Предлагаемый читателю сборник составлен по принципу случайной закономерности (или закономерной случайности). В книге публикуются повести и рассказы ленинградских «писателей-общественников», литературных учителей.
В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, в эпоху второй оттепели (первая случилась столетием раньше), Леонид Рахманов (1908–1988), Михаил Слонимский (1897–1973), Геннадий Гор (1907–1981), сменяя друг друга, вели литературное объединение, ЛИТО, при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель». Его посещали Г. Горышин, В. Конецкий, В. Курочкин, В. Пикуль, А. Битов (которому и принадлежит идея книги).
Для молодых, амбициозных, мало что знавших и еще почти ничего не написавших учеников учителя были поначалу трудно различимой массовкой (Битов признается, что при знакомстве спутал Слонимского с известным букинистом), потом — поколением, «нашими стариками», наконец — товарищами по литературному ремеслу (сегодня для кого-то уже — младшими), в судьбе которых можно, как в зеркале, увидеть знакомые черты.
Учителя прожили в литературе долгую жизнь. Но в книгу — такова воля составителя — вошли их самые ранние тексты, когда будущие руководители ЛИТО были в возрасте своих будущих учеников.
Они оказались ровесниками — но с поправкой на тридцать сталинских лет (половина советской истории). Между тем, мы знаем: дети больше похожи не на отцов, а на свое время. К писателям (если они не абсолютные гении, живущие по собственному календарю), это относится, вероятно, еще в большей степени, чем к ученым или учителям.
Первая встреча этих трех авторов под одним переплетом произошла, впрочем, не в начале XXI века, а в самом начале тридцатых.
В 1931 году в Гослитиздате вышел сборник «Студенческие повести», состоящий из двух текстов: «Полнеба» Л. Рахманова (первая публикация 1928 г.) и «Факультет чудаков» Г. Гора. Предисловие-напутствие к книге написал Мих. Слонимский.
Определив тематическую общность подопечных авторов (показ современного студенчества), Слонимский сразу взял корову за рога (повесть «Корова» через несколько лет напишет, но так и не опубликует Г. Гор), отметив в этой юной прозе «стремление к новизне формы», стоящее «в противоречии с генеральными традициями русской литературы». Борцами с этими традициями Толстого, Тургенева, Чехова были представлены Жироду и Дос-Пасос с примкнувшим к ним Ю. Олешей.
Намеченная сетка литературных координат в начале тридцатых годов выглядела еще не тяжким обвинением, а точным наблюдением.
«Факультет чудаков» Г. Гора по тематическому признаку, действительно, — повесть о студенчестве. Однако ее обязательная фабула (борьба старых студентов-белоподкладочников с новыми пролетарскими выдвиженцами, любовная интрига) и хронотоп (колоритные бытовые зарисовки главного университетского здания на Стрелке Васильевского острова или знаменитого студенческого общежития на Мытне, Мытнинской набережной) кажутся лишь поводом для демонстрации нового зрения, захватывающий образец которого предложил Ю. Олеша в только что опубликованной «Зависти» (1927).
Вместо слитного описания внешнего мира и душевной жизни героя (привычная повествовательная норма после Толстого и Чехова) перед нами — разложение этого мира на четкие изолированные эпизоды-фрагменты (отсюда — преобладание инфантильных простых предложений), разделение внешнего и внутреннего планов, укрупнение отдельных деталей и общая установка на эпатажность, броскость как предметных подробностей, так и психологических характеристик.
«По коридору, длинному, как верста, сновали студенты… Они проходили мимо аудитории. Только что началась лекция. Профессор был виден сквозь стекло. Он поднял руку. Перед ним в огромном помещении сидели два студента и сонно слушали».
«Его укусил клоп. Это был первый клоп, за которым последовали все остальные. Несметное число клопов ползало у него по спине, по ногам, по лицу, беспощадно кусаясь. Клопы набивались в уши. Клопы лезли в нос. В окне застряла луна».
«В Западной Европе, — вспомнил он, — есть публичные дома, прекрасно приспособленные для нужд студенчества».
«На длинной скамейке, заменявшей стол, дремал чайник. Он порыжел от ржавчины. Ютились кружки. Валялись ложки, коробочка из-под кофе. И над всеми царил примус. Он стоял на полке. Он был одинок».
Наряду с демонстрацией нового зрения на факультете чудаков ценится литературная игра. «Генеральная традиция» многократно воспроизводится и вышучивается, впрочем, вполне беззлобно.
«Он вспомнил: столбового дворянина Крапивина встречал на страницах книг повестей и романов», — так думает об «отрицательном» индивидуалисте положительный общественник Лузин.
Поход философствующих студентов в бордель на Лиговке и последующее разочарование того же Крапивина уже встречалось в чеховском «Припадке» (эта фабула пародийно продолжается и дальше).
Вызвав своего антагониста на дуэль, Крапивин узнаёт, что на сцене актового зала «будет поставлена пьеса „Поединок“, коллективно написанная членами Мытнинской коммуны», а после нее состоится товарищеский суд над несостоявшимися дуэлянтами за реанимирование «рыцарских нравов».
Кульминацией этого литературного капустника становится сцена на бульваре. К студентам пристает пьяный оборванец, представляющийся Фомой Гордеевым, читающий филологам краткий анекдотический курс русской литературы, где наряду с Александром Сергеевичем и Михаилом Юрьевичем представлены Булгарин, Барков и Лизавета Ахматова, а «не теперешняя Анна Ахматова, которая поэтесса», и цитирующий в заключение «звучные стихи господина Крученого».
В нескольких эпизодах автор вклеивает в кадр и себя. Старорежимный Крапивин читает объявления у входа в университет. «Студент Пахомов искал себе компаньона по комнате. Студентка Задова искала себе компаньонку по комнате. Студент Пашковский находился в затруднительном положении: нашедших просил возвратить свой портфель. Студент Петров посылался на курорт. Студент Левоневский приглашался на бюро ячейки — получить выговор за непосещение собраний. Студент Геннадий Гор <…> Студенту Геннадию Гор предлагалось зайти к доктору — за очками».
В другой сцене некий «я», молодой попутчик, получает от приятеля критику повести, которую он сочиняет: «Студенческое общежитие, университет получается у тебя — клуб чудаков. Уткин — чудак. Замирайлов — чудак. Крапивин — чудак и сволочь. Назабудкин — чудак, арап и пьяница. Только Зоя и Лузин — не чудаки. Но они и вообще не люди. Они у тебя не получились». Так что прием текста в тексте, сочиняющегося прямо на наших глазах, был знаком не только автору «Дара». «— Вот тебе раз, — захохотал Ручеек. — Критики, внимание! Автор бьет морду своему персонажу. Нет, это может не понравиться читателю».
Повесть Гора напоминает киносценарий. Пересказанный в одном эпизоде кинофильм (еще один текст в тексте) пародиен по тематике («им показали украинскую картину из американской жизни»), но совершенно однороден с основным текстом по стилистике. «Миллионер Гульд пил вино, глотал галушки, эксплоатировал рабочих и служащих. Вдруг на миллионера посыпались несчастья. У миллионера забастовал завод. У миллионера убежала жена. Но миллионер не пал духом. Он вернул жену, повесил негра, посадил на электрический стул рабочих».
Автор расчленяет текст на простейшие кирпичики-фрагменты, монтирует их по парадоксальному, гротескному принципу, все время заботится о том, чтобы было хорошо видно — ярко, броско, эффектно.
Шаг в ту же сторону Гор делает в сборнике «Живопись» (1933). Он строит кубистскую книгу-конструкцию (Пикассо упоминается на первой же странице) из рассказов-концепций.
Тематически рассказы объединены образом художника, всякий раз вступающего в особые отношения с реальностью. Хотя и в этом сборнике присутствует обязательный набор сюжетов прозы начала тридцатых (в «Живописи» герой ищет провокатора, предавшего его друзей в девятнадцатом году, в «Славе» обличается буржуазное отношение к беспредметному искусству и шумихе вокруг него, в «Колхозных ребятах» речь идет о кулаках и батраках), интереснее здесь оказываются опять-таки чисто стилистические опыты воспроизведения живописного колорита в словесных деталях-сцеплениях и выращивания сюжета из афоризма, формулы.
В одной новелле художнику сущностью дома вначале кажется окно, но вдруг его замысел изменяется.
«Он изобразит дом в движении, его внутренность и внешность.
— Дверь, — сказал он девочке, — очень некрасивое название. Но она выражает сущность всякого дома. Дверь соединяет дом с действительностью, действительность со мной, меня с домом. Дверь, а не окно».
И, держа за руку девочку, он стал подниматься по лестнице дома, чтобы написать картину не «окно», а «дверь» («Окно»).
В следующей новелле герой, изменяя своей говорящей фамилии, всю жизнь рисует только один предмет, он заслоняет собой весь мир, опустошает его, поэтому после смерти художника остается не чудо искусства, а еще одно никому не нужное подобие. «Он почувствовал полное слияние себя с вселенной, которая была стаканом. Края стакана были его краями, дно стакана было его дном. И, как стакан, он был пуст… Вскоре, сложив на груди руки, Иван Иванович художник Широкосмыслов умер. В комнате остался стакан да еще изображение стакана, похожее на стакан» («Стакан»).
Лишенная права первородства, чистоты и яркости «Зависти», ранняя проза Гора оказывается в том же ряду русского прозаического авангарда, использующего социальную тематику, но больше всего жаждущего обновления художественного языка.
В мемуарах о Горе (они дружили больше полувека и писали друг другу и друг о друге) цитируется дарственная надпись Рахманова на его ранней книжке: «Оба мы пробираемся к обезьяннику новых форм. Мой путь популярнее вашего. Я покупаю в кассе билет, стою в очереди, подкрепляя себя бутербродами. Вы перемахиваете через забор. Честь и хвала вам за это!»
Действительно, студенческая повесть Рахманова «Полнеба» из совместного сборника более традиционна (хотя именно в ней Мих. Слонимский усмотрел прямое подражание Ю. Олеше). Злободневности и социального заказа здесь больше, гротеска и живописности — меньше; их заменяет лирическая экзальтация.
Герой — студент, техник-конструктор на практике, «лирик» по внутреннему состоянию — строит «аэроконюшни», «караван-сарай для ночевки самолетов», а на самом деле — новый мир, в котором хочет чувствовать себя хозяином, хотя он пока и беспартийный. На первых же страницах появляется любопытная проговорка, заметная, однако, только сегодня, когда мы знаем, какую повесть почти одновременно сочиняет Андрей Платонов: «Но… котлован вырыт».
Рахмановская фабула, однако, движется иным путем. Герой делает чертежи, ведет уроки русского языка с красноармейцами, получает премию на конкурсе проектов ночной сигнализации на аэродромах. Два брата-антипода (конструкция, действительно, похожая на «Зависть») спорят о революции и мещанстве. В конце один умирает, а другой, «агитпроп Укома ВЛКСМ», уличает рассказчика в эстетическом, созерцательном отношении к жизни: «Увидя, припомня неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: „Он рухнул, как Перун…“ Я скажу: „Нализался, бедняга…“».
Против укома нет приема. Рассказчик быстро перековывается. Итог лета и повести он сначала выражает на «газетном языке» («вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола»), а потом пытается найти «простые, негромкие и проникновенные слова». Получается, однако, высокопарно, неопределенно, но по сути — слишком просто: наряду с небом индивидуальной жизни «есть другая жизнь — для общества, которую мне приходится назвать по моей фантастической терминологии тоже небом». Но двух небес не бывает. Поэтому на самом деле в начале повести герой владел только полнебом, а вторую половину он собирается обрести после своего внезапного прозрения.
«Когда-нибудь, когда я „стану большим“, проживу целую жизнь и облетаю все небо, я напишу книгу жизней (песен, в сущности?) таких, как я, удачников и счастливцев. Им угрожал в свое время рок — стать лишненькими и похоронить себя на дне сладкой дыни под горькими семечками „проклятых“ (банальных!..) вопросов. Но успели они срочно выпрыгнуть из обывательской дыни и вот пошли по земле, грызя семечки, пошли по земле, как по небу, — счастливой и беспокойной походкой».
Старые банальные проклятые вопросы заменяются не менее банальными новыми ответами: повесть Рахманова точно передает распространенные умонастроения советских двадцатых годов.
Чуть нарушает этот бравурный финал последний стоп-кадр: выходящие на площадь из старой часовенки смирные засушенные старушки. Они напоминают герою карточку из старого уездного семейного альбома, за которую хозяин извиняется, краснея от натужной улыбки. В небо будущего эти взывающие к своему небу старухи не приглашены.
В «Базиле» (1933) Рахманов окончательно оставляет обезьянник новых форм, обращаясь к жанру распространенной в двадцатые годы повести о художнике-страдальце при старом режиме.
Типажная предсказуемость, сюжетная и стилистическая простота делают «Базиля» крепкой беллетристикой, типичной повестью для юношества (недаром книга и выходила в издательстве «Молодая гвардия»). Лишь четыре вставных новеллы придают повести некий композиционный колорит, но, в общем, не выходят за пределы изначальной схемы.
Несчастная судьба крепостного архитектора, его обмана и гибели, связана со строительством Исаакиевского собора, что дает основание включить повесть в круг петербургской прозы. Но этот культурный фон не прописан, не имеет самостоятельного места в сюжете.
«Средний проспект» Мих. Слонимского (1927) — еще одно явление петербургской прозы. Самый «правый» из «Серапионовых братьев», начавший с основанных на личном опыте военных рассказов, Слонимский к рубежу двадцатых-тридцатых годов опубликовал уже десяток книг и даже четырехтомное собрание сочинений.
Повесть Слонимского (в первом издании она даже носила гордый подзаголовок роман) принадлежит другому влиятельному течению в русской прозе двадцатых годов, которое учитель серапионов Замятин предлагал называть неореализмом (в повести можно отыскать и некоторые прямые переклички с замятинским «Наводнением»). В основе метода — «генеральная традиция» русской психологической прозы (больше всего в повести, конечно, достоевщины), но обогащенная опытом прозы орнаментальной, расцвеченная неожиданными деталями и парадоксами, приобретающая то отстраненно-иронический, то притчевый характер.
Действие повести развертывается в послереволюционном (нэповском, — писали советские критики) Ленинграде. Но соседства университета с его факультетом чудаков, спорами о будущем и стремлением к небу здесь совершенно не чувствуется. В повести Слонимского течет иная, не совпадающая с новой, жизнь — без смысла, без видимой цели: торговля, контрабанда, старые жены и молодые любовницы, мелкие бытовые предательства близких, покупка на аукционе вожделенных шелковых чулок и подсыпание в чай для крепости соды.
Слонимский находит на Васильевском острове городок Окуров, который пережил все катаклизмы, включая революцию. Этот городок в столице живет по своим законам и не отпускает своих выкормышей.
После революции их вроде бы разносит по разным полюсам. «С людьми, вышедшими оттуда, с Малых и Средних проспектов Петербурга, приходилось ему иметь дело, но уже в качестве следователя, а не товарища детских игр, — размышляет следователь Широков. — Он знал и понимал этих людей, и это очень помогало ему при допросах в разборе дел, которые он вел. И теперь он спокойно уже арестовывал людей, среди которых, может быть, были те, с кем он некогда катался вместе на коньках, устраивал битвы во дворах Васильевского острова, приучался, тайком от родителей, курить и гулять с девицами».
Но над всеми нависает тяжесть общей судьбы. «Я вырос на Среднем проспекте, и надо сознаться, много во мне еще от этого Среднего проспекта. Я уж с этим так и помру — поздно мне выправиться. Это уж новые люди вырастут без всего этого», — признается позднее тот же герой в исповедальном ночном разговоре.
Начиная жизнь прислугой в благородном семействе хозяйки кинематографа одна из героинь, в конце концов, оказывается в той же роли у ее сына. Начинаясь со смерти девочки-воспитанницы еще до всего, в шестнадцатом году, повесть кончается сыноубийством в двадцать четвертом.
Слонимский и позднее будет сочинять больше других: путевые очерки, разоблачающие буржуазный Запад, многочисленные рассказы и романы, в том числе трилогию «Инженеры» (1950), «Друзья» (1954), «Ровесники века» (1969), «Книгу воспоминаний» (1964), где одинаково благожелательно будет рассказано о Зощенко и Павленко.
Гор, забросив собственную «Живопись», начнет писать повести о художниках и очерки о народах Севера, выпустит — уже без всяких чудачеств — роман «Университетская набережная» (1960), потом займется фантастикой.
Рахманов прославится как сценарист кинофильма «Депутат Балтики» (1936) и использующей тот же сюжет драмы «Беспокойная старость» (1937). Потом он будет писать биографические повести, пьесы, мемуары. В итоговое избранное (1988) включены «Полнеба» (опасливо отредактированные то ли автором, то ли цензором), ранние очерки и рассказы (поздняя проза представлена всего четырьмя рассказами), две пьесы и большой раздел статей, воспоминаний, заметок из дневника.
Центр тяжести семисотстраничной книги — в самом начале. Ностальгична заметка в разделе «Листки календаря (Из старых записей)»: «23 февраля 84 г. (навеяно сном под утро). Моя ранняя проза — радости для себя. О ней можно сказать словами Стриндберга: „Это слабые полумысли еще незрелого мозга под давлением кровеносных сосудов“. И все же без нее не было бы ничего дальше».
«Больше ничего не помню. Ничего больше и не было» (Бунин. «В одной знакомой улице»).
Лучшее, что они написали, осталось все-таки в тех далеких двадцатых годах. Отрицательная эволюция, увы, — характерная черта большинства советских авторов. Этот путь прошли и Шолохов, и Фадеев, и Федин.
Е. Шварц в «Телефонной книге» (1955–1956) оставил три подробных портрета.
Г. Гор: «Это благообразный, коротко остриженный лысеющий человек в очках, очень, очень, очень культурных пристрастий в области литературы, живописи и вообще искусства. Был за это столь часто и строго наказываем, что вид имеет всегда неуверенный, глаза вопрошающие… Писал формалистично, а теперь пишет просто из жизни народов Севера, которых любит, кроме всего прочего, и за их живопись, к формалистичности которой не придерешься».
«Рахманов Леонид Николаевич — человек худенький, роста — выше среднего, взгляд рассеянный или недоверчивый, смеется, не открывая губ, чтобы скрыть отсутствие зубов. Много знает. Читает не по-литературоведчески, но со страстью, по-писательски, со многими книгами отношения у него личные, словно с людьми… Сколько нерожденных детей. Сколько принужденного молчания. Роковая немота — при остром и точном слухе. Вытоптанное поле, запомнившее, как больно, когда топчут, и решившее, что бесплодие — меньшее из зол. Мы так и не узнаем, как вырос Рахманов в своем нелюдимом городе, как любил, что увидел, запомнил, что запало в душу, что испугало и отняло дар речи. И кто всему этому виной? Бог знает!»
М. Слонимский: «Он унаследовал от предков хорошую голову… Когда он рассуждал, голова работала без перебоев. Но душа у него была уже и тогда уязвленная, запутанная, внушаемая. Начинал он — от души. Первые его рассказы, особенно „Варшава“, были ему органичны. В дальнейшем он стал притворяться нормальным. И — потерял дорожку».
Шварц пишет о близких людях. Гор — его сосед по писательскому дому. Рахманов — «один из немногих людей, с которыми у меня подобие дружбы». Слонимский, с которым начинался путь в литературе, вообще, «для меня — вне суда, вне определения, вне описания». И все же он честно обнаруживает в разных судьбах общую драму невоплощенности (недовоплощенности?), не исключая из нее самого себя.
«У всех у нас зрение, обоняние, вкус и некоторые другие чувства в большей или меньшей степени вывихнуты. И ничего нет приятного, когда чужое вопрошающее и неуверенное выражение напомнит тебе о разрушенной цельности».
«От хорошей жизни писателями не становятся», — утверждал серапионов брат Зощенко.
Учителями, наверное, тоже.
Когда они — по разным причинам — притворились нормальными и потеряли дорожку, неосуществленное, несбывшееся они пытались увидеть в своих учениках.
ЛИТО остались приметой советской эпохи. Но жажда литературного совета и разговора «за жизнь» — неистребима. Час ученичества необходим молодому автору.
Оказалось, и для этого поколения свои авторитеты — были. Битов любовно перечисляет тех, к кому ходили начинающие ленинградские авторы в шестидесятые годы. Но так было не только в Ленинграде. В. Лакшин рассказывает, как в те же времена он явился вечером к старшему другу из круга «Нового мира» и до пяти часов утра пытал его вертеровскими вопросами о смысле жизни — и потом запомнил этот разговор на всю жизнь.
Ходит ли кто-то к нынешним старикам за советом и сочувствием? Или вертикальные связи между поколениями окончательно сменились горизонталью: тщеславием клубных «чтений», суетой презентаций, загулом тусовок, пустынностью редакционных коридоров?
Не зная ответа на этот вопрос, перечитаем прозу двадцатых.
Ленинградских учителей, которые тогда были учениками.