Эти писатели-реалисты, более того, “бытописатели”, едва ли не “документалисты”, словно сговорились: то ли молву опровергнуть решили, то ли что-то эдакое в воздухе почуяли, но факт остается фактом: у одного вдруг ни с того ни с сего настоящий, реальный медведь с мужиком о жизни беседует (спился потом, бедолага, медведь спился…), у другого и того хуже - лошади из колхозного табуна на разные философскоэтические темы задумываться стали. А третьи, как говорится, до чертиков дописались: самые что ни на есть современные черти творят у них что хотят. Фантастика, да и только.
Когда такой, например, вполне серьезный писатель, как Василий Белов, пишет “Современный вариант сказки про Ерша Ершовича, сына Щётинникова, услышанный недалеко от Вологды, на Кубенском озере во время бесклевья” (сборник “Целуются зори”), мы понимаем: не все же о серьезном да по-серьезному. Вот вздумалось писателю пошутить, к тому же он и не выдает свои байки за “правду жизни”: рыбачья байка - известное дело, чего только эти рыбаки не нафантазируют! Так что вроде бы и тут писатель не отступился от реальности, выходит, опять-таки все “как в жизни”. Почти документально.
Когда у того же Белова читаем, как медведь в лесу мужика помял (“Оборвал, охламон, все пуговицы”), думаем: бывает. Но когда мужик предлагает медведю мировую и подает ему чекушку - “он выпил прямо из горлышка. Лапой машет, от хлеба отказывается: мол, хорошо и так, без закуски…” - тут уже ясно: выдумывает, фантазирует. Но что поделаешь, любит народ байки рассказывать, Да еше выдавать лукаво выдумку за истину (“Вот ведь йе поверишь, а все равно расскажу…”). Да и сам писатель не скрывает лукавства, точно обозначая жанр своих “историй”: “Бухтины вологодские завиральные…” Так что и здесь нет погрешности против истины.
Ну а если в народе жива эта страсть к фантазированию и если современный писатель строит свое произведение, сливая в органическое целое фантазию и реальность, - “значит, это кому-нибудь нужно?”. Значит, в этом жанре есть нечто такое, что дорого писателю-реалисту, остро чувствующему насущные проблемы времени?
Ну хорошо, у Белова медведь хоть с мужиком реальным-то беседует, да и вся байка рассказывается все-таки человеком доподлинным. А вот, скажем, у Василия Шукшина “медведь достает пачку сигарет и закуривает…”, “Раза два напивался уж…” да еще и в рассуждения кидается. И беседу ведет не с каким-нибудь вологодским (“тем самым”) мужиком, а… с Иваном-дураком… И пить-то медведь начал из-за, стыдно сказать, чертей. Какой уж тут реализм, какая тут серьезность!… Ведь и сам автор “Характеров”, “Печек-лавочек”, “Калины красной” ясно дает знать: перед нами просто “Сказка про Ивана-дурака, как он ходил за тридевять земель набираться ума-разума” (“До третьих петухов”).
Но так ли это? Да и зачем все-таки автору далеко не шутейных повестей и киносценариев пришло вдруг на ум позабавить читателя сказкой? Припомним: и в “серьезных жанрах” у Шукшина что ни герой, то “чудик”, фантазер, неприкаянный искатель правды. Приглядеться к ним - не в одном отыщется под современной оболочкой нечто от вечного Иванушки…
Там, в сугубо реальном что-то упрятано от сказочного.
Здесь, в сказочном, - от реального. А герой и здесь и там в сути своей единый - шукшинский.
Но откуда эта тяга к смешению (пожалуй, вернее, к слиянию) разных, таких несовместимых, казалось бы, внешне жанров, форм, методов? Какие веяния времени вызывают к жизни это тяготение реалистов к сказке, к фантастике?
И не придумываем ли мы проблемы? Может, проще объяснить наметившееся в нашей литературе явление, скажем, некоторой усталостью серьезных писателей от серьезных своих произведений, желанием немножко передохнуть? А там и снова за привычное - серьезное дело. Как ни крути, а “фантастических” произведений не так уж и много у наших сегодняшних писателей-нефантастов. И не они определяют “магистральную дорогу” их творчества. А потом что за невидаль! Пушкин тоже писал сказки, даже Лев Толстой, но разве эти “побочные” писания делают их Пушкиным и Толстым? Разве без них мир этих художников стал бы иным? Как, скажем, без “Евгения Онегина”, “Медного всадника” или “Войны и мира”?!
Но не скуки же ради, не от нечего делать писались их “Сказки”! Значит, виделся в этом толк и смысл. Но не будем о Пушкине и Толстом, спустимся на землю. Какой толк, к примеру, в шукшинском дураке? Каков его современный смысл?
Что открывает он нам в понимании, скажем, народного характера сегодня?
Это смотря как смотреть и смотря что видеть. Можно, конечно, и так, как видел, например, современник и сотоварищ по журналу (“Русское слово”) Писарева Варфоломей Зайцев, который всерьез утверждал: в русских сказках “из трех братьев два старшие обыкновенно неглупы, а третий глуп, и этот-то знаменитый Иванушка-дурачок и есть любимый герой народных сказок! Таким образом, в них отражается симпатия народа к глупости и твердая вера в то, что дураку на свете жить лучше, чем умному”.
А вот мудрец Пришвин признается: “Начинаю еще яснее видеть себя, как русского Ивана-дурака, и удивляться своему счастью, и понимать - почему я не на руку настоящим счастливцам и хитрецам.
У меня такого ума-расчета, чтобы себе самому было всегда хорошо и выгодно, вовсе нет. Но, если я все-таки существую, и не совсем плохо, это значит, что в народе есть место и таким дуракам”.
Уже и эти два примера не наталкивают ли на мысль, что в “наивном образе”, созданном народной фантазией, не так уж и мало реальности.
Если люди разных эпох, задумываясь над проблемами жизни, времени, над судьбами народными, не просто упоминают образ, но, постигая его, пытаются осмыслить и разрешить мучащие их вопросы, то так ли наивен, только ли забавен сам образ? Так ли уж нереально он фантастичен? И не заключена ли в нем глубокая бытийная философия, мудрость, современная, может быть, и нашей с вами эпохе?
Едва ли не в каждом народном образе, в его порою скрытом для нас, реалистов, подспуде, таится удивительная созидательная сила, которую Пришвин называет легендой или сказкой. “Легенда как связь распадающихся времен - вот единственно реальная в свете сила (курсив мой. - Ю. С.). Сказка - это связь приходящих с уходящими”.
И не случайно писатели начинают обращаться к фольклорным образам, открывая в них не только философскую глубину, но и широту, связующую времена.
Ну а что же беснующиеся в сказке Шукшина “До третьих петухов” черти? "И они не произвольная придумка автора, но тоже одно из древнейших порождений народной фантазии, емкое бытийное обобщение, прочно вошедшее в наш обиход. Привычный образ русской сказки - темная, враждебная человеку и миру, разрушительная (но умная) стихия (“нечистая сила”) вошла в сознание нашего народа и уже в древний период стала традиционным литературным персонажем. Вспомним этот образ в “Повести о путешествии Иоанна Новгородского на бесе в Иерусалим”, в “Повести о Савве Грудцыне”, в пушкинской “Сказке о попе…” и его же философски трагическое истолкование в стихотворении “Бесы”… Происходит как бы постепенное накопление возможностей и проявлений внутри единого по сути образа. Каждое последующее конкретное его воплощение как бы потенцирует в себе и все известные предшествующие.
(Естественно, это относится не только к образу черта.) Кстати, суть такого явления как бы наглядно подчеркнута, например, и эпиграфом из Пушкина в романе Достоевского “Бесы”, и всем идейно-образным строением произведения. Черт прошел и через роман “Братья Карамазовы”, всплыл в символике “Мелкого беса” Федора Сологуба, определил атмосферу бесовщины в “Мастере и Маргарите” Михаила Булгакова.
Черти Шукшина явно из этого ряда.
В отмеченном характере подобной традиционности образов уже заключена способность “соединять времена”.
Я вовсе не хочу сказать, что в конкретном воплощении сказки “До третьих петухов” ее автор сумел создать образ, включающий в. себя и то, что было достигнуто в этом плане Пушкиным, Гоголем, Достоевским и т. д. Нет, конечно же, здесь нужно говорить скорее о весьма ощутимых утратах. Но традиционный образ живет еще и как бы своей особой жизнью - в опыте читателя, невольно подключающего данный конкретный образ к тем его воплощениям, которые уже отложились в его сознании. Конечно, для этого нужна определенная подготовленность читателя к сотворчеству с писателем. Но без этой внутренней традиции сознания нет и истинного читателя. Ибо чтение- это не столько получение информации, сколько - и прежде всего, и главное внутренняя созидательная работа сознания.
Но все-таки каков внутренний смысл традиционного образа, в чем его созвучие нашему времени?
Говоря о традиционном- образе, и обратимся к традиции.
Русская классическая литература - явление особое, всемирно-историческое. ЕГО можно и нужно осмысливать не только в -ряду литератур других стран, нр и вместе с тем в цепи вершинных явлений истории развития человеческого духа. XIX век в нашей литературе - это русская эпоха мировой истории культуры. Россия заставила мир прислушаться к своему новому слову в общемировом диалоге культур, поставила мир перед необходимостью взглянуть на себя, на свои проблемы русскими глазами.
Не случайно именно XIX век некоторые наши исследователи справедливо называют веком русского Возрождения. В, Кожинов, например, обоснованно утверждает, что “искусство пушкинской эпохи родственно ренессансному реализму”. Родственно не значит аналогично. Уже в XVIII веке русская литература осваивала через опыт Европы античное наследство и принципы “новой литературы”, но в XVIIIвеке, считает исследователь, “еще не достигло зрелости и цельности подлинно национальное самосознание, которое было бы способно утвердить себя в адекватной форме”.
Россия не просто приобщалась к европейской культуре, но, усваивая ее опыт, приходила к собственному, национальному самосознанию, которое и отразилось в нашей литературе впервые в полной и всесторонней форме в творчестве Пушкина.
Именно национально-народный гений Пушкина сделал нашу литературу европейской и даже всемирной. Это давно уже стало аксиомой. Заговорил же я об этом вот почему.
Возрождение предполагает возрождение чего-то к новым формам жизни. Естественно, что сама жизнь вызывает необходимость этого явления. Итальянское Возрождение, как мы знаем, было прежде всего освоением опыта античности. Европа через Италию воспринимала и в своих национальных формах усваивала этот опыт. Античность стала образцом для подражания, эталоном и бродилом развития национальных культур Европы.
Основой новой европейской культуры стала греческая античность, в которой Европа как бы увидела и осознала свое “детство”, так как именно в Древней Греции “оно развилось всего прекраснее” (Карл Маркс). Однако что же лежало в основе самой этой греческой культуры? “Предпосылкой греческого искусства является греческая мифология, то есть природа и сами общественные формы, уже переработанные бессознательно-художественным образом народной фантазией…” Но не любая мифология. “Египетская мифология никогда не могла бы быть почвой или материнским лоном греческого искусства. Но, во всяком случае, какая-то мифология”, - писал Карл Маркс.
В основе развитой культуры (каковой, безусловно, была древнегреческая) в конечном счете лежит мифология. Притом не любая, а именно данного народа. Мы и сегодня пользуемся образами и символами греческой мифологии. Они вошли в наше сознание через опыт европейской (в том числе и русской) культуры. Однако заметим, такое значительное влияние на общеевропейскую культуру греческая мифология оказала не сама по себе и не потому, что она была наиболее развитой, наиболее соответствующей духу нового европейского сознания, складывавшегося в эпоху Возрождения. Нет, не только поэтому, но прежде всего потому, что Европа обратилась к античной культуре через Гомера и Гесиода посредством постижения ее вершинных образцов.
В первой трети XIX века античность - плоть и кровь русского искусства.
С творчеством романтика Жуковского в русскую жизнь входит едва ли не весь античный пантеон: Вакх, Эрот, Зевс, Аврора, Горгона, Аполлон; “Брега Эллады”, “Илионские девы”, “добрый Вакхов дар вино”, “Олимпийские вершины” и т. д. становятся заметным и, главное, обязательным элементом русского поэтического да и прозаического и даже эпистолярного стилей.
Уже не солнце садится на западе, но “горящий Феб все к западу стремится” (Батюшков), не весна пришла, но “Флора милая, на радужных крылах, к нам обновленная слетела” (Баратынский) и т. д. Причем такая лексика постепенно перестает быть уделом лишь “высокой” поэзии. Трудно назвать поэта, который тогда “чудом” избежал бы этого влияния, потому что то была не мода, не поветрие, но естественный этап в поисках своего, национального стиля.
В поэзии Пушкина, нашего национального поэта, который подлинно был “наше пророчество и указание” (Достоевский), античность становится существенной формой выявления национального и даже элементом становящегося самосознания именно как русского. Поэт осмысливает свою судьбу и свое назначение: я пел “под Геликоном, где Касталийский ток шумел, я, вдохновенный Аполлоном”… И совершенно естественное для Пушкина (и для стиля времени в целом) заключение: “И неподкупный голос мой был эхо русского народа”.
Но вместе с тем в творчестве Пушкина постепенно нарастает и иной стилевой пласт, иные образы тревожат его воображение: “…мой добрый домовой, храни селенье, лес…” (1819).
Наряду с нимфами появляется “Русалка”; рядом со стихами “Пришли ее мне, Феба ради, и награди тебя Амур” - “Песнь о вещем Олеге” (1822), одновременно с “Вакхической песнью” и “Арионом”, которые, конечно же, воспринимались как современное слово в духе и смысле времени, в том же самом духе, но в них, подспудных, пока еще не явно господствующих формах, национальный гений осуществляет себя и в “Зимнем вечере” с его; Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой поутру шла…
Библейская символика “Пророка” естественно соседствует с Пегасами и Ипокренами, а обе вместе - с “простонародными” “Песнями о Стеньке Разине” (1826).
Пока еще даже могут уживаться в одном стилевом целом “Навстречу северной Авроры” и “кобылку бурую запречь” (1829), однако такие сочетания становятся со временем все более редкими. Античность начинает осознаваться уже как бы не внутри национального, но рядом; как нечто естественное для времени, но особое. Осознание этого процесса отделения античности от реальности своеобразно воплощено и в “хрестоматийных” стихах Тютчева “Весенняя гроза”, где естественную картину грозы венчает строфа: “Ты скажешь: ветренная Геба…” и т. д.
То есть поэт как бы разделяет единое явление между двумя формами восприятия и сознания: Я говорю: “гроза”, “вот дождик брызнул, пыль летит” и т. д., а ТЫ скажешь: “ветренная Геба”.
Эпоха русского Возрождения, осваивая достижения европейской культуры и вместе с ней античности, приходила к новому осмыслению своего наследия, в том числе и народной образности, уходящей корнями в глубь тысячелетий, в славянскую мифологию.
Величие Пушкина, по мысли Достоевского, как руководящего гения, “состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и в о ж деленный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был народность, преклонение перед правдой народа русс к о г о”. Путь к этой правде шел, в частности, и через осмысление своей, национальной, народной культуры.
Позиция Пушкина не сразу и не у всех находила понимание.
В связи с его “Сказками” Н. И. Надеждин писал в 1832 году: “Европейские литературы возвращают теперь свою народность,, обращаясь к своей старине. У нас это возможно ли? Таково ли наше прошедшее, чтобы восстановлением его можно было осеменить нашу будущность?…” Пушкин верил в “наше прошедшее” именно потому, что как пророк предвидел и “нашу будущность”. Может быть, и это заставило того же Надеждина через некоторое время пересмотреть свои взгляды и уже в 1837 году заявить, что европейские народы приступили к восстановлению своих “неписанных преданийT Пора и нам взяться за это важное, еще не тронутое поле”.
Но на этой ниве уже была проложена пушкинская борозда.
Духовную атмосферу всеобщего интереса к национальной старине сразу же по приезде в Петербург осознал и Гоголь.
В письмах к родным он настойчиво повторяет просьбы присылать ему все, что можно услышать и разыскать о народных обычаях и нравах. Его интересуют песни, сказки, старины, поверья. Вот хотя бы одно из таких писем: “Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч., и проч., и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно”, В 1831 -1832 годах выходят его “Вечера на хуторе близ Диканьки” с их колдунами, ведьмами, русалками, с их органическим переплетением реальности и народно-фантастической образности. Необходимость освоения национальной, тысячелетней народной культуры осознается как одна из важнейших основ социального и духовного самосознания России той эпохи.
Сначала внутри всеобщего процесса русского Возрождения как освоения передовой культуры Запада, а затем, все более осознаваемое как главное, центральное, начинается освоение и родных истоков. Внутри Возрождения на основе всеевропейской культуры зарождается процесс как бы собственно русского Возрождения - на народно-национальной основе, в том числе и на основе “обычаев, и поверий, и привычек, принадлежащих исключительно” (Пушкин) русскому народу… В русское сознание входит “Слово о полку Игореве”, значительно повлиявшее на интерес к древней национальной культуре, к “своей античности”. “Слово…” как бы подчеркнуло, что свое наследие важно не только потому, что оно свое, но прежде всего потому, что в нем сокрыты бездны нетленной красоты, величие духа, непреходящей мудрости.
В национальном сознании совершается своеобразный переворот: тот идеал красоты, который воплощала в себе античность, открывается и в своем наследии. Русская культура постепенно начинает осознавать, что “это соприкосновение с красотою идеала есть и в былинах наших, и в сильной степени.
Там есть удивительные типы Ильи Муромца и фантастического Святогора” (Достоевский). И конечно же, не в одних только былинах. Огромное в этом плане значение имела и “История Государства Российского” Карамзина. “Древняя Россия, - по слову Пушкина, - казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом”.
Высок интерес и к народной фантастике, к эпическому и даже мифологическому наследию Руси. Назовем “Аленький цветочек” С. Аксакова, “Конек-Горбунок” П. Ершова, забытые сегодня романы Александра Вельтмана “Кащей Бессмертный”, “Святославич, вражий питомец”, сказки В. Даля.
Собираются русские исторические песни, былины, пословицы, загадки, сказки (сборники П. Киреевского, Рыбникова, Барсова, Даля, Худякова, Садовникова и др.); большим событием нужно назвать собранные Афанасьевым русские сказки.
Записываются фольклорные произведения, пишутся научные труды (среди них такие, как “Славянская мифология” Костомарова, “Поэтические воззрения славян на природу” Афанасьева, работы Буслаева, Срезневского, Сахарова, Снегирева, Ор. Миллера, Потебни и многие, многие другие).
Народные поверья, обычаи, легенды собирают Лесков, Мельников-Печерский, Эртель, Г. Успенский, Короленко. Осознанннй интерес к освоению богатств народной мудрости, поэзии, фантазии не ослабевает на протяжении всего XIX века.
Правда, известны и отрицатели-скептики, искренне считавшие, что уже в то время народные сказки, былины, пословицы, загадки и т. д. “могут интересовать собирателей разного хлама, но никому не нужны из мало-мальски образованных людей”. Нужно сказать, что в подобных заявлениях содержалась правда факта и даже “предвидение”: духовные потребности общества в “чудесном” в какой-то мере трансформировались в XX веке в особый литературный жанр научной фантастики, как бы более соответствующей миропониманию людей эпохи атома, освоения космоса, эпохи НТР.
Однако фантастика научная существует как один из жанров наряду с другими, народная же - органическая составная часть единого целого - реалистического метода, то есть явление внутреннее. С другой стороны, научная фантастика не может вместить в себя всю полноту той человеческой потребности в полете духа и мысли, которую несет в себе народная, выработанная опытом тысячелетий.
Такие мировые образы, как Прометей, Сатана, Фауст, Мефистофель, Вечный Жид и т. п., - порождения народной фантазии. Социально-философскую наполненность, делающую их явлениями всемирными, они получили уже в классическом литературном истолковании. Средневековая легенда о докторе Фаусте вряд ли могла завоевать мир без “вмешательства” Гёте.
Образы русского фольклора нашей национальной фантазии по своему внутреннему наполнению вряд ли чем уступают всемирным. Вспомним хотя бы удивительные по философски бытийной насыщенности и мощи образы Святогора-богатыря, Микулы Селяниновича с его переметной сумой, в которой “вся тяга земная”. Кащей Бессмертный - это образ, равный которому трудно найти даже и среди античных фигур, Садко, Илья Муромец, Лихо Одноглазое и множество других таят в себе огромный, не растраченный и до сих пор запас энергии народной фантазии.
Одни образы (да и целые легенды, былины, сказки) преданы забвению, стали достоянием лишь академической науки, другие едва ли не насмешливому пренебрежению. Какая, мол, всемирность, какая там философия в этих наивных лапотниках?! А между тем при любовно-вдумчивом проникновении писателей в их непреходящую сущность и народное миропонимание, воплощенное в них, они могли бы стать основой не менее всемирных образов, чем, скажем, тот же гётевский Фауст или Дон-Жуан Байрона. Достаточно вспомнить, какую поистине трагически философскую наполненность приобрел образ Ивана-Царевича в романе Достоевского “Бесы”, какую социальную и бытийную взаимосвязь нашел писатель в самой интерпретации образа - символа бесов; вспомним образ черта - этого “русского Мефистофеля” из “Братьев Карамазовых”, значение образа-симъола “матери - сырой земли” во всем творчестве Достоевского.
Трудно представить себе русскую литературу без таких классических воплощений народной мудрости, как “Мороз - Красный нос” Некрасова, “Левша” Лескова, “Снегурочка” А. Островского.
Фантастический элемент (и народно-поэтический, в частности) стал неотъемлемым качеством русского реализма. Видимо, нет необходимости говорить, что процесс русского Возрождения не был чисто литературным явлением.
В последние годы в нашей стране наблюдается повышенный интерес к архитектурным памятникам старины, к народным песням, обычаям, к древней живописи и т. д. И не только у нас, но и далеко за рубежом. Правда, порою такой интерес находит удовлетворение в различных формах “а-ля рюс”, но ведь и у нас за всем этим нередко скрывается обыкновенная мода на экзотику. Что ни говори, а ведь до этого нужно дойти, чтобы свое, русское, воспринималось как экзотическое?! Хотя, в конце концов, даже и та или иная мода - явление социально обусловленное. Но сейчас разговор не о моде.
Песни, сказания, сказки, слова (имеем в виду жанр, как, например, “Слово о полку Игореве”), деяния, легенды и т. д. сегодня становятся одним из оснований возрождения нашей современной литературы. И не только советской.
Вспомним пример из зарубежной практики. Думается, не случайно именно Латинская Америка, в которой наблюдаются процессы национального возрождения, дает сегодня столько образцов глубоко самобытных произведений литературы, в основе которых лежат народно-национальные формы. Напомню только хотя бы о романе колумбийского писателя Габриэля Гарсиа Маркеса “Сто лет одиночества”. Органично в этом романе-притче, романе-мифе переплетение реальности и фантастики, истории и легенды, сказки и повседневного быта. Фантастика воспринимается здесь как неотъемлемая составная реальность. История одной семьи, одного маленького городка Макондо в таких формах художественного воплощения вырастает в историю страны, нации и в какой-то мере в самом общем, символическом плане романа - историю человечества в целом. При всем при этом перед нами, безусловно, один из прекрасных образцов реализма нашей современности.
И для русской традиционной школы, в частности, характерно все более осознанное стремление к освоению синтетических жанров, наиболее емко и существенно воспроизводящих образ мира в его настоящем, впитавшем в себя прошлое и чреватом будущим. Немалую роль в этом движении могут сыграть и образы народной фантастики. И сами писатели все более осознают это. Да, отдельные произведения таких писателей, как Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Василий Белов, Сергей Залыгин, Леонид Леонов, Валентин Распутин, Василий Шукшин, Анатолий Ткаченко, и других (творчество многих из них едва ли не было прописано одно время по ведомству бытописания) могут показаться поначалу неожиданными, случайными даже.
Они на первый взгляд не вписываются в наше привычное представление о тематике, выборе героев, ситуации и даже сущности творчества этих писателей.
Небольшое “фантастическое” отступление позволило Астафьеву в рассказе “Ночь космонавта” психологически и художественно достоверно решить определенную творческую задачу.
“Фантастичен” и “неожидан” для Василия Белова рассказ “Око дельфина”, если, конечно, смотреть на автора “Плотницких рассказов” и “Привычного дела” с точки зрения удобных некоторым критикам рамок “бытописателя” и “деревенщика”.
Федор Абрамов пишет рассказ из “жизни рыбы”… (“Жила-была семужка”). Нет, не рыбацкий и не юмористический. Эта современная сказка-притча не единственное обращение писателя к формам реалистической фантастики. О неслучайности ее появления говорит и новый опыт в этом роде: рассказ “Сказки старой лошади”. И здесь автор решает творческую задачу не в привычных для него рамках реалистического повествования, но предпочитает использовать сказочный элемент, который позволяет писателю выявить сложную этико-философскую проблему именно нашего времени. Необычность формы рассказа лишь еще нагляднее подчеркнула остроту постановки самой проблемы.
Двумерно слово “бытописателя” Анатолия Ткаченко в его повести “Сказка про маленькую женщину”. Материал этой “сказки” - основа для эпопеи. Чтобы художественно решить ту же задачу в рамках реально-бытового повествования, писателю потребовалось бы нарисовать широкую картину социально-исторической жизни целого народа. Потому что, как известно, “скоро только сказка сказывается, да не скоро дело делается”.
Сказочный элемент дает возможность достоверно очертить проблему в емком сюжете рассказа.
И все-таки нужно признать, что обращения к элементам “фантастического реализма” или, может быть, реальной фантастики в нашей традиционной прозе пока еще редки и робки, но не случайны: они отражают общую тенденцию к современному осмыслению и новому наполнению достаточно забытых, но традиционных для русской литературы художественных форм.
И это действительно подлинное “веяние времени, его всесильное звучание”, говоря словами Сергея Залыгина из его статьи “Черты документальности” (“Вопросы литературы”, 1970, № 2).
Правда, как мы помним, писатель сказал их по поводу документальной литературы. Однако и сам он оказался подвергнутым “веянию” не документальности, а, как говорится, совсем наоборот, о чем и явствует, например, его повесть “Оська - смешной мальчик” с красноречивым подзаголовком: “Фантастическое повествование в двух периодах” (журнал “Дружба народов”, 1973, № 9). И это не научно-фантастическая повесть, нет.
Думается, фантастика повести Залыгина многим обязана “Сну смешного человека” Достоевского в том смысле, что это еще один современный эксперимент е осознанным обращением к реальной фантастике.
К фантастике обратился и автор “Русского леса” (имею в виду “Мироздание по Дымкову” - фрагмент романа в журнале “Наука и жизнь”, 1974, № 11).
Не случайно освоение этой традиции у писателей, чье творчество так или иначе соприкасается корнями с народными истоками.
Привычные герои Василия Шукшина, как мы помним, тоже оказываются вдруг в непривычной для этого писателя сказочной ситуации. Сказка “До третьих петухов” не первый опыт такого рода. Повесть-сказка, как определил сам Шукшин жанр своего произведения (“Точка зрения” - журнал “Звезда”, 1974, № 7), дала возможность в своеобразном трагикомическом плане материализовать три точки зрения на мир: пессимистическую, оптимистическую и, так сказать, объективно-реалистическую.
Сказочный сюжет с его устойчивым приемом троекратного повторения вариации одного и того же события - помог писателю представить единый мир в трех вариантах, вернее, в “три единстве”.
Нужно оказать, что при всех видимых художественных доcтаинствах современных сказок и Шукшина, и не только его одного многое все-таки кажется в них спорным, результатом некоторого “экспериментирования”, первого опыта. Встречаются даже и элементы переклички с далеко не лучшими образцами внешнего “осовременивания” народных образов, Думается, что подобные элементы в рассказе Шукшина - наследие “дурной традиции” снижения “вечных образов” - явно неорганичны творческому мироотношению писателя в целом.
Нр нельзя же не видеть и другой стороны: художественная атмосфера сказки Шукшина раскрывает перед нами картину того, во что в наши дни превращаются глубокие и могучиe обобщения этих народных образоэ, на что тратятся их силы необъятные. И вот в этом-то последнем “намеке” писателя, думается, глубоко положительный, современный смысл его собственных “фатастичеcкнх” обобщений, Поэтика сказки с ее пространственным образом: “в некотором царстве”, с ее особым движением времени: “скоро сказка сказывается” ч т. п. - позволяет автору в емком сюжете очертить историю пробуждения самосознания главного героя - Иванушки-дурачка (“Надо терпеть”… - “Да что же терпеть-то?! - воскликнул Иван. - Что терпеть-то?! Надо же что-то делать!”); историю осознания собственной вины за ту бесовскую фантасмагорию, картину которой разворачивает перед нами писатель в своей сказке. Но мы не собираемся сейчас толковать о сказке. Для нас сейчас важно осмыслить другое: эпоха научно-технической революции - и сказка. Не для детей. Не ради забавы. Сказка как художественное освоение действительности.
Не парадокс ли?
“Не до сказок теперь! Не до сказок, я знаю…” - размышлял еще Пришвин и уверял: “Но она явится, как наш след по земле… В жизни мы разделены друг от друга и от природы местом и временем, но сказитель, преодолев время и место… сближает все части жизни одну с другой, так что показывается, в общем, как бы одно лицо и одно дело творчества, преображения материи. При таком понимании сказка может быть реальнее самой жизни”.
Своеобразный русский писатель прокладывал своим творчеством новые пути художественного освоения действительности, осознавал свой собственный путь “сказкой о правде”, в последнем счете исходящей из того народного миропонимания, что добро в конце концов все-таки перемогает зло.
Писатель вновь и вновь возвращается к мыслям об этом своем пути: “Сегодня я думал о своем серьезном занятии тем, что для всех служит забавой, отдыхом, потехой. Останусь ли я для потомства обычным русским чудаком, каким-то веселым отшельником, или это мое до смешного малое дело выведет мысль мою на широкий путь, и я останусь пионером-предтечей нового пути постижения “мира в себе”? Что, если вдруг окажется, что накопленные человечеством материалы знания столь велики, что их охватить никакому уму невозможно; что в этих накопленных полубогатствах полу-ума заключается главная причина нашей современной растерянности, разброда и что людям от всего этого аналитического опыта надо отойти для простейших синтетических исследований; что на этом пути и надо ожидать гениального человека, который охватит весь окончательный опыт человечества?…” Наши писатели-реалисты, кажется, начинают нащупывать тропу, по которой прошел писатель-мыслитель. Нет, я вовсе не хочу сказать, что их сказки и есть тот самый путь “простейших синтетических исследований”. Но само обращение к формулам тысячелетнего народного опыта не случайно и, на мой взгляд, еще не путь, но в направлении к тому пути, о котором говорил Пришвин, Поиск новых для сегодняшней литературы форм художественного созидания единого цельного образа мира необходимо требует и нового образа героя. Мы часто говорим о герое времени, но редко думаем о новых формах построения самого художественного образа такого героя. Не будем говорить опять-таки о других возможных формах, продолжим наш разговор, только в уже определившемся плане.
Обратимся еще раз к опыту Пришвина. Работая над повестью “Корабельная чаща” (жанр, который сам писатель обозначил так: “повесть-сказка”), он одновременно записывает в дневнике “попутные мысли”: “В поисках образа героя… Живой человек - это герой моей будущей повести, соединенный из фигуры моего друга О., Суворова, Руссо, Ивана-дурака, Дон-Кихота…” Вечный образ народной фантазии, по мысли писателя, может осветить новые, неожиданные глубины в реальном образе его современника, тем не менее как бы вобравшего в себя и существенные черты типологически близких ему исторических лиц и литературных героев. Вспомним, что такой метод “соединения разных времен” в едином реальном образе современника был уже у Пушкина. Его Герман из “Пиковой дамы”, например, не случайно наделен двумя существенными чертами: профилем Наполеона и душой Мефистофеля. Особого внимания в этом плане заслуживают и герои Достоевского. Скажем, его князь Мышкин вбирает в себя черты Дон-Кихота и… Христа, Ставрогин соотнесен с библейским Змием-Искусителем, а вместе с тем, с другой стороны, с Иваном-Царевичем, Иван Карамазов - с Фаустом и т. д.
Зачем, например, тому же Пришвину потребовался вдруг образ Ивана-дурака, да еще поставленный в один ряд с ДонКихотом? Вспомним, кстати, что писатель и себя видит русским Иваном-дураком, о чем мы уже говорили. Его герой - “живой человек”, а это, по мысли писателя, “человек, находчивый в правде… Дон-Кихот всегда в правде: он в правде - и оттого не боится, не стесняется, не жмется ни в каком обществе”.
Вспомним поведение Ивана-дурака в сказке Шукшина - он стремится именно к правде, и, хоть скован поначалу, побаивается своих многочисленных противников, тем не менее его н а т ур а то и дело прорывается наружу, и, перебарывая в себе страх, он уже “не боится, не стесняется, не жмется”, порою скорее даже наоборот. Но вернемся к замыслу Пришвина: “Мой герой, - продолжает он, - это Иван-дурак, как русское разрешение темы Дон-Кихота… Путь Ивана-дурака, то есть путь искусства сказки, - путь восприятия жизни цельной личностью… Это спустившийся сверху Дон-Кихот…
Но страшно становится, когда представишь себе задачу обратить испанского рыцаря Дон-Кихота в русского Дурака!” У Шукшина, скажем, ни Дон-Кихот, ни другой какой-либо мировой образ с Иваном-дураком не сопрягается. Задача писателя в данном случае была иной, нежели у Пришвина. Но и Пришвин и Шукшин, по существу, одинаково видят возможность через народный образ художественно осмыслить в духе современности то миропонимание, которое воплощено в вечном, порожденном “фантазией” образе.
Сегодня ни один из современных наших писателей не смог пока решить художественно полноценно задачу органического слияния современности и “сказки” в едином цельном образе.
Но, безусловно, многие из них выходят к истокам этой тропы в русской литературе.
Подлинно органический сплав завоеваний современного реалистического способа освоения и художественного формирования действительности с формами народно-фантастического сознания - в едином образе, в едином жанре, в одном произведении - это, не исключено, дело будущего, может быть, и не столь уж далекого. И все-таки стоило бы посмотреть уже и на некоторые сегодняшние произведения с точки зрения такого вот “завтра”.
Например, на повесть “Живи и помни” В. Распутина, роман “Комиссия” С. Залыгина, повествование в рассказах В. Астафьева “Царь-Рыба”… В данном случае не ставлю перед собой цели анализировать все многообразие идейно-образных взаимосвязей каждого из этих явлений, остановлюсь на них только с точки зрения темы нашего разговора.
Думается, что в достаточно сложную художественно-этическую проблематику повести Распутина невозможно проникнуть, осознать и оценить ее верно вне осмысления в ней значения и функции народно-поэтической образности. Может, например, показаться на первый взгляд (да и показалось некоторым критикам), что писатель недостаточно четко выразил свое отношение к одному из центральных персонажей - дезертиру Андрею Гуськову. Распутин действительно не слишком многословен в этом плане, он почти совсем не дает нам развернутых переживаний героя, самоосознания его собственного поступка, а как автор, кажется, вовсе избегает каких-либо прямых оценок. Так может показаться, но лишь при поверхностном прочтении повести. Вспомним: уже при первой встрече с Андреем в сознании Настены проскальзывает пугающая ее мысль; “…а муж ли? Не оборотень ли это?“ Конечно, слово поначалу звучит бытово, затерто-повседневно, это как бы еще и не существенный образ, но просто первое попавшееся слово. Но ведь не случайно именно это слово, которое вскоре приобретает уже вполне материализованный смысл, сперва в чисто этически-оценочном плане: “а разве не лучше, если бы это и вправду был только оборотень?” - мелькает у Настены. Нет надобности напоминать, какое значение имеет этот образ в народном сознании. Вспомним только, как он реализуется, например, у Гоголя в его фантастической “Страшной месии”. Не нужно обладать особым воображением, чтобы осознать и ощутить всю ту жуткую картину внутреннего состояния любящей, ждущей мужа жены, дождавшейся наконец его (о большем счастье и не мечталось, но лучше бы это был оборотень…).
И сам Андрей осознает свое положение через тот же, по существу, образ: “Судьба, сделав отчаянный вывертыш, воротила его на старое место…” Он мог бы еще пойти вопреки ей, но не пошел, обрек себя на реально-действенное и нравственное оборотничество, принял на себя и судьбу оборотня.
Народный оценочно-этический образ реализуется затем в цепи нарастающей последовательности его конкретных проявлений. “Как леший”, - говорит о нем Настена. И сам Андрей уже не хочет походить на себя - “уж лучше на лешего”. “Как неживой”, - думает Настена, и этот бытовой оборот в контексте народной поэтики - очередное овеществление оборотня - “нежити”. Вот Андрей смотрит в глаза убитого им умирающего животного и видит “в их плавающей глубине две лохматые и жуткие, похожие на него, чертенячьи рожицы”. Писатель заставляет Андрея научиться выть по-волчьи (волк, как известно, в народной фантастике более всего сопряжен с понятием оборотничества), и он, по существу, действительно вынужден разделять волчью судьбу, а в образно-этическом плане прямо превращается в него. Андрея-человека уже нет (“…тебя же нет! Тебя нет, Андрей, нет!” - в ужасе кричит ему жена) - он уже не он, а “лохматое неуклюжее видение”. И не только он. Невольно разделив с ним его судьбу, Настена и сама ощущает себя иной: ей “казалось, что она… покрывается противной звериной шерстью и что при желании она может по-звериному же и завыть”.
И как бы мы ни относились к решению автора и как бы ни относился теперь автор к собственному разрешению проблемы финала - к “шоубийству Настены, унесшей с собой и жизнь еще не родившегося ребенка, думается, что в образно-нравственной системе развития образа такой жестокий, трагический финал глубоко оправдан логикой прежде всего народно-поэтического сознания. Цена отступничества, оборотничества Андрея велика, слишком велика, и не могла ограничиться только его собственной судьбой. Это его нравственная гибель привела к реальной гибели Настены. Цена жизни ребенка - это цена “продажи души дьяволу” отступника. Та же цена, которую потребовали у гоголевского Петра из “Вечера накануне Ивана Купала” другой оборотень - Басаврюк и прочие “безобразные чудища”…
Идейно-нравственная и социально-философская проблематика романа Залыгина “Комиссия” тоже раскрывается в своей истинной глубине во взаимосвязи реально-исторического и народно-поэтического планов этого произведения.
Сказки не вставные и не побочные элементы романа, именно в них и через них прежде всего и осуществляется здесь художественное воплощение и осознание реальной основы. В переплетении почти этнографического воспроизведения действительности со сказово-поэтичесКим слогом осмысляется и одна из центральных, исподволь реализуемых “сказок” романа - “сказка о колобке” - крестьянине Устинове, И наконец, само единство романа, его идейно-художественное целое, “замок свода” его сюжетно-композиционных построений заключены, думается, не столько во внешней, видимой логике развития событий, сколько в центре взаимосвязей его сказок, в их внутреннем соотношении с реально-историческим сюжетом.
И в способе художественного осмысления насущных и глубинных социальных и нравственных проблем века, в лирикопублицистической форме Почти автобиографического повествования Астафьева “Царь-Рыба” значительная нагрузка падает на поэтику народно-сказочной образности. Один из центральных эпизодов - единоборство Игнатьевича с огромной осетриной - не случайно дан в сказово-эпическом освещении - как борьба человека (“царя природы”) с Царь-Рыбой. Здесь особенно наглядно явлен образ всего повествования в его целом - образ борьбы “покорителя природы” с самой Природой. В народно-поэтическом решении центрального эпизода заключена и народно-нравственная оценка этой борьбы и ее последствий.
Да и в образе Акима, в его глубинном подспуде, можно без натяжки увидеть современный вариант реализации все того же Ивана-дурака, дон-кихотски противостоящего бездуховно-потребительским веянием деловой, “рационалистической эпохи”, с ее западным необуржуазным сознанием, с машинно-технологическими мифами XX века, с их кибернетическими “богами” и героями”, с их империалистическими “илиадами” и космическими “одиссеями”.
Иванушка-дурачок в век космоса… Архаика в эпоху глобальных мировых проблем… Но как знать, может быть, именно в тысячелетнем опыте народного сознания, заключенного в подобных поэтических образах, противостоящих рационально-бездуховным мифам буржуазного сознания, в какой-то мере и отражается как-то эта самая глобальность - всемирно-историческое значение небесполезности русского Дон-Кихота - Иванушки в его реально-деятельном варианте, вступающего в смертельный поединок с умным, технически и бездуховно-философски оснащенным змеем.
Не знаю. Но истинно великая литература всегда пророчески угадывала наиболее существенные проблемы и тенденции своей эпохи.
Конечно, можно лишь пожалеть, что наши нынешние писатели все-таки робко еще обращаются к таким формам художественного осмысливания действительности, которые позволили бы им подняться до истинного пророчества. Но, может быть, правильнее сегодня не сожалеть о том, чего еще нет, а радоваться тому, что уже есть или, по крайней мере, предвидится?
Во всяком случае, современное состояние литературы требует от нее такого глубинного поиска, который позволил бы ей стать реально-действенной силой современности, силой, предворяющей слово в деяние.
И последнее. Мне не хотелось бы быть понятым таким образом, будто я-де полагаю, что писание “сказок” (пусть даже и в широком понимании этого слова) современными писателями и есть истинное или даже единственно верное направление поисков в нашей сегодняшней литературе. Речь Шла лишь об одной, но, на мой взгляд, существенной особенности сегодняшнего литературного процесса. Во-вторых, и это главное: непосредственное обращение к жанру сказки и к другим аналогичным формам и образам художественного воссоздания мира опять-таки, на мой взгляд, естественный этап, в какой-то мере возрождающий в новых условиях путь, ясно обозначившийся еще в русской классической литературе.
Ведь и сам Пришвин видел в “сказке” не цель, но необходимый этап движения к новым синтетическим формам реалистической правды.
“Кончается сказка - начинается дело” - таков вечный “кругооборот” литературного движения. Естественно, одна фантастика, даже и народная, не способна заменить собою всего многообразия художественных возможностей реализма. Но та фантастика, которая заставляет “медного истукана” гнаться “по гулкой мостовой” за безумным Евгением в “Медном всаднике”; тот реально-сказочный полет России- “птицы-тройки”, который мы наблюдаем в “Мертвых душах” Гоголя; та символическая фантастика “Легенды о великом инквизиторе”, с которой мы сталкиваемся в “Братьях Карамазовых” Достоевского; те формы фантастики, тайны которой почти утеряны нашей сегодняшней литературой, могут и должны быть ею же возрождены к новой жизни. Ибо без них реализм обеднен, бескрыл, лишен вольного полета художественного сознания.
И мы знаем - реализму дано подниматься к тем классическим вершинам, на которых и рождается только, говоря словами Гоголя, то “неслыханное чудо”, когда вдруг становится “видно далеко во все концы света”.