер.
— Куда идти? — растерялся избач. — Я пойду, конечно, но у меня литературка, вождей портреты…
Он огляделся, ища поддержки. Пассажиры молча прислушивались, ожидая, когда уведут безбилетного и можно будет вновь заснуть.
— Скажите, пожалуйста, какая история, — бормотал избач, покорно снимая с верхней полки пакеты с литературой и сверток с портретами вождей. — Скажите, пожалуйста!
Из соседнего купе выдвинулся человек. Фонарь кондуктора освещал ему только живот. Живот был из темного ворса. Обладатель живота обратился к кондуктору:
— У этого гражданина есть билет. Вот он.
Кондуктор немедленно поднял фонарь, и живот ушел во мрак. Зато появилось клетчатое кепи, надвинутое на брови. Человек стоял, нагнув слегка голову, и козырек бросал тень на его лицо. Контролер прокомпостировал и дал избачу билет, с подозрением косясь на человека в кепи. Потом двинулся к выходу. Когда фонарь кондуктора исчез, избач заговорил, шумно дыша:
— Вот спасибо-то! Это вы на полу нашли? Я, товарищ, литературку везу…
— Другой раз не теряйте билета, — резко оборвал его человек в кепи и пошел к своему месту в соседнем купе.
— Верно, — обрадовался избач, идя вслед за ним. — Растяпа я и есть. Я свои ошибки всегда признаю. Я, например, как в село ехал, со станции лошадь взял, барином заявился. И сразу признал: ошибка. Какое у крестьян доверие будет, если я зря полтину истратил? У меня ошибок в моей жизни очень много. А за билет и правильно, если арестуют. Потерял или не потерял — это контролера не касается. Скажите, пожалуйста, — этак всякий безбилетный заяц скажет, что потерял! Нет, надо под штраф таких, под арест!
— И очень жалко, что не арестовали, — согласился человек в кепи.
— Верно, — подтвердил избач теперь, когда билет уже был у него в кармане, — очень жалко. А, товарищ, скажите, как фамилия вам? Ведь без вас упекли бы меня. Как будто я нарочно. Ведь тут разбирать надо, кто нарочно, а кто просто так потерял. А они всех в одну кучу. Я литературку везу, портреты вождей, а они вот хватают ни за что, — говорил избач, не замечая, что он говорит совершенно противоположное тому, что говорил минуту тому назад. — Вы, товарищ, обязательно назовитесь.
— Максим Широков, — отвечал человек в кепи, чтобы отделаться от болтливого собеседника.
— А живете где?
Максим сказал и адрес.
Избач, вынув записную книжку и огрызок карандаша, тут же, в полной темноте, записал все.
— Так вы из Ленинграда! — радовался он, готовый болтать хоть до утра. — У меня там отец в Ленинграде, только я не помню его, какой он из себя. Он мать мою давно бросил, я тогда еще совсем малый был. Не встречали его? Масютин Иван! Такой смелый человек, гордый, — наверно, знаете? Он там с новой женой живет. Вы ему передайте…
— Я вашего отца не знаю, — перебил Максим, — и…
Избач не дал ему договорить:
— А к вам я, как буду в Ленинграде — а я очень скоро буду, отец меня вызывает, и уж я так устрою, что обязательно в Ленинград попаду, я в Ленинград всю жизнь мечтаю, — так вот, как буду в Ленинграде, уж обязательно к вам зайду, еще раз спасибо скажу. Вы уж будьте уверены, что зайду.
Максим отнюдь не был обрадован этим обещанием.
— Ночь уже, — сказал он. — Спать надо.
— Да, конечно, — огорчился избач, — спать надо. Ужасно я люблю поговорить с пользой. Да все кругом заняты. А у нас на селе так и говорить-то не с кем. Со мной говорить приходят. Авторитетишко у нас, у комсомольцев, хоть и небольшой…
— Спокойной ночи, — прервал его Максим, растянулся на скамье, положив под голову чемоданчик, и надвинул кепку на нос.
Избач, отойдя к окну, вынул из кармана билет, чтобы еще раз удостовериться, поднес к глазам, разглядывал долго. Потом порылся в штанах, нашел спички, зажег одну и посмотрел при ее свете билет. Прочел название станции назначения и удивился. Зажег вторую спичку, прочел второй раз: то же самое.
Он повернулся к Максиму.
— Товарищ, — сказал он, — да это не мой билет. Этот билет — до Архангельска. Да и не из Ленинграда-то я еду, а из Вологды.
Максим отвечал медленно и раздельно:
— С этим билетом вы не обязательно должны ехать до Архангельска. Вы можете сойти и раньше.
— Но это, значит, не мой билет! — удивлялся избач.
— Спокойной ночи, — отвечал Максим и повернулся к нему спиной.
Избач постоял над ним в недоумении, потом испугался: если приставать с расспросами, то и этого билета лишишься. Через пять минут он уже сладко спал у себя на верхней полке, положив голову на пакет с литературой. Портреты вождей лежали рядом.
Максим покачивался в такт ходу вагона, и в мозгу его стучало, как пишущая машина: «Так тебе, так тебе, так тебе…» Когда он проснулся, северное утро плыло за окном и пассажир, сидевший против него, уже пил чай, закусывая белой булкой. Избач давно уже сошел на своей станции. Максим, вынув из портфеля полотенце и мыло, пошел в уборную. Тонкие сосенки дрожали за окнами: так зыбка тут почва, что достаточно обыкновенного поезда для землетрясения.
К двенадцати часам поезд был в Архангельске. Вокзал маленький, захудалый. Большой вокзал сгорел в гражданскую войну и не отстроен до сих пор. Моста в городе нет, надо торопиться к пристани. Пароход «Москва» перевез Максима через Северную Двину.
Максим направился по знакомым улицам к домику, где жил его отец, где сам он жил два года подряд.
У входа в помещение Интернационального клуба моряков и речников однорукий сторож проверял членские билеты. На него наскакивал маленький человечишка, у которого вся правая сторона — от виска до щиколотки — была как у людей, а левая — черна от грязи. Человечек доказывал убедительно:
— Да я ж с «Гудка»! С «Гудка» я, товарищ, — рази можно? Кочегар я! Меня нельзя не пущать.
Высокий человек в драповом пальто, проходя, оттеснил сторожа плечом и, взглянув на кочегара, заявил категорически:
— Это заведующий морским домом.
Сторож обалдел на миг, вполне достаточный для того, чтобы кочегар проскочил в клуб. Высокий человек пошатнулся только тогда, когда сторож уже не видел его. Он был совершенно пьян и зашел в клуб водников неожиданно для самого себя: никогда в жизни не был он ни матросом, ни кочегаром, ни тем более штурманом.
На некоторое время сторож забыл о проверке: он увидел давнего приятеля.
— Владимир Георгиевич! — воскликнул сторож. — Да откуда же ты? А куда в командировку ездил? А суточные получил? Ишь ты! А радио слушал? Нет? Вот и услышишь сегодня! У нас сегодня механик на радио играет. Из центра музыка будет. Верно, верно, Владимир Георгиевич! Вот только заседание кончится.
Максим пришел в клуб, когда заседание конференции водников уже кончилось. Живя в Архангельске, он часто бывал тут. Вошел в залу. Над эстрадой, в конце залы, — «Привет культработникам северных рек и морей».
Распорядители зорко оглядывали зал, заставляя снимать пальто и шляпы. Пьяных, схватив сзади за локти, выводили. Маленький кочегар еле успел притвориться трезвым. Прямо на него шла девица с распорядительской красной повязкой на рукаве. Поглядела на него и пошла дальше. А высокий человек попался. Его выбросили, хотя он очень убедительно говорил неумолимому распорядителю в серой тройке и с пенсне на носу:
— Не будьте такая идиотка!.. Не будьте такая идиотка!..
И, стоя внизу, на скользком дощатом тротуаре, у освещенной двери клуба, он долго и длинно ругался, не представляя, куда бы ему теперь повернуть? И пропал в архангельской мокрой тьме.
На эстраде уже установлен был радиоприемник, и вокруг него ходил механик. Русая бородка и вздернутый нос выдавали в нем архангельца, но механик считал, что лицо у него самое что ни на есть английское. И поэтому в ответ на нетерпеливые возгласы водников он даже не хмурился; лицо со вздернутым носом оставалось холодным и неподвижным. Представитель клуба стоял тут же, на эстраде, и задумчиво жевал французскую булку. Но вот стихло в зале. Механик, сделав все, что нужно, отошел. И все услышали явственный писк, который шел из рупора.
— Здорово! — сказал маленький кочегар соседу.
Но тот презрительно отвернулся и обратился к девице, руку которой он держал так крепко, словно это была не рука, а полугодовое жалованье:
— Как вы думаете, что это играют?
Девица растерянно молчала.
Механик слушал писк с хладнокровием истинного англичанина. Представитель клуба дожевал булку и, безнадежно махнув рукой, сошел с эстрады.
Первым фыркнул штурман норвежского судна. Он всячески старался сдержаться. Он и сам себе зажимал рот и соседей просил, но смех прорвался, и толстое красное лицо норвежца заходило ходуном.
Механик подошел к радиоприемнику, исправил что-то в проводах, и писк заменился басовым гудением. Водники стойко выдерживали испытание: они в своей жизни видели и не такое. Этот концерт был уже тем хорош, что не угрожал непосредственной смертельной опасностью. А маленький кочегар находил музыку замечательной.
— Это гудок! — восклицал он. — То раньше свисток был: пищало-то. А теперь гудок. Это, значит, из Лондона гудит-то! Аж и выдумают люди!
Приятель сторожа встал и заявил громким голосом:
— Это, товарищи, зачем же издеваются? В клуб приходют люди очень переутомленные. Зачем же гудеть-то зря?
По этому «приходют» Максиму ясно стало, что это тот самый пассажир, который просил избача не трепать зря языком. Владимир Георгиевич пошел прочь из залы — в буфет. Он был искренно возмущен.
— Чего это он? — забеспокоился кочегар. — Это чем же он недоволен?
Но уже двинулись из залы водники. Поднялся шум. Концерт был сорван.
Механик, выключая ток, бормотал презрительно:
— Дикари. Это не Азия — это Африка. Некультурная публика.
И отправился пить пиво в буфет.
В фойе была выставка пароходных стенных газет. Но мало кто осматривал выставку. Большинство, взявшись за руки, парами и тройками ходили вокруг витрин.
Рядом с Максимом стоял и любовался немецкий моряк. Мимо шли три девицы, и одна из них поглядела на немца. Немец повернулся к ней всем своим коротким, плотным телом, улыбка заполонила все его лицо; глаза сузились, он прищелкнул большим и указательным пальцами левой руки, проговорил:
— Кар-тын-ка!
И тут лицо его стало серьезным, даже слегка удивленным, только глаза продолжали сладко улыбаться. И через минуту он уже вел девицу в буфет.
Звонок призвал водников в театральную залу. Драмкружок разыгрывал сегодня пьесу. То есть не пьесу, а феерию. В этой феерии участвовали не только рабочий, крестьянин, красноармеец, но и старец с длинной седой бородой и в черном балахоне, и даже феи, одна из которых топила английскую подводную лодку, а другая спешила на помощь Красной Армии. Старец произносил слова как истый архангелец, но в программе был помечен именем Хроноса. Феи в перерыве между военными подвигами танцевали под звуки самых популярных мелодий.
Когда наконец Советская власть победила и Хронос отворил для нее двери в будущее, водники с грохотом очистили залу и началось такое веселье, что распорядители несколько даже растерялись. Особенно бушевали моряки, речники были скромнее. Куда скромному речному пароходику до морского судна?
К двум часам ночи Максим очутился на улице под руку с какой-то девицей, которая казалась ему необыкновенно красивой. Он ей уже час тому назад объяснился в любви. Девица обдумывала: стоит ли возиться с таким восторженным мужчиной, не слишком ли он пьян? Но он нравился ей, и в том, чего он добивался от нее, она не видела решительно ничего плохого. Напротив: ей было даже лестно. Она служила в портовой конторе, много раз получала замечания за легкомысленное поведение, а сейчас, кроме того, была еще и сильно навеселе.
Широкая, как река, улица уходила в мрак и, казалось, втекала в пустынный океан.
Когда Максим, даже не спросив разрешения, вошел за девицей во двор деревянного двухэтажного дома и дальше — на крыльцо и в квартиру, где она жила, — девица и не подумала протестовать.
Под утро, возвращаясь по улице Павлина Виноградова к себе домой, Максим спокойно и грустно думал о причинах своего безалаберного поведения.
Только на пятый день пребывания своего в Архангельске Максим отправился на лесопильный завод, туда, где работала его бывшая жена.
Трамвай в сорок минут доставил его, мимо пустырей и болот, к штабелям готового к отправке леса. Тут, у конечной остановки трамвая, на ограде — дощечка: «Сосновый товар на бирже заложен в Эквитэбль-банке в Лондоне». На арке, кинутой через дорогу, название завода.
Максим вынул из кармана пальто коробку папирос, но, вспомнив, что в районе завода курить нельзя, сунул папиросы обратно. Он, не торопясь, прошел под аркой. Бормотал:
— Эквитэбль-банк в Лондоне.
Ему нравились такие города, в которых торговля мешала в одно все нации. Но в кооперативе, у которого он остановился, иностранцев не было. Приоткрыв дверь, Максим сразу же увидел Таню. Она отпускала толпящимся у прилавка мужчинам и женщинам продукты. Улыбнулась, кивнула Максиму головой и крикнула:
— Погоди! Десять минут еще!
Через десять минут появилась Таня: кооператив закрылся на обеденное время.
Таня крепко жала Максиму руку. Эту женщину Максим знал так же хорошо, как себя; целых три года они жили вместе — и ему странно было, что теперь он не может даже поцеловать ее. Ему на миг жалко стало, что они разошлись.
— Пойдем к мужу, — сказала Таня и, ведя Максима под руку, рассказывала оживленно: — Ужасные очереди! И нисколько мы в этом не виноваты. Все из-за кредитования. От первого до четвертого каждый месяц выдают купоны, и нет того, чтобы подождать. Каждый сразу норовит…
Максим слушал, усмехаясь. Он думал о том, что только женщина способна так волноваться всяким пустяковым делом, которое ей поручено, словно от этого дела зависят судьбы мировой революции. Он вспомнил, что это сначала нравилось, а потом наскучило ему в Тане. Он уже не жалел, что разошелся с этой женщиной. И доволен был за нее, что она успокоилась и встречается с ним теперь просто, по-дружески.
Муж Тани был секретарем ячейки. Это широкий и медлительный малый, который даже улыбается не сразу, а понемногу: медленно расклеиваются губы, обнаруживая два ряда крепких зубов, обозначаются складки на щеках, и наконец улыбка полностью определяется на лице. Максим — живее и торопливее.
Максим хорошо знал таких людей, как муж Тани. Такой человек, поверив во что-нибудь, не отступится уже и, решившись на какой-нибудь поступок, обязательно уж совершит его.
Мужу Тани, в сущности, не улыбаться хотелось, а хмуриться. Но он пересилил себя и пожал протянутую Максимом руку.
Максим говорил:
— Последний раз я в Архангельске. Окончательно назначен в Ленинград. Может быть, больше не увидимся. В общем, плохо я живу.
Последнюю фразу он прибавил из ему самому неясного побуждения задобрить мужа Тани. Но секретарь отнесся к его словам серьезно.
— А чем плохо? Болеете?
Максим уже негодовал на себя за никчемную жалобу. Он отвечал угрюмо:
— Да нет, так.
Таня напрасно звала мужа на обед: тот отговорился работой и остался в конторе. Таня увела Максима.
Они молча шли по двору. В воротах остановились, взглянули друг на друга, и вдруг губы Тани дрогнули.
— Не я виновата, что мы разошлись, — сказала она тихо.
Максим ничего не ответил. Потом протянул ей руку.
— Вот и увидались еще раз. Больше, может быть, не увидимся. На обед не удерживай — я уж поеду. — И, не выпуская ее руки, проговорил: — Не поминай лихом.
У Тани снова дрогнули губы, но она ничего не сказала.
Максим крепко пожал Тане руку и пошел к трамваю. Таня глядела ему вслед, и всякий, кто взглянул бы ей сейчас в лицо, понял бы, что она влюблена в этого человека в клетчатом кепи и демисезонном пальто. Это смутно понимал и сам Максим, который, обернувшись, помахал ей рукой;
Когда трамвай доставил Максима в город, он смог наконец закурить. Он курил с наслаждением, медленно затягиваясь и выпуская дым.
Максим неторопливо шел по набережной.
У «Северолеса» чуть не столкнулся с человеком, который выскочил из ворот. Максим ухватил человека за плечо.
— Врешь — стой! Куда бежишь?
Человек стремительно обернулся и уже вдохнул воздух, чтобы как следует выругаться, но, увидев Максима, только махнул рукой:
— А, это ты! Совсем зарезали меня, замотали! С ума сойдешь! И в стенной еще опять продернули!
Это был управляющий сплавом.
Не так давно и Максим бегал и суетился по Архангельску. Теперь он был тут всего лишь гость. Архангельская жизнь отходила от него навсегда.
Управляющий, крикнув: «Увидимся еще!», уже пустился прочь.
Максим двинулся дальше.
Архангельск — длинный и узкий город. Он жмется к Северной Двине, он живет Северной Двиной, дышит близким Белым морем и насылающим морозы и иностранные суда Ледовитым океаном. И хотя Максим жил почти в самом конце улицы, пересекающей улицу Павлина Виноградова, все же от его дома до набережной было не больше десяти минут ходу.
Дома — отец. Он очень стар. Лицо у него ссохлось, и кожа — это даже не на ощупь ясно — тверда и жестка, как голенище. Пиджак и штаны широкими складками висели на его одряхлевшем теле. Тонкие и длинные седые волосы, как дым, колыхнулись на легком ветру, когда Максим отворил дверь.
Отец не желал ехать в Ленинград. Он считал, что гораздо экономнее ему умереть в Архангельске. И когда Максим начинал убеждать его, он брал карандашик и выводил на клочке бумаги цифры, которые доказывали с ясностью, что оставаться в Архангельске ему выгоднее, чем переезжать в Ленинград. Расчет он вел на год вперед — больше года он не предполагал дышать земным воздухом. Никаких других доводов, кроме цифр, он не признавал.
На следующий день Максим уехал в Ленинград, на новую службу.
Каждое воскресенье Павлуша обедал у няни. Он приходил как бы невзначай в обеденный час, и Масютин обычно приглашал его к столу. В одно из воскресений Павлуша, твердо рассчитывая на вкусную и обильную пищу, явился к няне в пятом часу вечера и хотел уже позвонить, когда увидел, что на двери висит большой зеленого цвета замок.
По воскресеньям няня с мужем не торговали, еще ни разу не случалось, чтобы хоть кого-нибудь из них не было дома в воскресенье, и Павлуша решительно не мог понять, куда они оба могли уйти. Неужели просто в гости? Павлуша решил погулять с полчасика, а потом вернуться — может быть, Вера окажется уже дома. Но и через полчаса замок висел на двери.
Павлуша присел на подоконник и стал ждать. Он мог уйти, отказаться от няниного обеда: он привык по воскресеньям быть вполне сытым. Он прислушивался ко всякому шороху на лестнице, каждый стук и скрип принимая за звук шагов. А когда слышались шаги, он подскакивал к перилам и перегибался, высматривая утоляющую голод няню или ее мужа. Но они не шли. Шаги либо утихали внизу, либо перед Павлушей появлялись и проходили наверх незнакомые люди, уверенные в том, что дома их ждет семья и обед. А Павлушу ничего, кроме рваного пружинного матраца, не ждало дома.
Павлуша решил обмануть судьбу, показать ей, что не слишком ему уж и нужна няня. Он не вставал на звук шагов, нарочно занимал себя посторонними мыслями, но судьба упорствовала. Павлуша глядел во двор. Темнело уже. И когда стало совсем темно и совсем голодно, Павлуша поднялся и двинулся вниз по лестнице. Он шел медленно. Он читал в разных книжках о том, как герой, отчаявшись в чем-нибудь, вдруг получал то, чего добивался. И Павлуша ждал этого «вдруг»; ведь он совсем отчаялся, и должна же судьба наконец сжалиться над ним. Но это «вдруг» так и не случилось. Он вышел за ворота на улицу, а няни не было ни видно, ни слышно. Павлуша дошел до угла и остановился.
Улица, на которой жил Масютин, упиралась в главный проспект города. Если взять пять-шесть домов из тех, что высились перед Павлушей на той стороне проспекта, и прочесть вывески, то окажется, что уместились тут и отделение Госбанка, и отделение банка коммунального, и общество взаимного кредита, и две парикмахерские, и высшие торгово-промышленные курсы, лечебница с постоянными кроватями, три кинематографа, кафе, две пивных, кооперативы, частные магазины, да и мало ли еще что! И все это на таком небольшом пространстве земли, что если бы эта земля была не в городе, а в деревне, то владелец ее, несомненно, получил бы как бедняк прибавочную долю. Но в городе делят не землю, а деньги и труд.
Днем деловой шум заглушает тут шум скандалов. А к вечеру желто-зеленый цвет пивных господствует над всем. Если деловой шум не достиг еще довоенного уровня, то шум скандалов уже давно превысил его. И когда гаснут белые огни кино и все цвета заменяются одним — черным, тогда начинаются самые беспокойные часы для дежурного милиционера и самые прибыльные для ресторана «Яр», открытого до трех часов ночи.
К этому ресторану и свернул Павлуша. Заказал порцию сосисок и бутылку пива. Съел, выпил и, неудовлетворенный, отправился домой. Трамвай довез его до угла Зелениной улицы и Геслеровского проспекта. Тут, на Зелениной улице, жил Павлуша. Вошел во двор. Взглянул наверх, на окно своей комнаты. Окно было, как всегда, темное — никто не ждал Павлушу дома. Павлуша был совершенно одинок. Такая тоска схватила его, какая бывает только перед смертью. Эту тоску знал Павлуша и раньше, но никогда еще не достигала она той силы, как сейчас. Может быть, это просто оттого, что не пришлось ему пообедать сегодня у няни?
Павлуша поднялся по лестнице в третий этаж, толкнул дверь никогда не запиравшейся квартиры и направился по коридору к себе в комнату. Вынул из кармана пальто (пальто год назад подарила ему няня) ключ, сунул в замочную скважину. В это время из соседней комнаты выглянула Лида, девица неопределенной профессии. Она окликнула Павлушу:
— Павел Александрович, к вам тут женщина приходила. Ждала вас, ждала. Вот минут только пятнадцать как ушла. Записку оставила.
Павлуша взял записку.
Он сразу же догадался, что это за женщина приходила к нему. Это, конечно, няня. Значит, пока он ждал ее, она ждала его тут.
У себя в комнате Павлуша зажег свет и прочел записку:
«Милый Павлуша! Масютина забрали с товаром. Я дома не ночую. Нет ли у тебя знакомых коммунистов? Я к тебе завтра приду утром. Вера».
Павлуша сразу же почувствовал прилив энергии. Он схватил фуражку, чтобы бежать в милицию и выручить Масютина так, как он выручил его в девятнадцатом году. Но куда бежать? Куда увели Масютина? Павлуша отбросил фуражку, и новые соображения совсем сбили его с толку. Ведь теперь не девятнадцатый год, а двадцать четвертый. Теперь все размерено и взвешено, и нахрапом ничего не удастся сделать. В этом размеренном и взвешенном мире всему определено свое место и против Уголовного кодекса бороться невозможно. Если Масютин виновен — никто не сможет избавить его от наказания. И если Масютина засудят, то он, Павлуша, погибнет вместе с няней, потому что кто же будет тогда зарабатывать деньги и кормить их?
И вдруг Павлуша почувствовал, что он уже не боится гибели, что желание жить почти совсем умерло в нем. Он помнил то время, когда он ненавидел смерть и болезнь, спасался в деревню к дяде, потом рванулся обратно — к няне, добился службы, служил, но последние месяцы, после потери службы, он медленно умирал. Он не жил, а спал. Да и вообще — когда он жил по-настоящему, так, как надо жить человеку? Может быть, и одного дня он не жил так? Ему казалось, что он жил только тогда, когда закутанную в одеяла Маргариту санитары выносили из квартиры; да еще когда припадок возвратного тифа отпустил его и, плача, он призывал и целовал няню и Масютина; да еще тогда, когда он размахивал документами перед милиционером, выручая Масютина. И еще, может быть, два-три момента. А куда провалилось остальное время? Его, может быть, и совсем не было для Павлуши. Он умрет и не оставит никакого следа на земле и в душах людей. За его гробом пойдет одна только няня. Разве это жизнь?
Павлуша шагал из угла в угол. Он ясно видел теперь, что его жизнь решительно ни на чем не держится. То есть держится только на любви к нему няни. Умрет няня — и ему останется тоже только умереть. Ничто и никто не поддержит его. Сам себя он поддерживать не умеет, всю жизнь он опирался на кого-нибудь, и вот ему теперь двадцать четыре года, он никому не нужен, и у него нет никакого дела в жизни. Всю свою энергию он тратил на то, чтобы отстраниться от потрясений, избегнуть опасностей, сохранить жизнь. И вот ему удалось уберечься от всего, что губило и рождало в последние годы. Он сохранил жизнь, а для чего — неизвестно. Вдруг оказалось, что эта жизнь ему решительно не нужна. Теперь он видит, что в тысячу раз лучше было бы погибнуть в бою, чем отчаиваться так, как сейчас.
Если бы время вернулось на семь лет назад — он знал бы теперь, как действовать. Он бы пошел в партию, он бы работал где угодно, и теперь, если б он остался в живых, у него было бы дело в жизни, и, получив от Веры записку, он не растерялся бы так. Эта записка не грозила бы ему гибелью, и он бы обязательно помог Масютину.
Все эти мысли не были совершенно неожиданны для Павлуши. Все это, вытолкнутое теперь запиской няни наружу, давно уже накапливалось в нем и давало о себе знать тоской, которая схватывала его, когда он, возвращаясь домой по вечерам, видел со двора темное окно своей комнаты. Эти же мысли посещали его и раньше, но они не приводили его в такое отчаяние, как сейчас, потому что Масютин и няня жили уверенно и твердо, и еще потому, что неясно ему было — линия какого поведения победит в результате. Это были именно те самые мысли и сомнения, которые мешали Павлуше ходить в баню, убирать комнату и стать официальным помощником Масютина в торговле. Он даже гордился этими сомнениями, которые другим и совсем были незнакомы. Теперь оказалось, что он, Павлуша, побежден, раздавлен, что он вел себя неправильно, что не следовало отстраняться и избегать.
А может быть, еще не поздно исправить дело? Да и вообще, может быть, и до сих пор не ясно, как надо было поступать в прошедшие сумасшедшие годы? Привычная лень уже успокаивала Павлушу, уже он решил отложить обдумывание до утра, а пока что хорошенько выспаться, когда в стену раздался легкий стук и голос Лиды окликнул его:
— Что ходите, Павел Александрович? Можно зайти?
— Пожалуйста, — вежливо отвечал Павлуша.
Лида вошла к нему завернутая в одеяло, как в простыню после купанья, и остановилась у двери.
— Жалко мне вас, — сказала она. — Я уж давно смотрю, как вы нехорошо живете. А сейчас слышу: ходит, ходит человек, мучается. Идем ко мне.
Павлуша забыл обо всем, что волновало его за минуту до того. Он сразу же сообразил, что за утешение предлагает ему Лида. Он, несмотря на свои двадцать четыре года, совсем еще не знал женщин. Он думал о них много и воображал многое, но реальность пугала его. Он стал задыхаться от страха. У него похолодели и затряслись ноги. Он не мог справиться ни с этой дрожью, ни со своим дыханием.
— Идем, — сказала Лида, — не бойтесь.
И он, спотыкаясь, пошел за ней. Он предоставлял ей всю инициативу.
Лида закрыла дверь на ключ, скинула одеяло на кровать, оставшись в одной сорочке, и предложила:
— Поесть хотите сначала?
Но Павлуше было не до еды: его трясло как в малярии. Лида наконец заметила его состояние.
— Да что вы? — удивилась она.
…Через полчаса Павлуша уже сидел за столом и поедал все, что поставила перед ним Лида: колбасу, ветчину, сыр. Все это он запивал пивом.
Потом ему отчаянно захотелось спать. Спать он остался у Лиды. Проснувшись утром, он вспомнил, что должна прийти Вера с известием о Масютине. Но тут же снова заснул. И няня напрасно стучала в его дверь: никто не откликался. Она ушла, не понимая, куда это мог так рано исчезнуть Павлуша, и даже слегка обеспокоившись.
Этот день Павлуша был совершенно сыт. А к вечеру Лида сказала:
— Надо тебе работу выдумать. Нельзя так жить. Деньги надо зарабатывать.
Вчерашняя тоска прошла у Павлуши. Он уже трезво обдумывал свое положение и то, как помочь Масютину. Гибель Масютина и няни уже не грозила лично ему ничем. Он нашел новую опору в жизни: Лиду.
Масютина арестовали на Октябрьском вокзале в то время, как он сдавал в багаж свой товар. Товар отобрали, а его самого агент посадил на извозчика и повез на Шпалерную. Это произошло вечером в субботу, перед отходом поезда, с которым Масютин должен был ехать в Москву. В воскресенье утром Вера получила от мужа записку с известием об аресте. Записку Масютин передал через одного из освобожденных в это утро арестантов. А в понедельник утром он и сам явился к жене: с него взяли расписку о невыезде и отпустили. Так что, когда Павлуша к вечеру пришел к нему, помощь уже не требовалась.
Масютин, вернувшись, ничего не рассказывал жене. Он шагал по квартире, пожимая плечами, останавливался, недоумевающе разводя руками, и меж бровей легла и не сходила у него складка, обозначающая необычную для бывшего чистильщика напряженную умственную работу. Он старался восстановить в памяти весь ход допроса. Он повторял вопросы следователя и свои ответы, переворачивал их, глядя на них со стороны, как человек посторонний, успокаивался, потом снова начинал волноваться, переиначивал свои ответы (выходило гораздо лучше, чем на допросе), опять успокаивался, но вновь то, что он говорил в действительности, прогоняло спокойствие, — и Масютин, шагая по комнатам, пугал жену своим необычным поведением: Вера уверена была, что он сошел с ума.
Масютину предъявлено было обвинение в том, что он торгует контрабандным товаром. Слова «контрабанда» он боялся пуще всего. Это слово грозило полным крахом его делу. И он убедительно доказывал следователю:
— Масютин — честный коммерсант. Масютин контрабандой никогда не торгует. Это злодеи подсунули, гражданин следователь.
И чтобы доказать свою непричастность к делу, он назвал фамилии своих поставщиков. А дальше он никак не мог восстановить в точности: то ли следователь предложил ему помочь словить контрабандистов, то ли сам он вызвался на это. Он хотел себя убедить в том, что следователь под угрозой чуть ли не расстрела заставил его согласиться на это дело, но ему не удавалось отогнать то, что происходило в действительности.
Масютин пытался рассуждать спокойно: ведь он действительно не знал, что товар, полученный от поставщиков, — контрабандный; он — честный коммерсант, он платит налоги, торгует по патенту, а поставщики подвели его и ввязали в грязное и опасное дело. Значит, они — его враги, и он должен изобличить их. Если это так, то почему же он волнуется? Чего он боится? Ведь он же не преступник, он не контрабандист и не желает спасать контрабандистов!
Самое лучшее, конечно, не ссориться ни со следователем, ни с контрабандистами, потому что неясно еще, кто сильнее. Контрабандисты, правда, не будут знать, что он, Масютин, выдал и помог поймать их (это обещал следователь), но ведь неизвестно, что будет впоследствии. Может быть, контрабандисты одержат верх и станут такой же властью, как следователь? Тогда Масютина изобличат по бумагам и расстреляют за теперешний его поступок так, как теперь расстреливают провокаторов. Эта мысль так напугала Масютина, что он схватил фуражку и, не обращая внимания на плачущую Веру, выскочил на лестницу и ринулся вниз — он решил отправиться за советом к следователю.
Масютин шел и все оглядывался и осматривался, ища доказательств крепости Советской власти. Вывески доказывали ему, что власть как будто крепка: вот красный плакат ЦК железнодорожников, черный — Центробумтрест, зеленая вывеска Музпреда, оранжевый Новтрестторг, синий Северокустарь — все это новые слова и учреждения, выдуманные теперешней властью. И люди заходят во все эти места — привыкли. А вот налево — кооператив «Красная заря». Это уже и совсем ясное название, и опять-таки доказывает оно, что власть крепка. Улицы тоже называются по-иному, и никто не протестует, хотя и мало кто говорит вместо «Невский» — «проспект 25-го Октября» или «проспект Володарского» — вместо «Литейный проспект».
На углу проспекта 25-го Октября и проспекта Володарского Масютин для скорости сел в трамвай. И новые названия, которые выкликал кондуктор на остановках, не вызывали усмешки, а успокаивали его на этот раз. На улице Герцена он сошел. Идя по ней в противоположную от арки сторону, он продолжал оглядывать и осматривать все вокруг, чтобы убедиться в силе следователя. Проходя мимо разрушенного дома, опять взволновался: вот рухнет так все вместе с вывесками, и тогда расстреляют его за то, что он выдал контрабандистов. И почему нельзя торговать заграничным товаром? Ведь своего не хватает — зачем же тогда запрещать ввоз? И тут Масютин понял, что дело контрабандистов понятней и ближе ему, чем дело следователя и тех, кто с ним. Он сам не контрабандист, но контрабандисты для него все же свои люди, а следователь — чужой ему человек и даже враг.
Следователь принял его не сразу.
Но вот наконец Масютин вошел в его комнату.
Следователь спросил:
— Что вы имеете сообщить? Я вас слушаю.
Масютин снял фуражку, положил ее на стол, вынул из кармана штанов грязноватый платок, отер им лицо, особенно тщательно почистил над верхней губой и опустился на стул. Он не знал, как начать объяснение. Положил ногу на ногу, запустил руку в правый карман черного кителя, вынул портсигар, раскрыл, зацепил папиросу, постучал ею о крышку портсигара.
— Я за советом, товарищ Широков, — сказал он. — Не знаю, как все это обернется. Впоследствии это для меня неясно. Теперь ясно, а впоследствии…
И он замер в недоумевающей позе: в левой руке — портсигар, правая, с папироской между указательным и средним пальцами, слегка откинута, голова наклонена задумчиво к правому плечу.
Максим (он вел дело Масютина) сразу понял, что означало это «впоследствии». Он спросил резко:
— Итак, что вас беспокоит?
Но Масютин уже ничего не хотел говорить следователю о своих сомнениях: опасно. Он видел с ясностью, что выгоднее всего сейчас выдать контрабандистов, а о будущем пока не думать. В будущем объяснение всегда найдется: сказать, например, что его пытали, мучили и только таким путем добились того, что он выдал, или просто отрицать, или еще выдумать что-нибудь.
— Беспокоит меня, как обернется, — отвечал он, и в голосе его появились давно забытые крестьянские певучие ноты. — Завтра хочу я одного поймать, сговориться надо.
— Давайте сговариваться, — сказал Максим.
Когда торговец ушел, Максим задумался о себе. «Впоследствии» Масютина вызвало в нем рой привычных мыслей. Ведь главная-то разница между ним и, например, этим торговцем, может быть, и заключается именно в этом «впоследствии».
Он вспомнил то время, когда он сам не знал, какое «впоследствии» лучше. Это было не так давно. Потому что ведь до четырнадцати лет он рос при отцовском лабазе на Васильевском острове. Отец, правда, разорился, даже нищенствовал одно время, и Максим должен был приняться за работу, чтобы не погибнуть. Но все же детские воспоминания и привычки остались у него, и даже долгие годы совсем иной, полуголодной жизни не вполне вытравили их. Даже теперь во многом — ну хотя бы в делах с женщинами — сказывается его василеостровская жизнь. И до сих пор он любит Васильевский остров и не может равнодушно пройти мимо Румянцевского сквера, куда некогда бегал он, чтобы поиграть в палочку-воровочку и в казаки-разбойники. А городское училище, в котором он обучался, на углу Седьмой линии и Среднего проспекта! А Малый проспект, где он жил! С людьми, вышедшими оттуда — с Малых и Средних проспектов Петебурга, — приходилось ему теперь иметь дело, но уже в качестве следователя, а не товарища детских игр. Он знал и понимал этих людей, и это очень помогало ему при допросах в разборе дел, которые он вел. И теперь он спокойно уже арестовывал людей, среди которых, может быть, были и те, с кем он некогда катался вместе на коньках, устраивал битвы во дворах Васильевского острова, приучался, тайком от родителей, курить и гулять с девицами. И то «впоследствии», ради которого он работал сейчас и жил, служило для него в деле мерилом, указанием и оправданием.
Павлуша явился к Масютину в понедельник вечером. Он не застал торговца дома: тот как раз в это время уговаривался со следователем о том, как словить контрабандистов. Вера, всхлипывая, рассказывала Павлуше, в каком сумасшедшем виде вернулся муж со Шпалерной и как без всяких объяснений убежал вдруг неизвестно куда. Она, впрочем, не забыла накормить Павлушу обедом, дать ему немного денег и запихать в карманы его пальто бутерброды с ветчиной.
Павлуша, узнав, что Масютин освобожден из-под ареста, сразу же успокоился: значит, его помощь уже не нужна, от него ничего не требуют. Поедая все, что няня ставила на стол, он говорил ни к чему не обязывающие успокаивающие слова. Потом отправился домой. Темное окно его комнаты больше не страшило его: ведь он уже не одинок, ведь в комнате Лиды — свет. Павлуша, не постучавшись, отворил дверь Лидиной комнаты и остановился в недоумении.
Комната Лиды не похожа была на Павлушину: она — короче и шире. Это — почти квадратная комната в два окна. Тут все в чистоте: на полу разостлан ковер, из которого Лида сама еженедельно выбивала на дворе пыль; справа — ширма, скрывающая кровать и туалетный столик; на ширме этой зеленые пятна лепестков, белые и красные цветы, основной желтый фон и разглядеть трудно; слева — буфет, а ближе к окну — красная узкая коротенькая кушетка; над кушеткой, на стене — большая олеография, изображающая исповедь полководца перед битвой: полководец стоит на коленях перед ксендзом, а ксендз простер над ним руки; картина эта принадлежала кисти польского мастера и называлась «Spowiedz przed bitwa»; она осталась на стене от прежнего жильца — поляка, расстрелянного за шпионаж. Меж окон, против двери — стол, по бокам его — два стула и кресло. На одном из стульев сидела Лида, на другом (стул повернут был спиной к стене) — незнакомый человек в костюмной тройке. Он заложил ногу на ногу, показывая над лакированными, с замшей, ботинками полоски зеленых, со стрелками, шелковых носков. Завидев Павлушу, он быстро сунул правую руку в карман брюк и поднялся со стула. Павлуша понял, что рука его, задержавшаяся в кармане, сжала рукоятку револьвера.
— Не бойся, — сказала Лида незнакомцу, — это мой муж.
И обернулась к Павлуше:
— Знакомься с моим братом Мишей.
— Я не боюсь, — промолвил Миша и вынул руку из кармана. Видно было, что слова Лиды оскорбили его; он явно был чувствителен сверх меры ко всему, что могло хоть как-нибудь унизить его. — Я не боюсь, — повторил он, и лицо у него потемнело.
Он обратился к Лиде:
— Очень рад, что ты замужем. Меня всегда беспокоило, что ты…
И он с совершенным спокойствием не кончил фразы. Не замялся, а просто поставил точку там, где не следовало. Он был невысок ростом, худощав; штатский костюм не мог скрыть принадлежность его к военному сословию: гость держался прямо, убирая плечи назад, — и эта повадка была естественна и непринужденна. Стоя против Павлуши, он не прямо глядел на него, а, чуть влево повернув голову, слегка косил черным, как и волосы его, глазом.
Пожав руку Павлуши, он опустился на стул.
Лида торопилась показать Павлуше подарок, который привез ей из Гельсингфорса брат. Павлуша увидел изящнейшую, широкую, почти квадратную голубую коробочку. Лида потянула кверху голубую, с золотом, кисточку, — из упаковки медленно стал вылезать флакон тончайшего стекла. Павлуша прочел на флаконе: «Coty» — и пониже марки: «Paris». Он взял коробочку с флаконом, рассмотрел рисунок на ней: река, мост, на берегу — дворец; в небо, во всю длину коробочки, летели, скрещиваясь на пути, две золотые стрелы фейерверка. Повернув коробочку другой стороной, Павлуша читал вслух, радостно вспоминая, что ведь он очень неплохо владеет французским языком: «Cette specialite et ces accessoires ont ete crees par moi…»
Но тут Лида отобрала у него драгоценный подарок.
— Разобьешь еще. Настоящие «Коти» Пари. Таких духов тут и не достанешь.
— Вы из-за границы? — осведомился Павлуша у гостя.
Почтительный тон, которым был задан этот вопрос, польстил Лидиному брату. Он ответил небрежно:
— Да. Сегодня днем приехал.
Лида сказала:
— Ты можешь Павлуше вполне довериться. Он тебя не подведет.
Заграничный гость сердито сдвинул брови:
— Я тебя прошу, Лида, не указывать мне. Я сам знаю, что делать.
И обратился к Павлуше:
— Сегодня я ночую в вашей комнате.
— Пожалуйста, — отвечал Павлуша. — И будьте покойны…
— Покажите мне, где вы живете, — перебил Миша.
Павлуша повел его к себе.
Мише очень не понравилась Павлушина комната. Он брезгливо морщился и говорил:
— Как можно жить в такой грязи! Это что за пакость? — он указывал на пружинный матрац, торчавший меж кроватью и стеной. — Это выбросить надо. И вообще…
Он, не кончив ругаться, поставил точку, замолк и, отворив окно, принялся приводить комнату в порядок. Павлуша поражался быстроте и четкости его движений. Прежде всего Миша вытащил матрац в прихожую. Потом, увязав в один узел простыню, одеяло, наволочку и все, что лежало на кровати и возле нее, заявил кратко:
— Эту дрянь надо сжечь или в помойку.
Затем, взяв у Лиды веник, подмел комнату. Не успокоился до тех пор, пока сор, пыль и паутина не исчезли отовсюду. Тогда он перетащил к Павлуше свой чемодан и ремни с одеялом и подушкой. Павлушина комната совершенно изменила свой прежний вид. А на кровати согласился бы поспать чистоплотнейший человек в мире: одеяло, простыня, наволочка — все было теперь вне всяких подозрений. Миша объяснял Павлуше:
— Я проведу тут дней пять. Потом уеду, а это все оставлю вам. Только имейте в виду, что белье надо отдавать в стирку, стирать. Поняли?
И, вынув из чемодана две толстые бутылки, он пошел к Лиде.
— Настоящий английский коньяк, — сообщил он, ставя бутылки на стол. — Дай штопор, Лида. А муж твой в грязи живет. Это нехорошо. Надо быть чистоплотным.
Стол был уже накрыт: три прибора — на белоснежной скатерти. И у Павлуши рот наполнился слюной: обед у няни нисколько не уменьшил его аппетита — он мог проглотить хоть пять обедов подряд. От себя он присоединил к пиршеству бутерброды с ветчиной, полученные от няни.
Запивая бифштекс коньяком, Миша рассказывал Павлуше о себе. Он любил говорить о себе, особенно когда собеседник был почтителен, а коньяк горячил кровь.
Жизнь Мишина была не совсем обыкновенной. Он из университета пошел добровольцем на фронт; дослужился до чина штабс-капитана; получил все ордена, включительно до Владимира с мечами и бантом; он был тяжело ранен. Оправившись от раны, он на фронт не вернулся. Он был назначен в один из полков петербургского гарнизона. В семнадцатом году он стал командиром полка. После Октября он пошел в Красную Армию. Он был снова ранен, но, вылечившись, на этот раз не остался в тылу, а вернулся на фронт.
Все это Миша сообщил Павлуше без всяких объяснений, ставя один факт после другого, как в рапорте. Объяснения можно было найти только в голосе его, в иронических интонациях, в усмешке, в полном отсутствии жестикуляции. Но он изменился, и в голосе его зазвучали такие интонации, каких не было до сих пор, когда перешел к рассказу о работе своей по окончании войны в одном из петербургских учреждений. Он даже встал и зашагал по комнате. Потом остановился перед Павлушей и, глядя не на него, а поверх его головы, продолжал:
— Я вам скажу (и, взглянув на Павлушу, он подумал, что этот мальчишка — дурак, мразь, грязное животное и не стоит вообще с ним разговаривать)… я вам скажу, — повторил он (и тут с ясностью понял, что мог со спокойной иронией говорить о той части своей жизни, в которой он был несомненным героем, — он был достаточно умен для того, чтобы о собственном героизме рассказывать насмешливо: все равно факты оставались неизменными; но о последних, сомнительных годах своей жизни он не мог говорить легко, передавая одни только факты, — тут требовались подробнейшие разъяснения, чтобы не показалось собеседнику, что Михаил Щеголев стал самым обыкновенным неудачником, сбившимся с верного пути по слабости воли и ума). — Я вам скажу! — произнес Миша, вместо запятой ставя на этот раз восклицательный знак после этих трех слов, и замолк, вновь зашагав по комнате.
Потом, овладев собой и с ненавистью поглядывая на Павлушу, продолжал уже не устную свою речь, а течение своих мыслей:
— Революция загнала всю эту пакость в подполье, теперь они повылазили из своих нор. Если б повторить семнадцатый год! И вот теперь я, член коммунистической партии с восемнадцатого до двадцать второго года, теперь я — контрабандист, — неожиданно закончил Миша и еще неожиданнее добавил: — Спокойной ночи.
Он вышел из комнаты, оставив Павлушу в испуге и растерянности. Павлуша поверил Мишиному рассказу. Но — штабс-капитан, потом коммунист, теперь контрабандист, — чем объяснить такие резкие перемены? Дичь! Совершенная дичь! Но эта дичь убедила Павлушу в одном: в том, что Миша — преступник, и если его обнаружат у Павлуши в комнате, то Павлуше придется плохо. И Павлуша думал уже о том, как бы поскорее выгнать опасного гостя. Но в то же время Мишин рассказ доставил Павлуше большое удовлетворение. Ведь все, что проделал брат Лиды, было именно то, от чего Павлуша до сих пор уклонялся. Ведь это и есть та настоящая жизнь, которую Павлуша упустил, о которой так тосковал в ту ночь, когда нашел Лиду. И вот к чему приводит такая жизнь — к полному разочарованию. Стоило ли биться на фронте, чтобы теперь торговать духами «Коти» и скрываться от милиции? Нет, уж лучше жить тихо и спокойно.
«И, наконец, — с неожиданной ясностью подумал Павлуша, — я не рабочий, а что дед был крестьянин, так это дед, а не я. Какого черта мне заботиться обо всем этом?» Тут же он испугался этой простой и четкой мысли. Это была опасная мысль, и он загнал ее тотчас же на самое дно сознания.
Лида, выпив чрезмерное количество коньяка, легла на кровать и задремала еще в середине Мишиного рассказа. Павлуша доел все, что осталось на столе, и пошел к ней за ширму.
А в соседней комнате на кровати сидел Миша. Наедине с самим собой он не был ни горд, ни самоуверен. Он сидел опустив голову, недвижно глядя себе под ноги, как тяжелобольной. Только чрезвычайная сила воли помогала ему не обнаруживать на людях того, что мучило его, держать себя гордо и независимо. Но и сила воли стала изменять ему в последнее время: сегодняшний вечер лишний раз показал это.
— Ну и пусть, — бормотал он. — К черту! К черту все!
Он был измучен. Он не видел теперь в жизни ничего привлекательного. Только новая война — новое движение, которое окончательно разрушило бы вновь устанавливающийся мирный быт, — могла бы спасти его. Ему отчаянно захотелось бить и швырять все, что попадется под руку. Или, например, стрелять из окна в прохожих. Или еще что-нибудь в этом роде. Но он сдержался. Вынул из кармана брюк револьвер и положил его под подушку. Медленно стал раздеваться. Аккуратно распялил на спинке стула пиджак; на пиджак повесил жилет; сложил ровно, по складке, брюки, концы вложил в зажималку, повесил на гвоздь, развязал галстук, отцепил воротничок, снял сорочку, кальсоны, носки. Голый сидел на кровати, перебирая пальцами черную шерсть на груди. Взглянул на свои мохнатые, по-мужски красивые ноги и вспомнил о женщинах, к которым можно было бы пойти (их было у него несколько в Ленинграде, и все ждали от него заграничных подарков). Брезгливо поморщился. Обтер тело одеколоном, надел светло-коричневую пижаму и забрался под одеяло. Спать не хотелось. Начиналась обычная бессонница. Миша спустил ноги на пол, надел туфли и встал, чтобы взять из чемодана «Джунгли» Киплинга. Но тут же упал обратно на кровать, — круглая земля, вращаясь, со свистом неслась в пространство, и равновесие удержать при такой скорости было трудно. Миша, уронив голову на подушку, закрыл глаза. Головокружение прошло. Миша вынул книгу из чемодана, улегся и при свете шестнадцатисвечовой лампочки стал читать.
Масютин держал постоянную связь со следователем и агентами, но десять дней подряд все усилия его захватить поставщиков-контрабандистов вместе с товаром пропадали зря. Самый процесс купли и продажи был слишком краток: берешь товар — давай деньги и уходи, не берешь — и через минуту нет уже товара в квартире, упрятан так, что и не сыщешь. А если Масютин подошлет агентов в назначенное для сделки время, а сам не придет, то — это Масютин знал — товара в квартире не окажется, товар появится из укромных мест только для Масютина и только на то время, какое пробудет он в квартире, ни минутой больше. Прийти же вместе с агентами — это значит выдать себя. Выдать торговца было и не в интересах следователя: Максим рассчитывал на его помощь и в будущем.
На одиннадцатый день Масютин решил пойти на риск: заплатил за товар и не взял его. Он заплатил из своих денег, получив твердое обещание Максима, что деньги эти будут ему возвращены. Он сам не заметил при этом, до чего сжился с неожиданной ролью ловца контрабандистов; он уже вкладывал в это дело капитал. Но ведь — так полагал он — он спасал этим свой ларек.
За товаром он пошел в сопровождении агентов. Агенты остались ждать у ворот. Условлено было так: Масютин предложит поставщикам спрыснуть сделку и, оставив товар на кухне, отправится якобы за водкой, а сам пошлет агентов арестовывать контрабандистов. Но план этот был сорван: когда Масютин явился к поставщикам, кутеж у них был уже в полном разгаре. Один поставщик — Эдуард Розенберг, лысый, в бархатном жилете, в синих штанах без пиджака, — сидел в стороне от стола на диване с девицей на коленях и блаженствовал. Он закричал Масютину:
— Такой разгул!..
Но тут девица захлопнула ему слюнявый рот ладонью.
Другой поставщик — Гаврила Михайлович Щепетильников, в раскрытой на груди рубахе (грудь была широкая, белая, безволосая), — молча наполнил чайный стакан водкой и поднес Масютину. Потом опустил руку на голову брюнетки, пожиравшей рядом с ним сига, и потянул ее за волосы. Брюнетка непристойно выругалась и звонко хлопнула его по лицу. Щепетильников оттолкнул ее и принялся за соседку слева: взял ее за нос и попытался свернуть этот орган в сторону. Девица притворно запищала.
Масютин опустился на стул рядом с брюнеткой и опорожнил поднесенный ему купцом стакан. А вскоре из соседней комнаты появилась еще одна женщина, скучающей походкой направилась к столу, зевнула и, неожиданным жестом схватив бутылку вина, плеснула из нее на голову Щепетильникова.
— Но! Барыня! — не оборачиваясь, сказал купец. — Иди, откуда вышла.
Это была его жена.
Обратившись к Масютину, он предложил:
— Хочешь? Ляжь с ней. Красивая баба.
Стакан водки уже помутил торговцу мозг. Он боялся, что если еще будет пить, то и совсем опьянеет и забудет о том, что агенты ждут его у ворот. Он видел, что товар сейчас требовать невозможно. Так уж лучше заняться женой Щепетильникова, чем водкой, — безопасней: память по крайней мере не отшибет.
Работа агентов требовала терпения, и поэтому, когда прошел час, а Масютина все еще не было, главный агент не удивился: ведь если водка оказалась на квартире, уловка торговца сорвалась. Снесясь с Максимом по телефону, главный агент решил ждать до утра.
Масютин появился у ворот в шестом часу. Он был не один, а с женой Щепетильникова. Он шатался — не от водки, а от чрезвычайного напряжения. Лицо его было багрово.
— Бери!
И он замахал руками на агентов:
— Хватай их всех! Живо!
И через минуту Розенберг был уже выхвачен из объятий испуганной девицы. Толстое лицо его побелело, как у клубного арапа, пойманного с поличным. Но вдруг он весь оживился и, закрасневшись, затопав ногами, закричал, тряся обращенной к Щепетильникову рукой:
— Это сделала твоя Клава! Я знаю!
Щепетильников, поглядывая на крепко державших его агентов, вдруг ласково улыбнулся:
— А ведь верно — Югава. Ну и черт с ней. Ивана-то увела — понравился, видно.
Он широко вздохнул и вымолвил:
— Ну и пущай их живут, пока не словили.
Товар, найденный Масютиным с помощью Клавы, был сложен в соседней комнате: отвертеться контрабандистам было невозможно. А Масютину эта ночь показала новые возможности в жизни. Клава — это не старая, покорная Вера. Эта женщина помогла бы ему превратить ларек в большой магазин, в целый ряд богатых шикарных магазинов. Но Клава отказалась идти на квартиру к Масютину.
— Сначала жену прогони, — сказала она. — А у меня-то, где ночевать да обедать место, — весь Питер. Своих людей много.
Никогда еще Вера не видела своего мужа таким страшным, каким он вернулся к ней в это утро. Он кинул шапку на стол и сказал:
— Ну, зажилась — пора и со двора вон.
Вера смолчала. Она думала, что муж, как всегда, подравшись немного, успокоится. Но он не начинал драться. Он продолжал убедительно:
— Ты уже старуха. Ты мне и не нужна. Не в твою пользу дело обернулось. Молодая мне интересней будет.
Вера думала о том только, чтоб не заплакать. Если она заплачет — все кончено: Масютин совсем озлится и прогонит немедленно. Она упорно молчала.
Масютин тоже приумолк. Он сообразил, что по новым законам Вера, пожалуй, имеет право на половину его имущества. А надо бы так выгнать Веру, чтобы весь товар и всю обстановку оставить себе. Значит, надо сначала все это перевести на имя Клавы. Ему уже ясно было, что сейчас Веру гнать нельзя, приходится подождать, потерпеть. Это разозлило его. Зачем жена не умерла до сих пор? Зачем живет еще, стоит старуха поперек дороги?
Он медленно приближался к Вере. Глаза его теряли человеческое выражение, становились пустыми и страшными. Вера отскочила за стол. И тогда Масютин ринулся за ней.
Вера бегала от мужа вокруг стола, подкидывая ему под ноги стулья. Она никак не успевала выскочить за дверь в соседнюю комнату, чтобы оттуда через кухню выпрыгнуть на лестницу. И пока бегала, думала с отчаянием, что выходная дверь в квартире закрыта на крюк, на цепочку и еще на ключ. Пока отворишь дверь, Масютин догонит и убьет. Но вот она выскользнула в соседнюю комнату, оставив в пальцах мужа оторванный рукав кофты. Захлопнула дверь, кинулась на кухню и, споткнувшись, упала. Она больно стукнулась головой об пол и, не удерживаясь больше, заплакала: все равно — смерть. Она плакала молча, для себя, для своего горя. И когда муж ногой ударил ее в бок, она только еще больше сжалась, желая одного: чтобы он скорее убил ее, не мучил бы перед последним ударом. Но Масютин не торопился: жена была теперь в его власти, и он обдумывал: опасно ее убить или нет. Если убить — то, пожалуй, следователь не защитит. Убить надо так, чтобы на него подозрений не было. Он, нагнувшись, схватил жену под мышки, с силой поднял ее и поставил на ноги. Вера не понимала, что теперь хочет делать с ней муж. А тому пришла вдруг в голову блестящая мысль.
— Я тебя гнать не стану, — сказал он, — это я пошутил. Ты у нас с Клавой в прислугах будешь жить. Ты — старуха, она — молодая, мне с ней интересней будет. А ты — прислугой.
И Вера, чтобы только уберечься сейчас от побоев и смертного страха, отвечала тихо:
— Хорошо.
Масютин для верности прибавил:
— Ты мои дела теперешние знаешь. В курсе. Так мне это следователь приказал.
Вытащив из кармана своей серой суконной куртки книжечку, он помахал ею для пущей важности:
— Вот тут у меня и адрес следователя, и все. Он приказал.
И, успокоенный, лег спать, решив завтра же к вечеру поселить у себя Клаву и с ней посоветоваться о том, как убрать Веру совсем из квартиры.
Вера собиралась было поставить самовар, чтобы хоть чайку попить, но все валилось у нее из рук. И даже пить расхотелось. Она села в кухне на табурет и, положив руки на колени, задумалась. Потом пошла посмотреть, спит ли муж. Масютин спал крепко, не храпел даже.
«Как мертвый», — подумала Вера, и холод прошел у ней от живота к сердцу. Ведь ничего не стоит взять сейчас с кухни топор и убить мужа. Но Вера неспособна была на это. И мысль эта, возникнув, тотчас же исчезла у нее.
Масютин лежал на кровати в штанах и сапогах, только куртку снял. Вера подошла к стулу, на который повешена была куртка, и, поглядывая на мужа (не проснулся бы!), протянула руку к карману, в котором книжечка с адресом следователя.
Потом решила действовать иначе. Смело взяла куртку и понесла на кухню: ведь она теперь не жена, а прислуга и обязана чистить господское платье.
На кухне она просмотрела всю книжечку. Тут было много разных адресов. Какой из них адрес следователя, Вера не могли разобрать. Она сунула книжечку обратно в карман, почистила куртку и принесла на прежнее место.
Масютин спал, отдыхая после одиннадцати дней непривычной работы.
Розенберг очень волновался на допросе:
— Что? Я, может быть, похож на страшного преступника? Нет. Я не похож. Но мне надо кушать. Если у вас, гражданин следователь, есть семья, то вы должны служить и получать жалованье. А если у меня есть семья, то что мне делать? Что? Я торговал. Каждый человек хочет кушать. И не я устроил, что без денег человеку жить нельзя. Без денег я бы умер. Вы получаете деньги за свою службу, я получаю деньги за товар. Я вас не обвиняю, хорошо! Служите! Но и вы мне дайте свободу кушать свой хлеб. Я ведь верно говорю! — воскликнул он радостно, оборачиваясь к помощнику Максима. — Ведь верно же!
Помощник был одет по моде девятнадцатого года: кожаная куртка, синие кавалерийские штаны и высокие сапоги. Он был громадного роста, худощав и задумчив. Он понимал, что Максим не прерывает болтовню Розенберга, надеясь на то, что торговец выболтает что-нибудь существенное. На обращение к нему контрабандиста он только строго кашлянул. Розенберг, пройдясь взглядом по кожанке, испугался, пригнул плечи и переменил тон.
— Я — это так себе. Что? Я — маленький человек. Ну, торговал, ну, контрабанда — хорошо. А кто мне товар давал? Кто границу переходил? Что? Вот кого вам надо, а вы меня обвиняете.
Максиму именно этот вопрос и был важен. Через Масютина добыв Розенберга и Щепетильникова, он чувствовал, что за этими поставщиками стоит главная сила, может быть, центр организации. Мелочь, скупавшая товар, интересовала его меньше, хотя и ее следовало переловить.
Максим кивнул головой:
— Нам все известно. Но мы ждем от вас подтверждения того, что мы знаем.
— Я подтверждаю, — отвечал Розенберг. — Это ваш брат — коммунист. Тот самый.
Он вынул платок и начал отирать лицо. Ему было очень жалко себя, и от жалости этой он готов был заплакать.
Известие о коммунисте было неожиданным для Максима. Он нахмурился, пугая торговца внезапной переменой: только что перед Розенбергом улыбалось милое, славное лицо — и вдруг губы сжались, складка легла меж бровей — лицо стало жестким и непреклонным.
— Кто такой этот коммунист? Фамилия? — отрывисто спросил Максим.
— Не знаю, — сорвавшимся голосом отвечал Розенберг, и руки у него вспотели.
— Где он служит? Где живет?
Розенбергу стало жутко. Он не выносил таких прямых вопросов, от которых никак невозможно было увильнуть. Он проговорился и теперь должен был расплачиваться за это.
«Соврать надо», — подумал он, задрожал мелкой дрожью и стал задыхаться. Сердце у него было здоровое, но его отец на глазах сына умер от разрыва сердца, и с того дня Розенберга преследовала навязчивая идея, что он умрет точно так же. И сейчас он боялся, что случится с ним сердечный припадок. Если же он соврет, то после этого так разволнуется, что разрыва сердца не избежать. И он назвал фамилию правильно.
— Щеголев, — сказал он, и дрожь оставила его. — Михаил Щеголев, — повторил он, отдышался и, держа левую руку на сердце, прибавил жалобно: — Я все скажу, только не сердитесь, гражданин следователь.
Он указал всех, кто доставлял ему от Щеголева товар. Но про Щеголева ничего существенного сообщить не мог. Только два раза за полтора года он и видел Щеголева. Тот всегда почти жил за границей, а когда приезжал сюда, то никому не говорил, где и у кого останавливается.
Щепетильников выдержал допрос совершенно спокойно. Вины своей не отрицал, а на вопрос о сообщниках пожал плечами:
— За себя все отвечу, а за других — не знаю.
Поглядев на Максима, прибавил:
— Русский вы человек, а против своих идете.
И покачал укоризненно головой.
После допроса Максим посовещался со своим помощником. Он поручил ему в самом срочном порядке навести справки о коммунисте или бывшем коммунисте Михаиле Щеголеве.
Помощник любил поговорить. Намолчавшись во время допроса, он сейчас дал волю языку.
— Экономическая контрреволюция, — с удовольствием выговаривая эти слова, заявил он и, тыча указательным пальцем левой руки в стол, продолжал: — Беспартийные все контрабандисты. Только боятся. А дай им волю — весь Париж через границу перетащат. А если наш коммунист сюда ввязался, так его, сукина сына, уничтожить надо. Да.
И он поглядел на Максима так, как будто тот торговал духами «Коти». Максим знал склонность своего помощника к пышной риторике и за краткое время работы в Ленинграде уже привык к его речам, как к его кожанке. Он знал также, что исполнительность и аккуратность этого ритора — необыкновенны. Он уверен был, что не позже завтрашнего утра получит подробнейшую справку о Михаиле Щеголеве.
А помощник ораторствовал, шагая по кабинету:
— Какая разница между нами и этими людьми? Та, что мы сознательно строим счастливое будущее человечества. А для них нет будущего — у них нет веры. Они думают только о себе, они только свое будущее и умеют и хотят строить. Жалкие, тупоголовые мещане!
Бас помощника величественно гремел, руки ходили по воздуху, закрепляя анафему всем неверующим. Максим не выдержал и усмехнулся: сходство помощника с дьяконом поразило его. Но в то же время он подумал, что именно эти мысли, сейчас высказанные помощником, не раз посещали и его. Именно эти мысли промелькнули в его мозгу тогда, например, когда Масютин усомнился в том, что будет «впоследствии».
Помощник обиделся и замолк. Но ненадолго.
— Напрасно ты смеешься, Максим, — продолжал он. — Если я сказал, что все беспартийные — контрабандисты, то, может быть, я и передернул. Я на этом не настаиваю. Но нельзя смеяться над классовой борьбой. Особенно теперь, когда борьба ушла вглубь, в быт, и бурлит там, вихрями вырываясь на поверхность.
Помощник снова увлекся. Он окончательно угомонился только тогда, когда Максим, взяв портфель и шапку, протянул ему руку. Тут деловое настроение вернулось к нему. Он пожал руку Максиму и проговорил:
— Будьте спокойны. Все будет сделано. Я уже знаю, что это за Щеголев. Должно быть, тот и есть. Словим.
Максим пошел домой окольным путем. Свернул влево по Казанской улице; пройдя скверик перед Казанским собором, двинулся вправо по проспекту. Он вел свой велосипед около тротуара, не желая садиться на него: ему хотелось погулять, потолкаться в вечерней толпе. В людской гуще он всегда чувствовал себя прекрасно. Одиночества не любил.
Люди радостно толкались перед кино, перед витринами магазинов, шумели, ругались, смеялись, сдвигались с места и текли в толпе.
Они были так довольны, словно четыре года тому назад не валялись на этом самом проспекте, у тротуара, обглоданные собаками лошадиные туши.
Максим остановился перед витриной кино. Проглядел выставленные кадры. Потом пошел дальше и наступил на ногу встречному пешеходу, черному человеку в синей тройке. Человек резко оттолкнул Максима:
— Разиня!
Максим пожал плечами.
— Извиняюсь.
Он не знал, что извинился перед Михаилом Щеголевым. И Миша не подозревал, что назвал разиней следователя, который искал его.
Максим сел на велосипед и, свернув в одну из боковых улиц, покатил домой.
Слегка подавшись вперед и не отпуская рук от руля, Максим гнал велосипед вдоль тротуара по проспекту. Но вот он перестал нажимать педали и, проехав метров пять на свободном колесе, занес правую ногу над седлом и соскочил наземь. Телом поддерживая велосипед, Максим снял фуражку, провел рукой по зачесанным назад волосам (волосы были светлые, и седина в висках мало заметна), потом вынул из кармана штанов платок и отер им слегка запотевшее лицо. У него полные, тщательно выбритые щеки, крупный нос, широкий выпуклый лоб и толстые губы. Толстовка свободно охватывала его широкое туловище, черные штаны были чуть поддернуты и прихвачены над ботинками.
Максим взял у мальчика, выкликавшего на углу последние известия, вечернюю газету, сунул ее в карман, сел на машину и покатил дальше.
Прямая линия Международного проспекта, рождаясь в центре города, в толчее и шуме, пересекает Фонтанку и Обводный канал и мчится дальше на юг, за Путиловской веткой превращаясь в пустынное Московское шоссе. По линии этого проспекта, за Обводным каналом, начинаются места, неизвестные жителю центрального района. Человек может хоть двадцать лет жить на каком-нибудь Загородном проспекте и не знать, что за несколько остановок трамвая от него, меж скотобойней и Утилизационным заводом, есть, например, Альбуминная улица, упирающаяся одним концом в Международный проспект чуть севернее Новодевичьего монастыря, а другим — в Соединительную железную дорогу.
Но роты, на которых жил Максим, известны всякому — они не за Обводным каналом. Максим снимал комнату в семиэтажной серой громадине на углу Международного проспекта и Пятой роты, которая зовется теперь Пятой Красноармейской улицей. Каждый этаж этого дома разделен не на квартиры, а на комнаты, двери которых выходят в длинные гулкие коридоры.
Двуглазый трамвай гудел, мчась от Лермонтовского проспекта.
Тяжелый грузовик скучал невдалеке от тротуара. Шофера при машине не было: он забрался в гущу людей, любопытствующих перед открытым окном в первом этаже одного из домов. Милиционер уныло поглядывал на сбившуюся у окна кучу, все еще надеясь на то, что она сама себя ликвидирует. Но, услышав призывный свист, медленно двинулся прекращать возникающий скандал. Максим пошел вслед за ним. Но скандала никакого не было. Был попугай. Он свистел в клетке, на подоконнике, а люди, глядя на попугая, бессмысленно улыбались.
Птица была убрана, и милиционеру стало еще скучнее прежнего.
Максим вкатил велосипед в вестибюль, поднял его, поддерживая черную раму правым плечом, внес на четвертый этаж. Там поставил велосипед на каменные плиты коридора и повел к своей комнате.
Комната Максима была необычно для этого дома просторна, чиста и полна воздуха. Двери на балкон были открыты, окна (их было два) — тоже. На большом письменном столе стопками лежали книги и папки с бумагами. Над столом — барельеф с изображением Ленина. У двери справа — кровать.
Максим приставил велосипед к стене. Потом нагнулся: когда он отворял дверь, на пол упало не замеченное им вначале, сунутое почтальоном в щель письмо. На конверте стоял штемпель Архангельска, почерк — Тани.
Таня писала о смерти отца Максима. Отец умер уже неделю тому назад. Он просил, умирая, уведомить сына о своей смерти только после похорон, чтобы тот не вздумал тратиться на поездку в Архангельск. Он уже похоронен — на деньги, вырученные от продажи оставленного им барахла.
Максим узнал смерть двенадцати лет от роду: ему было двенадцать лет, когда умерла его мать. Он очень любил свою мать, гораздо больше, чем отца. Он всегда боялся, что именно с ней случится какое-нибудь несчастье. В детстве, размечая все свои огорчения, он всегда ставил на первое место «мамин живот». Потому что он знал, что у матери — больной живот.
Мать не подозревала о том, что в беспокойстве за нее Максим доходил почти до галлюцинаций. Однажды, например, он с совершенной ясностью увидел, как налетела на мать ломовая телега. С нестерпимой четкостью он увидел возницу, взмахнувшего руками, остолбеневшего, с выпученными глазами и раскрытым ртом, над трупом матери. А мать была тут же, в комнате; она, живая, сидела на корточках перед печкой и разбивала кочергой головешки.
Однажды матери чрезвычайно понравился вареный картофель. Она съела его три полные тарелки. Поев, слегла. Ее тошнило целый день. К ночи ее начало рвать калом. Врач определил воспаление брюшины, сказал, что положение больной безнадежное, и ушел. Мать терпеливо переносила боли, даже почти не стонала. Она, впрочем, была в полусознании. Максима не допускали к ней. Он сидел в соседней комнате и слушал, как тикают большие стенные часы. Медная гиря медленно опускалась к полу, в то время как другая гиря поднималась кверху.
Было четыре часа ночи, когда отец, выйдя из спальной, где лежала мать, подошел к Максиму. Он любил жену, мать Максима, он был влюблен в нее — и не дошел до сына: споткнулся на гладком месте и тяжело сел на пол. Максим вбежал в комнату к матери. Мать дохнула при нем только три раза — эти три дыхания Максим запомнил на всю жизнь.
С той поры Максим много раз видел смерть и к смерти стал относиться спокойно. Смерть отца не слишком поразила его. Ничего неожиданного в этом известии не было. Старику давно пора было умереть. Но все же это был отец.
Максим перечел Танино письмо и обратил внимание на последние фразы: «Погода у нас уж испортилась. Скоро наступит осень. А как в Питере?»
Затем какая-то длинная фраза была тщательно замарана. Максим пытался разобрать зачеркнутое, но не смог. Должно быть, что-нибудь о любви.
Максим не любил туманов даже в природе. Неясность в мыслях была ему ненавистна. А в отношениях его с женщинами была неясность: не строго организованный разврат, не принципиальная свободная любовь, а самая обыкновенная безалаберность.
Максим шагал по комнате, потом подошел к телефону, нажал кнопку, вызвал нужный номер и нужного человека. И когда этот человек — девятнадцатилетняя девушка — отозвался на другом конце провода, он задал вопрос прямо и откровенно. И получил такой же прямой и откровенный ответ. Попрощавшись и повесив трубку, он понял, что в этой неясности виноват был он сам. Он сам отдалял решительный отказ. Ведь уже тогда, когда он уговаривался ехать с этим существом в Архангельск, купил два билета, напрасно ждал на перроне спутницу, напрасно звонил ей с вокзала по телефону и билет ее отдал какому-то избачу в поезде, — уже тогда все было ясно.
И он теперь выгнал из головы это девятнадцатилетнее тело, не вполне, впрочем, уверенный в том, что все это — с руками, ногами, непереносимо серьезным лицом и небольшим портфельчиком — не вторгнется обратно в его душу, вопреки своей и его, Максима, воле.
Максим сел писать Тане ответ. Ответ получился очень нежный. И сама собой вскочила под конец фраза: «Если захочешь когда-нибудь — приезжай ко мне, я всегда рад буду».
Павлуша на следующее после приезда Миши утро откровенно объяснил Лиде, что Миша может подвести их и даже совсем погубить. Лида, которой Павлуша был уже дороже брата, испугалась и согласилась с тем, что Мишу надо как-нибудь выселить из Павлушиной комнаты.
За чаем Павлуша решил переговорить с опасным гостем.
Но никакого разговора не понадобилось. Мише было вполне достаточно поглядеть на лица сестры и ее мужа, чтобы понять, в чем дело: он прекрасно разбирался не вообще в людях, а в том, как люди относятся к нему — Михаилу Щеголеву. И прежде чем Павлуша успел вымолвить слово, он сказал гордо:
— Я думал пробыть у вас дней пять. Но обстоятельства вынуждают меня выехать сегодня.
Павлуша облегченно вздохнул, и слова из него на радостях выперли недозрелые, плохо испеченные.
— Это очень хорошо. Для вас, конечно. Мы с Лидой очень за вас боимся. Тут строгий управдом — и без прописки…
— Что? — презрительно перебил Миша, по-офицерски кривя рот, так что получилось «чтэ».
— Ничего, — испугался Павлуша. — Это я так себе говорю, потому что…
И он замолк, боясь испортить дело.
Мише очень хотелось не сдержать обещания и увезти все, что он собирался оставить мужу сестры в подарок. Но он преодолел себя. Он дал даже сестре немного денег. И когда он ушел с чемоданом, Павлуша сказал Лиде:
— Ужасно жалко его. Ведь пропадает, правда? И какой неосторожный: если бы не мы, он бы тут прямо так засыпался…
— Да, это ты хорошо придумал, чтобы он ушел от нас, — отвечала Лида. — Теперь, может быть, он спасется.
Они оба уже искренно полагали, что, выгоняя Мишу, спасали его, а не себя.
Павлуша резко изменил все свои привычки. Он теперь рано вскакивал с кровати и весь день бегал по городу в поисках хоть какого-нибудь заработка. Он был и там, где некогда служил. Но люди были уже новые, никто не знал его, а работы не было. Павлуша за невзнос платы был давно исключен из союза, в котором состоял, и теперь его не хотели принять обратно, не веря в то, что он все это время был безработным: он в свое время не отметился в союзе после увольнения. В союз он мог попасть только получив хоть какое-нибудь место, а места не было. Лида теребила и своих знакомых, чтобы устроить мужа, но ничего пока что не выходило. И когда однажды вечером Лида сообщила Павлуше о том, что она беременна, Павлуша не знал, радоваться ему или окончательно впасть в отчаяние. Жена и будущий ребенок придали его жизни внезапный смысл, и если бы еще хоть какая-нибудь служба, он был бы вполне счастлив. А службы не было. Деньги, оставленные Мишей, подаренные няней и сбереженные Лидой, таяли. Еще три недели без заработка, и не хватит даже на обед. Павлуша первый раз в жизни чувствовал ответственность не только за себя, но и за семью.
Вера явилась к нему вечером, когда Павлуша, зря пробегав день, уныло шагал по своей комнате, опустив голову и засунув руки в карманы. Лида ушла к своей подруге, которая обещала помочь Павлуше в поисках службы.
Павлуша долго жаловался Вере, а та слушала молча. И только когда узнала, что Павлуша женился, сказала тихо и радостно:
— Ну? Поздравляю.
Потом она рассказала о своих бедах. Павлуша слушал вежливо, но невнимательно.
— Все плохо, — отвечал он неопределенно, — очень плохо.
На следующий день Павлуша отправился с Лидой записываться в комиссариат: Павлуша настоял на том, чтобы потратить на это дело деньги, он хотел стать законным мужем. Свидетелями взяли квартирохозяина Жмыхина и Лидину подругу, которая так приоделась, как будто она сама выходила замуж.
Портрет Луначарского висел в комнате браков. Несколько четверок сидело по диванам и стульям, ожидая очереди, и нельзя было разобрать, кто из них жених и невеста, а кто — свидетели. Жмыхин громко и со вкусом острил, Лидина подруга краснела и трепыхалась, и ожидающие очень удивились, когда оказалось, что невеста не она, а жених — Павлуша.
Утомленная девица, записав новобрачных, сказала не подымая головы, скороговоркой, без знаков препинания:
— Объявляю брак законно состоявшимся к заведующему для подписи и печати.
— Тра-та-та, — говорил Жмыхин, спускаясь по лестнице вслед за новобрачными, прищелкивая пальцами, и вдруг ущипнул Лидину подругу за плечо.
На улице Павлуша распрощался со свидетелями, пригласив их к девяти часам вечера на ужин.
Свадебный ужин с вином и пивом свалил с ног и новобрачных, и свидетелей.
В это время Вера осматривала свое имущество, уложенное в деревянный сундук. Там лежали всякие нестоящие пустяки. Ценные вещи она всегда носила при себе. В маленьком пакетике, обложенные ваткой, лежали два золотых колечка, золотые часики и еще кое-что, — все это куплено было на утаенные от мужа деньги. Но ценней этих вещей была для Веры фотографическая карточка, упрятанная на самом дне сундука. Карточка эта изображала счастливое семейство: Вера с грудным ребенком на руках и рядом прекрасный молодой человек — механик кинематографа «Фата-моргана». Вера на карточке была совсем не та, что теперь. На карточке она была молода, на карточке она улыбалась, и ямочки на щеках делали лицо ее необычайно приятным и красивым.
Вера, полюбовавшись, сунула карточку обратно, заложила барахлом и закрыла сундук: скоро должен был вернуться Масютин, который пошел за своей женой. Вера еще не сдавалась. Она приоделась и причесалась, чтобы встретить Клаву во всеоружии.
Невысокая, уже раздавшаяся вширь, она явилась перед Клавой в зеленой вязаной кофте, и зеленый цвет удивительно не шел к ее хоть и полному, но в сетке мелких морщинок лицу, обыкновенному лицу пожилой мещанки.
Клава сразу же определила свою и Верину роль. Она, не поздоровавшись, закричала:
— Ужин готов? Почему ужина нет? Я тебя научу. Привыкла бездельничать?
Это было слишком даже для Веры. Но Масютин посмотрел на нее так, как будто утюгом по лицу провел. И Вера покорилась. Она видела, что спорить бесполезно. Надо либо убить, либо подчиниться.
Она поставила самовар, сбила яичницу, вынесла на стол ветчину, сыр, шпроты. А Клава распоряжалась так, как будто вернулось время мадам Лебедевой. Впрочем, Клава была гораздо строже и грубей Павлушиной матери.
Вера ужинала отдельно, на кухне. Туда же была поставлена ее кровать. Вера долго не могла уснуть. Все ей казалось, что вот сейчас стукнет и войдет в дверь Максим, механик кинематографа. Но давно уже не было ни кинематографа, ни механика, и единственная дочь Веры, Маргарита, уже много лет лежала в земле, на Смоленском кладбище.
Вологда — еще не город. Идешь по улице — чем ближе к центру, тем шире, благоустроенней, чище. И все ждешь: вот сейчас откроется настоящий город, с большими каменными домами, шумными улицами, заводами. А города все нет. И снова — гуще грязь, ниже деревянные домики, величественные свиньи, козы и всякого рода живность, пущенная на улицу из ворот. И уже ясно: именно там, где казалось, что вот-вот начинается город, — именно там и есть центр города, с губернскими учреждениями, магазинами, базаром и единственной гостиницей, в которой номера берутся приезжими с бою.
И люд в Вологде — не городской. Даже рабочие железнодорожных мастерских, кожевенного, маслобойного заводов — и те все почти из деревни.
Деревня тут совсем рядом, под боком. Можно пройти, например, за реку, мимо совпартшколы и трудовых школ, в самый конец улицы Чернышевского — от исполкома двадцать минут ходу. Там — исправдом, и на каменной стене его — огромными буквами:
ЭТИ СТЕНЫ ВОЗДВИГ КАПИТАЛ ПРИ ЦАРЕ.
ОСВЯЩАЛИ ПОПЫ ИХ ВЕКАМИ.
КОММУНИЗМ ПОБЕДИТ ПРЕСТУПЛЕНИЯ ТЬМУ
И ФУНДАМЕНТ СМЕТЕТ СО СТЕНАМИ.
А сразу за исправдомом — поля, и в деревню ведет из города извилистая дорога. Дороги тут такие, что понять их может тот, кто испытывал их на собственных боках.
Тарантас — не ворона, чтобы перелетать через саженные пропасти. По таким дорогам аэроплан нужен.
Поля можно увидеть и не выходя за город — с Соборной горки, что над рекой. Сюда, на Соборную горку, вологжанин считает своим обязательным долгом направить каждого командированного из Ленинграда или Москвы, хотя командируют людей в Вологду не на поиски красот природы, а с целями государственной важности.
С Соборной горки, правда, не видны ни пьянство, ни поножовщина, которыми славятся вологодские деревни, да и сама Вологда. Но зато, отведя взгляд от близких, обступивших город полей, можно обозреть отсюда все вологодские церкви.
Церквей в городе больше сорока. Куда ни повернешь — везде церковь. Купол заметней вывески у ворот. И не сразу поймешь, что Духов монастырь завоеван комсомолом, а здания духовной академии и семинарии — губисполкомом и рабкомом. Не сразу узнаешь, что собор Спасителя решено отдать под клуб. Тем более, что духовенства в городе столько, сколько, наверное, нет больше ни в одном городе России. Куда ни двинешься — везде духовное лицо перейдет тебе дорогу. Был даже в Вологде совсем еще недавно свой святой — купеческий сын Рынин. Теперь он умер — на могилу его ходят паломники.
Осенним вечером и старожил не выйдет на вологодскую улицу без фонаря. Без фонаря заблудишься, завязнешь в грязи так, что и не выберешься. Без фонаря можно и в Золотуху скатиться. Золотуха — это река, но утонуть в этой реке никак невозможно, потому что воды в ней не больше, чем в ручейке. Однако же берега Золотухи высоки, склоны круты, и во тьме эта золотушная канава притворяется настоящей полноводной рекой.
Настоящая судоходная река все же есть тут. Она носит то же имя, что и город, — Вологда.
Вологда — единственный город, который знал, и то наездами только, избач Гриша Масютин. В Архангельске он не бывал, а в Архангельске больше городского духу, чем в Вологде.
Мало городов в России. Больших городов — не таких, как Вологда, — и десятка не сочтешь. Да и не все из них настоящие, неподдельные, недеревенские.
Гриша крутился у дома, где помещалось Губземуправление, и останавливал прохожих:
— А, товарищи, не знаете, где тут войти? Не пойму я — вот хоть убей. Мне двор надо.
Прохожие пожимали плечами и шли дальше, а Гриша волновался:
— Мне, товарищи, обязательно во двор надо попасть. Приятель там у меня. Большой приятель!
И, добившись наконец указаний, он свернул за угол, по набережной Золотухи, и нашел нужные ворота. Он долго путался по двору, пока не попал в подъезд и в квартиру, где остановился приятель его — председатель уездного исполкома, приехавший в Вологду на конференцию. Жена председателя — очень низенькая, совсем худая и неслышная — жила тут постоянно, отдельно от мужа, потому что обучалась в вологодской совпартшколе. При ней был и маленький сын председателя.
Гриша, скинув шапку и шинель, заболтал:
— Тебя и не найдешь. Я и спереду и сзаду — никак не попаду.
Он явился сюда, чтоб пообедать. Прихлебывая суп, говорил:
— Через месяц еду к отцу на побывку. Может, и совсем в Ленинграде останусь. Мать-то у меня померла, а брат только доволен будет, если я в Ленинграде останусь.
— Померла мать? — переспросила Гришу жена председателя.
— Померла, — невнимательно ответил Гриша. — Уж месяц, как похоронили. Еще и крест поставили, и зачем крест — вот хоть убей…
Жена председателя взглянула на своего сынишку, потом на Гришу и ничего не сказала.
Председатель, доев суп, отодвинул тарелку и промолвил, вздохнув:
— В городе осторожно надо. Жизнь теперь на девятнадцатый год непохожая. Вот я тебе расскажу: недавно случилось…
Гриша так любил всякого рода рассказы, что мог слушать их сутки подряд. Он торопил председателя. А тот поднялся, достал бутылку пива, откупорил, налил себе и Грише по стакану и начал:
— Был у нас, давно еще, человек такой — Чубаков. Сын помещика, богатый. Со мной за руку не здоровался — не те были времена. Да и вообще не слыхал и не знал он обо мне, а я-то его знал: как не знать барина! Всех бар в волости знал. В семнадцатом году подожгли его. А сам он убежал. Потом объявился у англичан в Архангельске. Белогвардеец был отчаянный. Я в армии был в то время, англичан гнал. И надо же такой случай: отрядом своим захватил в плен кучку, а в ней — этот самый Чубаков.
Гриша даже рот раскрыл в восхищении. Жена председателя раскладывала по тарелкам куски жареной телятины и картофель.
Председатель продолжал:
— Суд был с ним короткий. Я ему: «Я, говорю, тебя знаю, ты такой и такой». Он и не отпирается. Сам заявляет свои взгляды: «Отпустите — снова против вас пойду». Повел я его расстреливать. Да сорвалось дело: вырвался он и побежал. Я ему вслед раз пустил, два, а его уже не слышно, не видно — за деревья провалился. С досады я тогда сам себя чуть не убил. Уж как я себя ни обзывал: и растяпа, и дурак, и всячески. Так хотелось пристрелить пса того бешеного. Больше ничего я о нем и не слыхал.
Гриша был разочарован. Рассказ ему не понравился: конца не хватало. Он недовольно склонился над жарким, орудуя вилкой и ножиком. А председатель задумчиво жевал телятину и молчал. Потом, проглотив прожеванный кусок, сказал вдруг:
— Так до прошлого года больше ничего я о нем и не слышал.
Гриша оживился: значит, конец еще не досказан, самое интересное — впереди.
— А в прошлом году? — спросил он.
— А в прошлом году я был в Питере, — отвечал председатель и снова принялся за телятину. Он прямо злоупотреблял приемом торможения сюжета, но злоупотреблял случайно, не намеренно: просто ему хотелось есть, а кроме того, он не видел никаких причин торопиться.
— Что же в Питере? — добивался Гриша.
— Хороший город! — с искренним восхищением сообщил председатель. — Улицы ровные, гладкие и все друг на друга похожие. Первые дни все путаешь: который Октябрьский проспект, который — Володарского. И везде дома. Очень высокие дома. Река Нева тоже есть. Я по ней на пароходике катался. Пароходик — паршивый!
Он замолк, доедая телятину. Потом отер губы платком и вернулся к своему рассказу:
— В Питере я с Чубаковым и встретился. Зашел в столовую пообедать. Большая столовая на Октябрьском проспекте, угол Троицкой улицы. Жду супа, а от одного из столиков подходит ко мне мужчина в приличном пальто, шапокляк, портфель под мышкой, и в бороде, в усах. «Скажите, говорит, вы не были в Красной Армии, на Северном фронте?» Отвечаю: «Был». Расспросил он, где был и когда. Я ему все с удовольствием изложил. А он спрашивает вдруг: «А вы не помните, как вы меня расстреливали?» Искренно отвечаю: «Не помню, многих приходилось, забыл». Но говорю добродушно, незлобно: лицо у мужчины мне понравилось. Он мне: «Того, кто вас расстреливал, вы бы, если бы живы остались, на всю жизнь запомнили бы. Ну, а тех, кого сами расстреливали, можно и забыть. Верно?» И смеется. Я тоже улыбаюсь, однако же начинаю сомневаться: к чему он гнет? А он не умолкает: «Раньше я бритый ходил, а теперь — в бороде и в усах. Узнать трудно. Чубакова помните? Я и есть Чубаков». Гляжу на него и молчу. А он: «Теперь-то вспомните, как расстреливали меня?»
Гриша не выдержал и перебил:
— И ты тут же при всех дохлопал его или куда повел?
Он глядел на вещи просто: Чубаков в рассказе председателя получился явным злодеем и врагом — значит, он должен в конце погибнуть.
Председатель улыбнулся и покачал головой:
— Нет, не дохлопал.
— А кто же его тогда прикончил? — удивился Гриша.
— Да ты слушай! — рассердился председатель. — Помалкивай в тряпочку. Перенес ко мне на столик Чубаков весь свой обед, пива спросил. А мне странно и даже, скажу, жутко стало: вот, думаю, как время течет и непрестанно изменяется. В девятнадцатом году я разве стерпел бы? А тут сижу с Чубаковым за одним столиком в Советской республике и пивом чокаюсь. А он про себя доказывает: как в Архангельск добрался да не уехал с англичанами, остался на родине. А теперь прощен — крупный специалист по лесному делу, деньги загребает такие, что нам с тобой и не видать. Чудеса! Долго мы с ним пиво пили тогда и беседовали. Смешно! Но хоть видел я: покорился он нашей власти, подчинен, и хоть пиво пил с ним, Чубаковым, но осторожность в разговоре соблюдал вполне. Так вот я тебе и говорю: надо разбираться в людях — с кем можно, а с кем нельзя.
Этой неясной сентенцией председатель и закончил свой рассказ.
Гриша был взволнован. Еще больше, чем прежде, захотелось ему в этот город, где улицы — ровны и гладки, дома — высоки и недостреленные враги служат крупными специалистами по лесному делу.
Павлуша добился наконец места. Его устроил на службу один из сослуживцев по военной библиотеке. Теперь этот сослуживец был членом правления в одном из ленинградских учреждений. И Павлуша внезапно взлетел на место секретаря правления.
Этот день был одним из счастливейших в Павлушиной жизни. Теперь оставалось только уцепиться, ни в коем случае не терять полученного места. И надо крепко ввинтиться в работу, стать необходимым, чтобы, если тот, кто помог ему, слетит, не слететь вместе с ним.
Павлуша являлся на службу раньше всех, уходил позже всех. Работал так, что даже похудел. И все же он был не уверен в прочности своего положения.
— Два месяца службы, во всяком случае, обеспечены, — говорил он Лиде, — а дальше видно будет.
Чрезвычайная исполнительность Павлуши была замечена правлением. А Павлуша, видя одобрительное к себе отношение, еще более увеличивал рвение.
Смысл жизни определился для него. Смысл жизни заключался в жене и будущем ребенке. Ради жены и будущего ребенка он и работал, и жил, и готов был на все.
Очень быстро он стал совсем своим человеком в учреждении и со многими, в том числе с председателем месткома, перешел на ты. Уже сослуживец, устроивший его сюда, гордился им:
— Какого я вам человека рекомендовал!
Особенно любил Павлуша секретарствовать на заседаниях. Писание протоколов доставляло ему настоящее наслаждение. Проставляя в списке присутствующих на заседании свою фамилию, он думал: «А может быть, эти протоколы послужат материалом для будущего историка?» Тогда историк поблагодарит его, скромного составителя протоколов. Но особенно он над этим не задумывался. Он вообще гнал от себя честолюбие: честолюбие доставляет слишком мною волнений и ведет к опасностям и борьбе. Павлуша умерял свои претензии, чтобы не зарваться, не остаться ни с чем.
Однажды председатель правления пригласил Павлушу с женой к себе на вечеринку.
День выдался холодный. С утра шел дождь, потом перестал. К вечеру вновь потекли по стеклам водяные струйки. Это был перелом от лета к осени. Надо запасаться дровами на зиму.
Лида очень волновалась, готовясь к вечеринке. Одеться надо было не очень роскошно, но элегантно. Хороших платьев было у Лиды только два: оба были подарены Мишей. Лида выбрала синее, с серой отделкой, шелковое платье. Чулки решила надеть (как и платье) шелковые — тоже Мишин подарок, и не забыла о духах («Коти»): вот когда они пригодились.
Вышли в половине девятого. Сели в трамвай. Дождь бил в стекла, ветер заносил в вагон водяную пыль, когда, пропуская пассажиров, отворялась дверь на переднюю площадку.
В начале десятого Павлуша и Лида остановились на лестнице перед квартирой председателя. Павлуша надавил кнопку электрического звонка.
Председатель жил в коврах и диванах. Картины на стенах радовали глаз. В самой большой комнате, в углу, стоял рояль.
Павлуша и Лида были встречены очень любезно. Кроме них гостей было немного: четверо мужчин и две дамы. Все, за исключением одного, были знакомы Павлуше: сослуживцы. Единственный незнакомый имел вид настолько скромный, был так тих и так плохо одет, что его можно было и в расчет не принимать. Незнакомой была еще жена председателя, но она оказалась такой милой и живой, что все сразу же освоились с ней. Одета она была так, что Лида позавидовала.
Разговор шел о служебных делах. Потом, за ужином, затронуты были очень важные темы: Англия, общее международное и внутреннее положение. При этом Павлуша высказал ряд очень дельных мыслей, доказывающих неизбежность мировой революции.
— Снова тогда за винтовку возьмемся, — весело сказал председатель. — Вы, Павел Александрович, человек в этом опытный. Мне Федор Федорович говорил, что вы с ним в одном полку сражались.
Павлуша скромно подтвердил выгодную для него ложь устроившего его на службу Федора Федоровича, который так же, как и Павлуша, ни разу в жизни не держал в руках винтовку.
Разговор перешел на вино, с вина — на погоду.
Поев и попив, посидели еще немного за столом. Потом председатель сказал:
— Молодежь жаждет танцев.
И тогда выяснилось, почему был приглашен единственный незнакомый Павлуше гость. Он оказался музыкантом. Он сел за рояль и ударил по клавишам. Гости — в особенности старался при этом Павлуша — отодвинули стол и скатали ковер, обнажив паркет.
Лиду завертел Федор Федорович. Павлуша пригласил жену председателя и завальсировал с ней. Тут он убедился в том, что понравился этой женщине: она сжимала его пальцы сильней, чем полагается. Он понял, что вообще этот вечер был устроен председателем для жены. Жена танцевала, а председатель сидел на диване, покуривал и улыбался.
Павлуша танцевал неплохо. Но когда дело дошло до фокстрота, он спасовал. Жена председателя взялась научить его. Она увела его в другую комнату, и Павлуше показалось, что он вторично лишается невинности.
В двенадцать часов ночи стали расходиться. Толпились в прихожей, разбирая шапки, пальто и галоши. Опять возник разговор о погоде.
— Дождина какой.
Все были сыты, слегка пьяны и довольны. Председатель говорил:
— Через две недели опять устрою. Скучно же — веселиться надо.
Только один человек не искал пальто и галош: пианист. Он надел кепку, поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы штанов и в таком виде вышел под дождь и зашлепал драными подметками по мокрому тротуару. Во внутреннем кармане пиджака (жилета не было) он уносил честно заработанную трешку, на которую рассчитывал прожить неделю.
Павлуша нанял извозчика. Воздух был насыщен водяной пылью. Дождь бил по кожаному верху и фартуку, прикрывавшему Павлушины и Лидины ноги. Лида вспоминала о том, какой она имела успех. Даже сам председатель удивился — какая она хорошенькая. А дамы хвалили платье и завидовали духам. Она сказала, что эти духи — настоящие «Коти» и что подарил их Павлуша.
После этого вечера репутация Павлуши совсем упрочилась: по канцелярии прошел слух, что он прекрасный танцор и что жена председателя влюблена в него. Но Павлуша не был спокоен. Он боялся, что вся эта удача кончится. Он не видел вокруг себя ничего настолько прочного, чтобы можно было раз навсегда опереться и не волноваться больше. Все в мире представлялось ему более или менее шатким, все колебалось, горы готовы были обратиться в пропасти, а пропасти — в горы. И людей, на которых можно было бы положиться, нет. Сегодня, например, председатель — сила, власть, а завтра приведет его жена на скамью подсудимых. Непрочно сидит на своем месте председатель. Мир шатается — это ясно. «Записаться разве в партию? — думал Павлуша. — Но не примут ведь. Да и беспокойство. Нет, лучше отыскать пока что квартиру в центре города». И он приценивался к квартире на Саперном переулке. Меблированные комнаты уже не удовлетворяли его.
За это время он ни разу не был у няни. Он совсем даже забыл о ней, так же как и о Мише, вещами которого, впрочем, пользовался с удовольствием.
Миша напомнил ему о себе.
Однажды вечером он явился к сестре. Он был мрачен. Лицо у него было темное, и глаза утратили блеск.
Он вошел не постучавшись и остановился на пороге. Лида бросилась к нему:
— Миша? Ты тут? Ты был за границей?
— Нет, — отвечал Миша, — я все время тут.
Он вошел в комнату, затворил за собой дверь. Павлуша, сдерживая недовольство, вежливо пожал ему руку. Он был обеспокоен: этот авантюрист мгновенно может уничтожить все Павлушины достижения. Впрочем, Павлуша всегда может отговориться неведением: не знал он, чем занимается Миша. А Лида? Лидиному незнанию поверить невозможно.
Миша, поглядывая на Павлушу, не садился на подставленный Лидой стул. Он прекрасно понимал Павлушины мысли.
— Я на минуту, — сказал он, — попрощаться. Уезжаю окончательно.
— Ты должен поесть и отдохнуть, — говорила Лида. — Я тебя так не отпущу.
— Отпустишь, — возразил Миша. — Мне некогда.
— Да останься же! — уговаривала Лида.
Миша взглянул на Павлушу.
Тот промолвил сдержанно:
— Правда, может быть, остались бы? Или совсем уже некогда?
Миша обнял Лиду и поцеловал.
— Больше не увидимся. Ну, будь…
Поставил, не кончив фразы, точку.
Кивнул Павлуше и ушел.
Лида впервые рассердилась на Павлушу:
— Что же ты стоял как пень? Ведь видишь — человек пришел, брат жены. А ты его прочь гонишь. Он столько для меня сделал, что ты не имеешь права так вести себя с ним. Ведь пропадет же Миша!
Она заплакала.
— Да ведь я уговаривал, — оправдывался Павлуша, удивленно подымая плечи и разводя руками, — я его никуда не гнал.
— Гнал! — кричала Лида. — Так уговаривать — это все равно что гнать. А под чьим одеялом спишь? Чье белье носишь? Забыл, что Мишино? А духи кто мне подарил? Я уж от стыда, что ты до сих пор даже подарка мне не сделал, говорю, что это ты мне духи подарил. Миша — человек, а ты кто?
Павлуша оскорбленно молчал.
Он действительно с нетерпением ждал ухода Миши. Но теперь, когда тот ушел, ему уже искренно представлялось, что он, напротив, всячески уговаривал Мишу остаться и вообще был совершенно по-родственному любезен.
Внезапное желание явилось у него: напомнить Лиде ее жизнь до замужества. Ведь она была проститутка. А он дал ей семейное счастье, работает на нее. Как она смеет кричать? Но он удержал злые слова: он не любил ссориться. Лида, конечно, не девицей вышла замуж, но профессиональной проституткой никогда не была. А с Мишей он, наконец, просто даже идеологически не согласен. Он не станет доносить на него, но принимать в своей комнате контрабандиста он не обязан. И Павлуша думая о том, как бы поскорее перебраться в Саперный, чтобы раз навсегда обезопасить себя от подобных визитов: там уж Миша их не найдет.
«Почему я обязан дружить с контрабандистом?» — думал он с чувством собственного достоинства, которое после поступления на службу стало все сильней проявляться в нем.
Мишу в это время трамвай перевозил уже через Неву по Биржевому мосту.
Мише приходилось плохо. За границу уйти ему не удавалось: те, кто переправлял его, были арестованы. Арестованы были и его помощники в Ленинграде. Те, кто избежал ареста, исчезли неизвестно куда. Его искали. Повели бы на допрос и Лиду, если б он не сохранил в полной тайне от всех то, что в Ленинграде у него есть сестра. Он спасался сейчас у одной из своих ленинградских женщин, на Боровой улице, но совсем не уверен был, что не придется вскоре опять менять место. Остроумней всего было бы сейчас смыться в провинцию, но тогда терялись всякие надежды на заграницу: западная граница была незнакома ему. Да и в провинции не спастись. Самое главное, что мешало ему предпринять что-нибудь решительное, — это овладевавшее им равнодушие к себе, к своей судьбе, ко всему на свете. Все вокруг так же, как и сам он, было омерзительно ему. Даже ненавидеть — не то что любить — он не всегда был способен. Иной раз ему хотелось самому явиться к следователю — он спасался просто по привычке.
К сестре он зашел, чтобы проверить отношение к себе и поглядеть, можно ли рассчитывать на помощь. Он увидел то, что ожидал: испуг Павлуши. И сейчас, в трамвае, ненависть к Павлуше прогнала в нем равнодушие. Если б Павлуша откровенно выгнал его, Миша, может быть, не так ненавидел бы мужа сестры. Ему отвратительней всего была вежливость, осторожность, сдержанность Павлуши.
«Только таким сейчас и жизнь — приживалам революции, героям передышки!» — горько думал Миша.
Сухонький старичок в драповом пальтишке и коричневой военной фуражке был давно знаком Масютину. Масютин знал и жену его, и детей, и внуков. Старичок принес шилья и кольчики для сапог. Старичок не скрывал того, что товар этот контрабандный, — ведь не в первый раз Масютин брал у него. Старичок хихикал, подергивая седенькой бородкой, и потирал руки. А Масютин, осматривая товар, молчал. Именно шилья и кольчики для сапог он вез в Москву, когда его арестовали.
— Тащи на рынок, — сказал он наконец. — Не в магазин, а где всегда. Понял? В два часа.
По дороге на рынок он зашел в пивную и оттуда позвонил по телефону помощнику Максима. Объяснив, когда и где надо схватить старикашку с шильями, он повесил трубку и, довольный, направился туда, где ждали его разнообразнейшие запахи и звуки родного рынка. Он торопился, потому что шел дождь. Старичок был уже не первый, о ком Масютин сообщил в контрабандный отдел.
Торговец не знал, что как раз в то время, когда он по Горсткиной улице подходил к рынку, перед замком, висевшим на двери его квартиры, остановился Гриша.
Мокрая шинель топорщилась на парнишке. Фуражка со сбитым козырьком потемнела от влаги. Гриша поставил корзину, в которой уместилось все его имущество, на площадку лестницы и сел на нее.
Ждать ему пришлось долго. Отец с Верой появились только в пять часов. Клава уже не жила у торговца.
Масютин глядел на Гришу с таким удивлением, словно никак не мог понять, что этот рослый широколицый парень — его, Масютина, родной сын.
— Приехал? — сказал он наконец.
— Приехал, — радостно отвечал Гриша.
— А мать в деревне? — строго осведомился отец.
— Мать померла, — объяснил сын.
— Померла? — спросил отец.
— Померла, — подтвердил сын.
Масютин отворил дверь и обернулся к Грише:
— Сапоги сыми — наследишь.
Гриша приехал в Ленинград накануне наводнения. Наводнение не удивило его. Он называл его спокойным словом «половодье», что раздражало отца его — горожанина, давно забывшего свое крестьянское прошлое. Для этого горожанина не существовало ни неба, ни солнца, ни полей, ни лесов. Для него была хорошая погода, в которую торговля шла хорошо, и плохая погода, не пускавшая покупателей на рынок; за несколько кварталов, в которых он жил и торговал, он охотно отдал бы все Муромские леса; грохот первого трамвая заменял ему утреннее птичье щебетанье. Вторжение в его торговые дела какой-то там давно побежденной Невы, существовавшей до сих пор только для летнего купанья и поездок на острова, — это вторжение возмущало его.
Неожиданная буря грозила городу разрушением. Тревожные выстрелы с верков Петропавловской крепости напоминали дни наступления Юденича. Нева, Мойка, Екатериновка, Фонтанка разливались по улицам. Даже маломощная Охта, даже Черная речка старались навредить как можно больше. Но поколение, на которое ополчился западный ветер, гнавший Неву от моря вспять и превративший улицы и площади Ленинграда в реки и озера, — это поколение было привычней ко всякого рода катастрофам, чем то, которое во времена Пушкина пыталось упрекнуть Петра в неудачном выборе места для русской столицы. Наводнение принесло громадные убытки государству.
Недели через две после наводнения Гриша однажды вечером отправился к Павлуше: он успел уже познакомиться с Павлушей, по старой памяти зашедшим как-то к Масютину.
Павлуша переехал уже на Саперный. Отворив дверь Грише, он провел его к себе в комнату. Комната его, как и вся квартира, была обставлена небогато. Даже занавесок на окнах еще не было. Павлуша вынул из кармана толстовки подаренный женой портсигар, открыл его, предложил Грише. Но Гриша оказался некурящим.
Павлуша зажал папироску зубами, чиркнул спичкой, затянулся.
— А жены дома нету? — спросил Гриша.
— Нету, — отвечал Павлуша, — она в театр ушла.
— Жалко, — сказал Гриша. — А я поглядеть хотел. Говорят — красивая.
Павлуша помолчал.
— Я тоже жениться хотел, — сообщил Гриша. — Совсем уже и присмотрел, и все — только невеста не согласилась. Говорит — молодой. А какой я молодой! Я уж знаю. Я…
— Ну как с отцом живется? — перебил Павлуша.
— С отцом? — оживился Гриша. — Вот хоть убей — не разберу, кто он — мой отец. Вождей портреты по стенам развесил, а сам — торговец, ларек на рынке держит. Я так присмотрелся — вижу, будто с нашими работает. Только секретно. Но скажу — злодей он, бес, хуже беса.
Павлуша сочувственно покачал головой.
— Он Веру бьет — во как бьет! — продолжал Гриша. — Я намеревался на защиту выступить, так в профан попал: это, говорит, моя жена, а не твоя. Прямо кипячий у него желудок — оттого и дерется, вот хоть убей.
— Да, поговорить с ним надо, — сказал Павлуша.
— Поговорить! — засмеялся Гриша. — Да у него глина, а не голова. Он такой глупый, что глупее и нету. Разве он понимает, что умственно жить надо! Люди говорят, к примеру, про сено, а он про шкаф. Он только и знает, что кулаком по губам. Бес он, хуже беса.
— Ужасно, — сказал Павлуша.
— Для вас это — ужасная картина, — подхватил Гриша, — а для меня уж и ничего. Я так думаю, что мне в деревню надо назад ехать.
— Это, пожалуй, самое правильное, — согласился Павлуша.
— Только не хочу я в деревню, — продолжал Гриша. — Уж тогда назад в Ленинград и не попадешь никогда. Я так думаю, что мне надо тут оставаться. Поживу, осмотрюсь и уж найду, как выбиться. Я ведь сейчас как живу? Я случайно живу. Я в городе еще не разбираюсь. А месяц-другой поживу — и разберусь. Вот я и думаю, что мне в деревню назад не надо ехать.
— Да. Пожалуй, что и не надо, — подтвердил Павлуша.
— Ведь дело-то в чем? — говорил Гриша. — В деньгах дело. Работу мне надо найти. А о деньгах сейчас вопроса нету. Отец меня кормит, костюм мне купил, да ботинки, да шапку. Только за деньги я ему потворствовать не буду. Я ему все возвращу. Дай срок. А если насиловать станет — так я хоть к вам уйду. Вы — молодцы, а уж я вам что потратите — все верну.
— А может быть, все-таки вам лучше в деревню ехать? — испугался Павлуша. — Верней все-таки.
— Может быть, лучше в деревню, — согласился Гриша. — В деревне — хорошо. Вот в городе и не танцуют вовсе. А у нас в деревне… Вы знаете, как в деревне-то танцуют?
И он запрыгал по комнате, приговаривая:
— Пары-пары-горс! пары-пары-гопс!
И, радостно улыбаясь, продолжал:
— А в деревню я не поеду. Я город ужасно как люблю. Я приятелям-то деревенским, которые со мной работали, не пишу, что отец торговцем оказался. Они тогда сразу скажут: погиб Гриша, на частные деньги живет, буржуй. А я не погиб. Я такой же. Дай срок. Осмотреться надо.
Ему хотелось перед тем, как бросить сытую жизнь отца и запрячься в какую-нибудь работу, побаловаться немного, погулять по городу свободно.
Сейчас Гришу беспокоило лишь то обстоятельство, что Павлуша не предлагает ему ужина. Наконец он не выдержал:
— А чаю нет у вас? Пить хочется. Если нельзя — так вы так и скажите. Я — ничего, я — понимаю…
— Я сейчас поставлю, — отвечал Павлуша и пошел на кухню.
За чаем Гриша продолжал болтать:
— Вы извините, что я к вам заявился. Только у меня в городе нет никого. Был один — в поезде я с ним познакомился, — только вот искал-искал его адрес, так и не нашел, вот хоть убей. А хороший был человек. Я портреты вождей вез и билет потерял, меня уж и повели, а он выручил. Вот спасибо. И не чужой — наш. Это уж я видел. А только мало наших еще. Отец мой совсем не наш — это уж я вам наверное говорю.
— Да, он не наш, — согласился Павлуша.
— Вот вы — молодцы, вы хоть из чистых, а наш, — польстил хозяину Гриша, но тут же добавил: — Я хитрить или, к примеру, лгать не умею. Я так думаю, что, может быть, вы и не наш.
Павлуша неопределенно усмехнулся. Гриша поглядел на него вопросительно. Потом спросил:
— А вы как считаете?
Павлуша пожал плечами, улыбаясь снисходительно, словно ниже своего достоинства считал отвечать на такой наивный вопрос. Потом сказал иронически:
— Да уж, конечно, не наш. Контрреволюционер, враг — правда? Или мелкая буржуазия? Да?
Гриша засмеялся.
— Явно мелкая буржуазия, — продолжал Павлуша, — квартира, жена — все признаки.
Усмешка, с которой говорил Павлуша, должна была показать Грише, что все это — вздор.
Гриша задумчиво поглядел на Павлушу.
— А отец мой — враг. Бес он — вот кто. Меня боится. Не знает, с какого боку взять. Только на торговлю я не пойду. Это уж мне никак невозможно. А что он меня кормит сейчас — так я ж ему сын, и до трех лет он меня только и кормил.
У Павлуши разболелась голова, и он рад был, когда Гриша, выпив три стакана чаю и съев фунт хлеба, ушел наконец.
Павлуша долго шагал по квартире, думая о себе. Слова Гриши опять напомнили ему то, что он обижен, оттеснен на самый задний план жизни. И то он злился на события, которые отвели ему такую подчиненную, унылую и жалкую роль, то на родителей, то на Веру, на все, что создало его характер. Каков смысл его жизни? Жена и дети — больше ничего. А стоит ли жить ради этого? Но ведь он молод, у него есть время изменить свою жизнь. Он вспомнил Мишу. Даже у Миши жизнь была интереснее. А как Павлуша поступил при встрече? Не помог и не погубил, а просто отошел в сторону. А надо бы помочь аресту Миши. Надо бы…
Голова у Павлуши мучительно болела.
«На кой черт родился я? — думал он. — Ни то ни се. Вот возьму назло себе и донесу на Мишу. И вообще надоело. Скука такая. Совсем я другой получился бы, если бы не революция».
Лида, вернувшись, сразу же поняла, что Павлуша расстроен чем-то.
Она тихо приготовила ужин, ожидая, что, как всегда, муж расскажет ей свои огорчения. Но на этот раз Павлуша не объяснил ей, в чем дело, и даже на ее осторожные вопросы не ответил ничего. Он сам плохо понимал свое состояние.
Справка о Михаиле Щеголеве, доставленная Максиму помощником, подтверждала слова Розенберга. Щеголев действительно до двадцать второго года был коммунистом. В феврале двадцать второго года он в пьяном виде разбил витрину большого гастрономического магазина, а когда выскочил к нему владелец магазина, застрелил владельца. Он был за это отдан под суд и исключен из партии. Ему удалось бежать из допра. И вот теперь он вынырнул в качестве контрабандиста.
Дело длилось уже долго, а Щеголев все еще не был пойман. Похоже было на то, что ему удалось скрыться за границу. Но розыски велись неустанно. И хоть много других дел нагромождалось у Максима, но о Щеголеве он не забывал.
Как раз о Щеголеве думал он, когда в дверь его комнаты раздался легкий стук.
— Кто там?
Максим подошел к двери, отворил и увидел Таниного мужа.
— А! — воскликнул он. — Давно приехали? Входите, милости просим…
— Здравствуйте, — отвечал гость, пожимая Максиму руку.
Он вошел в комнату с такой осторожностью, словно тут ждала его засада.
— Вы простите. Может быть, я помешал вам?
— Что вы, товарищ Куликов! Нисколько. Скиньте пальто, присаживайтесь. Что вы!
Гость медленно, словно сомневаясь, стоит ли делать это, стянул пальто, повесил на гвоздь у двери, в рукав пальто сунул фуражку и обернулся к Максиму:
— Вот и явился к вам. Я вас ненадолго займу. Дело пустяковое (он сконфуженно улыбнулся); я три раза к вам заходил, все дома не заставал. Я в гостинице тут остановился.
— Присаживайтесь, пожалуйста.
Максим сам опустился в кресло у письменного стола. Нежданный гость сел на стул, ссутулился, ладонями опершись о колена.
Максим хотел спросить его о Тане, но, еще плохо понимая почему, удержался. И, удержавшись от вполне естественного вопроса, стал нервничать. Вынул коробку «Сафо», закурил.
Гость молчал, оглядывая комнату.
— Вы обедали? — спросил Максим. — Обедали? Ну так от винишка хоть не откажитесь. Закуска есть кой-какая. А?
Гостю явно было тяжело и неловко. Максим видел, что водка необходима для откровенного разговора.
— У нас на лесопильном заводе все по-старому, — сообщил секретарь ячейки, пытаясь завести приличную беседу. — К осени сокращение прошло. С жилой площадью беда — бараков не хватает. Иной рабочий пять-семь верст от завода живет — куда ж ему в клуб?
— Да, это всегда у вас было, — отвечал Максим, выставляя на стол все нужное для выпивки, — я помню.
Он наполнил стопочки, чокнулся.
— Ваше здоровье!
Гость выпил, закусил миногой и начал снова:
— У нас на лесопильном заводе…
Было ясно, что Куликов говорит о лесопильном заводе с некоторым азартом, словно специально явился к Максиму для того, чтобы рассказать о работе всех рамосмен завода. Но Максим уже не сомневался в причине приезда Таниного мужа. И водка помогла ему перевести разговор на то, что казалось ему в данный момент главным.
— Что вы о Тане ничего не скажете? — перебил он гостя.
— Как она?
Куликов откинулся на спинку стула, поглядел на Максима. Максим ждал ответа с тем же чувством, как бывало у него, когда преступник еще не сознался, но сейчас сознается во всем. Профессиональным чутьем Максим догадывался, что гость выложит сейчас все до дна.
— Чудачка Таня, — отвечал секретарь ячейки, замолк и опорожнил еще стопочку. Лицо его посерело, отяжелело; челюсти двигались, медленно разжевывая миногу. Куликов посидел так неподвижно, потом поднял голову и, словно паутина спала с его лица, посветлел и оживился. — Чудачка! — воскликнул он. — Ведь уж сколько вместе живем, а вдруг — запивает, бузит. Я ей доказываю, что, мол, да что, мол, забудь, а она — нет, мол, оставь. Это очень вредное положение. Работа валится. Из-за нее я и явился к вам.
Никогда еще Максим не видел этого человека таким взволнованным.
— Очень вредное положение, — повторил Танин муж. — Мы кто? Мы — береговой народ. Повоевали, походили по стране, пожгли что надо, а теперь сидим, теперь строим. Это матросу пустячок. Ему все ни в какую. Сел на пароход, уехал — никакая сила! (Эти буйные выражения были совсем необычны для Куликова.) А нам все важно. Нам — на месте сидеть. Нам и комната важно, и стул важно, а уж с кем жить, уж жена… Если жена вчистую измотает, так как же на работу выйдешь? Я доказываю, что, мол, да, но надо забыть. Работа валится. Я понимаю, конечно, не хочешь — так уж…
Куликов замолк, опрокинул в горло еще стопочку, встал и зашагал по комнате. Он был теперь совсем не похож на того неразговорчивого человека, который так неприветливо прощался с Максимом в Архангельске. Все, что накопилось в нем за последние недели, перло сейчас наружу. Освобожденные слова еле успевали складываться в осмысленные фразы. Максим следил за ним с любопытством.
— Я понимаю, — вновь заговорил Куликов, — другой надеяться будет: из-за бабы, мол, то да се. А я так скажу: время сейчас трудное, во всем путаешься, ото всего скучаешь; с человеком сейчас осторожно надо, внимательно — со своим-то человеком. Это в гражданскую войну легко было: винтовку в руки да и пали. Теперь палить не приходится, теперь строить надо. Я простой человек, а заботу к людям знаю, трепаться не хочу. И не могу я без Тани. Конечно, пусть к тебе идет, и что звал ты ее — я тебя не обвиняю. Конечно, свободно надо рассуждать… понимаю…
И Максим с ужасом увидел, что слезы встали в глазах гостя и вот-вот покатятся по щекам.
Он отвернулся. Куликов, замолчав, опустился на стул. Сказал тихо:
— Надо нам решить с Таней. Вот и явился я к вам.
— Это Таня сама должна решить, — отвечал было Максим, но тут же оборвал себя, замолк. Он завел с Таней нежную переписочку так себе, по привычке, и, в общем, совсем ему неважно было, вернется к нему Таня или нет. Даже, пожалуй, лучше, если не вернется. Обычная безалаберность — не больше того. И еще: он уважал Куликова за то, что тот был совсем не похож на него, Максима, за его (так казалось Максиму) ясность, твердость и простоту. И совсем ему не хотелось разрушать характер, которым он любовался в Архангельске.
— Должно быть, я виноват, — проговорил он и почувствовал облегчение: он любил иной раз покаяться — откровенность прочищала душу. — Напрасно я переписывался с Таней. Знаете что?
Он усмехнулся: мысль, которая возникла у него, показалась ему хоть и диковатой, но оригинальной и остроумной.
— Знаете что? — повторил он. — Надо разрубить это раз навсегда. Как вы полагаете: что, если сказать Тане, что я умер?
Он засмеялся весело.
— Скажите, что я умер, скоропостижно скончался от… ну хотя бы от разрыва сердца. И все тут.
Куликов угрюмо смотрел на него. И смех Максима оборвался. Максим с огорчением почувствовал, что он этому серьезному человеку кажется шутом. Он умел быть серьезным и внушать доверие людям, не любящим шуток, но все же в нем было чересчур много живости и приятели в юности называли его треплом. Его шутка пришлась некстати. Он боялся, что, кроме всего, Куликову обидным могло показаться его легкомыслие и готовность отказаться от Тани. Куликову, несомненно, приятней было бы встретить сопротивление. И, конечно, он, Максим, так легко решает вопрос потому, что к Тане он совершенно равнодушен, — ему теперь ясно это.
Он оскорбил гостя. Надо было исправиться.
— Я не скрою от вас, — сказал он с глубочайшей серьезностью. — Я очень люблю Таню. Но я… — он запнулся, придумывая мотивировку.
Куликов усмехнулся и неожиданным ходом одержал над Максимом полную и окончательную победу.
— Вам Таня — это ничто, — перебил он. — Я теперь вижу. Я не драться за нее приехал, а только это и узнать. И если вы что подумали (было ясно, что Куликов понял мысли Максима об оскорбительности легкомыслия и приятности сопротивления), если вы что предположили, то это неверно. А правда то, что я Тане — муж и трепаться нам некогда.
Это уже похоже было на выговор. Максим нахмурился. Куликов продолжал приказывающим тоном:
— Писулек вы ей больше не шлите. Я не кобель какой-нибудь, я простой рабочий человек.
Максиму было стыдно, как мальчишке. Поэтому лицо его стало мрачным и даже жестоким. Он сказал злобно:
— Конечно, не стану писать.
Куликов сразу же смягчился. И теперь видно было, что он совсем не уверен был в успехе своего визита.
— В разных местах, а одно мы сейчас дело делаем, — говорил он, натягивая пальто. — А между товарищей все договорить можно. Сошлись и договорились. Ты парень на совесть.
Надев фуражку, он помедлил у двери, начал было:
— У нас на лесопильном заводе…
Замолк, снова сказал:
— А я боялся, что у нас, на лесопильном заводе…
Махнул рукой и вышел в гулкий коридор.
Клава — из богатой сенновской семьи. Ее выдали замуж не за человека, а за енотовую шубу и прекрасные штиблеты. Енотовая шуба и прекрасные штиблеты Щепетильникова покорили родителей Клавы: так хорошо одетый человек не мог оказаться бедняком. И действительно, Щепетильников был богат.
Свадьба была отпразднована торжественно и пышно. На обильный пир сошлись свои люди — сенновцы. Только один коммунист попался среди гостей, да и тот из бывших торговцев. Но этот коммунист испортил праздник. Когда подвыпившие гости издевательски запели «Интернационал», коммунист встал, оглядел поющих и присоединил свой строгий голос к пьяному хору. И тогда торговцы испугались. Все без исключения встали, и начатое для издевательства пение было закончено всерьез — испуганными, дрожащими голосами. И все опустились на свои места только тогда, когда сел коммунист. И это потому, что он был для торговцев представителем власти, которая доказала свою силу и которой покоряться было необходимо и неизбежно.
Пир продолжался в угрюмом молчании. Как будто собрались тут на последний ужин осужденные на смерть преступники, жизнь которых уже уходит из реальности. Не сразу гости и хозяева вернули себе веселье, с которым начали свадебный пир.
Мишу Клава увидела у мужа вскоре после свадьбы. Его повадка и речь восхитили ее. Этот человек совсем не похож на тех людей, среди которых она выросла. Он показался ей лермонтовским Печориным, который поразил ее воображение еще в юности. И однажды Клава, уйдя с ним, вернулась только к утру: Миша не отказывался от красивых женщин. Побои мужа Клава приняла как должное, но когда Миша, приезжая в Ленинград, вызывал ее, она являлась к нему немедленно, готовая на все ради него — на любую жертву и любое унижение.
В этот его приезд Клава сняла по его приказу комнату на Боровой улице, и тут поселился Миша после того, как был изгнан Павлушей от сестры.
Теперь, когда Миша был в опасности, Клава хотела спасти его. Для этого она после ареста Щепетильникова ушла к Масютину. Но и недели не прожила она с торговцем. Она только узнала от него все, что ей нужно было для Миши: Масютин обо всем рассказал ей, хотя и дал Максиму подписку в том, что в строжайшей тайне будет хранить отношения свои с контрабандным отделом.
Масютину Клава объяснила свой уход просто:
— Не буду я жить с тобой, пока у тебя эта старуха. А прогнать ее рано еще.
И ушла к Мише.
Миша разрешил ей помогать ему; он был теперь совсем одинок. Но спасаться ему не очень хотелось. Он становился все более и более равнодушным к себе, к своей судьбе, ко всему на свете. Он хотел спастись в этом равнодушии. Но ему странно было: он, за убийство торговца исключенный из партии, сам теперь стал торговцем, и торговка его любит и спасает. Как это швырнуло его в одно склизкое месиво с сенновцами? Миша жил на счет Клавы и уже начинал ненавидеть ее за это.
Клава рассказала Мише обо всем, что узнала от Масютина, сообщила даже телефоны и адреса Максима, его помощника и агента, с которым тоже сносился Масютин. Она ждала благодарности и, главное, ждала от Миши решительных действий, в результате которых все враги будут побеждены, препятствия преодолены и она окажется с Мишей в Париже или в Нью-Йорке — вообще там, откуда явился Миша на Сенной рынок и куда так стремилась она.
Но Миша равнодушно выслушал ее, ничего не ответил и ничего не предпринял. Клава с ужасом почувствовала, что равнодушие его уже не от силы, не от высокомерия, а от беспомощности и бессилия. Она раньше Миши поняла, что он погиб, что спасти его, пожалуй, невозможно. Она стала спокойнее присматриваться к нему, изучать его, и чем хладнокровнее оценивала его, тем больше отстранялась, отходила от него.
Миша и сам ясно видел конец своей жизни. Он сам прекрасно мог объяснить причины своей гибели, мог доказать, что гибель его закономерна, мог сам против себя произнести обвинительную речь. Он все понимал уже, но, кроме смерти, никакого выхода для себя не видел. Если бы два года тому назад все было для него так же ясно, как и сейчас, — тогда другое дело. А теперь было уже поздно.
Миша с отроческих лет презирал самоубийц, и мысль его, хотя, казалось, все уже было решено и продумано, боролась все-таки со смертью, искала выхода. Кроме Клавы, рядом с ним не было никого. Только профессиональные преступники могли принять его — такого же, как и они, преступника. Но к ним он не шел.
Миша изменился, ослабел. Равнодушие, овладевая им, отнимало у него не только высокомерие, но и всегда отличавшую его и даже на войне сохранившуюся чистоплотность. Клава с отвращением замечала, что он подолгу не меняет белье, что он редко моется, что изо рта у него пахнет.
Все, что осталось ей от Щепетильникова, она продала, а деньги истратила на Мишу. И она готова была хоть себя продать для Миши, но не для теперешнего Миши, а для прежнего. Этот Миша был не нужен ей. Он уже начинал возбуждать жалость, а Клава родилась не для того, чтобы жалеть мужчин. И ей уже неясно было, зачем она заботится об этом полумертвеце.
Однажды утром, когда Миша не встал еще с кровати, Клава резко сказала ему:
— Пожил — и уходи. Хватит!
Миша не шевельнулся. Он вообще последнее время ни на что не обращал внимания. Клава, схватив его за плечи, злобно дернула его.
— Тебе говорят? Пожил — и уходи. Живо!
Тогда Миша понял, чего требуют от него, но отношения своего к этому он не обнаружил никак. Он попросту оделся и двинулся к выходу.
Клава жестоко сказала вслед ему:
— Помирай на улице. В моей комнате смердеть не позволю.
Миша не обернулся. Дверь захлопнулась за ним, и Клава осталась одна. И тогда она заплакала, потому что все-таки ей тяжело было расстаться с Мишей.
В жилетном кармане у Миши завалялась кой-какая мелочь. Трамвай довез Мишу до Геслеровского проспекта, но Лиды там не было. Узнав новый адрес сестры, Миша отправился на Саперный. Для чего он все это делает, он не думал. Он действовал механически, как автомат. И только у подъезда вспомнил о Павлуше. Он присел у ворот на тумбу и долго сидел бы так, если бы из подъезда не вышли Лида и ее муж. Миша бессмысленно двинулся вслед. Влез за ними в трамвай.
Клава недолго горевала о гибели своего героя. Она имела теперь некоторый опыт и уверена была, что в следующий раз не ошибется. У нее был уже на примете один человек — правда, хромой, но зато германский гражданин, с которым она познакомилась у Европейской гостиницы. Но с ним дело только начиналось. Она решила использовать пока что хоть Масютина, извлечь из него деньги.
Она явилась к Масютину на рынок. Не поздоровавшись с Верой, спросила:
— Что? Все так же живешь?
Масютин отвел ее в сторону, взял за руку, но она оттолкнула его. Сказала презрительно:
— Эх ты! Такие б мы с тобой дела делали! А ты даже старуху с щенком прогнать не умеешь. Тоже человек!
И пошла прочь. Торговцы, рынок — все это опротивело ей. Все это — мелко, пакостно; скучно. Даже денег не стоит брать отсюда. Клава мечтала о другом: о Европе, о салон-вагоне, океанских пароходах. Она зачитывалась не только Лермонтовым, иностранные романы также увлекали ее. Немец увезет ее в Германию, а там — видно будет. Она и не подозревала о том, что посеяла своими словами в душе жадно глядевшего ей вслед торговца.
На плавучку, где распродавалась конфискованная контрабанда, Павлуша отправился с Лидой. Аукцион уже начался, когда они пришли. Помещение портовой таможни было полно народу. Павлуша пробрался к первым рядам. Молодой человек, с пенсне на остром носике, в распахнутом рыжем пальто, выкликал, щелкая на счетах, цены, а кудрявая девица, подымая высоко над головой руки, показывала покупателям вещи, каждая из которых имела свою авантюрную биографию. Было душно и дымно.
— Ткань шелковая три метра — девять рублей! — выкликал молодой человек. — Прямо — десять рублей, слева — одиннадцать рублей! Еще прямо — двенадцать рублей. Ткань шелковая три метра слева — тринадцать, прямо — четырнадцать рублей. Еще раз прямо — четырнадцать. Ткань шелковая три метра — четырнадцать рублей.
И счеты щелкнули, покончив с тканью и забыв о ней. А уже по залу меж рядов таможенный служащий проносил поношенный мужской костюм, и десятки рук щупали сукно, соображая, стоит ли биться за него.
— Мужские носки шерстяные, одна пара — один рубль! — выкликал молодой человек.
Недопитая бутылка шерри-бренди сменила носки. Затем появился в руках девицы мужской костюм.
— Мужской костюм шерстяной, три предмета — тридцать рублей! Справа — тридцать пять, слева — сорок. Мужской костюм шерстяной, три предмета…
Брюки свисали на лицо кудрявой девицы. Павлуша ждал шелковых чулок, о которых мечтала Лида. Когда в руках у кудрявой девицы появилась самая обыкновенная мочалка, он усмехнулся, как и все в зале. Молодой человек трижды выкликнул цену, но никто не отозвался. Никто не хотел купить мочалку, хотя это была хорошая заграничная мочалка и стоила, несомненно, больше назначенных за нее тридцати копеек.
Наконец в руках у девицы оказались шелковые чулки. Продавались сразу восемьдесят три пары, и Лада чуть не заплакала, потому что нужна была только пара. Незнакомый Павлуше маклак закупил все шелковые чулки. И Лиде пришлось простоять в тесноте и духоте еще полчаса, пока снова не показаны были покупателям шелковые чулки — на этот раз только две пары. Их купил Павлуша. Павлушу и Лиду, пробиравшихся к выходу, догоняли выклики.
— Какао, одна банка, полкило…
И не успел еще аукционист назвать цену, как тонкий детский голос перебил его:
— Двадцать рублей!
При общем хохоте банка какао досталась ребенку. Не смеялся только отец мальчика, заплативший по вине сына втридорога.
Павлуша и Лида по сходням вышли на набережную. И тут случилось неожиданное. Черноволосый человек, стоявший у сходней, обратился к ним:
— Подайте копеечку!
Павлуша оглянулся и тотчас же узнал Мишу. Он шагнул вперед, стараясь, чтоб Лида не увидела, но Лида уже, обернувшись, смотрела на брата. Миша издевательски глядел прямо в глаза шурину. Повторил:
— Подайте копеечку бывшему коммунисту!
Такого цинизма Павлуша еще не встречал в жизни. Губы его дернулись, холодная дрожь прошла по спине. Он растерялся и, не соображая, что делает, потащил Лиду прочь. Лида упиралась, и он грубо толкнул ее вперед. Потом, бросив Лиду, повернулся к Мише и сказал:
— Мой совет вам — отдаться в руки правосудия. И тогда я готов вам помочь. Я принципиально не могу подать руку врагу Советской России.
— Вы так думаете? — спросил Миша.
И Павлуше показалось, что он уже не издевается над ним. А Лида успокоилась немного, думая, что начался мирный разговор.
— Да, — отвечал Павлуша, — и чем скорее, тем лучше.
Тогда с очень серьезным и даже глубокомысленным видом Миша произнес матерную брань, смакуя каждое слово. Павлуша опешил. А Миша, злобно прищурившись, прибавил:
— Хорошо. Я уж и о духах сообщу, и где ночевал, а также…
Он по привычке своей поставил точку, не кончив фразы.
Павлуша побледнел.
— Негодяй! Из вашего шантажа ничего не выйдет. Вы не сможете доказать.
И пошел прочь. Лида устремилась за ним: с этим человеком она была теперь гораздо больше связана, чем с братом.
— Твой брат — мерзавец, — говорил Павлуша, обождав жену у трамвайной остановки. — А ты еще споришь со мной. Он мерзавец и шантажист. Я еще был слишком добр с ним. Таких людей расстреливать надо. Да. В ответ на предложение помощи — такая наглость.
Из-за угла Восьмой линии вывернулся трамвай.
Лида боялась даже заплакать, когда Павлуша, вернувшись домой, потребовал у нее духи и немедленно же, разбив флакон и разломав коробочку, спустил все это в уборной.
— Надо быть жестоким с людьми, — волновался Павлуша.
— Теперь жестокое время, и доброта может только погубить. Никому нельзя верить. Я понимаю чекистов и сочувствую им. Надо расстреливать, расстреливать и расстреливать!
Устрашенная, побежденная, Лида не возражала. Однако же ночью, когда муж, приняв брому, заснул наконец, она наплакалась всласть, вспоминая, в каком ободранном виде встретился им брат. И как он страшно изменился! Какой он раньше был высокомерный, а теперь…
Павлуша спал беспокойно, проснулся рано и принял еще брому сверх вечерней порции. Что если Миша действительно донесет? Самое худшее, если он притянет Лиду. Как быть? Может быть, самому пойти сейчас и сообщить обо всем? Но как объяснить то, что он не позвал милиционера при встрече? Эх, убить бы этого контрабандиста! Несчастье шло в Павлушину жизнь и грозило опрокинуть ее.
«За что? — думал Павлуша. — За что мне все это?»
И зарекался вслух:
— Никогда больше, никогда не помогу ни одному человеку.
Как будто он действительно страдал от собственной доброты.
Он не знал, что Миша от плавучки прямо направился к дому следователя (адрес он помнил со слов Клавы), но не вошел в дом, а, остановившись у подъезда, стал просить милостыню.
У Штраухов было, как всегда по воскресеньям, много народу. Сам Штраух просматривал очередную книжку «Красной нови». Разговоры и споры, колыхавшие табачное облако под люстрой, нисколько не мешали ему: он привык управлять своим вниманием. Изредка он поглядывал на дочь Женю, которая перебивала рассказ двадцатичетырехлетнего профессора о Германии, куда тот командирован был по окончании Института красной профессуры. За что она наскакивала на юного профессора — этого Штраух не мог расслышать. Может быть, за то, что тот слишком снисходительно экзаменовал ее в университете?
Самый громкий голос был у плотного человека в пиджаке, надетом на черную рубаху, и широких штанах, сунутых в высокие сапоги. Он пытался прервать рассуждения черноволосого щуплого беллетриста:
— Да не загибайте вы! Главное дело, что мы — нищая страна. Хозяйство надо ставить, остальное приложится — не беспокойтесь.
И он все хотел отойти от надоевшего ему собеседника, но тот, хватая его за рукав, удерживал его и пытался всучить свои мысли об идеологии и эпохе.
— Да не то вы говорите! — отмахивался от писателя хозяйственник и, увидев входящего в комнату Максима, обратился к нему: — Вот привязался человек, не хочет понять, что жизнь у нас не устроена, нищие мы…
Беллетрист вдруг обиделся и отошел.
Максим уже больше месяца не бывал у Штраухов. Он не заходил с того дня, как получил известие о смерти отца, — после краткого телефонного разговора с Женей. С Штраухами он близко сошелся еще в Архангельске. Потом Штраух перевелся на службу в Ленинград и увез с собой дочь. Сын его остался на Севере. И когда Максим поехал в последний раз в Архангельск, Женя хотела отправиться с ним — навестить брата. Но, подумав, решила, что если уж ехать, так лучше одной, без Максима. И не поехала совсем. Она просто забыла, что Максим обещал купить ей билет. А когда Максим звонил с вокзала — ни ее, ни отца не было дома. Она была так невнимательна к Максиму, как бывают иной раз невнимательны к людям, отношением которых не дорожат.
— Что не заходил? — спросил Штраух, откладывая книгу. — Дела замотали?
— Замотали, — отвечал Максим. Он ни с кем не поздоровался: слишком много народу. — Поверь — с одиннадцати утра даже сегодня дома еще не был.
— Слышал, что отец твой помер.
— Помер, — подтвердил Максим.
Штраух покачал головой.
Максим огляделся. Почти все в комнате были знакомы ему — постоянные гости Штраухов. Женя стояла к нему спиной. Максим вспомнил, что пальцы — даже на левой руке — всегда были у нее в чернильных пятнах.
— Живешь? Не горюешь? — сказал Штраух, поглядел на дочь, на приятеля — и усмехнулся.
Максим улыбнулся, и ему стало вдруг совсем легко и просто.
Он пошел к Жене.
— О чем спорите?
Женя обернулась к нему.
— Да вот этот…
И, заметив, с кем разговаривает, перебила себя:
— Вы? Я уж думала — совсем исчезли.
— Дел много, — спокойно отвечал Максим, радуясь этому своему неожиданно найденному спокойствию.
— Все контрабандистов ловите?
— Много дел, — повторил Максим.
Хозяйственник, обидевший беллетриста, сказал одобрительно:
— Настоящим делом занимаетесь. Сейчас все в экономике. Тут тебе и контрабанда, и растраты, и взятка, и безработица, и хулиганство…
— Германия, например, — обратился к нему профессор, — очень быстро восстанавливается.
— …И половые вопросы, — продолжал хозяйственник, — и наука, и брак. Экономическая контрреволюция — это то самое…
— А все-таки я скажу, что так нельзя, — ответила на прежние рассуждения Женя. — Если…
Но профессор перебил ее:
— Ну-ну, опять!
И замахал на нее руками.
Женя улыбнулась и обратилась к Максиму:
— Послушайте, этот человек влюблен в Форда… Он…
— Женя! — позвал отец. — Посмотри, скипел ли чай.
К одиннадцати часам гости стали расходиться. Максим не уходил. И это получилось совершенно естественно, потому что, подогретые вином, он и Штраух увлеклись воспоминаниями о недавних, но уже таких далеких годах гражданской войны на Севере. И Максим был доволен, что тайное желание его пересидеть всех гостей так удачно и естественно исполняется. Впрочем, один гость так же упорно не уходил, как и Максим. Это был двадцатичетырехлетний профессор. Но он сидел в стороне, задумчиво прихлебывая вино.
Женя подсела к отцу.
Воспоминания пошли вглубь, в дореволюционное время.
— Я ведь в подполье не был, — рассказывал Максим. — И разве я понимал как следует, что делаю, когда пошел на Зимний дворец? Кое-что, конечно, понимал, а только по-настоящему потом научился. А тогда что за спиной было? Городское училище да техническое училище, да вечно без места, да трепотня, да голод, да солдатчина… я же два года на фронте — германском еще — провел, ранен был дважды. Теперь-то, обдумывая, кажется, что и естественно я вошел в революцию — вся жизнь толкала…
— А я много в тюрьме сидел, — заговорил, воспользовавшись паузой, Штраух. — Революция меня в Сибири застала, в ссылке. Ты только представь себе…
— В Сибири? — спросил Максим для того только, чтобы перебить Штрауха.
— В Сибири, да…
— А я в Сибири не был, — снова овладел разговором Максим. — Север, Прибалтику, Польшу — наизусть знаю. А как я к белым в плен попал!
— Знаю, — перебил Штраух. — Ведь я тогда был в политотделе…
— Да-да, — подтвердил Максим. — Я вот недавно думал. Такой, понимаешь ли, случай был на допросе. Словом, торговец один заговорил о «впоследствии». А я очень знаю этих людей. Я вырос на Среднем проспекте, и, надо сознаться, много во мне еще от этого Среднего проспекта. Я уж с этим так и помру — поздно мне выправиться. Это уж новые люди вырастут без всего этого. Всякие во мне уклоны. Да, так о чем это я тебе начал говорить?
— О политотделе! — напомнил Штраух.
— Нет, о чем-то другом. Война? Плен? Что за черт? О Среднем проспекте? Запамятовал.
Штраух заговорил о своем. Максим невнимательно слушал его, напряженно вспоминая то, что вдруг вывалилось из его сознания.
Женя тихо отошла к юному профессору. Максим искоса следил за ней. Женя, остановившись позади профессора, положила руку ему на плечо. Профессор даже не шевельнулся — он принял этот жест как самый обыкновенный и естественный. Женя дернула его за ухо. Тогда он, не оборачиваясь, взял ее руку и потянул книзу. Женя улыбнулась. У нее было круглое, с немного пухлыми щеками, почти ребячье лицо; глаза, которые обычно были чрезвычайно серьезны и не по возрасту умны, сейчас весело и нежно блистали; уши закрыты были прядями темных подстриженных волос. Она была не толста, но не худощава, и росту была невысокого. Максим смотрел на то, как она старалась высвободить руку из крепких пальцев профессора, и окончательно забыл о том, что выпало из его памяти. Штраух поймал его взгляд.
— Молодожены, — усмехнулся он.
Это слово ударило Максима, но он ничем не выдал своего волнения. И, вмиг соединив все впечатления сегодняшнего вечера, он удивился, как это сразу он не сообразил, что Женя замужем за юным профессором. Хорош следователь, нечего сказать! Как далек он был, значит, от этой мысли!
— Да? — спросил он. — А я не знал.
— Не знал? Как же — вчера расписались. Она и записываться-то не хотела. Неужели не знал? Вот что значит — не заходить так долго. Жизнь теперь движется быстро.
— Поздравляю, — сказал Максим, стараясь улыбнуться как можно более добродушно. — Поздравляю!
— А ведь, признайся, — и Штраух подмигнул при этом, — ведь ты одно время в Женю был… как бы…
Максим засмеялся:
— Как же. Влюбился. Ну, да я старик, чего там!
Он понял, до чего неправдоподобной казалась возможность брака его с Женей даже Штрауху и до чего несерьезной его любовь, если приятель так легко мог заговорить об этом.
Максим допил вино, закурил и так же неожиданно, как забыл, вспомнил теперь то, что хотел сказать Штрауху. Это — о случае с Масютиным, когда тот усомнился в том, что будет «впоследствии». Максим хотел сказать Штрауху, что для него, для Штрауха, для Куликова, для их товарищей гибель революции означала бы также личную гибель, что их личная судьба кровно связана с судьбою революции, в противоположность всем Масютиным. Но теперь ему уже не хотелось говорить об этом.
Бросив окурок на блюдце, он встал.
— Пора идти.
И он пожал руку Штрауху. Попрощался с Женей, с ее мужем и вышел.
Он двинулся пешком: велосипед остался дома.
Неужели он уже старик?
«Этой понадобился профессор, — думал он злобно, — ну ладно. Эта не пошла — другие пойдут».
Таня припомнилась ему. Должно быть, теперь она уже совсем счастливо живет со своим Куликовым. Но о Тане он долго не думал. Таня почему-то напоминала ему попугая. Почему именно попугая? Это была прочная ассоциация, и Максим никак не мог понять, каким образом возникла у него странная связь между Таней и попугаем. Никак Таня не похожа на попугая. Почему же? Туманная фигура милиционера присоединилась к попугаю, и Максиму показалось, что сейчас он уже вот-вот вспомнит. Но милиционер исчез, и попугай стал еще более непонятен.
Максим сел в трамвай. Сошел у своего дома, двинулся к тротуару.
Недалеко от подъезда стоял нищий. Нищий молча протягивал руку. Максим мельком взглянул на него и остановился. Вмиг все ненужные мысли оставили его, и он превратился в профессионала следователя. К черту любовные шашни! Он остановился перед нищим. Фонарь и освещенная витрина кооператива помогли ему разглядеть его. О попугае он мог и не вспомнить. Но тут — он чувствовал — он должен, он обязан был вспомнить. И фотографическая карточка, которая дана была ему помощником вместе со справкой о Михаиле Щеголеве, возникла в его памяти.
— Не загораживай мне прохожих, — спокойно сказал Миша.
Максим вынул из кармана свисток и свистнул. Не прошло и пяти минут, как Миша сидел уже на извозчике между двух милиционеров. Он впервые за два последних года чувствовал себя совсем хорошо. Наконец-то кончилось одиночество! Теперь его дело — простое: он должен только отвечать на вопросы! Наконец-то голова его отдохнет от мыслей. Другие будут думать за него и решать его судьбу. Этот арест он ощущал прямо как возвращение к жизни. Но он знал: обо всем и обо всех он расскажет откровенно, а о Лиде и, значит, о Павлуше не упомянет ни за что. С удивлением и насмешкой он обнаружил в себе неожиданные запасы родственной любви и нежности.
Так вот он какой! Значит, все, что он натворил, — это только случайность, а суть, значит, в том, что он просто хороший, добрый родственник? Жениться бы ему да плодить детей! Но скажет ли он, что контрабанда втянула его в шпионаж? Впрочем, это все равно уже известно, должно быть, следователю. Когда двинулся извозчик, дворник, глядя на зажатую милиционерами щуплую фигуру арестованного, промолвил с удовольствием и сожалением:
— Запоролся.
Масютин не забывал о последней встрече с Клавой. Ее презрительные слова вошли в его мозг, разрослись, заполнили голову. И Масютин только и думал о том, чтобы, ничего не теряя, избавиться от жены и сына. Может быть, переправить весь товар Клаве? Но это долго! Надо скорее пришить к делу Клаву.
Разве с Верой можно работать? С ней дальше ларька не уйдешь. А Клава пустит дело по-настоящему. Уж не ларек будет, а магазин, и не один магазин, а несколько! И на вывесках: Иван Масютин. И с начальством Клава сговорится. Такая красавица вокруг пальца обернет! А с Верой ничего не выходит. Даже услуги его следователю — и те не помогли.
«Это дело себя не оправдывает, — думал Масютин (когда он был взволнован, он всегда думал полной фразой, а не образами и отрывочными словами). — Это дело себя не оправдывает, — повторял он себе. — Даже налоги плати, как прежде».
А тут еще Гриша отказался помогать ему в торговле и забузил. Масютин должен был считаться с тем неприятным обстоятельством, что Гриша завел себе товарищей, которые обещали ему место где-то на заводе; что он открыто пошел против отца и взял даже под свою защиту Веру; он убеждал Веру развестись с Масютиным, утверждая, что отец должен отдать Вере половину имущества.
«Не оправдывает», — думал Масютин, шагая по Горсткиной улице. Черный саквояж с шильями оттягивал правую руку. Масютин перехватил саквояж левой рукой, и совсем еще неясная мысль промелькнула в его мозгу. Это была даже не мысль. Просто Масютин чувствовал, что есть какая-то возможность одним ударом устранить все неприятности и получить наконец настоящую выгоду от отношений своих с ловцами контрабандистов.
Мокрый снег валил с неба и таял на шапке, на шубе, на саквояже торговца. Масютин вышел на Сенную площадь и направился к своему ларьку. И когда за прилавком он увидел Веру, мысль его оформилась, превратилась в ясный и очень простой план. Этот план показался Масютину таким хорошим, что он даже размяк и не по-обычному ласково заговорил с женой. Он глядел на жену уже как на мертвую, глядел даже с некоторой жалостью. Он знал уже, как убрать ее с пути вместе с Гришей. Только действовать надо осторожно и ласково.
Этим же вечером, после обеда, он приступил к осуществлению своего плана. Он начал разговор издалека, с отвлеченных вопросов. А когда он говорил на отвлеченные темы, речь его обычно теряла всякий смысл.
— Брак — это конечно, — рассуждал он. — Брак — да. Хорошо. А как вы взглянете, если недовольство? Ага?
Он сидел на стуле прямо, заложив ногу на ногу, правая рука его легла на бедро; левой, с зажатой меж средним и указательным пальцами папиросой, он убедительно жестикулировал. Он помолчал, после чего речь его стала еще более косноязычной:
— Я нервный человек, и я не ручаюсь. Но это неверно. Очень тяжело, потому что…
Масютин весь напрягся, подбирая нужные слова, чтобы не сказать лишнего. О торговле говорить куда легче!
— Если мы живем, — продолжал он, — то это ведь не шкаф с инструкцией.
Это было совсем уже непонятно, но очень понравилось Масютину. Ему показалось, что мысль, подготовляющая его предложение, наконец выражена. Пот выступил на его лбу. Он вынул грязный платок и отер лицо. Кстати высморкался. Грише вдруг жалко стало отца. Грише представилось, что этот человек искренно страдает. И, в конце концов, чем он виноват?! Он с трудом выбился в люди, дорвался до убогого ларька и, конечно, не может понять теперь, что такое делается на свете. Где он мог научиться? Как может он перестроить себя в таком возрасте? А Масютин, покончив с отвлеченными вопросами, заговорил глаже:
— Вот я и соглашаюсь. Если Вера хочет — то хорошо. Но, — и он бросил папиросу на пол и затушил каблуком, — но надо отнести товар. Я половину дам. Но Масютин — честный коммерсант. Который товар не мой, вернуть надо. Вера сама и вернет. Чтоб сами видели, что не обманываю, что не свое от жены уберегаю. И ты должен пойти, — обратился он к сыну. — Ты проверить меня должен.
— Да я и так поверю, — отвечал Гриша. — Сам отнеси.
И подумал с жалостью:
«До чего дошел…»
— Нет!
И Масютин вскочил.
— Ты на отца пошел — так ты отца уж и проверяй! Если я тебе чужой человек — так ты уж за мной следи!
Он был в таком пафосе, что забыл даже на минуту, для чего нужно ему послать Гришу и Веру с товаром.
— Хорошо, — уступил Гриша, — мы пойдем.
— Так-то, — успокоился отец. — Масютин — честный коммерсант. Пусть проверяют. Масютин согласился.
Контрабандный товар Масютин достал на следующий же день: купил то, что ему предложили. И вечером передал контрабанду жене и сыну, объяснив, когда, куда и кому надо отнести ее, не предупредив, конечно, о том, что это — контрабанда, и выдумав фамилию владельца товара.
По телефону он сообщил агенту, что у подъезда дома, где он живет, завтра в четыре часа дня надо схватить двух торговцев контрабандным товаром. Он подробно описал внешность Веры и Гриши, но не сказал, что это его жена и его сын.
Большой саквояж с контрабандой понес Гриша, маленький — Вера. И, поглядывая на Веру, Гриша презрительно жалел ее опухшее лицо, ее старенькую, поеденную молью шубку, ее тихий шаг.
Вера шла медленно, тяжело передвигая ноги. Но вот наконец и дом № 4, у которого должен был, по указанию Масютина, ждать владелец товара. Почему так странно условился Масютин? Почему не принести товар прямо в квартиру? Вера так привыкла покоряться распоряжениям мужа, что даже и не задумалась над этим. А Гриша в торговых делах был совсем неопытен.
Обрюзгшее, немолодое тело Веры бессмысленно, неизвестно для чего хотело жить. И когда у дома № 4 вместо владельца товара ее встретили агенты, схватили ее и отобрали саквояж — она отчаянно вскрикнула и заплакала, пытаясь вырваться из крепких мужских невыпускающих рук. Она ничего не понимала. Шляпка у нее съехала на ухо, волосы разбились. А Гриша, которого тоже ухватили агенты, рванулся, выпустив саквояж, и убежал.
Максим узнал обо всем этом от своего помощника. Тот рассказывал недовольно:
— Вздрючить эту сволочь надо. Собственной жене контрабанду дал, собачий сын. И сыну. Нарочно. И ей не сказал. Провокация! Форменная провокация! Он у меня почувствует. Это ему зря не пройдет. Разобраться надо только, врет жена или нет. Похоже, что не врет.
Всхлипывая и сморкаясь, Вера весь свой рассказ повторила Максиму. Сквозь слезы она почти не видела следователя. Выговорившись, она вытерла глаза.
Вспомнила свою дочку, свою Маргариту, мертвыми голубыми глазами глядевшую в беленый потолок больничной палаты, вспомнила каштановолосого механика из кино «Фата-моргана» и вновь расплакалась.
— Успокойтесь, — сказал Максим мягко (профессия обогатила его голос разнообразнейшими интонациями, которые он применял с большим искусством). — Успокойтесь, — повторил он ласково. — Ваш муж поплатится за это дело. А вы будете освобождены.
Вера уже потухла. Вспышка прошла, и перед Максимом снова стояла обыкновенная мещанка, с тупой покорностью доживающая свою жизнь, упорно оберегающая свое имущество и деньги.
— А товар назад я получу? — спросила она.
— Нет, — строго отвечал Максим. — Это — контрабанда! Муж вас не предупредил об этом?
— Ничего не сказал, — подтвердила Вера, жалея отобранный товар, но еще более боясь тюрьмы.
К восьми часам Максим отправился в театр. В антракте он забавлял приятелей рассказами о различных случаях из своей практики. Однажды, например, в отдел было сообщено, что некий ловкач перевез через границу девять сундуков, полных контрабандного товара: дамских шелковых чулок. Как сумел он упрятать от таможни девять грузных сундуков? Непонятно. Этот контрабандист остановился в Европейской гостинице и, нисколько не скрываясь, спокойно, с возмутительной наглостью стал у себя в номере распродавать чулки оптом и в розницу. Максим нагрянул в номер с агентами. Сообщение подтвердилось: девять сундуков стояли тут. Один сундук был открыт. А у окна сидел тихий, унылый человечек и штемпелевал чулки. Зачем он это делал? Да очень просто: он ставил фальшивые французские штемпеля на чулках самого настоящего одесского производства. Он никогда и не был за границей. Он родился и вырос в Одессе. Но он знал, что Париж среди дам ценится выше Одессы, и, заняв номер в Европейской гостинице, сам стал везде распространять слухи о том, что он на редкость жуткий контрабандист.
— Не помню, чем кончилось все это, — рассказывал Максим.
— У вас бывают такие веселые случаи, — сказал седоватый прокурор. — А у меня…
Звонок оборвал его рассуждения. Максим вошел в зал и заметил высокую фигуру в кожанке. Спросил:
— Что нового?
Помощник отвечал угрюмо:
— Гнусное дело. С Масютиным. Опоздал даже из-за этого.
Когда спектакль кончился, Максим, взяв пальто и шляпу, оделся и вышел из театра, чтобы тут, у подъезда, дождаться приятелей. Извозчичьи пролетки загромождали набережную. Максим широко, всей грудью, вдохнул холодный воздух Фонтанки. Люди, вываливаясь из подъезда, расползались, уходили и уезжали в тьму. Максим не мог забыть того, что рассказал ему помощник. Ему казалось сейчас, что по крайней мере половина этих людей — бывшие, настоящие или будущие преступники. Ему казалось, что воздух насыщен миазмами. Какой ужас! Какой мрак! Как осторожно и как свирепо надо бороться!
Теперь надо найти угол, где умереть. Жизнь осталась позади. Жизни, может быть, и совсем не было. Жизнь, может быть, длилась только полтора года, те полтора года, в которые родилась Маргарита.
Теперь Масютин вычеркнут навсегда из ее жизни. Но был ли он или только приснился? Нет, не приснился: сон не старит, не тяжелит человека. И Павлуша тоже не сон. К Павлуше и надо идти сейчас. Ведь как заботилась она о нем, сколько побоев приняла за него от мужа! Он приютит ее.
Павлуша действительно принял Веру. И поселил у себя. И восстановилось для Веры прошлое: она опять оказалась прислугой — только уже не у мадам Лебедевой, а у ее сына. Вера убирала комнаты, стряпала, стирала, оберегая каждую хозяйскую копейку, как свою.
Утром Павлуша по дороге в ванную останавливался у кухни и говорил недовольно:
— Уже десятый час, а ты даже примус не зажгла. Ты хочешь, чтобы меня выгнали со службы? Или чтоб я пошел не евши? Странно, право, — сколько раз повторяешь, и все ни к чему!
В нем уже сильно стаи проявляться характер мадам Лебедевой. Вера пугалась и принималась накачивать примус.
— Обо всем надо напоминать, — ворчал Павлуша, поглядывая на недопитый стакан чая, стоявший на кухонном столике.
Этого взгляда особенно боялась Вера. У нее оставалось одно только удовольствие в жизни — чай. Она выпивала за день не меньше дюжины стаканов крепкого чая. Иной раз Павлуша намекал:
— Очень, однако, уходит у нас на чай. Больше, чем на все остальное.
Но Вера ничего не могла поделать с собой. Чай был ее наслаждением, ее отдыхом, ее смыслом жизни. За чаем так хорошо вспоминалось прошлое, с такой грустью вздыхалось. Что, кроме чая, было радостного в жизни этой женщины Среднего проспекта?
Помывшись, Павлуша шел в спальню, где на кровати еще нежилась радостно вынашивающая ребенка, довольная Лида, забывшая уже расстрелянного, должно быть, брата. Павлуша кидал полотенце на спинку, пристегивал подтяжки к штанам, прицеплял мягкий воротничок, завязывал галстук. Потом пожимал плечами:
— Вот так каждый день! Сиди и жди завтрака! И затем — у нас неимоверно много уходит чая! Чтобы с сегодняшнего же дня класть в чай соду! Вообще эта Вера! Как прислуга она никуда не годится, — мы бы нашли гораздо лучше, и я все-таки приютил ее, содержу, и нет у человека деликатности понять!.. С сегодняшнего дня сам буду заваривать чай.
Однажды Павлуша привел свою угрозу в исполнение. Вера была достаточно тонким ценителем, чтобы понять и по вкусу, и по крепости заварки, что Павлуша подсыпал в чай соды. Она не выдержала и спросила:
— А ты, Павлуша, не положил ли соды?
— Не помню, — невнимательно отвечал Павлуша.
Помолчав, Вера сказала (потому что у нее отнимали последнюю радость в жизни — вкусный чай):
— Соду не надо класть. Это тебе, Павлуша, вредно.
— Напротив, — возразил спокойно Павлуша. — Мне это посоветовал доктор, и я очень люблю чай, заваренный именно с содой. Так меньше чаю уходит и крепче получается. Да.
И с этого дня он всегда сам заваривал чай.
Когда он прочел заметку в газете об осуждении Масютина, Вера виновато и покорно промолчала. Она даже удивилась тому, что муж жив еще и будет еще жить в тюрьме. С того момента, как она, после допроса вернувшись домой, узнала от соседей о том, что случилось, муж стал для нее все равно что мертвым.
— Я подвернулась бы — и меня бы он убил, — сказала она и пошла прочь.
Впрочем, если бы был вкусный, крепкий, без соды, чай, Вера, может быть, и поплакала бы за таким чаем над судьбой осужденного за убийство Масютина. Но чай Павлуша запирал в буфет на ключ, а просить у него Вера не решалась.
Ворота, раскрывшие перед Гришей широкую спасительную пасть, показались ему новой ошибкой в жизни. Однако же с разбегу (ноги, унося его от агентов, не могли уже остановиться) он юркнул во двор, в первый попавшийся подъезд, и заскочил, прыгая через две ступеньки зараз, на второй этаж. Тут, на площадке, он остановился, и ему представилось, будто бежал он от вологодского приятеля своего к Чубакову. Тоска охватила парнишку в сердцевине этой сложенной для человеческого жилья громадины. Не те люди, к которым попал он в Ленинграде, строили эти дома, этот город. Они только жили в нем, заполняли городские кварталы. И как много таких людей!
Белый пушистый голубоглазый кот важно прошел мимо Гриши вниз, во двор, на свидание. Гриша поглядел ему вслед и припомнил почему-то поучения своего друга, председателя уездного исполкома, об осторожности. Но разве можно быть осторожным и ни разу не оступиться в восемнадцать лет?
Гриша так медленно и тяжело двинулся вверх, словно тащил за плечами тяжесть всех квартир, населенных зашибающими теперь большие деньги чубаковыми. Он читал на обитых войлоком дверях имена, отчества и фамилии таинственных незнакомцев. Добравшись до третьего этажа, он прочел на медной дощечке:
«Доктор Наум Яковлевич Шмидт».
Со двора выйти на улицу было сейчас опасно. Не додумав до конца своего плана, Гриша нажал кнопку электрического звонка.
— Можно видеть доктора? — спросил Гриша.
— Доктора спрашивают, доктора, — засуетилась старуха, затрусив в коридор, и скрылась. Потом вернулась и заговорила: — А вы в прихожую пройдите. Вот по коридору — так все до самого конца. Что ж это вы с черного хода? Больные ходят с парадного.
До конца коридора было шагов восемь — не больше. Опрятно одетая горничная провела Гришу в приемную. Тут же ждали пациенты. Больные были совершенно похожи на здоровых: пожилой мужчина в сером костюме, длинный человек в военном, мрачно читавший вечернюю газету, юноша в бархатной куртке, у которого галстук был повязан бантиком, и еще двое. Все они угрюмо молчали. Женщин не было. Гриша не знал, какие болезни лечит доктор, и это беспокоило его. А спросить неудобно и опасно.
Ждать Грише пришлось долго. Он был доволен этим: чем позднее выйдет он отсюда, тем лучше. Прежде всего ему нужно спастись, попасть домой и спросить отца, за что схватили Веру и хотели арестовать его. Он не мог предположить даже — за что, потому что дело, по которому он шел, — самое законное дело. Может быть, это просто недоразумение? Он так задумался, что совсем похож стал на остальных пациентов.
— Ваша очередь, — сказала ему горничная, и Гриша очнулся (он, оказывается, задремал в мягком, удобном кресле).
Гриша решил действовать нагло. Он встал и пошел в кабинет.
Толстый, с обширной лысиной и седыми висками, небольшого роста человечек, стоя вполоборота и обтирая только что вымытые руки полотенцем, сказал, не глядя на Гришу:
— Раздевайтесь!
— У меня зубы болят, — отвечал Гриша.
Гриша широко раскрыл рот, показывая тридцать два белых зуба.
Доктор нахмурился, обернувшись:
— Что это, вы, кажется, пришли ко мне лечить зубы?
— Да, — радостно отвечал Гриша (значит, врач-то не зубной!).
Лицо пожилого врача посерело от злости.
— Могли бы раньше осведомиться о моей специальности!
— Я деревенский, — оправдывался Гриша, — я же не знал.
— Возмутительно! — ворчал доктор. — Работай вот при таких условиях! Хулиганы! — И, выглянув в дверь, закричал:
— Следующий!
Гриша, уходя, весело говорил горничной:
— А я-то думал, что доктор у вас — зубной. Мне зуб выдернуть надо.
Довольный, он вышел на улицу. Ловко открутился! И тут же похолодел весь: ведь он действовал сейчас как опытнейший преступник, хитроумнейшим способом он избавился от опасности. Откуда это в нем? Отчаяние охватило его. Нет, надо сегодня же окончательно расплеваться с отцом. Хоть в ночлежке жить — а расплеваться! А еще удивлялся он, что не дохлопал председатель Чубакова. Он, Гриша, не только не дохлопал, а и поддался. Зачем ввязался он в эту гадость, стал защищать Веру?
— К черту! — бормотал он, ускоряя шаг. — Вот хоть убей, а к черту!
Часы в окне магазина показывали двадцать две минуты седьмого. Вера еще не была вызвана на допрос к Максиму.
Масютин весь день напрасно искал Клаву и к вечеру, угрюмый, вернулся в пустую нетопленую квартиру. Мозг его напряженно и безнадежно работал. Смутный страх холодал тело, страх человека, решившегося на необычайный для него, опасный, самостоятельный поступок. Как обернется для него то, что он совершил? Неожиданная жалость к Вере (Гриша был для него все равно что чужой) заставляла его страдальчески хмурить лоб и прищелкивать языком. Простая мысль: а кто же поставит сегодня самовар и приготовит ужин? — ужаснула его. И куда скрылась Клава? Даже следов не найти. Но Клава ведь все равно не станет стряпать для него. Эх, не промахнулся ли он! Но разве с Верой можно работать? А с Клавой он так пустит дело, что…
Звонок прервал его размышления. Это, конечно, Клава. И она сейчас разъяснит ему, хорошо или плохо поступил он.
Но это был Гриша.
— Ты? — бессмысленно спросил отец.
— А ты думал кто? — грубо отвечал сын. — Думал — засадил меня? Шалишь! Я с тобой теперь как на суде поговорю. А ну-ка: что за товар в саквояже был?
Масютин вздернул плечами и попытался улыбнуться.
— Шилья, — сказал он. — А Вера-то где?
— Веру схватили, а я убежал.
И Гриша вызывающе взглянул на отца.
— Убежал! — крикнул Масютин. — Так теперь не убежишь! С контрабандой попался — так не убежишь!
Он чуть не откусил себе язык от злости; но все равно уже поздно: слово было выговорено.
— А! — воскликнул Гриша. — Так вот оно как! — И он прибавил по-деловому: — Ну, одевайся — живо! Идем!
— Куда это собрался? — насмешливо осведомился Масютин.
— Вместе в милицию пойдем. Я тебя на чистую воду выведу, вот хоть убей.
— Ты меня не беспокой, — посоветовал Масютин, делая ударение на первом слоге последнего слова. — Я человек нервный. Ты отойди лучше. Не беспокой.
Он говорил медленно, тихо и как будто даже очень спокойно. Вера знала это кажущееся спокойствие, мгновенно заменяющееся яростью.
— Испугал! — засмеялся Гриша. — В первый раз, что ли, гада вижу! И не отец ты мне Новее. Идем, а то смотри — людей крикну. Ишь, сволочь, гадюка ползучая!
— Это на отца-то? — удивленно проговорил Масютин, и на миг ему действительно жутко стало, что вот стоит перед ним родной сын и говорит такое. — Это ты отца так? Да стыд где у тебя?
— А у тебя где стыд был, когда меня да Веру на арест подвел! — закричал Гриша сорвавшимся голосом, и слезы показались у него на глазах. — Ты что же мне жизнь губишь, в контрреволюцию записываешь?
— Против отца пошел? — говорил, не слушая, Масютин. — Отца сволочью величает? Да я тебя, щенок, — завопил он вдруг неистово, — с лица земли сотру! Перечить не смей! — И он так грохнул кулаком по столу, что стол крякнул и, казалось, вся комната подпрыгнула от удара.
— Да я т-тебя!..
Гриша испугался и подался к дверям. Но, подскочив, отец схватил его за шиворот и бросил к дивану. Гриша ударился лицом о край дивана, вскочил и сел на диван. Глаза Масютина остекленели, Грише жутко было глядеть в них. Парнишка трясся весь, поглядывая, как удрать или хоть людей кликнуть на помощь: отец был гораздо сильней его.
Гриша привстал, шатаясь.
— Гадюка, — сказал он, всхлипывая, сплевывая и глотая кровавую слюну (падая, он разбил рот и нос). — Сволочь паршивая! — ругался он в отчаянии.
У него не было такого опыта, как у Веры, и он не знал, что надо молчать, когда отец в ярости. Да если бы и знал, все равно не стал бы, не смог бы молчать!
— Не боюсь я тебя, вот хоть у…
Масютин, шагнув к нему, опустил кулак на его стриженную ежиком голову. Хрястнуло, и Гриша бессильно сел на пол, раскатив ноги.
Масютин еще и еще раз стукнул сына по голове — в темя, в висок, в затылок.
— Будешь отцу перечить? — бессмысленно приговаривал он при этом. — Замолчал? А?
Гриша не только молчал — он и не сопротивлялся. От повторных ударов тело его упало на бок. Масютин прекратил побои, отошел, закурил папиросу.
— Ладно, — сказал он неверным голосом, — вставай, что ли!
Гриша ничего не ответил.
— Вставай, вставай, не кобенься, — говорил Масютин, начиная дрожать мелкой дрожью. — Отец же… Отец я тебе или кто? Ну побил, значит — за дело побил. А теперь вставай — самовар поставим.
С трудом, как по воде шагая, он подошел к Грише, склонился, поднял голову сына. И только тогда он понял, когда руки его стали от этого прикосновения липкими и красными.
— Ай! — сказал он, роняя мертвую Гришину голову, и сам побелел, как Гриша. — Ай! — повторил он. — Это что ж такое сделал я?
И, сидя на корточках перед сыном, вообразил он себя снова в деревне — восемнадцатилетним парнишкой, с гармошкой, в ярко начищенных сапогах. Он на гулянках. Сизый туман плывет над рекой и лугами. Но это же давно прошло!
Озноб прохватил его; челюсти дрожали. Поднявшись на ноги, он метнулся к выходу, откинул крюк, распахнул дверь, и морозный пар пошел из его рта, когда он закричал прыгающим, срывающимся в судороге голосом:
— Братики! милые! хватайте! сына убил!