Рэй Брэдбери


ХРИСТОС-АПОЛЛО

Кантата во славу восьмого дня,

возвещающая наступление дня девятого

Раздался Глас средь Тьмы, и грянул Свет,

И странные на Свет летели твари,

И Землю постепенно заселяли,

Ее поля, пустыни и сады.

Все это нам с рождения известно,

Рукой Огня записаны в крови

Семь первых дней,

Семь долгих дней творенья…

И вот сейчас мы, дети этих дней,

Наследники Восьмого Дня,

Дня Бога,

Или, верней сказать,

Дня Человека,

На тающем снегу стоим, и Время

Бушует и под горло подступает.

Но птицы предрассветные поют,

И мы по-птичьи расправляем тело,

И тянемся к таким далеким звездам…

Мы вновь лететь готовы на Огонь.

И в это время Рождества Христова,

Мы славим День Восьмой —

День Человека,

Конец Восьмого Дня —

Конец Дня Бога,

Все миллионы миллионов лет,

Что тянутся от первого восхода,

Предел которым наш Исход кладет.

И наше тело — воплощенье Бога —

Изменится и в огненном полете

Сольется с ярым солнечным огнем.

И на Девятый День взойдет светило,

И различим мы в утреннем ознобе

Чуть слышный зов далекой новой тверди.

И устремимся в новые сады,

И в новых землях вновь себя узнаем,

И новые пустыни оживим.

Мы наугад себя швыряем в поиск.

Пока же мы стоим, на звезды глядя,

Летят сквозь тьму посланцы Аполлона,

Чтоб, во Вселенной отыскав Иисуса,

Его спросить — что знает он о нас?

В глубинах тайных Бездны Мировой

Он шел, шагами меряя пространство.

Являлся ль он в немыслимых мирах,

Что нам не снились в снах внутриутробных?

Ступал ли на пустынный берег моря,

Как в Галилее в давние года?

Нашлись ли души праведные там,

Вобравшие весь свет его ученья?

Святые Девы? Нежные Хоралы?

Благословенья? Есть там Кара Божья?

И, наполняя мир дрожащим светом,

Одна среди несчитанных огней,

И ужасая и благословляя,

Светила ли чудесная звезда,

Подобная звезде над Вифлеемом,

В чужой, холодной, предрассветной мгле?

В мирах далеких от Земного мира

Встречали ли Волхвы седой рассвет

В парном дыханье блеющего хлева,

Что позже стал святынею для всех,

Чтобы взглянуть на чудного ребенка,

Так непохожего на Сына Человека?

Так сколько новых Вифлеемских звезд

Взошло меж Орионом и Кентавром?

И сколько раз безгрешное рожденье

Чудесно освятило их миры?

И Ирод тамошний, трясущейся рукою

Подписывая свой приказ безумный

И посылая извергов-солдат

На избиенье нелюдских младенцев,

Лелеял мысль о сохраненье царства

В безвестных землях, что от нас скрывает

Туманность Лошадиной Головы?

Конечно, это так и должно быть!

Ведь в этот день, во время Рождества,

Наш долгий день — уже восьмой по счету,

Мы видим свет, сияющий сквозь тьму,

А существа, взлетевшие над Тьмою,

Какой бы мир иль век не создал их,

Срывая ночь с полуокрепших крыльев,

Безудержно должны лететь на Свет.

Ведь дети всех миров неисчислимых

С рождения боятся темноты,

Что черной кровью пропитала воздух

И в души нам сочится сквозь зрачки.

Совсем неважно, на кого похожи

Те существа, что искорку души

Несут сквозь мрак и холод долгой ночи,

Им — обрести Спасение свое!

В мирах далеких злое лихолетье,

Глухая, беспросветная година

Кончается пречистым снегопадом,

Рождением чудесного ребенка!

Дитя?

Средь буйных радуг Андромеды?

Тогда какие у него глаза?

И сколько рук?

Вы сосчитайте пальцы!

Он человек?

Да разве это важно!

Пусть будет он сияньем бледно-синим,

Как тихая лагуна под луною,

Пускай играет весело в глубинах

Средь странных рыб, похожих на людей,

Пусть кровь его — чернила осьминогов,

Пусть едкие кислотные дожди

Чудовищной пылающей планеты —

Лишь ласка нежная его ребячьей коже.

Христос свободно ходит по Вселенной

И в звезды претворяет плоть свою.

Среди людей — во всем на нас похожий,

Привычный, как и мы, к земной стихии,

Он носит человеческое тело,

Что так обычно нашему уму.

В иных мирах — скользит, летит, струится,

У нас он ходит, словно человек.

Ведь каждый луч из звездных легионов

Несет в себе святой Библейский свиток,

Пространство наполняя Словом Божьим.

На миллионах разных языков

Вздыхают и тоскуют, внемлют, ждут,

Когда же явится Христос пред ними

С побагровевших грозовых небес.

Шагая над глубинами морей,

Вскипающими яростью звериной,

Вспухающими бешеной опарой,

Христос имеет множество имен.

Мы так его зовем,

Они — иначе,

Но сладко имя на любых устах.

Любому он дары свои приносит,

Вино и хлеб для жителей Земли,

Другим мирам — совсем другую пищу.

Но утренняя трапеза всегда

Обильна и щедра, как взрыв сверхновой,

Всегда скудна последняя вечеря,

Ведь там — одни надежды да мечты.

Так было и у нас давно когда-то,

Когда еще он не взошел на крест.

У нас он мертв,

Но Там — еще не умер.

Пока еще несмелый, весь в сомненьях

Наш род земной. Но, напрягая разум,

Себя металлом прочным одевает

И возжигает искорку огня,

Чтоб в зеркале межзвездного пространства

Собою беззаботно любоваться.

И Человек, построивший ракеты,

Шагает горделиво и покорно

В бурлящее, огромное пространство,

Лишь одного боясь, что слишком рано,

Что спят еще бессчетные миры.

Мы, благодарные за высшее доверье,

Несем Вселенной плоть и кровь Христову,

Идем, чтоб предложить вино и хлеб

Далеким звездам и другим планетам.

Мы щедро дарим первое причастье

Пока что незнакомым чужеземцам,

Мы рассылаем ангелов небесных

Во все концы обширнейших миров,

Чтоб возвестить, что мы уже ступили

На воды бесконечного Пространства,

О тысячах Пришествий и Прощаний

Чудеснейшего Богочеловека,

Что, впаянный в свою стальную келью,

Шагает по приливному потоку

И берегам межзвездных океанов

Несет в себе святую Божью кровь.

Мы Чудо-рыб задумываем, строим,

Разбрасываем их металл по ветру,

Что веет в окружающем пространстве

И мчит в Ночи ночей без остановки.

Мы в небо, как архангелы, взлетаем,

В своих соборах, в тесных гнездах аспид,

Слепящим светом наполняя темень

Пустых межзвездных склепов и могил.

Христос не умер!

Бог нас не оставил!

Коль человек шагает сквозь пространство,

Шагает, чтобы заново воскреснуть

И в Воскресенье обрести Любовь.

Нам страшны безнадежные скитанья

По истощенной нами же планете.

Собрав зерно Земного урожая,

Мы новый сев ведем на новом поле,

Чтоб снять за урожаем урожай.

Так кончатся и Смерть,

И Ночь,

И Бренность,

И наша одинокая тоска.

Мы ищем место далеко в Плеядах,

Где человек с богоподобным телом

Совместно с существами, что как мы,

Когда-то преклонившими колени

Перед Земной Невинностью Святою,

Положит в Ясли чудное дитя.

Готовы Ясли новые и ждут,

Волхвы, на небо глядя, видят звезды

И ангелов, чье тело из металла,

Творящих вечной жизни письмена,

Что Бог скрепляет подписью своею.

Все ближе нам чужие небеса.

Все явственней в бездонном зимнем утре

Мы, спящие весь долгий-долгий путь,

Все десять миллиардов лет полета.

Настанет время возблагодарить,

Принять, понять, использовать во благо

Чудесный дар пульсирующей жизни,

Сжимающейся, как большое сердце,

Чтоб лечь, раскрывшись, Богу на ладонь.

И мы проснемся в дальнем далеке,

В затерянном в ночи кошмаре Зверя,

И вновь увидим вечную звезду,

Сияющую в небе на Востоке,

На всех Востоках всех небес Вселенной,

Над холодом сверкающих сугробов,

Что в Рождество насеялись со звезд.

Подумайте о предстоящем Утре,

Отбросьте страхи, слезы и сомненья,

Соблазны, суету, мольбы, рыданья!

Пускай все сгинет, все оцепенеет

Вы возродитесь, слыша трубный глас,

Ракетный гром пронзит немое небо,

Звучащий не гордыней, но надеждой.

Внемлите все! Внемлите!

Это — Утро! Внемлите!

Начался Девятый День!

Христос вознесся!

Бог воскрес из мертвых!

Воспрянь, Вселенная! Взгляни — твои светила

В пространстве, полном радости и света,

Подобны чистым агнцам свежих пастбищ,

Над Андромедой светят высоко!

Так славься, славься Новое Рожденье,

Что вырвалось из тьмы и бездны Смерти,

Освобожденное от жадной мертвой хватки

Ее разверстой пасти ледяной.

Под бесконечно чуждым нам светилом,

О Иисус, о Бог, о Человек,

В невероятном теле воплощенный,

Спасителя Спаситель, пульс души

Ты! Ангел, поднятый на небо жаждой

Познать, понять, увидеть и коснуться,

И удивиться самому себе.

В День Рождества, живущие, готовьтесь,

Познать еще неведомых себя!

Над зыбкою бездонною Пучиной

Узрите вы Волхвов, дары несущих.

Чудесные дары — не что иное,

Как Жизнь, та, что нигде конца не знает!

Увидите летящие ракеты,

Как семена, хранящие Начало.

Вам суждено засеять ими Космос!

В День Рождества,

В День Рождества Святого

Люби Его, ты — Сын Его любимый!

Единственный? Или один из многих?

Сегодня все собрались к Одному.

Они пробудятся в тепле ночного хлева,

Что согревает спящего ребенка

И Вечную в него вдыхает Жизнь.

Ты должен сделать шаг в холодный Космос,

Сверкающий нездешнею зимою,

Чтоб раствориться в простоте невинной

И там уснуть до Нового Рожденья.

О, Новое Святое Рождество!

О, Бог с рукой, простертою далеко!

О, Иисус в мильонах воплощений,

Покинь свою Земную колыбель!

Сам Бог тебе приказывает это,

Вперед шагая, пролагает путь

Для всех твоих грядущих возрождений.

В дни нового Святого Рождества,

Ты, Человек, не вопрошай, не медли,

Ты, Иисус, не медли, не тяни,

Ведь именно сейчас настало Время!

Уже настало Время Уходить.

Встань и иди!

Пришла пора родиться.

Приветствуй Дня Девятого рассвет!

Начни Исход!

Восславь за это Бога!

Воздай хвалу, ликуй и восхищайся

Девятым Днем и Новым Рождеством,

Которое есть Торжество Господне!

(Перевод с англ. Молокин А.)

ПЕРВАЯ НОЧЬ ВЕЛИКОГО ПОСТА

Итак, ты хочешь понять ирландцев. Что их подготовило к их судьбе и заставило пойти своей дорогой? — спрашиваешь ты. Тогда слушай. Хотя я знал за свою жизнь только одного ирландца, но знал его сто сорок четыре дня подряд. Иди поближе, возможно, на его примере ты поймешь этот народ, который выступает в поход в дождь и, уходя, растворяется в тумане.

Смотри, вот и они. Вот они идут.

Того ирландца звали Ник. Осенью 1953 года я затеял писать пьесу и работал в Дублине. Каждый день я вызывал машину и ехал из Ривер-Лиффи в огромный серый деревянный дом времен короля Георга, в окрестностях которого мой директор-продюсер занимался конной охотой.

Всю долгую осень, зиму и раннюю весну мы перелопачивали по восемь страниц моей писанины за вечер. Затем, уже в полночь, когда подходило время отправиться на берег Ирландского моря в Королевский Отель, я будил телефонистку сельского переговорного пункта Килкок и просил соединить меня с самым тепленьким, даже если оно и вовсе не отапливалось, местечком в городе.

— Это заведение Гебера Финна? — орал я, как только меня соединяли. — Ник там? Не позовете ли вы его?

Я живо представлял себе их, местных парней, как они выстраивались у пятнистого зеркала и таращились в него друг из-за друга.

Зеркало походило на зимний замерзший пруд, и они казались себе вмерзшими глубоко в этот волшебный лед.

И среди этой толкотни и таинственного перешептывания находился Ник, мой чересчур молчаливый деревенский шофер. Я слышал в трубке, как его окликнул Гебер Финн. Слышал, как Ник поднялся и его голос в трубке.

— Послушай, я уже собрался выходить! — Еще раньше я узнал, что это свое «собрался выходить» он не принимал особенно близко к сердцу, это не унижало его чувство собственного достоинства и тем более не портило чудесную филигрань какого-нибудь изящного и весомого постулата, который он, задыхаясь, обосновывал перед посетителями Гебера Финна.

Это было, скорее, начало перехода в иное состояние, поворот тела так, что центр тяжести почти неуловимо смещался к дальнему концу комнаты, где находилась дверь, на которую никто не обращал внимания, но все старались держаться подальше.

За это время надо было успеть извлечь кое-что ценное из кучи трепа и вранья, связать с другими фактами и снабдить ярлычками, чтобы на следующее утро сразу же после обмена хриплыми приветственными возгласами ухватить нить вчерашней беседы и, не тратя времени на передышки и обдумывания, запустить челнок общения так, чтобы все ниточки основы совпадали.

Я высчитал, что большую часть ночного пути Ника составляет расстояние до двери в заведении Гебера Финна, на его преодоление уйдет полчаса. А меньшая часть — дорога от заведения Финна до того места, где ожидаю я, займет не больше пяти минут.

Итак, был канун Великого поста.

Я позвонил. Я ждал.

Наконец из ночного леса вылетел «шевроле» выпуска 1931 года, крыша которого была выкрашена в торфяной цвет, что было вполне в духе Ника.

Машина и водитель, как единое целое, пыхтели, сопели, хрипели мягко, вкрадчиво и нежно, легкими толчками заползая во двор. Я на ощупь спустился по парадной лестнице и очутился под безлунным, но светлым звездным небом. Вгляделся в кромешную тьму сквозь туман, со скоростью тридцать одной мили в час.

— Ник, это ты?

— И никого больше, — таинственно прошептал он. — Прекрасный теплый вечер, верно, а?

Температура была так себе. Но Ник отродясь не бывал ближе к Риму, чем морское побережье Типперери, и понятия тепла и холода были у него весьма относительными.

— Прекрасный теплый вечер, — я забрался в машину через переднюю дверь и захлопнул ее, отчего раздался скрежет и посыпались хлопья ржавчины.

— Ну, Ник, как ты поживаешь последнее время?

— Ox. — Он пустил машину накатом вниз по лесной дороге, лишь иногда поправляя ее. — Я здоров. Неужто это из-за того, что завтра начинается Великий пост?

— Великий пост, — пробормотал я. — И с какими грехами ты собираешься покончить в Великий пост?

— Вот я помозговал немного… — Неожиданно Ник пыхнул сигаретой, розовое морщинистое лицо его заволоклось дымом. — А почему бы не с этой гадостью, что у меня во рту? Они приятны, словно битком набиты золотом, зато для легких — сущий яд. Откажись я от всего этого, брось курить, и к концу года всех болезней — как не бывало, ведь так? Ты не увидишь этой дряни у меня во рту весь Великий пост и, кто знает, может быть, и после!

— Браво! — воскликнул я. — Сам я не курю.

— Вот и я говорю себе: браво! — прохрипел Ник, щурясь от дыма.

— Удачи! — пожелал я ему.

— Она мне нужна, — признался он. — Чтобы разделаться с этим моим грехом.

И мы ехали дальше. Он твердо вел машину, неторопливо переключая скорости и объезжая торфяные ямы. Мы ехали в Дублин после поездки.

Провалиться мне на этом месте, если Ник не был самым внимательным водителем на всем белом свете, включая самые тихие и патриархальные деревенские местечки.

Кроме того. Ник был невинным агнцем по сравнению с некоторыми автолюбителями, у которых залипает кнопка под названием «шизофрения» каждый раз, когда они, буквально влипнув в кресла своих машин, несутся по дорогам Лос-Анджелеса, Мехико или Парижа. А также по сравнению с теми слепцами, что отказываются от привычного глотка из оловянной кружки и прогулки с тросточкой ради того, чтобы, нацепив темные очки в стиле Голливуда, бездумно улыбаться из окон своих спортивных автомобилей на Виа Винетто, дергая тормозные колодки, как ленточку карнавального серпантина.

Представьте себе Римские руины. Без сомнения, это все обломки, оставленные моторизированными выдрами, рыскающими по ночным Римским аллеям, под окнами вашего отеля, так, что вы себя чувствуете христианином, брошенным на арену Колизея на растерзание львам.

А теперь о Нике. Взгляните на его легкие руки, так любящие медленное, подобное движению часовой стрелки, вращение автомобильной баранки, мягкое и беззвучное, словно кружение снежинок, падающих с неба.

Прислушайтесь к его пробивающемуся сквозь туман голосу, заклинающему дорогу, такому тихому в ночи. Нога нежно, с ласковым великодушием нажимает на шуршащий акселератор, никогда скорость не бывает хотя бы на милю ниже тридцати или хотя бы двумя выше. Ник, Ник и его надежная лодка, плавно скользящая по темной и гладкой поверхности озера, в глубине которого само Время.

Взгляни и сравни. И свяжи себя с этим человеком прядями летних трав, одари его серебром, тепло пожми ему руку каждый раз после поездки.

— Спокойной ночи, Ник, — пожелал я ему около отеля. — До завтра!

— Всего доброго, — прошелестел Ник.

И он тихо уехал.

Но вот пройдут двадцать три часа сна, завтрака, ленча, ужина, стаканчика спиртного на ночь. Промелькнут часы переписывания и доработки пьесы, пережидания тумана и дождя, и снова я еду туда, и еще одна полночь, и опять я выхожу из дома времен короля Георга и, ступая по пестрому лестничному ковру, спускаюсь вниз и на ощупь, как слепой, читающий по системе Брайля, ищу знакомую машину, зная, что она неуклюже приткнулась где-то рядом. Я слышу ее огромное сердце, астматически вздыхающее в ночи, а Ник кашляет, бормоча под нос:

— Унция золота, это не так много.

— А вот и вы, сэр, — обрадовался Ник.

Я привычно забрался на переднее сиденье и захлопнул дверцу.

— Ник! — сказал я, улыбаясь.

А затем случилось что-то невероятное. Машина рванулась, как будто ей выстрелили из огнедышащего пушечного жерла, сорвалась с места, подпрыгнула и понеслась, а потом на полной скорости бросилась вниз по каменистой дороге, сквозь редкие кусты, отбрасывающие скачущие тени. Я вцепился в собственные колени, четыре раза ударившись о крышу машины.

— Ник! — Я почти орал. — Ник!

В сознании промелькнули уличные картины Лос-Анжелеса, Мехико, Парижа. Я с откровенным ужасом уставился на спидометр: восемьдесят, девяносто, сто километров. Из-под колес летели фонтаны гравия, мы выскочили на основную дорогу, пронеслись под мостом и выскользнули на улицы Килкока. За городом на скорости сто десять километров я чувствовал только, как стелются травы Ирландии, когда мы с ревом неслись в гору.

«Ник!» — подумал я и повернулся.

Он сидел на своем обычном месте, но прежним в его облике осталось лишь одно. Сигарета во рту, отражающаяся красным огоньком то в одном зрачке, то в другом.

Все остальное в Нике изменилось, да так, как будто сам дьявол смял его, вылепил заново и крутил руль во все стороны; мы бешено проносились под мостами, сквозь туннели, задевая дорожные знаки на перекрестках, и те крутились, словно флюгера при порывах ветра.

Лицо Ника — разум покинул его, исчезла печать терпения и умиротворения, взгляд не был ни добрым, ни философским. Это было лицо без прикрас — ободранная и ошпаренная картофелина. Оно походило на ослепляющий прожектор, упорно и бездумно вперявшийся вдаль, в то время как проворные руки, охватившие руль, давили и давили на него, пока мы петляли по виражам и прыгали через буераки.

Это не Ник, подумал я, это его брат. Или в его жизни произошло что-нибудь страшное, катастрофа или удар, горе в семье или болезнь, да, все дело в этом.

А потом Ник заговорил, и голос его показался мне незнакомым.

Пропали мягкое торфяное болото, влажная почва, согревающий огонь под зябкой моросью. Исчезла шелковистая трава. Теперь голос чуть ли не трещал: рожок, труба, железо и жесть.

— Ну, как житуха? — орал он. — Что с вами?

Машину тоже трясло, как в лихорадке, ей были не по нутру эти перемены. Она была стара, сильно побита и теперь хотела бы скользить, как стареющий брюзгливый бродяга, по морю и небу, прислушиваясь к своему дыханию и ломоте в костях. Но Нику было не до того, он нарывался на катастрофу, громыхая навстречу дьяволу и чтобы погреть озябшие руки на каком-нибудь особенном огне.

Ник пригнулся, и машина пригнулась, огромные меловые клубы дыма вырывались из выхлопной трубы. Наши бренные тела — мое, Ника и автомобиля — содрогнулись, хрустнули и со страшной силой ударились обо что-то.

Лишь случайность спасла мою душу, и ее не вытряхнуло из тела напрочь. Мой взгляд в поисках виновника нашего полета наткнулся на пылающее, подобно вулканической лаве, лицо, и я почти нашел ключ к разгадке.

— Ник, — выдохнул я, — ведь это первая ночь Великого поста!

— Да? — удивился Ник.

— А ты помнишь свой обет, данный в честь Великого поста? Так почему же у тебя во рту сигарета?

Мгновение Ник не мог сообразить, что я имею в виду. Потом скосил глаза, увидел курящийся дымок и содрогнулся.

— Я бросил кое-что другое, — сказал он. И сразу все стало ясно.

Сто сорок минувших ночей у двери старого дома в стиле короля Георга я выпивал с моим заказчиком «посошок на дорожку» — жгучий глоток «Бурбона» или еще чего-нибудь «для сугреву».

Затем, вдыхая запахи позднего лета, запахи пшеницы, ячменя, овса, смешанные с моим собственным, разящим перегаром дыханием, я шел к машине, где сидел человек, коротавший в ожидании моего звонка все эти долгие вечера в заведении Гебера Финна.

«Идиот! — подумал я. — Как я мог об этом забыть?»

В долгие часы неторопливых задушевных бесед у Гебера Финна эти трудолюбивые парни словно бы сажали сад, заботливо взращивали его, а потом снимали урожай. Каждый из них сам сажал свое дерево или цветок, их садовыми инструментами были языки и поднятые за боковым стеклом машины; приборный щиток не работал уже много лет.

Там Ник и получал свою душевность. И она постепенно исчезала, смытая нудными дождями, проникающими в разгоряченные нервы и утихомиривающими в теле разнузданные страсти.

Те же дожди омывали его лицо, выявляя на нем признаки ума, линии Платона и Ахиллеса. Спелость урожая окрашивала щеки, согревала глаза, понижала голос до обволакивающей хрипоты, разливалась в груди, и сердце с галопа переходило на легкую рысь. Дождь смягчал его жесткие ладони, сжимающие дрожащий руль, бережно и удобно усаживал его в кресло из волосяной бортовки. И Ник бережно вез нас сквозь отделяющие от Дублина туманы.

И будучи сам хмельным и вдыхая жгучие пары виски, я никогда не замечал какого-либо запаха от моего старого приятеля.

— Да, — повторил Ник, — я бросил кое-что другое.

Последний кубик головоломки встал на свое место.

Стояла первая ночь Великого поста.

Впервые за все ночи, которые я провел с Ником, он был трезв. Все те сто сорок ночей Ник вел машину осторожно и легко не из-за моей безопасности, нет.

Просто сидящая в нем душевность качалась то туда, то сюда, пока мы ехали по долгим и извилистым дорогам.

И тогда я сказал себе: «Кто же все-таки знает ирландцев, и что же все-таки они из себя представляют?»

Но мне не хотелось думать об этом. Для меня существует только один Ник. Такой, каким его сотворила сама Ирландия, с ее погодой, дождями, севом и урожаем, с ее отрубями и кашами, пивоварнями, бутылочным разливом, с ее летними трактирами, выкрашенными киноварью, бередящими запахами пшеницы и ячменя. И когда ты едешь через болота, ты чувствуешь ее громовой шепот. И все это — Ник. С его зубами, глазами, сердцем, легкими, руками. И если вы меня спросите, что делает ирландцев такими, какие они есть, я ткну в поворот к заведению Гебера Финна.

Первая ночь Великого поста, и, не досчитав до девяти, мы в Дублине! Я выхожу из машины, она медленно тащится по мостовой, и тогда я нагибаюсь и сую деньги моему водителю. Искренне, с мольбой, с теплотой, с самыми дружескими побуждениями, которые можно себе представить, я заглядываю в это симпатичное, по-мужски грубоватое, странно светящееся лицо.

— Ник, — позвал я. — Сделай мне одолжение.

— Какое угодно.

— Возьми еще и эти вот деньги, — сказал я, — и купи самую большую бутылку Ирландского мускуса, какую сможешь найти. И прежде чем заедешь за мной завтра вечером, выпей ее до дна. Ты сделаешь это, Ник? Ты обещаешь? Перекрестись и поклянись жизнью, что ты это сделаешь.

Он подумал, даже сама мысль о том, что я ему предлагаю, сделала его лицо прежним.

— Вы наводите меня на тяжкий грех, — сказал он.

Я втиснул деньги ему в ладонь. Он засунул их в карман и молча уставился перед собой.

— Спокойной ночи, Ник, — сказал я. — До свидания.

— Дай Бог, — ответствовал Ник.

И он уехал.


(Перевод с англ. Молокин А., Терехина Л.)

К ЧИКАГСКОЙ ВПАДИНЕ

Ближе к полудню старик приплелся в парк, почти безлюдный, накрытый бледным апрельским небом, из которого слабый ветерок выдувал последние воспоминания о зиме. Дряблые ноги были обмотаны грязными бинтами, длинные серые волосы всклочены, окаймляя непрестанно шепчущие губы.

Он быстро огляделся, словно надеялся найти что-нибудь кроме развалин и щербатого городского горизонта. Не увидев ничего нового, он потащился дальше, пока не заметил женщину, что одиноко сидела на скамье. Он внимательно посмотрел на нее, кивнул, сел на другой конец скамьи и больше не глядел в ее сторону.

Минуты три он сидел с закрытыми глазами, шевелил губами и покачивал головой, словно кончиком носа чертил в воздухе некие знаки… Дописав невидимую строку, он открыл рот и произнес приятным чистым голосом:

— Кофе.

Женщина застыла.

Старик узловатыми пальцами перебирал складки своих невидимых одежд.

— Протыкаешь фольгу! Огненно-красная банка с желтыми буквами! В нее врывается воздух! Иссс! Вакуумная упаковка… Сссс!.. Как змея.

Женщина резко повернула голову, словно ее ударили по щеке, и теперь во все глаза смотрела прямо ему в рот.

— Запах, аромат, благоухание. Жирные, темные, свежие — чудесные бразильские зерна!

Женщина вскочила, будто у нее над ухом выстрелили, пошатнулась.

Старик глянул на нее.

— Не пугайтесь! Я…

Но она уже убежала.

Старик вздохнул и пошел дальше, пока не достиг скамьи, на которой сидел юноша, увешанный пучками сушеной травы вперемешку с кусочками папирусной бумаги. Его тонкие пальцы дрожали, священнодействуя, выдергивали травинки и заворачивали их в бумагу. Словно сомнамбула, юноша вставил сигарету в рот, зажег ее. Потом откинулся на спинку скамьи, чтобы поглубже втянуть в легкие горький дым.

Облачко дыма унеслось по ветру.

Старик проводил его глазами и сказал:

— «Честерфилд».

Тот стиснул коленки.

— «Рализ», — добавил старик. — «Лаки Страйк».

Юноша уставился на него.

— «Кент». «Кул». «Мальборо», — не глядя на юношу, говорил старик. — Вот как они назывались. Белые, красные, янтарные пачки. Цвета свежей зелени, небесно-голубые, золотистые и со скользкой красной полоской, бегущей вокруг крышки, чтобы можно было легко разорвать целлофан и бандерольку…

— Заткнись, — сказал юноша.

— Продавались в аптеках, на станциях, в киосках…

— Заткнись!!

— Простите, — сказал старик, — я увидел, как вы курите, и подумал…

— Нечего думать! — Парень дернулся, его самодельная сигарета упала в пучки травы и запуталась в них. — Видишь, все из-за тебя!

— Извините. Такой день, захотелось по-приятельски…

— Я тебе не приятель!

— Все мы теперь друзья, иначе — зачем жить?

— Друзья! — фыркнул юноша, машинально нащипывая траву для новой сигареты. — Может быть, тогда, в семидесятом, они и были, но сейчас…

— Тысяча девятьсот семидесятый. Вы тогда, наверное, были ребенком. Масло в те времена упаковывали в ярко-желтую бумагу. «Детская радость» — Мыло Кларка в оранжевой обертке. «Млечный Путь»[1] — у тебя во рту целая Вселенная со всеми ее звездами, кометами и метеоритами. Славно…

— Ничего здесь нет славного, — юноша внезапно поднялся. — Ты что, больной?

— Я болен воспоминаниями о мандаринах и лимонах. А апельсины вы помните?

— Чертовски хорошо. Апельсины, черт побери. Ты ведь наврал, наврал? Тебе просто хочется, чтобы меня совсем скрутило? Ты что, спятил? Ты что, про закон не слыхал? Знаешь, куда я могу тебя отвести?

— Знаю, знаю, — ответил старик, пожав плечами. — Это на меня погода действует. Захотелось сравнить…

— Сравнить небылицы, вот как называют это в спецполиции, небылицы, слышишь — ты, старый приставучий ублюдок!

Он схватил старика за лацканы, так что они треснули, и закричал ему в лицо:

— А почему бы мне самому не вытряхнуть из тебя душу?! Я сидел, никого не трогал, я…

Он отпихнул старика. Потом, решившись, бросился на него, осыпая ударами, а тот стоял, словно под дождем в чистом поле, и почти не защищался. Парень мстил за сигареты, фрукты, сладости, и старик наконец упал, сбитый пинком. Тогда юноша оставил его и завыл в голос. Старик сел на земле, сморщился от боли, потрогал разбитые губы, открыл глаза и удивленно посмотрел на своего противника.

Юноша рыдал.

— Ну… Пожалуйста… — умоляюще прошептал старик.

Юноша заплакал еще громче, слезы так и лились из глаз.

— Не плачьте, — сказал старик. — Мы больше не будем голодать. Мы отстроим города. Послушайте, я вовсе не хотел вас расстраивать, я просто рассуждал: «Куда мы идем, что мы делаем, что мы наделали?» Вы не меня били. Вы хотели обрушиться на что-то другое, а тут я подвернулся под руку. Смотрите, я уже сижу. Со мною все в порядке.

Парень перестал плакать и уставился на старика. Тот силился улыбнуться окровавленными губами.

— Ты… ты больше не будешь приставать к людям! — сказал он. — Я найду кого-нибудь, чтобы тебя забрали!

— Подождите! — Старик приподнялся на колени. — Не надо.

Но юноша уже убежал, крича, словно безумный.

Скорчившись, старик ощупал ребра, заметил среди щебня свой окровавленный зуб, с сожалением потрогал его.

— Болван, — раздался голос.

Старик поднял голову.

У дерева неподалеку стоял сухощавый мужчина лет сорока, на его длинном лице виделись усталость и, пожалуй, удивление.

— Болван, — повторил он.

— Вы были здесь все это время и ничего не сделали? — задыхаясь, спросил старик.

— Что же мне, бросаться на одного дурака, чтобы спасти другого? Ну нет, — он помог старику подняться и отряхнул его. — Я без толку не дерусь. Пошли отсюда. Идемте ко мне домой.

— Зачем? — прохрипел старик.

— Затем, что мальчишка сейчас вернется с полицией. А вы — слишком редкостная птица, чтобы так запросто им доставаться — я весь день хожу за вами, смотрю и слушаю. Я, слава богу, наконец-то нашел вас, а вы выкидываете этакие фокусы. Что вы ему наговорили? Отчего он взбесился?

— Я говорил о лимонах и апельсинах, о сладостях и сигаретах. Я только было собрался помянуть о детских вертушках, вересковых трубках и безопасных бритвах, а его уже прорвало.

— Трудно его осуждать. Я бы на его месте тоже вас побил. Идемте, время дорого. Слышите сирену? Быстрее же!

И они поспешили вон из парка.


Он пил домашнее вино, это было нетрудно. А вот с едой пришлось подождать, пока голод не пересилил боль в разбитых губах. Он прихлебывал и кивал.

— Чудесно… превосходно… большое спасибо.

Незнакомец, что утащил его из парка, сидел теперь напротив, за небольшим кухонным столом. Его жена постелила видавшую виды скатерть, расставила тарелки, все в склейках.

— Битые, — сказал муж. — То-то звону было!

Жена чуть не выпустила тарелку из рук.

— Успокойся, — сказал мужчина. — Никто за нами не следит. Итак, почтеннейший, рассказывайте, зачем вам понадобился венец мученика? Вы — личность известная. Многие хотят встретиться с вами. Я, к примеру, хотел бы знать, отчего вы ведете себя так, а не иначе. Ну?

Но старик видел только тарелку перед собой. Двадцать шесть, нет, двадцать восемь горошин! Невероятно много! Он снова пересчитал их, словно четки на молитве. Двадцать восемь славных зеленых горошин, а рядом — несколько трубочек спагетти, задираясь вверх, словно на диаграмме, показывали, что все превосходно. Правда, трещина пониже утверждала, что дела идут — хуже некуда. Старик витал над едой, словно гигантская пчела, ненароком залетевшая в этот холодный, но гостеприимный дом.

— Эти двадцать восемь горошин напомнили мне один фильм. Я его видел еще ребенком, — сказал он наконец. — Комик… Вам знакомо это слово? Ну, словом, один чудак встречает в пустом доме среди ночи лунатика и…

Муж и жена вежливо посмеялись.

— Нет, нет, соль не в этом. Лунатик усаживает комика за совершенно пустой стол — ни ножей, ни вилок, ни еды — и объявляет: «Кушать подано!» Комик, опасаясь, что лунатик прибьет его, решает подыграть. «Великолепно!» — восклицает он, пережевывая невидимые яства. «Божественно! — восхищается он, глотая воздух. — Чудесно!» Ну… теперь можно смеяться.

Но супруги молчали, глядя на скудную еду и убогие тарелки.

Старик покачал головой и продолжил:

— Наконец, увлекшись, комик объявляет: «А вино нежное, как персик! Просто чудо!» — «Персик?! — вскрикивает безумец, доставая револьвер. — Здесь нет никакого персика! Вы с ума сошли!» И стреляет комику в зад.

Наступила тишина. Старик поддел самодельной вилкой первую горошину и долго любовался ею. Он поднес ее ко рту и…

В дверь постучали.

— Спецполиция, — раздался голос.

Дрожащими руками женщина тихо убрала третий прибор.

Мужчина поднялся из-за стола, подвел старика к стене. Одна из панелей со скрипом отошла, старик шагнул в темноту, панель вернулась на место, и он стал невидимым. Послышались возбужденные голоса. Старик представил, как полицейские в темно-синей форме с оружием наготове осматривают зыбкую мебель, голые стены, пол, покрытый хрустящим линолеумом, окна с картонками вместо стекол — осколки цивилизации, выброшенные на пустынный берег огненным прибоем войны.

— Я ищу старика, — донесся сквозь стенку писклявый голос начальника патруля.

«Удивительно, — подумал старик, — даже закон теперь говорит тонким голосом».

— …в лохмотьях…

«Но сейчас все щеголяют лохмотьями!»

— …грязного. Лет восьмидесяти от роду…

«Но разве не все сейчас грязные и старые?» — чуть не закричал старик.

— Тому, кто его выдаст, полагается недельный паек плюс десять банок овощей и пять банок супа.

«Настоящие жестяные банки с яркими этикетками, — подумал старик. Эти банки метеорами вспыхнули перед его внутренним взором. — Какая чудесная награда! Не десять тысяч долларов, не двадцать тысяч долларов, нет, нет — пять невероятных банок с настоящим, неподдельным супом и десять, только подумайте, десять блестящих радужных банок с чудесными овощами — тугой фасолью или солнечно-желтой кукурузой. Представьте-ка себе!»

Наступила тишина, и старику почудилось, что он слышит, как в нем бродит коктейль из старых иллюзий, минувшего кошмара и кислой трезвости долгих сумерек, наставших после Дня Истребления.

— Суп. Овощи, — снова донесся голос полицейского. — Пятнадцать больших тяжелых банок!

А потом хлопнула дверь.

Шаги удалились, двери хлопали, словно гробовые крышки, оставляя живые души вопить о сверкающих жестянках и настоящем супе. Топот затихал. Вот донесся последний отзвук.

Наконец стена раскрылась. Ни муж, ни жена не взглянули на него. Он знал, почему, и ему захотелось ободрить их.

— Даже я, — мягко сказал он, — даже я сам чуть не выдал себя, услыхав о такой награде.

Они не смотрели на него.

— Почему? — спросил он. — Почему вы меня не выдали, а?

Мужчина, будто вспомнив что-то, кивнул женщине. Она подошла к двери, помешкала; мужчина кивнул снова, уже с нетерпением, и она бесшумно ушла, словно ветер унес тонкое паутинное кружево. Они слышали лишь тихие скрипы, вздохи и бормотание дверей.

— Куда она пошла? Что вы задумали?

— Узнаете. Садитесь. Доедайте ваш обед, — ответил мужчина, — и объясните мне, зачем вы дурачитесь сами и дурачите тех, кто вас отыскал и привел сюда?

— Почему я дурачусь? — старик уселся. Ему вернули тарелку, и он разом поддел несколько горошин. — Да, я шут. Как это началось? Несколько лет назад я взглянул на разрушенный мир, на диктатуры, на разметанные государства и нации и спросил себя: «Что я могу сделать? Я, слабый старец? Застроить эту пустыню? Ха!» Но однажды я задремал, и в голове моей словно бы завертелся старый фонограф. Далеко-далеко, в моем детстве, сестры Дункан пели песню, которая называлась «Воспоминания»: «Я только вспоминаю, дорогой, давай и ты повспоминай со мной». Я стал напевать эту песню, и это была уже не песня, но предначертание. Чем я могу помочь миру, который все позабыл? Моей памятью! Что это даст? Можно будет сравнивать, молодые будут знать о том, что когда-то было, мы будем сожалеть об утраченном. Оказалось, я помню многое и еще больше могу вспомнить. Я смотрел на человека, подсаживался к нему и вспоминал то об искусственных цветах, то о телефонных аппаратах, о холодильниках, о казу[2] (вы играли когда-нибудь в казу?), о наперстках, о брючных зажимах для велосипедистов, не о велосипедистах, нет, а именно о зажимах! Разве это не странно? Салфетки, что клали на спинки кресел. Слыхали о таких? Нет? Ну, ничего. Как-то раз один человек попросил меня описать приборный щиток кадиллака. И я описал. Во всех деталях. А он слушал. И плакал огромными слезами. От радости или от сожаления? Не знаю. Я только вспоминаю. Но только не литературу, моя память не сохранила ни строчки из стихов или пьес; их смыло, они умерли. По существу я являю собой свалку забавных безделушек, хромированного утиля цивилизации, что с разбегу бросилась в пропасть. И я раздаю блестящие осколки, часы без стрелок, рассказываю об абсурдной технологии, о бесконечной череде роботов и о людях, похожих на роботов. Однако цивилизация так или иначе вернется на круги своя. Те, кто могут слагать стихи, пусть слагают. Те, кто умеет плести сети, пусть плетут. Мое деяние менее прочих и, может быть, презренно среди них, но и оно — шаг к вершине. Те вещи, нужные и ненужные, о которых люди помнят, они могут создать заново, и потому я должен говорить. И я буду пробуждать их полумертвые желания, латать их дырявую память. В конце концов настанет час, когда люди соединят свои силы и отстроят города, страны весь мир. Пусть одному захочется вина, пусть другому понадобится мягкое кресло, третьему — бесшумный планер, чтобы оседлать мартовский ветер. Пусть создадут электрических птеродактилей, чтобы они летали над толпами и ураганами. Кому-то захочется справить Рождество у елки, кто-то пойдет и срубит ее. Соберите все это вместе, пусть снова закрутится машина желаний, все быстрее и быстрее. Я — только смазчик при ней, но смазчик исправный. Ха! Когда-то я проповедовал: «Только то хорошо, что самое лучшее — в качестве!» А ведь прекрасные розы вырастают на навозе. Должна быть масса посредственностей, чтобы наступил рассвет. И я стану самым лучшим из них и всегда буду драться с теми, кто внушает: «Не сопротивляйтесь, скользите вниз, зарастайте мхом при жизни». Я стану пророком этих обезьян, этих слепцов, что жрут траву и молятся на феодалов, которые засели в уцелевших небоскребах, обжираясь забытыми яствами. А этих негодяев я уничтожу с помощью штопоров и консервных ножей. Я буду искушать овечье стадо призраками «бьюиков», попкорна[3] и луна-парков, буду сыпать соль на раны, пока они не завоют от желаний. Смогу ли я? Один — я могу только пытаться.

Старик покончил с последней горошиной и со своим монологом. Его добрый хозяин восхищенно глядел на него. По всему дому захлопали двери, послышались шаги, и вскоре к порогу подошла целая толпа.

— И вы еще спрашиваете, почему мы не выдали вас? Вы слышали шаги?

— Да, за дверью кто-то есть.

— Кто-то! Старик, старый шут, помните ли вы… кинозалы или, точнее, кинотеатры под открытым небом, где не нужно было выходить из машины?

Старик улыбнулся.

— А вы?

— Смутно. Смотрите, слушайте, сегодня, сейчас, и если вы собираетесь остаться таким же шутом, если вы хотите рисковать и дальше, то делайте это вместе с другими. Зачем расточать ваше красноречие на одного, двоих или даже троих, если…

Мужчина распахнул дверь и кивнул гостям. Тихо, по одному или парами, входили в комнату люди со всего дома. Входили, словно в собор, или в синагогу, или в часовню, зная, что увидят что-то вроде кино под открытым небом, зримое лишь после захода солнца в сумерки, когда комната погрузится во мрак и зажгут свечу; старик заговорит, а они будут слушать, стискивая ладони, и все станет как раньше: аппарели и тьма, автомобили и тьма; и будут воспоминания и слова о воздушной кукурузе, и слова о галошах, лимонаде и конфетах, но только слова, только слова.

Когда все они вошли и уселись на полу, когда старик рассмотрел их, удивленный, что столько людей пришли слушать его, хозяин спросил:

— Не лучше ли это, чем ловить удачу под открытым небом?

— Да. Я ненавижу боль. Терпеть не могу убегать и прятаться. Но язык мой говорит сам по себе. А я должен слышать, что он скажет. Пожалуй, так и в самом деле лучше.

— Вот и хорошо, — мужчина вложил старику в ладонь красный билет. — Когда мы кончим, вы уедете. Раз в неделю отсюда отправляется поезд. Мой друг, железнодорожник, снабжает меня билетами. Каждую неделю я отдаю билет тому идиоту, которому хочу помочь. На этой неделе он достался вам.

Старик прочел надпись на красной бумажке:

— «Чикагская впадина». Что это за впадина такая?

— Примерно через год озеро Мичиган может прорвать последнюю дамбу, и тогда на месте города разольется новое озеро. Они там живут словно на вулкане, но каждый месяц оттуда ходит поезд на запад. Когда вы уедете, ведите себя тихо, забудьте о нашей встрече. Я дам вам небольшой список — это люди вроде нас. Найдите их, но не торопитесь, и не заговаривайте с ними на улице. Бога ради, сдерживайтесь хотя бы первый год. Держите ваши золотые уста на замке, И еще… — он достал желтую карточку. — Это мой знакомый дантист. Он вставит вам новые зубы, чтобы размыкались только для еды.

Гости расселись, и старик тоже тихо засмеялся, и муж с женой закрыли дверь, и стали по сторонам ее, и обернулись, и ждали, когда старик в последний раз разверзнет свои уста.

Старик встал.

Все затихли.

Поезд, ржавый и дребезжащий, подошел к станции, запорошенной неожиданно поздней метелью. Немытая толпа, ломая жесткую белую корку, ворвалась в вагон, протащила старика из конца в конец и затолкала в закуток, где некогда был туалет. Тотчас же человек шестьдесят уселись прямо на пол и заворочались там в надежде уснуть.

Поезд рванулся в белую пустоту.

Старик уговаривал себя: «Тише, заткнись, не говори, молчи, ничего не говори, стой смирно, будь осторожен и благоразумен». Скорчившись, он притулился у стенки, его качало, толкало, швыряло. Только двое не спали в этом чудовищном купе — он и мальчик с бледным, осунувшимся лицом — он скорчился у стенки напротив. Казалось, он смотрел, да, смотрел на губы старика, вглядывался в них. Поезд свистел, грохотал, качался, завывал, несся вперед.

В грохочущих пассажах ночи, освещенной заснеженной луной, прошло полчаса; губы старика были плотно сжаты. Еще час — и они окостенели. Еще час — и мускулы на его лице расслабились. Еще — и он облизнул губы. Мальчик не спал. Мальчик смотрел. Мальчик ждал. Поезд, словно лавина, раздвигал снежную тишину. Пассажиры на пляшущем полу маялись своими кошмарами, а мальчик неотрывно смотрел на него. Наконец старик шагнул к нему.

— Ш-ш-ш, паренек. Как тебя зовут?

— Джозеф.

Поезд во сне раскачивался и грохотал, барахтался в безвременной темноте, несся к далекому, нереальному утру.

— Джозеф…

Старик попробовал имя на вкус, подался вперед, глаза его вспыхнули мягким светом, распахнулись, словно он только что прозрел. Лицо просияло. Он видел что-то далекое и потаенное.

Поезд взвыл на повороте путей. Люди окаменели в зимней спячке.

— Так вот, Джозеф… — прошептал старик. Он медленно воздел палец. — Когда-то, давным-давно…


(Перевод с англ. Ирбисов С.)

Загрузка...