Требуется слуга народа

Правда о великом переселении

В одном из рассекреченных архивов, молодой постсоветский ученый Петя Ласточкин наткнулся на стенограмму судебного процесса над индийским студентом Сингх-Сингхом, убившим двух стариков из благотворительных соображений. Процесс проходил в 1809 году, в том же году, в каком было совершено преступление. Правда, Сингх-Сингх отказывался считать это преступлением, он называл это переселением душ, причем утверждал, что сделано это было по просьбе переселяемых. Каждый из этих переселенцев (так называл убийца свои жертвы) за всю свою долгую жизнь так и не сумел показать, на что он способен, а способны они были на многое. Поэтому им хотелось получить еще один шанс.

— И куда же вы их переселили? — спросит судья, плохо скрывая свою обличительную иронию.

— Согласно их желанию, — просто ответил студент. — Один мечтал стать великим ученым, но у него было только начальное образование. А начинать в восемьдесят лет было, согласитесь, уже поздновато. А второй хотел стать выдающимся государственным деятелем, хотя понятия не имел, что такое государство.

Студент Сингх-Сингх удовлетворил оба желания: одного переселил в Дарвина, а другого — в Авраама Линкольна.

— А Линкольн — это ученый? — спросит судья. Нет, оказывается, ученый — это Дарвин, а Линкольн — государственный деятель. К тому же почему-то американский.

— Кто-нибудь слышал об упомянутых личностях? — спросит судья, обращаясь к залу.

Никто не слышал ни о Дарвине, ни о Линкольне.

— Там был еще один старик, — сказал убийца, может быть, в расчете, что добровольное признание облегчит его участь. — Он очень хотел переселиться в писателя. Я уже для него и писателя подобрал, но старик внезапно умер, не дождавшись переселения. Старый был очень.

— А как фамилия писателя? — спросил судья уже просто из любопытства.

— Вы, наверно, не знаете. Это русский писатель. Гоголь его фамилия. Теперь придется этому Гоголю целиком рассчитывать на себя.

Дальше из дела следовало, что суд приговорил студента Сингх-Сингха к пожизненному заключению, но он отсидел только девять лет. В 1818 году он был внезапно убит членом подпольной террористической организации, специально севшим в тюрьму для совершения теракта. На суде террорист назвал себя сообщником убитого и заявил, что не убил его, а, наоборот, вызволил из тюрьмы, переселив его в великого экономиста. Оказывается, покойный занимался на экономическом факультете, поэтому переселить его в экономиста было самое правильное. На вопрос судьи, как фамилия экономиста, подсудимый ответил, что его фамилия Карл Маркс, чем вызвал оживление в зале, поскольку такой фамилии никто не слыхал.

Они же не могли слышать, догадался постсоветский ученый Петя Ласточкин. Ведь процесс проходил в 1818 году, когда Маркс только родился. Души переселяют в новорожденных, чтоб они легче там прижились, а новорожденные еще никак о себе не заявили.

Он стал искать годы рождения Дарвина и Линкольна, а также Гоголя, который фигурировал на процессе только в добровольном признании обвиняемого, и обнаружил, что все они родились в 1809 году. Удивительное совпадение! Во-первых, совпадение, что все они родились в один год — хотя что может быть общего между Гоголем и Линкольном? А во-вторых, в тот самый год, когда они родились, вдруг происходят два убийства и одно покушение.

Постсоветский ученый задумчиво листал энциклопедию, из которой выудил годы рождения вышеупомянутых лиц, и вдруг наткнулся на Ампера, великого французского физика, который, оказывается, родился в 1775 году, в том самом году, когда у нас казнили Пугачева. А что, если их Ампер — это наш Пугачев?

Он стал листать энциклопедию более внимательно. И что же оказалось? Оказалось, что Ампер — это мелочь, сам великий Эйнштейн — тоже наш человек. В 1879 году у нас казнили революционера Осинского, и вдруг в этом же году как ни в чем не бывало у них рождается Эйнштейн. Наш Эйнштейн!

Если присмотреться к их великим людям, то выясняется, что все они выходцы из России. Мы здесь убиваем, убиваем, а они там рождаются, рождаются. В сущности их хваленое Возрождение — это наше Возрождение, только оно у нас проходит в форме убийства. Первая стадия переселения душ. Сколько в мире появилось великих людей только за время деятельности нашего Малюты Скуратова! Джордано Бруно, Галилей, Кеплер Баренц, открывший Баренцево море, философ Фрэнсис Бэкон и даже великий Шекспир! Дух захватывает! Оказывается, великий Шекспир — выходец из России!

А мы-то думаем, что у нас одни убийцы. Ругаем Ленина, Сталина. А они, оказывается, проводили репрессии неспроста, они работали на будущее Возрождение. Их только нужно поставить в один ряд с Малютой Скуратовым — и сразу все станет ясно.

Боже, Ленин, дорогой наш Владимир Ильич! Наш отец и учитель Сталин Иосиф Виссарионович! Боже мой, Россия! Не это ли имел в виду великий Пушкин, говоря «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет»? Он не уточнил, где именно пахнет, но это ясно и без того. По всему свету пахнет и будет пахнуть до тех пор, пока Россия будет осуществлять великую миссию, убивая своих людей, чтобы способствовать великому всемирному Возрождению!

Улица памяти

Постойте, постойте, разве Бебель жил в Одессе? Это Бабель жил в Одессе, а Бебель жил в Германии. Но почему же тогда улица называется именем Бебеля, причем улица не в Германии, а в Одессе? Или, может, в Германии есть улица Бабеля? Может, между Германией и Одессой заключен договор: мы будем называть свою улицу Бабеля, а вы — Бебеля?

А может, это Бебель жил в Одессе, а Бабель в Германии?

— Здравствуйте, мадам прокурорша!

Мадам прокурорша не живет на улице Бебеля, просто она иногда вспоминает о ней. Иногда вспоминается одно, иногда другое, но чаще забывается, чем вспоминается. А живет она на углу Богдана Хмельницкого и Шолом-Алейхема тоже два хороших человека встретились в Одессе и разошлись, вернее, улицы их встретились и разошлись…

— Здравствуйте, мадам прокурорша!

Уже давно нет на свете ее прокурора, а она все еще мадам прокурорша. К таким профессиям люди относятся с уважением. Сколько лет прошло, а они помнят, хотя пора бы забыть.

И адвоката тоже нет. Все они росли вместе на улице Бебеля (или Бабеля?), играли в разбойников, потом — в фанты, в мнения… Адвокат однажды оскандалился, когда кто-то во время игры в мнения признался ему в любви. Он сразу указал на нее, потому что ему так хотелось. Ему очень хотелось, чтоб она призналась ему в любви, а это, оказалось, признался прокурор, и все над адвокатом смеялись. Адвокат долго обижался на прокурора, но потом они помирились, потому что вообще-то они были друзья.

Да, они были друзья, вместе готовили уроки, причем адвокат всегда списывал у прокурора… Нет, это прокурор списывал у адвоката… Что это такое делается с памятью? Прокурор так хорошо списывал, что получал даже лучшие отметки, чем адвокат. Потом они вместе учились на юридическом факультете, вместе влюбились в нее, и тут прокурор так хорошо списывал письма адвоката, что она стала мадам прокуроршей. Какую-то роль здесь сыграла внешность прокурора, который был от природы большой человек, а маленькому адвокату, чтобы стать большим, нужно было много учиться и работать, и все равно он оставался таким же маленьким.

Когда они выступали на процессе, адвокатом заслушивались, а на прокурора засматривались. У них во дворе жили две собаки: Кусай и Целуй. Кусай был здоровенный бульдог, а Целуй — комнатная собачка. Так это примерно выглядело, когда прокурор и адвокат выступали на процессе.

Лучше один раз услышать, чем сто раз увидеть. Нет, не так. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Что-то совсем у нее плохо с памятью. Один раз увидеть — может быть, но когда она стала видеть прокурора каждый день, ей все чаще хотелось услышать адвоката. У адвоката были и другие преимущества: он одевался и ел, как ребенок, а зарабатывал, как взрослый человек. Так говорил мамин папа… нет, папина мама, которая желала счастья своей внучке.

Внучка стала прокуроршей, хотя в душе она была адвокатшей. Ей больше нравилось, когда защищали людей, чем когда их обвиняли.

Прокурор только и делал, что обвинял. И наконец она ушла от него к адвокату. Она сказала, что не может жить с человеком, который только обвиняет людей. Она тогда хорошо говорила, потому что не забывала слова, ей не приходилось так много вспоминать, чтобы сказать одну-единственную фразу.

И что же ответил ей адвокат? Он сказал, что сам мечтал стать прокурором. Просто у него не получилось, поэтому он адвокат. Он сказал эту неправду, как адвокат: защищая интересы друга своего прокурора.

Но когда его самого обвинили, защищать его было некому. Прокурор пытался, но что он мог, прокурор? Защищать он не научился.

Она долго ждала адвоката. Уже с войны люди повозвращались, уже повозвращались и издалека, а его все не было. Вот тогда она от кого-то услышала, что адвокат погиб на фронте. От кого она это услышала? Да, конечно, от прокурора. Он даже, помнится, говорил (что помнится? Ничего не помнится…), он говорил, что встретился на фронте с адвокатом и адвокат вынес его на себе…

Хорошо, что прокурор так сказал. Она не верила, но все равно хорошо, что он так сказал. Значит, он умел сказать о человеке и что-то хорошее. И на памятнике прокурору, когда прокурор умер и она поставила ему памятник, она написала несколько слов про адвоката. У него не было своего памятника — где же еще можно было о нем написать? Она написала, что здесь лежит человек, спасенный при жизни другим человеком, который лежит неизвестно где, но о котором тоже нужно помнить на этом кладбище. Потому что, если б жизнь сложилась иначе, он мог бы лежать на этом кладбище…

— Здравствуйте, мадам прокурорша. Вы не против, если я посижу с вами на скамеечке?

Рядом с ней садится такая же старая женщина, с такими же больными ногами.

— Вы меня не помните? Мы с вами встречались в суде. Я часто бывала в суде по делам моего покойного мужа. По каким делам? Ну, не будем об этом говорить. У каждого свои дела, так уже заведено в мире… Я, когда вас увидела, будто помолодела на тридцать лет… Знаете, я недавно была в суде. Там совсем, совсем другие люди…

Миллион лет до любви

Московское время двадцать часов. В Париже восемнадцать. В Вашингтоне одиннадцать утра. А в Чите уже два часа ночи.

Зажав под мышкой бутылку водки и букетик гвоздик, наш герой появился у двери нашей героини.

Но — отведем часы назад на несколько суток и даже на несколько лет, а для самого начала — на несколько столетий. Итальянец Казанова, покончив счеты с жизнью в Богемии, вторично объявился в России под именем Казанова.

Любить не хотелось. Но ничего другого он не умел. Да и, откровенно говоря, тоже не очень хотелось.

В своем восемнадцатом веке знаменитый Джакомо совращал доверчивых итальянок с истинного пути на путь, как он полагал, еще более истинный, а в двадцатом веке его не смущали истинные пути: их было много, и вели они зачастую в противоположные стороны, поскольку жизнь становилась все более многосторонней.

Работал Казанов в справочном бюро, что отдаленно приближало его к французским энциклопедистам. Энциклопедия — это, в сущности, справочная литература, и если уж продолжать начатое великими французами, то не в университетах, не в научно-исследовательских институтах, а здесь, в справочных бюро. Есть ли бог? Бессмертна ли душа, или ее вообще не существует? В чем смысл жизни? Платите две копейки и получайте ответ. Но клиент измельчал, от него не услышишь подобных вопросов.

Будка Казанова стояла на пересечении главных магистралей города, но возле нее никогда не бывало очереди. Жителям города хватало неэнциклопедических знаний, и любая неквалифицированная тетка легко и охотно выполняла функции справочного бюро.

Преимущество энциклопедической службы состояло в том, что из будки был прекрасный обзор, открывавший путь притоку справок со стороны, в этом смысле будка была поистине справочной. Но, хотя сидеть в будке и смотреть по сторонам — занятие в достаточной степени увлекательное, со временем оно утомляет. Чтобы отдохнуть от притекающей со всех сторон информации, Казанов опускал глаза в книжку, — это осталось от тех, прежних времен, когда он служил библиотекарем у графа Вальдштейна, который сейчас, возможно, тоже служит в каком-то справочном бюро, и лишь надменное выражение лица и грубые ответы выдают его графское происхождение.

Странное дело: когда посмотришь вокруг, создается впечатление, что все бывшие графы и князья работают сегодня в сфере обслуживания. Их выдает надменное выражение лиц и грубое обращение с посетителями. И это весьма грустное обстоятельство: высокомерие и даже хамство графа не столь губительно для окружающих, потому что в графах никто не испытывает такой нужды, какую испытывает в продавцах, водопроводчиках и официантах.

Сначала Казанов брал в библиотеке только справочную литературу, благодаря чему заметно повысил свою квалификацию. Но невостребованные сведения быстро забывались, вследствие чего он к справочникам охладел и обратил внимание на литературу художественную. Детективов он не читал: за ними всегда были очереди. Фантастикой, из уважения к своей работе, не увлекался. Любовная тематика… Но в прежней своей жизни он от нее устал, хотя в нынешней об этом и не догадывался.

Исключение этих трех жанров значительно сужало и без того не слишком широкий круг имеющейся в библиотеке литературы, но Казанов чувствовал себя неплохо в узком кругу: это придавало чтению некоторую интимность.

Шло время. Казанов все читал и читал, постепенно приближаясь к французским энциклопедистам, и не только французским, ибо читал он переводы не только с французского, то есть был в определенной степени полиглотом. В свое время он выстоял в очереди немецкую писательницу Марию Ремарк, которая вела рассказ от мужского лица и говорила о таких вещах, о которых женщинам говорить не пристало. Без особых трудностей сменив перевод с немецкого на перевод с английского, Казанов взялся читать Джека Лондона, немного смутившись тем обстоятельством, что Лондон находится в Англии, а Джек Лондон — в Америке, хотя и переводят его с английского языка.

Когда на абонементе уже ничего, кроме очередей, не осталось, Казанов направился в читальный зал. Был разгар рабочего дня, в читальном зале было пусто, и только библиотекарша лихорадочно листала книгу, торопясь выполнить план, который ей срывали читатели. Казанов походил возле полок, поглазел на разнокалиберные книжные корешки, но его все время отвлекала книга, которую читала библиотекарша.

— Что вы там разглядываете, как в театре? — спросили бы у него в билетной кассе или в ремонтном ателье, а то и на почте, в посылочном отделении. Но библиотека относится к тем немногим местам, где с посетителями обращаются вежливо, чтоб не отбить у них желания ходить в библиотеку. Спугнете посетителя — кто вам тогда будет книги читать?

— Вам помочь, товарищ? — робко спросила библиотекарша.

Казанов покосился на ее книгу.

— А сами что читаете?

— Это не библиотечная книга, — замялась библиотекарша, — это мне дали почитать.

— Да, видно, книги у вас, если вы сами со стороны читаете…

— Книги у нас хорошие, — оскорбилась библиотекарша. — С Германской Демократической Республикой переписываемся. По поводу «Фауста» на немецком языке.

— Неужели прямо по-немецки читаете?

— Я по-французски читаю, — потупилась библиотекарша. — А по-немецки только со словарем.

— Как же вас зовут, извините за нескромный вопрос.

— Люба.

— Понимаете, Люба, я что хочу сказать? Вы, конечно, переписывайтесь с Германской Республикой, но меня возмущает: куда ни придешь — на прилавке одно, под прилавком другое. Между прочим, я тоже работаю с людьми, но у меня так не водится. У меня любую справку бери, я ничего не держу под прилавком. Как проехать на вокзал? Как проехать на рынок? Пожалуйста — сведения для всех. Ко мне в любой день приходи с ревизией…

Казанов наконец оторвал взгляд от книги и перевел его на библиотекаршу. И — осекся…

* * *

Московские куранты пробили двадцать ноль-ноль. В Париже восемнадцать. В Вашингтоне одиннадцать утра. А в Чите два часа ночи… Мы вернулись в то время, с которого начали.

Итак, зажав под мышкой бутылку водки и букетик гвоздик, Казанов появился у двери библиотекарши Любы.

Она была уже здесь, за дверью, но, услышав звонок, минуту подождала — для приличия. Чтобы не получилось, что она ждала его, выглядывала из окна, хотя было, конечно, и то, и другое.

Они не договаривались о времени. Просто после того, как Казанов осекся в библиотеке, он ушел, потом снова пришел, потом опять ушел и пришел и наконец сказал:

— Можно, я к вам приду?

— Вы же уже пришли.

Казанов замялся.

— Не в библиотеку, — сказал он уклончиво.

— А куда же?

— Не в библиотеку. Можно, я зайду к вам в пятницу не в библиотеку?

В пятницу в библиотеке был выходной.

— Не в библиотеку? — неуместно удивилась библиотекарша, потому что как бы он зашел к ней в библиотеку, если в библиотеке был выходной?

— Не в библиотеку, — стоял на своем Казанов.

— Но куда же тогда? — растерялась библиотекарша. — В пятницу я целый день дома.

Казанов решился:

— Можно, я туда к вам зайду?

— Куда — туда?

— Ну, туда, куда вы сказали.

— Заходите, — густо покраснела библиотекарша.

— Спасибо, — покраснел Казанов и ушел.

Он даже забыл спросить адрес. Но узнать его ничего не стоило: ведь он же работал в справочном бюро.

В четверг библиотекарша отпросилась с работы на два часа, из которых два с половиной потратила на магазины и три с половиной на парикмахерскую. Вечер у нее ушел на уборку, первая часть ночи на приготовление блюд по книге «Для студентов и влюбленных», вторая часть ночи на личный туалет. В восемь утра она уже стояла у окна, из которого хорошо просматривалась улица.

Он появился в восемь вечера. Она тихонько, чтоб он не услышал на улице, подкралась к двери и затаилась.

Московские куранты, лондонский Биг-Бен и колокола собора Парижской богоматери ударили одновременно. Библиотекарша открыла дверь.

— Это вы? Так неожиданно…

— Извините. Шел, дай, думаю, зайду… Это вам, — он протянул ей бутылку водки, пряча за спиной букетик гвоздик. — Нет, вот это вам…

— Спасибо. Входите, пожалуйста. Располагайтесь.

Двадцать тридцать московское время. В Париже восемнадцать тридцать. В Вашингтоне половина двенадцатого. А в Чите уже половина третьего ночи.

* * *

Отвлеченный разговор:

— Вы читали?

— Нет, как-то пропустил.

— Непременно прочтите.

На столе раскрытая французская книга, рядом с ней поллитровка Казанова.

Любимый герой библиотекарши — Мартин Идеи. Сейчас таких мужчин нет.

Любимая героиня Казанова — артистка Белохвостикова. Сейчас таких женщин нет. Как это нет? А Белохвостикова?

Французскую книгу начинает теснить закуска. Библиотекарша не пьет. А немножко? Нет-нет! А самую капельку?

Самую капельку — можно, соглашается библиотекарша и с непривычки выпивает полстакана.

И тут выясняется, что Казанов тоже не пьет. Как, совсем? Представьте себе, не употребляет. А немножко? А самую капельку?

Казанов выпивает стакан.

И сразу возникает непринужденность общения.

— Люба… Меня зовут Вася…

— Очень приятно… Вы закусывайте, закусывайте…

Поговорили о раскрытой французской книге. Она называется «Миллион лет до любви». Да, давно было дело. И неужели не было любви? Надо выпить за любовь.

Он налил полстакана.

— И себе.

Он налил полстакана себе.

Пусть он пьет, а ей достаточно. Она уже и так пьяна. Ну, вот еще, пьяна! Не таких пьяных видали! Где видали? В вытрезвителе? Но здесь же не вытрезвитель, можно выпить. Капельку? Самую чуточку.

Библиотекарша выпила полстакана. И заплакала:

— Вася, вы меня не обидите? Не обижайте меня, Вася, меня еще никто никогда не обижал…

Казанов выпил.

— Я, наверно, лягу, — сказала библиотекарша. — Голова что-то кружится. Вы не будете возражать, если я лягу?

— Ну, вот еще! — запротестовал Казанов. — У вас гость, а вы — лягу. Выпить надо.

— А разве я не выпила? — Библиотекарша взялась за казановский стакан. — Раз надо выпить, я выпью. А потом лягу. Хорошо?

— Да что вы все лягу, лягу! Еще только девять часов. Давайте лучше вашу немецкую книжку.

— Эту? Нет, Вася, эту я не решусь. Там такое написано… Уж лучше вы читайте, если решитесь…

Казанов решится, но по-немецки он не умеет. Совсем? Совсем. А по-английски? Тоже совсем. Но это французская книжка. Все равно. Для Казанова все нации равны, он и по-французски не понимает.

Библиотекарша соглашается читать. Только пусть Вася отвернется. Пусть не смотрит на нее. Потому что там такое написано…

Казанов грозит ей пальцем:

— Отвернусь? Я отвернусь, а вы ляжете…

— Как вы боитесь, что я лягу! — оскорбилась библиотекарша. — Не беспокойтесь, я не лягу. Просто, если вы не отвернетесь, мне будет стыдно читать.

— Ладно, я отвернусь. Только сначала я выпью.

Библиотекарша читала, переводя текст на русский язык. Некоторые слова, которые ей стыдно было переводить, она оставляла на французском, а некоторые пропускала, не решаясь произнести их даже по-французски, — вдруг Казанов поймет.

Суть книги сводилась к следующему. Первобытный человек ушел из семьи. Из своей коллективной, полигамной семьи. Он оставил плачущих жен и погрустневших мужей, он оставил десятки детей, называвших его папой.

Семья была очень большая, таких сейчас уже нет. Мужья артелью ходили на охоту, а жены воспитывали детей, как в солидном дошкольном учреждении (школ тогда не было, поэтому все дети были дошкольниками).

Не обходилось и без семейных сцен. Это были такие массовые сцены, какие в наше время можно устроить только на сцене «Гранд-опера» или Большого театра, — объяснила библиотекарша. Когда семья первобытная, для нее первое — быт, а не какие-нибудь высокие идеалы. Поэтому и сцены были бытовые, мелкотравчатые, какие порой встречаются и в современной драматургии.

Первобытный человек не любил семейных сцен. Он мечтал о любовных сценах. Дальше на нескольких страницах очень живописно были нарисованы любовные сцены, о которых мечтал первобытный человек. Когда библиотекарша это переводила, она почувствовала, как у нее краснеет спина, которой она повернулась к Казанову.

Впрочем, это были всего лишь мечты о любовных сценах, самих же любовных сцен первобытному человеку никто не устраивал, потому что, хотя семья в то время уже была, никакой любви еще не было. И он решил уйти из семьи.

Одному уходить ему не хотелось, ему хотелось, чтобы кто-то о нем заботился, но ни одна жена уйти с ним не соглашалась, все они боялись разрушить семью. И пришлось первобытному человеку разрушить еще одну семью: увести жену от чужих мужей и жен, которые, конечно, ее не отпускали, потому что считали, что первое — это быт. Не любовь, а быт. Так и сейчас некоторые считают, но в первобытном обществе это мнение было господствующим. Только два человека согласились строить семью на любви: первобытный человек и ушедшая с ним чужая супруга.

Как они строили семью на любви, библиотекарша пропустила, потому что не нашла в русском языке подходящих выражений, чтобы перевести это с французского языка.

Они искали третьих и четвертых, чтобы создать нормальную коллективную семью, но не было желающих ради любви отказаться от быта. И пришлось им строить семью из двух человек, хотя они знали, что двух человек для семьи недостаточно. С тех пор — вот уже миллион лет — люди пытаются доказать, что из двух человек семью построить можно. Но это и сейчас, спустя миллион лет, очень трудно доказать.

Библиотекарша наконец решилась повернуться к Казанову. Она вся раскраснелась от французского языка.

Но Казанов этого не увидел. Казанов спал. Положив голову на опрокинутый стакан, он спал так, как спали за миллион лет до него, когда никакой любви еще не существовало.

В Париже пробило двенадцать ночи. В Вашингтоне — пять часов дня. В Чите — восемь утра. Пора на работу.

Полковник Пономарев и жена его Катенька

Сколько людей, столько и судеб.

А если город большой, с миллионным населением, то и судеб в нем не меньше миллиона. Но человека хоть можно отличить по внешности, а у судьбы внешности нет, поэтому ее легко с другой перепутать.

И случилось так, что отбилась судьба от своего человека. Засмотрелась на другого, более симпатичного, и подумала: вот бы мне такого! Хватилась, а своего-то и нет.

Человек тоже был хорош. Чего было от судьбы бегать? Ему сколько раз было говорено: от судьбы не уйдешь. А он ушел, теперь пусть на себя пеняет.

А жил еще в этом городе полковник Пономарев с молодой женой Катенькой. Красивая была жена, а полковник так себе. Как говорят, ни кожи ни рожи. В таком высоком звании можно было выглядеть попригляднее.

Но человек был хороший, к тому же большой шутник. С тех пор как он познакомился со своей женой, она все время смеялась и сама не заметила, как вышла за него замуж.

И вот лежат они как-то в постели. Жена читает книжку, полковник предается размышлениям. Надо будет, думает, сделать в этой спальне ремонт. А то жена у него молодая, а спальня какая-то старая.

Судьба полковничья между тем дремала в углу, но, услышав такие мысли, проснулась и говорит: «Дурак ты, хотя и полковник. Разве дело в помещении? Ты посмотри, что твоя жена читает! Tы бы ей для постели какую-нибудь другую книжку припас. Или нитки мулине. Для вышивания гладью».

Жена читала книжку «Отцы и дети». Очень ее интересовал этот вопрос. Но начинать надо было не с книжки. Но и не с ремонта, о чем и доложила полковнику его судьба. Однако он, занятый своими мыслями, не услышал.

Утром вызывает к себе полковник начхоза, то есть начальника по всяким хозяйственным делам, и говорит, что так, мол, и так, надо ему в квартире спальню отремонтировать. Переклеить обои, побелить потолок. Пусть берет начхоз пару-тройку солдат и начинает завтра с утра пораньше.

А про себя думает: эх и разыграю я этого начхоза! Посмеемся мы над ним с женой Катенькой.

Между тем судьба, которая тут же в кабинете сидит (она и в кабинете полковника сидит, хотя сама не в полковничьем звании), шепчет ему из-за спинки кресла:

— Не разыгрывай! Даже и не думай разыгрывать!

Но полковник то ли не слышит, то ли не подчиняется. Кто такая для него судьба? У него по три звезды с каждой стороны, а у нее вообще ни одной, с какой же стати он будет ей подчиняться? Начхоз щелкнул каблуками и говорит:

— Есть!

И судьба начхозовская тоже сказала: «Есть!» Такова судьба армейская: только успевай щелкать каблуками.

С утра пораньше привел начхоз целый взвод, как для военных действий. Соседи позапирались, выглядывают из щелей: неужели, думают, война, как бы в дом бомба не шарахнула.

Правда, клеить обои умел только один, остальные слонялись по квартире, рассматривали семейные фотографии и при виде на них Катеньки чмокали губами, а при виде полковника вытягивались во фрунт.

Полковник в это время читал на балконе газету и давал сверху вниз какие-то указания. Даже дома не знаешь покоя — такова офицерская жизнь.

В общем, выполнил взвод поставленную задачу. Переклеил обои, побелил потолок. После этого полковник отправил его в казарму, а начхозу говорит тоном Мюллера из кинофильма «Семнадцать мгновений весны»: «А вас, товарищ начхоз, я попрошу задержаться».

Начхоз — ничего не поделаешь — щелкнул каблуками и задержался. И тут полковник неожиданно говорит:

— Может, пообедаем?

Начхоз подумал: почему бы и не пообедать? Он вообще обедал каждый день, почему же сегодняшний день должен быть исключением?

— Сейчас я позвоню в ресторан и скажу, чтоб принес ли обед, — говорит полковник. — В какой позвонить ресторан: в «Националь» или в «Звезды Парижа»?

Начхоз выбрал «Звезды Парижа». Его не удивило, что полковник звонит в ресторан. Если бы звонил какой-нибудь лейтенант, ресторан мог бы не подчиниться, но полковника не ослушаешься.

Звонит полковник в ресторан «Звезды Парижа».

— Але, это «Звезды Парижа»? Принесите мне обед на две персоны. — И спрашивает у начхоза: — Ты борщ будешь? Значит, борщ два раза. Котлеты будешь? Котлеты два раза. Два раза компот. Ну и закуску разную. А что будем пить? — спрашивает у начхоза. — Пол-литра два раза, потом — судя по обстоятельствам.

Дал полковник точный адрес, чтоб в другую квартиру не занесли, и сидят они с начхозом, разговаривают на различные строевые темы. Хотя у начхоза должность не строевая, но ему приятно на строевые темы поговорить.

А тем временем судьба, которая отбилась от человека, бродит по городу, пристает то к одному, то к другому, но всюду ей от ворот поворот. Поскольку не зря сказано: у каждого человека своя судьба, и другой судьбы ему не положено.

Однажды даже попала в милицию. Не в саму милицию, а в то, что было написано милиции на роду. Очень страшное, прямо-таки бандитское оказалось место, напрямую связанное с тем, что написано на роду мафии и всяким бандитским группировкам.

Кое-как вырвалась, выдав себя за судьбу известного в городе уголовного элемента. И, ища прикрытия, увязалась за хорошенькой женщиной, легкомысленная судьба которой задержалась у ее приятельницы, вернее, у судьбы ее приятельницы. А женщина эта была той самой официанткой, которая несла полковнику обед, заказанный в ресторане «Звезды Парижа».

Но на самом деле это была не официантка, а жена полковника, и шла она не из ресторана, а от своей приятельницы, где готовила для полковника обед на две персоны. Так полковник хотел разыграть начхоза, чтобы тот подумал, будто ему подчиняются все рестораны города.

Жена полковника так спешно должна была нести обед, что ее судьба не успела закончить разговор с судьбой приятельницы и продолжала с ней болтать как ни в чем не бывало. А заблудившаяся судьба, увидев женщину без судьбы, да еще вдобавок такую хорошенькую, увязалась за ней и явилась на квартиру полковника.

Как увидел начхоз официантку (он думал, что она официантка), то хоть и был он начхоз и ему было на все начхать (каламбур полковника), но тут он вскочил, вытянулся во фрунт и от восхищения ничего не мог добавить.

— А эта официанточка ничего, — поддал жару полковник. Кое-как пришел начхоз в себя, но не садится, а приглашает сесть официантку

— Только, — говорит, — после вас. Разрешите, товарищ полковник, сесть после женщины.

Полковник подмигнул женщине и разрешил. Женщина подмигнула полковнику и села.

Сидят обедают. Начхоз, с разрешения полковника, приглашает официантку выпить и закусить, но она отказывается, говорит, что она на работе. Конечно, она на работе, быть женой полковника, да еще такого непривлекательного, это работа — будь здоров, но начхоз ведь этого не знает и, с разрешения полковника, пристает все настойчивей. Говорит ей разные комплименты, ах, какая вы, дескать, вся из себя. Полковник слушает и внутренне смеется над начхозом. Он думает, что и жена его внутренне смеется, но душа женщины — темный лес, и никогда не знаешь, когда она в душе смеется, а когда серьезная.

Полковник доволен. Он уже устал говорить жене комплименты, пусть, думает, пока начхоз их поговорит, а он, полковник, пока отдохнет и пообедает.

А жена Катенька, которая никакая не официантка, про себя смекает: а этот начхоз ничего, симпатичный. И какие у него бицепсы! Это даже не бицепсы, а трицепсы. И даже четырецепсы. Так подумала жена Катенька, потому что по-латыни умела думать только до трех.

А заблудившаяся судьба уже так прилепилась к жене полковника, что стала выбирать для нее кавалера и выбрала, конечно, начхоза, как более молодого и более симпатичного.

Судьба полковника ей говорит:

— Ты что это, идиотка? Это же посторонний человек! А муж ее не он, а тот, что постарше званием.

А судьба начхоза молчит. Она, конечно, на стороне начхоза, но, как армейская судьба, не может нарушить субординацию.

Полковник между тем жене подмигивает: давай, мол, давай! И начхозу подмигивает в том же смысле. И даже выходит на балкон — посмотреть, что бы там такое отремонтировать.

Начхоз наливает уже из второй пол-литры себе и официантке (он все еще думает, что она официантка), пододвигает ей бутерброд и уже хочет выпить на брудершафт, но все время путает брудершафт с бутербродом. А жена полковника смеется и стесняется, и говорит: «Никак нет!» — уже подражая обращению начхоза к полковнику, а потом, уже сдаваясь, но продолжая подражать, говорит: «Так точно!», но на брудершафт пока не пьет, потому что по-немецки она дошла только до бутерброда, а до брудершафта еще не дошла, тем более с малознакомым, хотя и симпатичным ей человеком.

Судьба полковника, пользуясь своим более высоким званием, пытается приструнить судьбу начхоза, требует, чтобы этот пьяный солдафон не приставал к женщине, но судьба якобы официантки и якобы жены полковника, а на самом деле совсем другого, никому не известного человека, тем более, возможно, неразборчивого в любовных связях, не желает смотреть на звездочки и, вопреки субординации, выбирает начхоза.

В общем, начхоз искушает женщину, женщина искушает судьбу, причем даже не свою, потому что ее судьба все еще гостит у судьбы ее приятельницы, а полковник хохочет на балконе. Он так хохочет на балконе, что соседи выглядывают из щелей, а выглянув, успокаиваются: значит, угроза войны прошла, раз полковник в таком веселом расположении.

Но напрасно полковник веселился. Его судьбу, оставшуюся в подавляющем меньшинстве, уже связывали веревками, точнее, тем, что было начертано на роду у веревок, чтоб она не мешала тому, что начертано на роду у жены полковника и его начхоза. И вот она уже лежит, связанная, а ее сторожат две судьбы, которые смотрят все с большей симпатией друг на друга.

Отсмеявшись, полковник приходит с балкона, одним глазом подмигивая жене, а другим начхозу. Он видит, что жена его смеется, и радуется за нее, не понимая истинной причины ее веселья. А глядя на начхоза, он предвкушает, как будет всем рассказывать о том, как опростоволосился начхоз, потому что еще не понимает, кто по-настоящему тут опростоволосился.

С разрешения полковника начхоз провожает жену полковника в ресторан, потому что все еще принимает ее за официантку. Там они еще немножко выпивают и закусывают, а потом начхоз провожает жену полковника еще дальше, уже в совершенно неведомом направлении.

А полковник, оставшись один, уже не сдерживается и смеется так, что соседи думают, будто все-таки началась война, и начинают звонить во все концы, чтобы узнать подробности. Полковник смеется так, что новые обои начинают в некоторых местах трескаться. Такая удачная получилась шутка.

Наконец прибежала от приятельницы судьба его жены и, увидев связанную судьбу полковника, схватилась за то, что было ей предначертано на месте головы. И было от чего. Потому что она поняла: жена полковника больше к нему не вернется. Она ведь, судьба, знала, что будет с женой полковника наперед.

Такова была судьба. Жена полковника осталась жить с начхозом, поступила на работу в ресторан, правда, не в «Звезды Парижа», потому что такого ресторана в их городе не было. Может, в Париже был, но она не особенно верила, что ее начхоза переведут когда-нибудь в Париж, поэтому поступила в ресторан типа закусочной, без названия, а просто под номером 27. Закусочная № 27. Тоже звучит неплохо.

А полковник Пономарев остался один со своей судьбой и с судьбой своей бывшей жены, которой просто некуда было деться. Теперь о нем заботятся две судьбы, так что ему вроде бы можно позавидовать, но никто ему не завидует, потому что судьбы никому не видны, а то, что полковника бросила жена, это видно каждому.

Это только кажется, что две судьбы лучше, чем одна, на самом деле от этого одни неприятности. Две судьбы никак не могут поладить между собой, никак не могут принять ни одного решения.

Поэтому полковника до сих пор не повысили в звании. Судьба полковника говорит:

— Надо дать ему звание генерал-майора.

А судьба его бывшей жены возражает:

— Почему майора? Он же уже полковник, а полковник выше, чем майор!

— Но он же будет генерал-майор! — доказывает сведущая в этих делах судьба полковника.

— Генерал, но все же майор! — не соглашается судьба бывшей жены полковника.

Слушает высокое начальство эти пререкания и ничего не может понять. Так и остается полковник полковником.

Луна в продуктовой сумке

— Сколько повторять: искать нужно не глазами, а ноздрями!

Петрович говорит это Францику — и совершенно напрасно: ищет-то не Францик, ищут Францика.

— Францик, Францик, ну где же ты, Францушка, ну иди сюда, Франц!

Вот, наверно, икается там, во Франции! Хотя к Франции Францик отношения не имеет, Франц — немецкое имя, а не французское. Но он и к немцам не имеет отношения, потому что никогда не выезжал из России. И не только из всей России, но даже из этого двора. Просто назвали его Франциком. У нас по-всякому могут назвать. Петровича и вовсе никак не назвали. Петя, доставивший его во двор, вскоре уехал вмести с родителями, а собаку оставили — как ее называть? Стали звать Петровичем, в память о Пете. Хоть человек и выехал, но о нем не следует забывать. Конечно, по отчеству звать собаку не принято, тем более, что Петрович был в то время щенок, но совсем не называть тоже нельзя. Так у нас во дворе заведено: кто здесь живет, непременно должен как-нибудь называться.

Теперь Петрович уже большой, вырос на Францевых хлебах, верней, на хлебах Францевой старухи, нашей общей кормилицы. К Францевой старухе половина двора ходит, как в ресторан, а к другой половине она сама ходит. Выйдет во двор, пройдется между кустиками — и все сыты, довольны.

А живет у старухи только Францик, здоровье у него слабое, не может он, как другие, под забором. В детстве его кто-то помял — не со зла, а так, от избытка силы, — и с тех пор Францик никак не отойдет. Старуха его на инвалидность перевела, держит под специальным присмотром. Хорошая старуха. Всех дворовых котов и собак она уважительно называет: животные. Для человека такое название унизительно, а кота и собаку оно возвышает, приобщает ко всем животным земли.

— Совсем не умеют искать, — сокрушается Петрович, сидя рядом с Франциком в его укрытии.

Дорос Петрович до своего отчества, теперь его можно смело так называть. Умное животное, со всех сторон жизнь понимает. Это он открыл глаза Францику на общественное и личное счастье. Францик о них ничего не знал, хотя бессознательно стремился к личному, пренебрегая общественным. Трудно строить сразу оба счастья, каким-то из них приходится пренебречь. Тех, которые пренебрегают личным, называют героями, а тех, которые общественным, — рвачами. Францик не рвач, но он и не герой. И он не виноват, что его личное счастье стало поперек дороги общественному…

Общественное счастье заключалось в том, что внучка старухи начала самостоятельную семейную жизнь, а жить ей с мужем было негде — только в этой квартире, где жили Францик и старуха Францева. Старуху на радостях определили в Дом ветеранов труда. Прекрасный дом, но не для Францика, поскольку Францик не был ветераном труда. У него жизнь складывалась совсем по-другому.

Старуха медлила, не хотела переезжать, пока Францик не будет пристроен. В какой-нибудь дом — пусть не ветеранов труда, но не менее приличный. А молодоженам не терпелось строить свое счастье, причем именно там, где два счастья — Францика и старухи — были уже построены. Вот они и искали Францика, чтоб отправить его в Приличный Дом. А он, не желая менять свою жизнь, естественно, прятался.

Молодоженов тоже можно понять, им под забором не позволит жить домоуправление. Хотя здоровье им позволит, но домоуправление не разрешит. Потому они и пристроили бабушку к ветеранам труда — потому, что она уже ветеран, а они еще не ветераны. Ветер есть, а ран нету, как говорит старуха. Житейских ран.

— Искатели! Не умеют искать. В этом твое, Франц, спасение.

Противоречит себе Петрович. Кто, извините, говорил, что спасение не может быть где-то на стороне, что каждый носит в себе собственное спасение, как и собственную погибель? Петрович говорил. И был совершенно прав. Францик чувствовал в себе как свое спасение, так и свою погибель.

Разве он не знал, зачем нужен молодоженам? Знал! Но ему хотелось сомневаться. Он даже подумал: а что, если они любят его? Что, если не могут строить без него свое счастье? Старуха, например, не могла. А они, в сущности, ее родственники. Родственники от родственников недалеко падают, так, кажется, в этих случаях говорят.

Может, они счастье свое общественное построят рядом с его личным счастьем. Вот здесь их счастье, а здесь его. А там где-то счастье старухи Францевой — в Доме ветеранов. Пусть она себе там живет, а он, Францик, останется с молодыми. С молодыми ему даже веселее, да и им веселее, потому что он тоже еще, в сущности, молодой.

А они и правда не умеют искать. Зовут, зовут, думают, он откликнется. А чего ему откликаться? Если только что-то важное, неотложное… Ужин, к примеру. Или коврик под радиатором… А может, они волнуются, беспокоятся, что его долго нет? Родственники все же. Старухины. Они там волнуются, а он здесь сидит.

Францик тихонько подал голос — так, чтоб его не услышали. И огорчился, что его не услышали. И подал погромче.

— Ох, доведет тебя твой язык! — вздохнул Петрович.

Так оно и случилось. Довел Францика его язык. И понесли Францика в продуктовой сумке в неизвестном направлении. Сначала приласкали, погладили, потом посадили в сумку — и привет. Привет Петровичу и всем, кто нас помнит.

Путешествие в продуктовой сумке, даже наглухо застегнутой, таит в себе массу волнующих впечатлений. Взять колбасу, к примеру. Сейчас-то ее нет, но она оставила по себе отчетливое воспоминание. А ведь жизнь, говорит Петрович, наполовину состоит из воспоминаний, на треть из надежд и только на самую малую часть из того, что мы имеем в действительности. Поэтому действительность нас не может прокормить: нас кормят воспоминания и надежды.

Путешествие в закрытой сумке, конечно, не может радовать глаз, но это истинный праздник для обоняния. Хотя и здесь не обходится без борьбы между чем-то плохим и чем-то очень хорошим. Вот пробивается из далеких прошедших дней тонкий запах голландского сыра, но его тут же заглушает одуряющий запах табака. Ничего. На табаке наша жизнь не кончается. Прислушайтесь: откуда-то из самых глубин доносится волнующий запах селедки… Но что это? При чем здесь запах стирального порошка? Терпение, терпение… Ну вот, опять колбаса… «Полтавская»? «Столичная»?.. Пожалуй, это «Столичная водка»… Не нюхайте, не дышите! А теперь дышите! Сквозь все преграды пробился живительный запах молока…

Жаль, что нет Петровича, это по его части. А хорошо бы посидеть здесь вдвоем за ужином, за запахом ужина… Сидеть, покачиваясь на ходу, как в каком-нибудь вагоне-ресторане… Угощайтесь колбасой, нюхайте! А селедочки не хотите понюхать?.. А там, глядишь, и Приличный Дом, — выгружайтесь, приехали! Двери гостеприимно открыты, радиаторы тепленькие, любой выбирай, и во всех углах блюдечки, блюдечки, и каждое с молоком…

И вдруг Францик понял, что никакого Приличного Дома не будет. Будет мокрая, холодная ночь, пустынная лесная дорога, о которой рассказывали бродячие коты. С этого у них начиналась бродячая жизнь, и у Францика начнется. Одичает он в этом лесу. Петровича когда-нибудь встретит — не поздоровается.

Он ведь и раньше все понимал, только ему хотелось сомневаться. Когда ожидаешь плохого, хочется сомневаться, чтоб оставить местечко для хорошего. Вдруг случится хорошее, а для него нет местечка.

А так — он понимает: избавиться от него хотят. Чтобы там, где он жил, строить свое семейное счастье.

Он, Францик, тоже по-своему виноват: не лезь со своим личным счастьем в счастье общественное. Не маленький, должен понимать: личное должно уступать дорогу общественному.

Сумка раскрылась, пропуская сырую, холодную ночь. Пустую и такую одинокую, несмотря на присутствие двух молодоженов. Там, во дворе, один Петрович, бывало, развеивал его одиночество, а эти двое — не могут… Хоть бы сумку оставили… Как ему выходить из сумки — в такую ночь?..

Сумка раскрылась шире, и в нее вкатилась луна. Круглая, желтая, пахучая луна, похожая на голову голландского сыра.

Проходной двор на проспекте Независимости

Недоулок жил на окраине города в странном месте без адреса. Собственно, он был сам себе адрес: стоило его назвать, и сразу было ясно, где он находится. Если, конечно, знаешь город.

Недоулком его назвали, чтоб подчеркнуть его отличие от переулка, вложив в это слово нехороший, насмешливый смысл. А официально его называли тупик. Тоже не бог весть какое название. Тем более что, если разобраться, никакой он был не тупик: в том месте, где у тупика дальнейшего хода нет, у него был проходной двор — прямиком на проспект Независимости, бывшей Свободы. С недавнего времени стало ясно, что свобода и независимость — понятия не только разные, но иногда прямо противоположные. Например, независимость от правил уличного движения лишает свободы передвижения и оставляет свободу только катастрофам.

Вот тут, в двух шагах от этой Свободы-Независимости, и протекала жизнь недоулка, причем не одна. Пройдет по нему человек — а у него уже жизнь. Собака пробежит — опять жизнь. Пусть собачья, но все-таки. Другие по одной жизни проживают, но это потому, что они не замечают, сколько жизней вокруг.

А недоулок замечает. Не такой уж он тупик. Он все еще помнит тех людей, которых вели по нему через проходной двор на проспект бывшей Свободы, нынешней Независимости. Колонна была длинная, и недоулок радовался: сколько у него появилось жизней! Но эти жизни оказались недолгими — только до того места, куда их вели.

Там было много детей и стариков, и все они шли с вещами, как будто переезжали на другую квартиру. Но они переезжали на такую квартиру, где никакие вещи им уже не понадобились.

Пускай он тупик, но он все это понял и перестал радоваться. И все надеялся, что где-то откроется дверь, распахнутся ворота, у него ведь по обе стороны хватает и дверей, и ворот… Они могли бы впустить, спрятать этих людей, но двери и ворота оставались закрытыми.

В него навсегда впечатались шаги этой колонны, он их чувствует до сих пор, хотя прошло столько времени. Они впитываются в булыжные камни, упираются, сопротивляются, потому что теперь-то они знают, куда их ведут!

А тогда не знали. Особенно вот эти, самые маленькие. Не потому ли они сегодня больше других болят, почему-то больше всего в ясную, солнечную погоду.

Удивительно, что их никто не замечает, никто о них не спотыкается, и машины ездят ровно, плавно, будто под ними ничего нет.

Вот к третьему дому подкатывает автомобиль марки «Мерседес», и ничего под собой не чувствует. Вот из дома выходит владелец «Мерседеса», народный депутат и коммерческий деятель, и тоже ничего под собой не чувствует. Оба они, и депутат, и «Мерседес», ничего под собой не чувствуют и ничего вокруг не замечают, и депутат садится в «Мерседес», а тот везет его в аэропорт, чтобы оттуда лететь в заграничную командировку. Не то чтобы депутат любил заграницу, он даже относится к ней довольно критически, но обожает ездить туда в командировку. Чтоб освежить свои чувства к родине и укрепиться в мысли, что он ее никогда не оставит и разделит с ней все страдания. Страдания между тем растут по мере того, как народный депутат ездит в заграничные командировки, потому что он всякий раз что-то с родины увозит и вкладывает на Западе неизвестно куда.

И пока депутат где-то ездит, в его доме продолжается жизнь, временами даже более бурная, благодаря отсутствию депутата. И в других домах продолжается жизнь.

Жизнь недоулка только из этих жизней и складывается, и он не раз пытался себе представить, как бы он зажил собственной жизнью. Вот он приходит домой, а на пороге его встречает жена-недоулочка, спрашивает, как у него дела, не устал ли он на работе. Как же, не устал! Он чувствует себя так, словно по нему целый день ходили и ездили. Жена, конечно, станет успокаивать: это ничего, это пройдет. По проспекту Независимости за день прошли четыре демонстрации, да еще сколько митингов, сколько очередей… И сразу станет легче, и сядут они друг против дружки посудачить о чужих делах. Оказывается, бульвар Демократии опять дома не ночевал. Вот и вся демократия: теперь каждую ночь ночует на площади Прогресса. А недоулок ночует дома, так его называют «тупик». Но это ничего, пускай тупик, ему бы только быть рядом со своей недоулочкой.

В последнее время, правда, и у них стало небезопасно. То кого-то ограбят, то прибьют, то навяжут любовь в принудительном порядке. Однажды из проходного двора выскочила размундированная до полного штатского состояния милицейская группа захвата и с криком: «Помогите!» понеслась по недоулку, оставляя в холодном ночном асфальте глубокие босые следы, и столько в их мужественных голосах было ужаса, что вся милиция шарахалась в стороны и там затаивалась до утра.

Недоулок мечтал о подвиге, но все подвиги производятся из собственных жизней, а у него было много жизней, и все не собственные. Он, правда, считал их своими, и совершенно правильно, но ни одной не мог пожертвовать или хотя бы рискнуть, что для подвига совершенно необходимо.

Но однажды…

Однажды была темная ночь, и недоулок дремал, растянувшись на своем коротком пространстве. И когда в его сон ворвался крик: «Помогите!», он, не соображая, что делает, выскочил из своего сна и устремился за преступниками.

Не без труда протиснувшись сквозь стены и деревья проходного двора, он выбежал на проспект Независимости. Наконец-то! Здесь была такая широта, такая впереди перспектива, что он понесся легко, как ветер, а преступники в панике кричали: «Вы посмотрите на этого сумасшедшего! Он нас сейчас раздавит своими домами!»

Милиция, переодевшись в штатское, чтоб ее не узнали, выстроилась по обе стороны проспекта и старательно изучала, как нужно преследовать преступника. А собаки, жившие в недоулке, бежали с ним вместе и все наперебой брали след.

Это были не те собаки, которые сопровождали людей, которых вели из жизни туда, где она кончается. Может, это были дети тех собак. Может, внуки тех собак. Сейчас говорят, что это были немецкие овчарки. Исключительно немецкие. Но недоулок не такой уж тупик, он помнит, что там были собаки не только этой породы.

Да, это была погоня! Дома тяжело топают, деревья скрипят, окна дребезжат, и все это несется по проспекту Независимости. Вот как нужно бороться с преступниками, думала милиция, переодетая в штатское, чтоб ее не узнали. Нужно, чтоб все улицы включились в борьбу, а не только, понимаешь, одна милиция, один ОМОН, одна, понимаешь, государственная безопасность.

Там, где кончался проспект бывшей Свободы, начиналась настоящая свобода — широкая степь, а что такое степь для недоулка, который всю свою жизнь прожил в тесном каменном городе? Он почувствовал, что растворяется в этой степи, а вместе с ним растворялось, рассыпалось все, что его составляло.

И вдруг перед ним возникли люди из колонны. Они нисколько не изменились: старики были такими же стариками, а дети по-прежнему оставались детьми. И вещи у них были те же — не разжились новыми за столько лет. «Вот мы и встретились, недоулок, — сказали люди из колонны. — То ли мы пришли к тебе, то ли ты к нам прибежал. Ты так быстро бегаешь, почему же ты тогда не побежал, почему не унес нас из этого страшного места?»

Недоулок не знал, что ответить. Почему он тогда не побежал? Сейчас побежал, а тогда не побежал? А ведь тогда он был намного моложе.

У них, сказали люди из колонны, была надежда только на него, потому что больше им было не на кого надеяться. Но он не спас их. Он не научился спасать. Он научился бежать, лишь когда надо кого-то преследовать.

Рассыпался, развеялся недоулок по степи — тут тебе и свобода, тут тебе и независимость. Никто ни от кого не зависит, ничто ни от чего не зависит, благодать!

И долго еще мотался по городу автомобиль марки «Мерседес» в поисках своего народного депутата, который жил в недоулке, а недоулка-то не было. Как сквозь землю провалился народный депутат.

Спросили у народа — народ ничего не знает. Народ никогда ничего не знает. Он только потом, когда ему скажут, все узнает.

Зиновий Дракохруст и Мухаил Ильянович Гробоедов

Зиновий Дракохруст был поэт, и на прозу его перевели в принудительном порядке, с применением статьи 58–10, за антисоветскую агитацию. У него получилось, как в известном разговоре с фининспектором нашего лучшего, талантливейшего поэта. Там, если помните, поэт сравнивает рифму с бочкой, наполненной взрывчатым веществом, а строчку — с фитилем, прилаженным к бочке. И когда строка додымит, развивал свою мысль поэт, бочка взрывается и на воздух может взлететь целый город. Не в буквальном смысле, конечно, а поэтической строкой.

У Дракохруста результат был еще более сокрушительный, поскольку на воздух взлетел он сам, приземлившись вдали от родных стихов в незнакомой, весьма прозаической местности. Приложившийся к фитилю аноним был первым слушателем взрывчатых этих стихов, поскольку жил у Зиновия на квартире. Он жил со своей подругой, с которой ему негде было жить, а очень хотелось — для своего и ее вдохновения. Аноним был поэт, а его подруга — машинистка в издательстве, оба занятия достаточно нудные, так что без вдохновения тут было не обойтись.

Стихи, в результате которых Дракохруста перевели на прозу, были такие:

Бабье лето, бабье лето

Бродит по лесам.

И не вспомнишь,

Бабель это Или Мопассан.

Тут нужно было обратить внимание на рифму, аноним же обратил на запрещенного Бабеля и заграничного Мопассана. Получилось так, что Мопассан с Бабелем бродят по нашим советским лесам, а вся их бабья тематика — это маскировка.

Как честный человек, прежде чем изложить на бумаге эти соображения, аноним поинтересовался: почему Дракохруст не взял какие-нибудь другие имена? Разве нельзя было написать:

Бабье лето, бабье лето

Бродит по лесам.

И не вспомнишь,

Горький это Или Маяковский?

Аноним был поэт, но рифму он чувствовал слабо. Может, потому, что ему катастрофически не хватало вдохновения, и одной подругой тут было, пожалуй, не обойтись.

В сущности, он был неплохой человек, и Дракохруст вложил немало сил в его поэтическое образование. Он старался поменьше бывать дома и даже по возможности не ночевать, чтобы постоялец его подзарядился вдохновением. Но аноним заряжался слабо, как отсыревший аккумулятор.

После того как Дракохруста перевели на прозу и аноним остался в его квартире полным хозяином, вдохновение его и вовсе куда-то исчезло, он стал такое писать, что подруга его машинистка сбежала от него обратно в издательство, а новая подруга, присмотревшись и прислушавшись, выгнала из квартиры его самого, — и так они замелькали, подруги и друзья, поочередно сменяя друг друга, как при игре в шашки на высадку, и когда Дракохруст вернулся из прозаических мест, он застал в квартире совершенно незнакомых людей, к тому же с детьми и еще какими-то родственниками.

Что оставалось делать? Зиновий Дракохруст нашел единственный выход из этого положения: он отправился на квартиру Евгения Валентиновича Лебедятко.

Этот Лебедятко был муж его жены (кстати, как называется муж жены? Шурин — брат жены, деверь — и вовсе брат мужа), и этот сводный муж, для родственных отношений с которым еще не придумано название, был интеллигент в энном поколении и происходил от тех предков, которых во все времена не знали, куда посадить и куда повесить. Как гласило родословное древо, теперь уже срубленное, предки Евгения Валентиновича были интеллигентами еще при дворе князя Всеволода Большое Гнездо. Этим первым интеллигентам, по образному преданию, доставалось так, что для них татарское нашествие началось задолго до появления татар — не только в России, но, может быть, и в природе.

Сводный муж Дракохруста жил исключительно духовной пищей, непонятной человеку, привыкшему к нормальному питанию. Зиновий, интеллигент в самом первом, пробном поколении, слушал его, раскрыв рот, по привычке к старой, естественной пище.

Евгений Валентинович, в качестве скульптора-ваятеля, ваял свою жену задолго до того, как она стала его женой, еще когда она была в девятом классе. Потом он ваял ее, когда она переходила в десятый, и позже, когда она снова училась в девятом, и, оторвав ее наконец от школы, вплоть до свадьбы снова ваял. Говорят, гений — это процент таланта и девяносто девять процентов труда, но это если иметь процент таланта. А если таланта меньше, можно себе представить, сколько тут понадобится труда.

Скульптор-ваятель не переставая ваял жену, вся квартира была полна ее изваяниями, так что когда гости приходили в дом, они не знали, к кому обратиться. Но зарабатывал он при этом — смешно сказать. Он ваял совсем не тех, которые продавались.

На свадьбе у них Дракохруст громче всех кричал «горько!», потому что ему было действительно горько, что Клавдия досталась другому человеку. Вытирая на кухне тарелки, он рассказывал матери невесты Степаниде Матвеевне, как бы он, Дракохруст, строил семью. Степанида Матвеевна, как интеллигентка вообще в нулевом поколении, для приличия поинтересовалась его заработками, а потом уже напрямую спросила, куда у нас продают эти изваяния.

Медовый месяц прошел для Клавдии без следа, и ни на один свой вопрос Степанида Матвеевна не получила вразумительного ответа. Клава что-то плела о каком-то Давиде, огромном и совершенно голом, но причем здесь голый Давид, когда медовый месяц у нее был совсем с другим человеком? Степанида Матвеевна забеспокоилась, не проглядела ли она чего в жизни дочери, но высшей точки ее волнение достигло тогда, когда она обнаружила в супружеской постели книгу о скульпторе Микеланджело, о котором прежде никогда не слыхала.

В довершение всего Клавдия повесила фотографию скульптуры Давида и грозилась повесить Моисея, уверяя, что это работа того же скульптора. Степанида Матвеевна подумала, уж не замешан ли здесь Давид Моисеевич из соседнего подъезда, но тот был старый, женатый и к тому же ни капельки не похож на скульптурного Давида.

Клавдия сообщила, что своего Давида Микеланджело вынашивал несколько лет. Евгений Валентинович свои скульптуры тоже вынашивал (правда, уже готовые, на продажу). Но Степаниду Матвеевну, как каждую мать, больше интересовало, что вынашивает ее дочь Клавдия.

А она, как выяснилось, ничего не вынашивала и даже не знала, откуда нести. Вот каким оказался этот потомственный интеллигент. Он весь ушел в предков, так что на потомков ничего не осталось.

И тогда вспомнили о Зиновии. Извлекли его из супружеского небытия и вручили ему отлученную от скульптора Клавдию. Скульптора, правда, не выгнали, позволили ему дальше лепить, но Степанида Матвеевна взяла его под контроль, чтобы он лепил только тех, которые продаются. Потомственный интеллигент, друг Моисея и Давида, не погнушался новой родней, вступив с Дракохрустом в неведомые родственные отношения. Он целиком ушел в работу, лепил детей, которые не заставили себя ждать, лишь только им сменили родителя. Семья росла — и в камне, и воплоти, — девяносто девять процентов труда значительно опережали процент таланта. Клавдия умилялась, глядя на своего мужа-скульптора: оказывается, чтобы ваять детей, ему нужна была только натура.

Это была такая идиллия, такая поэзия… И именно в этот момент Дракохруста перевели на прозу.

Собственно, к этому времени он уже чаще жил у себя, посвящал анонима в основы стихосложения. Это было кстати, поскольку никак не запятнало его семью, и она продолжала жить и множиться в камне.

Теперь это оказалось кстати и для Зиновия, потому что ему было куда вернуться. Но застало в квартире только постаревшую Степаниду Матвеевну и несколько изваяний нестареющего Владимира Ильича, перешедшего из разряда тех, которые продаются, в разряд тех, которые годятся только на слом.

Скульптор Лебедятко уехал с семьей в Америку, где Владимир Ильич никогда не пользовался спросом, а Степанида Матвеевна осталась при нем, вернее, при них: стирала с них пыль, прибирала вокруг, иногда беседовала о текущих событиях.

Все четыре скульптуры были изображены с протянутой рукой, что прежде понималось как указание пути, а со временем стало пониматься как символ осуществления идеалов. Евгений Валентинович расселил их по всей квартире, чтоб они не напоминали партийное собрание, а одного, того, что в кепке, поставил в прихожей, словно он уже надел кепку, чтобы уходить, и рукой, устремленной вперед, показывает себе дорогу.

Гости Степаниды Матвеевны не стеснялись вешать на Владимира Ильича пальто и даже головные уборы, хотя на нем уже была одна кепка. Поэтому Ильич постоянно переодевался, как в былые времена, когда он скрывался от полиции.

И Зиновий Дракохруст остался жить в этой квартире. Он садился в ногах у Владимира Ильича, как сидел Владимир Ильич на известной картине в ногах у президиума, хотя за столом было для него приготовлено место. Ильич сидел на ступеньке и что-то быстро писал, а у Дракохруста быстро не получалось: перевести со стихов на прозу в принудительном порядке легко, но не так-то легко вернуться к стихам от этой прозы.

Он бродил по городу, который был ему когда-то родным, и однажды на улице его окликнул человек, который, оказывается, узнал его по походке. Кто может узнать по походке? Конечно, тот, кто неотступно следует за тобой. Дракохруст его тоже узнал и по привычке взял руки за спину.

Звали этого человека Мухаил Ильянович Гробоедов. Но на самом деле он был Грибоедов. Отец его, потомственный дворянин и интеллигент Ульян Иннокентьевич Грибоедов, связал свою жизнь с победившим пролетариатом и не хотел его дразнить своей слишком дворянской фамилией. Время было такое, к власти пришли люди незнаменитые, кто был ничем, становился всем, а кто был всем, подвергался большой опасности. В таких условиях фамилия Грибоедов не сулила никаких перспектив. А чем ваши предки занимались до революции? Писали комедию «Горе от ума»? В то время как горе народа происходило не от ума, а от классового неравенства и социального гнета, ваши предки отвлекали внимание трудящихся от истинных причин всенародного горя и представляли дело так, что все это якобы от ума, то ли от недостатка ума, то ли от избытка ума, но ум, товарищ Ульян, это понятие не классовое, и не умом мы разрушили старый мир и собираемся строить новый.

В общем, пришлось Ульяну Грибоедову походить, доказывая, что он не имеет ничего общего с писателем и вообще с литературой, что он не только ничего не писал, но и ничего не читал, ничем не омрачал свое классовое сознание.

Воспользовавшись малограмотностью новорожденного революционного аппарата, товарищ Ульян задурил-таки ему голову и, совершив внутренний обмен между именем своим и фамилией, стал из Ульяна Грибоедова Ильяном Грубоедовым, что вполне естественно для потомственного пролетария, предки которого ели грубо, поскольку не знали этих дворянских деликатностей. Да и еда была соответственная — не деликатесы.

После смерти отца сын его, Михаил Ильянович Грубоедов, недолго наслаждался своей пролетарской фамилией. Писатель Грибоедов, давным-давно умерший, вдруг пошел в гору: сам народный комиссар Луначарский назвал его своим товарищем и протянул ему нашу пролетарскую руку. Так прямо и сказал: мы, мол, протягиваем через смерть Грибоедову нашу пролетарскую руку и говорим ему: «Здорово живешь, товарищ Грибоедов!»

Михаил Грубоедов узнал об этом приветствии с большим опозданием, когда в стране уже было много и протянутых рук, и протянутых ног, а узнав, заходил по инстанциям, требуя свою потомственную фамилию обратно. Следуя примеру родителя, он пытался совершить внутренний обмен, стать Михаулом или, еще лучше, Мухаилом Грибоедовым, но бывший революционный, а теперь резолюционный аппарат за это время укрепился, окостенел, и его не так легко было обвести вокруг пальца.

Целый месяц он поил деверя паспортистки, который как раз устанавливал с паспортисткой новое родство: становился мужем, а мужа делал деверем. За установлением этих отношении деверь рассказал своей родственнице, что у его товарища по причине фамилии не налаживается семейная жизнь, поскольку нежный пол отпугивает его грубая фамилия.

Паспортистка, разомлев от ожидания своего собственного внутреннего обмена, легко согласилась на обмен между именем и фамилией незнакомого и мало интересного ей человека, но допустила на первый взгляд незначительную, но, если вдуматься, весьма существенную описку, и когда отставной Грубоедов раскрыл документ, он прочитал выведенное красивым каллиграфическим почерком: «Мухаил Ильянович Гробоедов».

Он хотел возмутиться, но тут у него вообще отобрали паспорт, призвав на службу во внутренние войска МВД, где можно возмущаться только в одном, государственном направлении.

Так он и остался Гробоедовым. Фамилия не для слабонервных, нo и работа его была не для слабонервных, так что никакого несоответствия тут не было.

Увидев Дракохруста на улице Готвальда, Гробоедов обрадовался, потащил его к нему домой, послал Степаниду Матвеевну за водкой, и они всю ночь просидели, вспоминая, как они, бывало, ходили в тех местах. Вот были времена! — восхищенно восклицал гость. И хозяин тоже восклицал, но исключительно ради приличия.

Дракохруст про себя отметил, что гостя ничуть не удивило количество Ильичей: на своей работе он привык их видеть в значительно большем количестве.

Потом они часто встречались, гуляли вместе по городу, причем по старой привычке Дракохруст шел немножечко впереди, а Мухаил Ильянович немножечко сзади. Конечно, этим просторам до сибирских просторов далеко. Да и если судить по выдающимся личностям: скололо их в Сибири перебывало! Профессоров было больше, чем на всех университетских кафедрах. А писатели! Какие писатели! Сейчас в Сибири тоже большие писатели, но эти по своей воле живут, — возможно, для более свободного изображения: отобразит писатель что-нибудь недозволенное, а куда его посылать, если он и так живет в Сибири?

Раньше в Сибири писателей было мало. Ну, Достоевский. Ну, Чернышевский. По пальцам можно пересчитать. Зато в наше время, когда интеллигенция была брошена на великие стройки светлого будущего, сколько там перебывало ученых и писателей! Всех привлекал лозунг: пятилетка в четыре года. Хорошо поработаешь — освободишься досрочно.

На Мухаила Ильяновича это, конечно, не распространялось. Такая у него была работа — с винтовкой наперевес. Что перевесит — человек или винтовка? В наше время то ли человек измельчал, то ли винтовка в весе прибавила, но она всегда перевешивает человека. Гробоедову по молодости это нравилось: вперед винтовка — и шагай, куда она тебя поведет, главное — не спускай глаз с того, кто шагает перед винтовкой.

Походили они с Дракохрустом. Так случилось, что у них оказалась одна судьба, только повернута была к ним по-разному: к одному лицом, а к другому задом. Зад у судьбы был широкий, а лицо узенькое, сразу и не заметишь, что она повернулась к тебе лицом, только по тому и определишь, что зада не видно. А присмотришься — тут уже лицо проступает ясней, и даже замечаешь прищур: не то она разглядывает тебя, не то, наоборот, видеть не хочет.

Прищур судьбы был недобрым и не обещал ничего хорошего. У Гробоедова даже возникало сомнение: уж не лучше ли, чтоб она была повернута откровенно задом? Но поменяться с Дракохрустом он бы не согласился. Тогда — не согласился. Другое дело — теперь.

Вот недавно прошумела книжка Ивана Блюма. Он же, Блюм этот, у Гробоедова камни возил, причем как возил! То сам падал, то тачка переворачивалась. А теперь — пожалуйста: написал роман. А ведь они там были вместе, вместе, можно сказать, над материалом работали.

В сущности, они видели одно и то же, Гробоедов даже больше, потому что и самого Блюма держал в поле зрения. И Дракохруста, и кого только не держал…

А этот эстонец Тааам? Чуднáя фамилия. Будто означает, как далеко он был, а на самом деле — просто фамилия. Теперь кто услышит: «Тааам», — сразу понимает, что это великий поэт, а не те места, где прошли его жизнь и творчество.

Чтобы написать книжку, главное — иметь материал. На каждого действующего человека иметь материал. Блюм его имеет. И использует. А они с Дракохрустом пока не используют. Они свою биографию используют для себя, а Блюм ее использует для литературы. И они могли бы использовать для литературы, вдвоем это даже сподручней — все равно как носилки груженые или с пилой на лесоповале.

Там, где они собирали свои материал. Гробоедов никогда не брался за носилки, он за винтовку брался, за автомат, но этим оружием творческую работу не сдвинешь. Однако советский человек знает, что литература добывается не только киркой и лопатой, но и винтовкой. Это совсем другое взгляд на жизнь. И лишь на пересечении этих взглядов может возникнуть полная картина.

У Ивана Блюма подход к материалу односторонний, а они могли бы подойти с двух сторон, одновременно ударить с фронта и тыла, развивал Гробоедов свой потаенный замысел. Дракохруст попытался представить такого рода соавторство: «Белинский и Бенкендорф. Взгляд на русскую литературу», «Буденный и Деникин. Гражданская воина». Может, римляне были правы, когда предлагали выслушать обе стороны?

Раньше мы выслушивали одну, а теперь выслушиваем другую. Первая недовольна, она привыкла, что слушают только ее, а вторая намолчалась, теперь ее не остановить. Так обычно бывает: тот, кого не слушают, настаивает на римских правах, а тот, кого слушают, говорит: нет, слушайте только нашу сторону.

Для объективности лучше писать парами, чтобы с двух сторон эту жизнь охватить. «Достоевский и Толстой. Преступление, наказание и воскресение». «Абрамов и Кочетов. Братья и сестры Ершовы». Ну, и они, конвоир и подконвойный, надо только придумать парный псевдоним.

Правда, вокруг таких авторов, как Гробоедов, сложилось нездоровое мнение. А ведь они тоже там были. Тааам. И даже таааам. И, между прочим, работали, не сидели. Накопили жизненный материал. Неужели он никому не нужен? Но ведь литература складывается из разных материалов, ей всякая правда нужна — и та что сверху, и та, что внизу. Ей, литературе, неважно, как ты эту правду узнал: подсмотрел в щелочку или добыл на допросах. А кто у нас добывал правду? Иван Блюм? Такие, как Иван Блюм, только затрудняли работу следствия.

Вот майор Хохряков — этот добивался правды почище Тургенева. У него, бывало, любая правда заговорит.

Но майора Хохрякова не станут печатать. Печатают только тех, кто у него сидел. А он не сидел, он работал. Если бы все сидели, работать было бы некому. И выходит, что майор Хохряков как никто стал жертвой этого времени. Он мог бы стать ученым, писателем, композитором, но ведь кто-то же должен допрашивать людей. Так что, выходит, и у него исковеркана судьба. Кстати, у Ивана Блюма судьба не исковеркана, она даже очень удачно сложилась. Причем не без помощи майора Хохрякова. Если б майор Хохряков его не засадил, Блюм никогда не стал бы писателем.

Они сидели у подножья Владимира Ильича и листали книгу Ивана Блюма. Ильич заглядывал в книгу через их головы, что-то там прочитывал, принимал или не принимал, прикидывал, какие бы сделать пометки на полях, и в своей прижизненной манере думать только об одном, все подчинять одной цели, одной идее молчаливо и упорно протягивал руку туда, откуда не возвращаются.

Требуется слуга народа

Один товарищ по фамилии Баренбойм, приехал в Москву на теоретический семинар по национальному вопросу. Нельзя сказать, чтобы он представлял какую-нибудь крупную нацию — русскую, допустим, или украинскую. Он представлял маленький гагаузский народ, да и то лишь потому, что настоящий гагауз заболел и вместо него послали товарища Баренбойма.

Хороший город Москва, плохо только, что гостиницей не обеспечивает. И ходит представитель гагаузов по городу, любуется красотами, а глаза слипаются, живот в одном месте подвело, а в другом вроде как бы и отпустило. В общем, срочно надо где-то останавливаться, только где?

И тут на одном из домов товарищ Баренбойм читает объявление: «Требуется слуга народа».

И хотя товарищ Баренбойм в слугах никогда не был, он всю жизнь проходил как хозяин необъятной родины своей, но, поскольку глаза слипались, живот в одном месте подвело, а в другом — и объяснять уже некогда, он подумал: переночую в слугах, а утром дальше пойду хозяином.

Заходит в дом, а там внутри дворец. И идет товарищ Баренбойм по паркету, по мрамору, по коврам, любуется красным деревом, карельской березой. Открывает массивную дверь, на которой по дереву вырезано то ли взятие Зимнего, то ли штурм гастронома.

За дверью ковровый кабинет, резной стол с инкрустированными телефонами. Дай, думает товарищ Баренбойм, посижу за этим столом, никогда не сидел за такими столами.

И только сел в кресло, появляется человек. В штатском костюме, но с военной выправкой. Товарищ Баренбойм, как говорится, струхнул стариной, сейчас, думает, будут брать, но предчувствие это не показывает, а говорит как ни в чем не бывало:

— Я от гагаузов. А вы от кого?

Тут человек пустил в ход всю свою военную выправку.

— Я, — говорит, — обслуживающий персонал. Из обслуги.

Ого, думает товарищ Баренбойм, персонал! И вдобавок из обслуги! Но если я, допустим, слуга, а он из обслуги, то кто же тут кого должен обслуживать?

На всякий случай говорит:

— Что-то я устал. Заработался в этом кабинете.

— В таком случае пожалуйте в комнату отдыха, — говорит человек из обслуги и открывает перед ним дверь.

Сам, естественно, остается за дверью.

И выходит товарищ Баренбойм, можете себе представить, в огромный банкетный зал, в котором столы ломятся от выпивки и закуски. Видно, хозяин ждет гостей, но никого пока нет — ни гостей, ни хозяина.

Сел товарищ Баренбойм за стол, стал накладывать себе на тарелку. И тут входит хозяин. Во всяком случае, держится хозяином.

Подходит он к товарищу Баренбойму, здоровается.

— Что-то, говорит, лицо мне ваше знакомо, вы откуда будете?

— Я, — говорит товарищ Баренбойм, — от гагаузов. Такая национальность в Одесской области.

Хозяин сразу как-то подобрел:

— Это хорошо, что от гагаузов. А то я смотрю — что-то лицо мне ваше знакомое.

Наливает себе и товарищу Баренбойму. Со знакомством, говорит.

И тут сразу гости заполнили зал. Накладывают себе, наливают.

— Поскольку, — говорят, — мы все здесь слуги народа, выпьем за народ.

Так вот, оказывается, что! Оказывается, они тут все слуги. А едят и пьют, как хозяева. Это хорошо.

Постепенно стали замечать товарища Баренбойма.

— Что-то, — говорят, — лицо его нам знакомое.

— Все в порядке, — успокаивает Хозяин, — он от гагаузов.

Выпили за гагаузов. Никогда не знаешь, за кого пьешь.

Товарищ Баренбойм говорит:

— Я только что из Одесской области, так у нас таких продуктов нет. У нас вообще ничего нет, кроме преступности.

Маленький слуга народа с остренькой такой лысинкой говорит:

— Что это ты вдруг про экономику? У тебя, собственно, какой профиль?

Тут товарищ Баренбойм опять струхнул стариной, стал поворачиваться так, чтоб не было видно профиля.

— Я, — говорит, — от гагаузов.

Все рассмеялись, а рассмеявшись, выпили. Потом пошли закусывать во всю ширь стола. А ширь такая — глазом не охватить. Есть где разгуляться.

Набил рот до отказа товарищ Баренбойм и сквозь всю эту вкуснятину протискивает:

— У нас в Одесской области ничего такого нет. У нас за хлебом нужно стоять два часа, а за такими продукта ми, может быть, целый месяц.

Остролысенький опять насторожился:

— Нет, ты все-таки скажи: какой у тебя профиль?

Завертел головой товарищ Баренбойм, не знает, как повернуться. У него такой профиль, что каждый кричит «фас!».

— Какой у тебя профиль, уважаемый? — спросил с другого конца стола Длинный слуга народа.

Такой вопрос можно задать по-разному. Можно спросить через запятую и с вопросительным знаком на конце, а можно без запятой и с восклицательным знаком: «Какой у тебя профиль уважаемый!» Вроде комплимента.

Но товарищ Баренбойм не ждал на этот счет комплиментов, поэтому скромно сказал:

— Я от гагаузов.

— Кстати, есть такой гагаузский анекдот, — говорит Щекастый слуга народа. — Умирает у себя на работе гагауз. Посылают к нему домой гагауза, чтобы он осторожно подготовил жену к печальному событию. Приходит гагауз, звонит: «Здесь живет вдова Рабиновича?» — «Я не вдова, я жена». — «Фига вы, а не жена: он умер!»

Долго смеялись над этим анекдотом. Кто-то вспомнил еще один гагаузский анекдот. «Что такое с Рабиновичем?» — «Он умер». — «То-то я смотрю — его хоронят!»

Пошли другие гагаузские анекдоты с очень высокой смертностью. А если и не смертность, то другие неприятности. Приходит домой муж, а тут любовник. Приходит к жене любовник, а тут муж.

Как раз когда смеялись, подходит к Хозяину человек из обслуги. Там, говорит, у центрального входа собрался народ. Какой-то шутник приклеил объявление: «Требуется слуга народа». Ну, они и повалили. Объявление удалось снять, но народ не расходится. Охрана пока сдерживает, но надолго охраны не хватит.

Хозяин говорит:

— Срочно уходим. Через запасный ход. Встречаемся у центрального входа.

Пока проходили мимо стола, он стал чистый, как стеклышко. Еле пробились к центральному входу. Длинный, стоя как на трибуне, сказал речь. О том, что будем в слуги проходить только на альтернативной основе.

Проходили на альтернативной основе. Товарища Баренбойма не хотели пускать, но Длинный сказал:

— Это от гагаузов.

Когда все прошли, народ успокоился, стал расходиться.

А в банкетном зале опять ломятся столы. И сидят за столами те же самые слуги народа.

— Ну, вот мы и опять все вместе, — говорит Длинный слуга народа. — А где наш товарищ с гагаузским профилем?

— Я здесь, — говорит товарищ Баренбойм и по привычке прячет профиль, хотя теперь его прятать уже нечего. — Если не возражаете, я вспомнил еще один гагаузский анекдот. Едут в трамвае два гагауза. Один вздохнул, а другой говорит: «Кому вы рассказываете?!»

Ну что за народ, эти гагаузы! Все они вздыхают в своих анекдотах, все они умирают в своих анекдотах… И тяжело им, и не смешно в анекдотах, а люди — смеются!

Дух Наполеона

В одном из российских городов, — может, в Курске, а может, в Волоколамске, но совершенно точно, что на улице Ленина, — жил человек, в котором жил дух Наполеона. Этот дух поселился в России давно, сразу после Святой Елены, где окончились земные дни императора. Чем-то ему еще при жизни приглянулась наша страна, — может быть, тем, что в ней самые безумные идеи осуществлялись, а разумные не могли пробиться в течение веков.

После смерти человек останавливается на той точке развития, какой ему удалось достигнуть при жизни. Кто на этом свете не поумнел, на том уже не поумнеет. На том свете многие думают: надо будет в очередном земном воплощении что-нибудь подчитать, подучить, пытаются даже завязать на память узелок, но в тех местах завязать его практически не на чем.

С этими воплощениями иногда случаются пренеприятные казусы. Дух одного из столпов антисемитизма после его смерти вселился в еврея. Зачем? Чтоб иметь под рукой постоянное поле деятельности? И всю жизнь этот еврей испытывал какое-то внутреннее неудобство (о внешних неудобствах еврея не будем говорить). Что-то в нем такое происходило, а что именно, он понять не мог. Его все время тянуло изменить в паспорте национальность, рассказать в неподходящей компании еврейский анекдот, напиться и нахулиганить так, чтобы все хулиганы и алкоголики считали его своим человеком.

И вдруг все заговорили об исторической родине. К тому времени у еврея в паспорте значилась уже совсем другая национальность, и пришлось потратить немало сил и средств, чтоб вернуть свою, историческую. Наконец-то все было хорошо, можно было пожинать плоды своей национальности, однако неисторическая родина не дремала. Она решила вообще убрать в паспорте графу «национальность», чтоб не было видно, кто еврей, а кто не еврей. То ли для того, чтоб никого не выпускать, то ли для того, чтобы все граждане выглядели как потенциальные евреи и могли уехать на свою историческую родину.

Тут даже дух великого антисемита не выдержал. Он стал шуметь, что, дескать, нечего нам ставить паспортные заслоны, что мы, евреи, должны жить на своей исторической родине. Зачем ему это было нужно? Может, он хотел иметь под рукой более широкое поле деятельности?

А вы посмотрите, в ком живет дух Льва Толстого. Мало того, что он сопротивляется злу насилием, и даже не злу, а добру сопротивляется насилием, но он же за всю свою жизнь ни разу не раскрыл книжки. А человек, в котором обосновался дух Антона Семеновича Макаренко, в буквальном смысле лишен родительских прав. Он из тюрьмы не вылазит, в то время как дух его, великий педагог, пытается его перевоспитать и даже открыл у него внутри маленькую колонию имени Дзержинского.

Но вернемся к духу Наполеона. Долго мыкался он по российским медвежьим углам, мечтая перебраться в Москву и зажить нормальной цивилизованной Жизнью. Но это были ему не прежние времена: тут хоть какое войско собирай, вокруг Москвы выставлен железный заслон прописки. Да и армию вести на Москву, для этого нужно быть Наполеоном. А он уже давно не Наполеон. У него другое имя, другая фамилия. Да и должность другая: заведующий прачечной. Только дух остался прежний. Наполеоновский дух.

Духу, конечно, спокойней в директоре прачечной. Сколько с этими победоносными войнами хлопот! Сам заведующий, правда, не стирает, но когда он собирает тех, кто стирает, и обращается к ним с привычным воззванием: «Сорок веков смотрят на вас с этих пирамид!» — простирая руку к горам грязного белья, — у кого тут не займется сердце: Наполеон, чистый Наполеон!

В не такие уж давние времена, руководя мясокомбинатом, он тоже обращался к своим людям по-наполеоновски: «Каждый солдат носит в своей сумке…» — но что именно носит, не проверял, за что его и любили подчиненные.

В прачечной коллектив тоже опытный, толковый: умеет отличить чистое белье от грязного. Но клиенты все равно недовольны, осаждают заведующего жалобами. Слушает их заведующий, и вдруг закроет глаза, и замрет без движения. Со стороны можно подумать, что он уснул, убаюканный критикой, а он не уснул, просто в данный момент кто-то вызвал дух Наполеона.

Живешь, как на экзамене: вопросы, вопросы. Сколько дали Ванькины, чтоб сына протащить в университет? С кем живет жена Сенькина и с кем живет сам Сенькин? И на такие вопросы должен отвечать Наполеон!

Обычно, уже ответив, он немного задерживается: а вдруг вызовут кого-нибудь из знакомых или просто великих людей. Так познакомился с Гомером (оказывается, это сплетни, будто его не было). Хотелось встретиться с Лениным, но его никто не вызывал, поскольку на все вопросы он еще при жизни ответил (неправильно).

Жена у Наполеона была Жозефина, а теперь стала Лизавета Васильевна. Ты ждешь, Лизавета, от друга привета. Это она в песне ждала, а в жизни у нее совсем другие ожидания. Тут к привету приходится из зарплаты добавлять. Жозефина бы взяла и еще благодарила, у нее культурное французское воспитание, а этой все мало. Из зарплаты — мало. Приходится искать другие источники.

Однажды пригласили его в один дом. Там гости собрались пить чай, но из посуды осталось одно блюдечко. Что делать с одним блюдечком? Гость Толик предлагает: давайте духов вызывать. А вокруг все материалисты, атеисты, марксисты. Каких духов, говорят, ты что, офонарел, все духи давно перемерли.

А дух Наполеона тем временем не дремал. Это он с женой дремал, но в данный момент находился совсем с другой женщиной. Замечательная женщина, не Лизавете чета. И даже, если напрямую сказать, не Жозефине. Он с ней на улице познакомился. Посмотрел — что за женщина! Не женщина, а воплощение наполеоновской стратегии боя: лучшие части выдвинуты вперед, но и тылы укреплены основательно. А фланги, какие фланги! Против таких флангов ни один противник не устоит.

Взыграл в заведующем наполеоновский дух, подошел он к женщине. «Может, вам, — говорит, — чего-нибудь постирать? Потому что я — заведующий прачечной».

Женщине сначала не понравилось, что к ней прямо посреди улицы подходит незнакомый мужчина, но тема разговора ее заинтересовала. Действительно, думает, почему бы не постирать? Дома горы белья, накопилось за два месяца. Тем более, муж пошел на повышение, теперь ему чаще понадобятся чистые рубашки.

Заиграла женщина глазами, выражая желание постирать, а заведующий говорит: «Приходите ко мне, я вам лично все устрою».

В назначенный день сам помылся, сменил белье. Оделся во все чистое как в гроб ложиться. Подобрал стишок, подходящий к случаю: «Я помню чудное мгновенье» неизвестного автора. Стишок он у дочки из тетрадки списал, автор там не был обозначен.

Клиентка заявилась с супругом, который притаранил два чемодана белья. При виде супруга дух Наполеона вначале увял, но супруг едва отцепился от чемоданов, только его и видели.

Между тем Толик ведет непринужденный разговор с Жанной д'Арк. Интересуется, какие ей больше нравятся мужчины — блондины или брюнеты. Жанна смущается: ей ведь только исполнилось девятнадцать. После смерти, конечно, больше набежало, но душа сохранила возраст прижизненный.

«Мне, — говорит Жанна, — нравится Франция, моя отчизна».

Такой ответ еще больше распалил Толика, ему эти разговоры про отчизну во где сидят. Стал он флиртовать с девушкой, задавать все более рискованные вопросы, чем окончательно ее смутил, и она надолго замолчала, как замолчала в тот памятный день 30 мая 1431 года.

Толик, однако, не унимался: крутит блюдечко, вызывая девушку на разговор. Хозяйка говорит: «Перестань к девушке приставать, блюдечко разобьешь, а сейчас у нас посуды вообще не купишь».

Тут вокруг стали собираться духи разные, хотя их никто не вызывал. Жизнь у них монотонная, однообразная, только и прислушиваются, не запахнет ли где скандалом.

Пришел дух Клима Ворошилова, знаменитого полководца. Он пока еще ни в кого не вселился, все выбирал. Ему по его высокому положению не так просто было найти человека. Были здесь и другие духи, которые в ожидании назначения слонялись в загробных мирах, пребывая, так сказать, на заслуженном отдыхе.

Дух Ильи Семеновича Рыженбаха, учителя иностранного языка провинциальной неполной средней школы, слонялся по тому свету со своим неизменным вопросом: «Меня не вызывали?»

«Я вас не вызывал», — отрубил ему Климент Ефремович.

Илья Семенович проследовал дальше. Никто его не вызывал. У него было много учеников, среди них были люди достаточно выдающиеся — не только в районном и городском, но даже в областном и республиканском масштабе, были среди них орденоносцы, кандидаты различных наук, но ни разу никому не пришло в голову вызвать дух Ильи Семеновича Рыженбаха.

А учительницы? Он был единственный мужчина в неполной средней школе, и когда он призывал свой класс к порядку, порядок воцарялся во всей школе, включая соседнее профессионально-техническое училище. На переменах учительницы, как пчелки, роились вокруг него, наперебой предлагая свой мед, а теперь хоть бы одна о нем вспомнила.

Никто не вызывает Илью Семеновича Рыженбаха. А он все ждет, все надеется и спрашивает у каждого встречного: «Меня не вызывали?»

Познакомившись с духом Наполеона, Илья Семенович призадумался:

«Наполеон… Наполеон… Где-то я слышал эту фамилию. Ну-ка припомните: вы у меня не учились?»

Дух Наполеона отверг это предположение и при этом заметил, что Наполеон — это вовсе не фамилия, что фамилия его Бонапарт…

«Бонапарт? — насторожился дух учителя Рыженбаха. — Где-то я слышал и эту фамилию. Но вы точно помните, что у меня не учились?»

Чего только не услышишь на этом свете. Теперь уже, правда, не на этом, но все равно… Кто-то у кого-то учился, кто-то с кем-то встречался, но теперь это уже все равно… Дух Наполеона подробно излагал историю Франции, а тем временем Илья Семенович Рыженбах рассказывал о специфике преподавания иностранного языка в провинциальной неполной средней школе.

«Но вы совершенно уверены, что у меня не учились?»

Нет, не учился у него Наполеон Бонапарт.

Между тем заведующий прачечной усадил клиентку на диван, выставил на столик конфеты, которые прятал на работе от семьи, и вообще повел себя так, будто не она у него клиентка, а он у нее клиент. Бумажку со стишками достал. «Я, — говорит, — помню чудное мгновенье».

На такие слова клиентка ближе к конфетам придвинулась. Надо было, думает, еще два чемодана припереть, тут уже точно что будет постирано.

В ответ на расположение клиентки заведующий решил еще одну строчку прочитать и даже вставить между строчками какое-нибудь действие, но в этот самый кульминационный момент слышит — его вызывают. Какой-то ненормальный Толик, который в своем доме, может, всю посуду перебил, на чужом единственном блюдечке гнусит: «Вызывается дух Наполеона».

Тут уже никуда не денешься — такая работа. Смотрит клиентка: заведующий вроде как уснул. Какой позор: во-первых, на работе, а главное — рядом с женщиной. Еще, чего доброго, проснется, станет рассказывать, как он с ней спал. А спал, между прочим, он один, она и глаз не сомкнула.

Сидит клиентка в полной растерянности, смотрит, как он с ней спит, а белье между тем грязнеет в ожидании стирки. Но клиентке все же интересно, что там дальше в стишке написано. Заглянула в бумажку; а там — прямо про ее визит к заведующему: «Передо мной явилась ты…» И стало ей так приятно, и она уже не сердилась на заведующего: это ж надо — такие стишки специально к ее приходу сочинил!

А дух Наполеона, прибыв по вызову, еле пробился сквозь толпу любопытных духов. Ворошилов никак не хотел дорогу уступать, считая, что он более великий полководец. Дважды Герой Советского Союза, это вам не Наполеон.

Крутит Толик блюдечко, как пьяный шофер баранку, пока дух Наполеона пререкается с духом Ворошилова. Жанна д'Арк смущается, слыша незнакомые мужские слова, но уходить не уходит. Любознательная девушка. Наконец дух Наполеона пробился к Толику, и пошел у них разговор. Про политику, про всякие житейские дела. Будут ли старые деньги на новые менять. Наполеон понятия не имеет, но отвечает утвердительно. «А в какой пропорции?» — не унимается Толик. На всякий случай дух брякает: два луидора за один наполеондор. «Это он по-своему, — объясняет Толик гостям. — Будут менять двадцать восемь рублей за доллар».

«Спроси, не повысят ли цены на мясо», — подсказывает хозяйка.

«И на водку», — добавляет хозяин.

Дух Наполеона и тут проявляет эрудицию: на мясо повысят, на водку оставят без изменения, поскольку ее уже больше некуда повышать.

Разговор о водке слегка опьянил дух Наполеона, и он, ответив на все наболевшие вопросы, пошел знакомиться с Жанной д'Арк. Поговорили о любимой Франции, о том, что теперь уже нет былого патриотизма, и на этой почве дух Наполеона пошел Жанну провожать. Ему нравилось, что она моложе его на тридцать пять лет, хотя фактически она была старше на триста пятьдесят с гаком.

У вечности свои законы. Когда человек приходит в вечность, он приносит из жизни свой возраст, который остается неизменным уже навсегда. Если ты умер в семнадцать лет, быть тебе в вечности вечным юношей, а если в семьдесят — вечным стариком. Мы удивляемся: почему у нас одни люди с детства старики, а другие — до старости младенцы. А все от того зависит, чей дух в них вселился — младенца или старика.

Два великих духа шли по вечности, разговаривая о разных вещах и задавая друг другу вопросы, которые никому из живых не пришли бы в голову. Дух Наполеона рассказывал, какая у него была спокойная жизнь, когда он был императором Франции. Сходил на одну, на другую войну — и отсыпайся. А тут не отоспишься: у всех столько вопросов, и кто-то же должен на них отвечать. Причем вызывают одних и тех же, ничтожный процент. А остальные преспокойно себе отсыпаются. Знать бы при жизни, как придется эту славу отрабатывать, мы бы старались прожить потише… И покороче — добавил дух, покосившись на свою юную спутницу.

У Жанны на этот счет было другое мнение. Хуже всего, когда тебя забывают. Потому что забвение — это и есть настоящая смерть. А пока ты нужен, пока ты по свету мотаешься — пусть даже не по этому, а по другому свету, — до тех пор ты живешь.

Какие у нее молодые мысли! — восхитился дух Наполеона. — А ведь этим мыслям лет пятьсот… — как истинный француз, он слегка убавил возраст женщины. — Это все оттого, что ее сожгли в девятнадцать лет, — позавидовал он. Но тут же спохватился: сожгли б его в девятнадцать лет, он бы навеки остался капралом.

Тут им навстречу выплыл дух Ильи Семеновича Рыженбаха и осведомился, не вызывали ли его. Затем он поинтересовался, не училась ли у него Жанна д'Арк и не он ли ставил ей произношение.

Произношение у Жанны было действительно отличное: иностранное, но совсем как родное.

Девушка не все поняла в его разговоре и на всякий случай сказала, что полюбить она может только Францию.

«Так должна отвечать каждая порядочная девушка», — подумал дух Наполеона, и впервые его мысли совпали с мыслями школьного учителя.

«Конечно, вы у меня учились», — сказал Илья Семенович Рыженбах.

Когда заведующий открыл глаза, клиентка сидела за его столом и переписывала стихотворение. Она так старалась, что даже высунула язычок, и он подумал: какой у нее красивый язычок. Не плоский, как подошва, не корявый и пористый, как асфальт, а остренький, аккуратненький. Он словно соревновался с пером, показывая ему, как надо писать: вот так и вот так, а потом вот так…

Она заметила, что заведующий проснулся, но сделала вид, что не замечает, что она даже не заметила, как он уснул, и она спросила, будто он и не засыпал, будто они все время сидели и разговаривали: «Как это у вас хорошо написано! Мне даже неловко… такие стихи… Мне еще никто не писал такие стихи… А гений чистой красоты — это тоже про меня? Или это про вашу прачечную?»

Передача мыслей на расстояние и обратно

Много было сказано и написано о феномене Сен-Жермена, Мессинга и Кашпировского, но значительно меньше известен Александр Иванович П. А между тем именно он обнаружил фантастическую способность принимать правильные государственные решения на большом расстоянии от государственного руководства. Это тем более поразительно, что на протяжении новейшей нашей истории государственные решения принимались исключительно ошибочные, а некоторые могли быть отнесены даже к разряду преступных.

Между тем Александр Иванович говорил, он предупреждал. Но простому человеку, который принимает важные правительственные решения, без передачи мыслей на расстояние не обойтись: ни в одно правительственное учреждение ему не пробиться, письма его туда не доходят, номера телефонов засекречены. Что же остается? Передача мыслей на расстояние.

К сожалению, этой способностью Александр Иванович П. не владел. Принять решение — это да, но чтоб его передать, тут нужны совсем другие свойства личности.

По случайному совпадению, Степкин из того же двора передавал мысли на расстояние. В собственной его голове никаких значительных мыслей не рождалось, но передать чужие мысли на расстояние — это он пожалуйста, сколько угодно.

Вот ему-то и стал рассказывать Александр Иванович П. как и что. Что нужно делать правительству в данный момент, как развивать свою политику на дальнейших этапах. Степкин все внимательно выслушивал, кое-что записывал и говорил в заключение: «Непременно передам!»

Возможно, он не очень точно передавал, но правительство совершенно не следовало советам Александра Ивановича. Оно принимало такие глупые решения, что Александру Ивановичу было просто неловко. А вдруг кто-то подумает, что это Александр Иванович им такое посоветовал? Ведь Степкин может кому-то сказать, что передает мысли Александра Ивановича, а то, что их извратили до неузнаваемости, потом уже никому не докажешь.

Самое невероятное, что две такие выдающиеся, можно даже сказать феноменальные способности соединились в одном дворе. Вообще-то наши люди обладают самыми разными способностями, кроме единственной — покупательной способности, которая у нас только в последнее время стала престижной, оставаясь, впрочем, на прежнем уровне.

По этому поводу Александр Иванович передал в правительство такое решение: нужно дать возможность каждому человеку заработать на себя. Но в правительстве поняли неправильно и стали давать возможность заработать не всем, а только некоторым, причем не просто так, а за солидную взятку. Александр Иванович возмущался, призывал Степкина в свидетели, что о взятках он ему ничего не передавал.

«Сумародок!» — восхищался Степкин, ни на что не намекая, а просто не справляясь с произношением. Как известно, справиться с произношением почти непосильная задача не только для широких народных, но и для узких правительственных масс. При этом Степкин что-то записывал в свой блокнот, переходя от неправильного произношения к неправильному написанию.

Александр Иванович между тем говорил:

«Приход социализма на смену капитализму был разрушителен для экономики. Приход капитализма на смену социализму разрушителен для экономики. Можно ли два раза разрушить, ни разу не построив?»

«Сумародок!» — восклицал Степкин и опять записывал.

Были у этих двух феноменальных людей и свои маленькие слабости. Степкин, например, был влюблен в тетю Женю по имени Катерина Ивановна. Тетей Женей Катерину Ивановну называли за выдающиеся свойства ее фигуры, и Степкин любил в ней именно ту часть, которая называлась Женя, а к остальной Катерине Ивановне относился несколько настороженно. Особенно его настораживало то, что Катерина Ивановна ходит к Александру Ивановичу — и это при живом муже Хренопуло, алкоголике и мечтателе, которого трезвым можно было застать либо в раннем детстве, либо уже в могиле, куда вряд ли кто-то захотел бы за ним последовать. Не было у Хренопуло на этом свете столь верных и любящих людей.

Поэтому Хренопуло Степкина не смущал, его смущал Александр Иванович П., к которому тетя Женя (Катерина Ивановна) ходила на квартиру. Он ведь не знал, что она ходит в самом хорошем смысле, хотя и тот смысл, о котором думал Степкин, тоже не плохой и довольно-таки в нашей жизни распространенный.

И пока тетя Женя находилась у Александра Ивановича П., Степкин шел к ее мужу Хренопуло, который по обыкновению был после получки и тихо и отрешенно мечтал во дворе, принимая каждого подходящего к нему за представителя внеземной цивилизации. А когда тетя Женя выходила от Александра Ивановича, Степкин направлялся к нему и ревниво осматривал поле своего поражения, но ничего компрометирующего обнаружить не мог, поскольку Александр Иванович успевал все привести в порядок и встречал Степкина с неизменно умным лицом и словами, обращенными к политике нашего государства. Степкин слушал о политике и обещал это все передать, непременно передать и даже кое-что записывал для памяти.

Устав от разговоров о политике, Степкин возвращался к Хренопуло, надеясь выяснить некоторые обстоятельства касательно его жены, но Хренопуло не помнил своей жены и воспринимал ее как планету Женю на орбите звезды Катерины Ивановны, а Степкина как пришельца с этой Жени, который прилетел за Хренопуло, чтоб забрать его туда для дальнейшего прохождения жизни.

«Ни в коем случае, — говорил Хренопуло и кивал головой. Собственно, он качал головой, но по ошибке не в ту сторону. — Я ни в коем случае никуда не поеду. Потому что я, во-первых, люблю Родину, а во-вторых, меня не пустят. Ни в какую цивилизацию. Потому что у меня такая анкета. Ты никогда не видел мою анкету? Обязательно посмотри, это что-то особенное!»

Конечно, Степкин видел его анкету. Он вообще многое в жизни повидал.

Жизнь у Степкина была сплошной детектив, но кое в чем отличалась от детектива. Там, в детективе, главное лицо — человек, который ищет преступника, а в жизни элемент риска отсутствовал, все преступники сидели по своим квартирам и тихо ждали, когда за ними придут. Поэтому в жизни главным лицом становился не сыщик, а следователь. Без него преступник прожил бы жизнь, да так бы и не узнал, что он преступник.

Степкин, однако, следователем не стал, но из него получился секретный сотрудник. Он следовал за объектом и передавал его мысли на расстояние, так что в определенном смысле он все же стал следователем.

В его записной книжке в качестве эпиграфа были написаны такие слова: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. А. С. Пушкин». С одобрения Пушкина он и занимался своей деятельностью, которой оценка великого поэта сообщала и поэзию, и высокое благородство.

Фамилия Степкин была не его, а жены. В своей жизни, чтоб замести следы, он постоянно переходил на чью-то фамилию. Он и женился не по любви, а для конспирации, а рассекретившись, разводился.

Громких фамилий он избегал. Чем громче фамилия, тем ее лучше слышно. Когда-то его увлекла женщина по фамилии Лермонтова, и только из-за ее фамилии он на ней не женился. Он опасался стать Лермонтовым, Лермонтовы долго не живут. Вместо Лермонтовой он тогда женился на обыкновенной женщине Ивановой — не Татьяне Ивановой, не Наталье Ивановой, а просто на Ивановой. Была такая женщина.

Три года он прожил под незаметной фамилией Иванов. А потом внезапно прогремел Иванов — не то писатель, не то государственный деятель, — и пришлось Степкину разводиться с женой, чтоб не греметь такой громкой фамилией.

Для него не было отдыха, не было свободных от работы минут. Однажды он разговаривал по междугородному телефону с женой, и вдруг, как это бывает, в его разговор вклинился другой, весьма подозрительный по содержанию. При этом назывались такие нетелефонные имена и должности, что он уже не слушал, что там кричала жена, а мучительно соображал, кто такие эти вклинившиеся в разговор абоненты, из каких они городов, из каких учреждении и как бы их подольше задержать на линии. Жена уже давно повесила трубку, а он все кричал из кабины телефонистке: «Дайте еще пять минут!» — хотя и не знал, что будет делать с этими разговорами, каким образом они могут ему пригодиться.

Больше всего он любил очереди, потому что в очередях люди бывают особенно откровенны. А кроме того, там непременно что-то дают. Если из соображений конспирации нельзя стать в ту же очередь, можно стать в другую: у нас хватает очередей. Они, допустим, стоят за водкой, а ты займи за колготками и отсюда, от колготок, слушай, о чем там, за водкой, идет разговор.

Разговоров было много. Особенно о нашей отечественной промышленности и не менее отечественной торговле. О том, что кому-то привозят колготки непосредственно домой, минуя все магазины, прямо из Франции. Или из Италии. Или из других государств. Но тут колготки кончались, и Степкин оказывался перед диаграммой в виде чулка: «Рост чулочного производства по сравнению с 913 годом» (началом княжения великого князя Игоря). Приходилось становиться за какими-нибудь билетами — то ли на выезд, то ли на въезд, то ли просто на сидение где-нибудь, допустим, в театре.

Он жил среди людей, которые были, как кусты в ночном парке под колеблющимся фонарем: то одна веточка высветится, то другая. И не узнать, что у них там, в тени: какие мысли, какие настроения. Вся их открытость от верхнего света: как фонарь повернется, какой бросит луч. Люди — только блики в глубине ночи, как волны под луной: поднимется большая волна, а высветится маленьким бликом. Маленькая же может высветиться большим. И не поймешь в темноте, какая там из них больше.

Это — в темноте. А на свету Степкин жил дворе, как остальные соседи: как Александр Иванович П., как тетя Женя и ее муж, алкоголик и мечтатель Хренопуло. Всякий раз, расставшись с очередной женой, он возвращался в этот дом — к своему детству, к своей юности и к своей любви, которую осуществить не мог, и не только потому, что в этом случае ему пришлось бы стать Хренопуло, а становиться Хренопуло не хотелось, — но он не мог позволить себе открытой жизни при столь закрытой профессии. Он мечтал о конспиративной квартире, в которой можно жить с конспиративной женой, воспитывать конспиративных детей… Но тетю Женю слишком хорошо знали в городе, потому что она работала в гастрономе.

Вот и все, что можно узнать о Степкине. Маленькой его слабостью была его большая любовь, а в остальном это был феноменальный человек, передавший на расстояние больше мыслей, чем передал Сократ всем своим ученикам, хотя передавал их в одно-единственное учреждение.

А какая слабость была у Александра Ивановича П.? У этого поистине государственного ума, способного принимать поистине государственные решения, была слабость, о которой можно догадаться, если намекнуть, что была она связана с любовью к прекрасному в сочетании с любовью к хорошим деньгам.

Нет, он не спекулировал картинами и не пел в эстрадном ансамбле, он не поставлял девочек в зарубежные дома благородных девиц.

Александр Иванович шил лифчики, отдавая дань красоте и принимая дань за работу.

Это была его вторая, древнейшая профессия, потому что занимался он ею с юных лет, и первой своей профессией он стал заниматься намного позже.

В первой, основной профессии Александра Ивановича не было ничего интересного ни с точки зрения эстетической, ни с точки зрения материальной, поэтому и говорить о ней ни к чему. А вот вторая, древнейшая была его вечной слабостью и вечной любовью.

Многие считают, что эта работа не для мужчин, но Александр Иванович отдавался ей с увлечением. Он умел так снять мерку, что создавалось впечатление, будто это вовсе и не работа, а нечто более возвышенное, окрыляющее, хотя крыльям положено расти с другой стороны.

Все это началось давно, еще в молодости, когда Александр Иванович ухаживал за своей невестой. Он приходил к невесте, и она засаживала его шить лифчики. Сначала он не умел, да и мысли были совсем не об этом, но она ему объяснила, показала, работа оказалась довольно простой. На первых порах он пришивал пуговицы, потом еще что-то пришивал, и лишь тогда, когда научился пришивать, невеста ему доверилась.

Так они сидели все вечера и шили лифчики. «Может, на диване посидим?» предлагал Александр Иванович, опасаясь, что его неправильно поймут, но и не желая, чтоб его поняли правильно. «Посидим! — отзывалась его любимая. Нам это сидение не меньше пяти рублей обойдется!»

Время было действительно — прямо золотое. Час — два рубля. Сидеть в кино — и то дешевле. И постепенно Александр Иванович научился временем дорожить, и уже сам подгонял невесту, когда она пыталась расслабиться в обществе жениха.

Невеста жила далеко: сорок минут езды с двумя пересадками. Чтобы сэкономить время, Александр Иванович решил работать дома.

Были трудности с клиентурой. Первая женщина, которую он привел, чтобы снять с нее мерку, поначалу согласилась довольно охотно, но, увидев, что он действительно лезет мерку снимать, устроила скандал и ушла, хлопнув дверью. Он тогда не знал, что нельзя снимать мерку с первой попавшейся женщины, случайные знакомства тут ни к чему хорошему не ведут.

Вторую клиентку Александр Иванович решил сначала поближе узнать. Познакомились на базаре, стояли в очереди за грушами. Женщина была изрядной комплекции, из тех, что нуждаются в индивидуальной работе. Когда он предложил снять с нее мерку, она засмеялась и согласия не дала. Сказала, что они для этого мало знакомы. Лишь на третий день она решила, что они знакомы достаточно, но, когда он, приведя ее домой, полез к ней с сантиметром, она закричала и стала звать на помощь соседей.

Постепенно, однако, все наладилось. Клиентки сами стали к нему ходить и даже приводили других клиенток. Все они знали, зачем идут, и Александр Иванович оправдывал их ожидания.

Между тем невеста писала ему письма, просила зайти, соблазняла какими-то особыми пуговицами. Но он уже раздумал жениться. Зачем ему было жениться? Бесплатно шить лифчики?

Чтобы не вляпаться в такие дела, он стал подбирать клиенток с нестандартным возрастом и фигурой. Этим было все равно: примерять, так примерять, лифчики, так лифчики. Невеста не выдержала конкурентной борьбы, стала шить подворотнички, вышла замуж за военного и укатила с ним на восток. Не на Ближний Восток, как это теперь вошло в моду, а на Дальний, который был в то время ближе Ближнего.

Здесь же, вдали от востока, все больше ощущалось влияние запада, где женщины прекрасно обходились без лифчиков (поэтому у них от лифчиков ломились магазины, а у нас все лифчики были на женщинах, поэтому в магазинах их было не найти). В условиях острого дефицита предметов первой необходимости наша отечественная мораль все внимательней присматривалась к западной нравственности. По телевизору показывали, как должна выглядеть женщина, если она хочет обходиться без лифчика, а также других предметов нашего дефицита. В кино о лифчиках вообще не вспоминали — разве что в фильмах из времен Ивана Грозного, а также победоносных сталинских пятилеток. Клиентура Александра Ивановича старилась у него на глазах, и работа приносила ему все меньше удовлетворения. Впечатление было такое, что он изготовляет емкости либо для жидкостей, либо для совершенно сухих предметов, и в его профессии оставалось все меньше от высокого и трепетного искусства.

А тут еще одинокие клиентки, у которых настолько окаменели мечты, что о них разбивались последние их надежды, стали как-то по-другому смотреть на Александра Ивановича. Увидев, что одинокий мужчина так хорошо шьет, они решили, что он выполняет и другую домашнюю работу, и в целях установления более близкого знакомства тормозили рабочий процесс, просили снять мерку и там, и тут, и в таких местах, которые не имели никакого отношения к лифчику.

Александр Иванович удвоил, затем утроил тариф, но не отпугнул самых пылких и самых одиноких. Повышение цен только подстегнуло их мечты: им нравились мужчины, которые хорошо зарабатывают.

И все чаще Александру Ивановичу вспоминалось то время, когда он все это только начинал. Наверное, он не так начинал. Наверно, нужно было сесть с невестой на диван и потерять эти пять рублей, черт с ними, с пятью рублями. Тогда бы у него все сложилось не так, он имел бы свою личную жизнь и не должен был бы соваться в чужую, общественную. Он бы имел любовь вместо лифчиков, а сейчас у него сплошные лифчики вместо любви.

«Слышь, Степкин, — говорил в такой момент Александр Иванович, — а может, мы с тобой прожили жизнь не так?»

И Степкин отвечал:

«Может, и не так. Но так или не так, надо за нее, прожитую, держаться».

Но однажды события, которые столько лет топтались и пылились во дворе, сорвались со своих мест и помчались с бешеной скоростью. И алкоголик Хренопуло вдруг проснулся, совершенно трезвый перешел через дорогу и замер у административного здания с плакатом: «Свободу Отечеству!» Тут же набежали его соотечественники, у которых было много свободного времени, а им хотелось еще каких-то свобод (впоследствии они получили свободные цены).

Пролетарии, которым нечего было терять, поскольку все, что можно было потерять, они пропили, требовали призвать к ответу руководителей Учреждения. Руководители сначала затаились, потом долго не отзывались, а потом вышли тихонько через черный ход и присоединились к толпе, требуя призвать к ответу уже неизвестно кого. Чтобы как-то разрешить эту проблему, кто-то высказал требование призвать к ответу еврейский вопрос, но можно ли призывать к ответу вопрос, или вопрос можно призвать лишь к вопросу?

Александр Иванович имел несколько мыслей на этот счет, но ему не удавалось передать их на расстояние, а близко подходить к толпе он боялся.

Правда, был изобретен другой способ передачи мыслей на расстояние — с самого низа на самый верх, с трансляцией их оттуда на всю страну по телевизору. Степкин буквально не отходил от микрофона. Все те мысли, которые он прежде изымал из низов, он теперь провозглашал сверху в микрофон, и не последнее место среди них занимали мысли Александра Ивановича.

Александр Иванович сидел перед телевизором и слушал свои самые сокровенные мысли. Это были старые мысли, сейчас он думал уже не так. Он, например, не одобрял, что покупательная способность, которая прежде у нас отставала от других способностей, теперь становится самой престижной, хотя тоже пока еще отстает.

Иногда к нему заглядывал Степкин, но уже не с той целью, с какой заглядывал в прежние времена. Степкин хотел узнать, как реагируют избиратели, которых он прежде держал под колпаком, на наши сегодняшние парламентские достижения. Для этого Степкин слегка приподнимал колпачок и заглядывал к Александру Ивановичу.

Степкин рассказывал о приватизации конспиративных квартир: теперь они передаются конспираторам в личное пользование. Он, Степкин, давно пытался это сделать и за это пострадал, не зря его выбрали в народные депутаты.

Они сидели, вспоминали прежние времена, в которых Александру Ивановичу больше всего запомнились лифчики, помогавшие держать в секрете то, что сегодня выставляется на всеобщее обозрение. Народный депутат с ним соглашался: не все нужно выставлять на всеобщее обозрение, многое народ может не понять.

Степкин уходил и вскоре появлялся на экране телевизора. Александр Иванович сидел и слушал собственные мысли. Они дошли до него, наконец-то дошли: поднялись на самый верх и спустились к нему, словно никогда от него не уходили.

Показания данные писателями

Показания, данные писателями Гомером, Шекспиром и Львом Толстым в отделении милиции города Ивано-Петровска по делу о сожжении газетно-журнального ларька.

Показание Шекспира

Шекспир Василий Иванович будучи доставлен в отделение милиции для дачи показаний, сообщил следующее.

12 июля текущего года он, Шекспир, вместе с двумя своими товарищами — Гомером Иваном Михайловичем и Львом Толстым Степаном Николаевичем — зашли в закусочную «Ветерок» на предмет препровождения времени. Здесь он, Шекспир, заказал пол-литра с огурцом, Лев Толстой заказал пол-литра с огурцом, а Гомер ничего не заказал, ссылаясь на то, что ему сегодня еще предстоит работать над бессмертной поэмой «Одиссея». Но когда принесли заказ, Гомер пил, как троянский конь, и чуть ли не один прикончил всю выпивку, а заодно и закуску. Воспользовавшись отлучкой Гомера по мелкой надобности, Лев Толстой Степан Николаевич и Шекспир Василий Иванович разработали план, как высадить Гомера из денег.

Когда Гомер Иван Михайлович вернулся по отбытии мелкой надобности, Шекспир якобы неожиданно вспомнил, что в журнале «Отечественные записки» лежит разгромная рецензия на поэму Гомера «Илиада», написанная их общим товарищем по перу Данте Алигьери Петром Семеновичем. После этого сообщения Гомер сразу протрезвел и мог опять сойти за непьющего человека.

Оказывается, у них с Данте приятельские отношения и последний даже высказывался в том смысле, что «Илиада» — лучшее его произведение, если не считать «Одиссею», которую Данте знает пока лишь в отрывках, но которая в отрывках еще лучше, чем «Илиада» целиком, потому что она быстрее читается. И еще Данте говорил, что, если Гомер, кроме «Илиады» и «Одиссеи», больше вообще ничего не напишет, имя его все равно в литературе останется.

В своих показаниях Шекспир вынужден был признать, что Гомер был очень расстроен таким вероломством со стороны приятеля и даже заказал пол-литра с огурцом. Когда выпили и закусили, Шекспир как бы между прочим обронил, что на месте Гомера он бы не смолчал, тем более что по «Божественной комедии» Данте давно плачет отрицательная рецензия. Шекспир сказал это просто так, для затравки, поскольку «Божественную комедию» он, естественно, не читал. «Илиаду» он тоже не читал. На заданный ему вопрос, что же он в таком случае читал, Шекспир назвал три произведения: «Гамлет», «Король Лир» и «Ромео и Джульетта».

Упоминание о «Божественной комедии» до того разозлило Гомера, что он заказал еще пол-литра с огурцом, наскоро выпил и ушел, сославшись на то, что ему еще нужно сегодня работать над «Одиссеей». Но Шекспиру показалось, что он шел работать не над «Одиссеей», а над рецензией на поэму Данте Алигьери «Божественная комедия».

Показание Гомера

Гомер Иван Михайлович, доставленный в отделение милиции для дачи показаний по делу о сожжении газетно-журнального ларька, на заданный вопрос: над чем он работал в тот вечер, вернувшись из закусочной «Ветерок», — откровенно признался, что работал не над «Одиссеей», а над рецензией. Не то чтобы он читал «Божественную комедию», он ее скорее не читал, чем читал, а рецензию стал писать не от прочтения, а от обиды.

При этом Гомер начал приставать к работникам милиции с компрометирующим правоохранительные органы вопросом: а читали ли они сами «Божественную комедию»? На это ему было указано, что здесь не он задает вопросы, и Гомер мог лишь добавить, что еще не встречал человека, который прочитал бы «Божественную комедию» от начала и до конца.

Только теперь Гомеру стало ясно откровенное восклицание Данте: «Умри, Гомер, лучше не напишешь!» То есть лучше умри и не пиши. Разве такое говорится между приятелями?

Далее в своих показаниях Гомер Иван Михайлович сообщил, что как раз в то время, когда он работал над рецензией, к нему зашел Лев Толстой Степан Николаевич и сказал, что рецензию из «Отечественных записок» можно забрать, используя толстовские личные связи. Придется только Гомеру съездить в редакцию и повести сотрудников в ресторан.

Предложение было соблазнительное, но требовало больших затрат. Дорога туда и обратно, гостиница, да еще сколько выложишь в ресторане. Может, ограничиться корчагой вина? Привезти и распить прямо в редакции.

Пока что Гомер решил закончить рецензию — уж очень она складно получалась. Это даже хорошо, что он не читал «Божественную комедию»: когда пишешь о том, чего не читал, не так привязан к тексту и можно говорить по большому счету, не мелочась.

В общем, рецензия получилась. Отправив ее в журнал «Сын Отечества», который имел давние счеты с «Отечественными записками», Гомер стал готовиться в дорогу. Он раздобыл корчагу вина, жена наготовила целый чемодан всякой снеди, и Гомер двинулся в столицу — выручать из беды свое бессмертное произведение.

Показание Льва Толстого

Лев Толстой Степан Николаевич, доставленный в отделение милиции для дачи показаний о сожжении газетно-журнального ларька, подтвердил, что действительно советовал Гомеру забрать из редакции рецензию и подсказал, как это можно сделать. Но везти с собой корчагу — такого Лев Толстой не мог посоветовать. Он сам, когда пробивал издание романа «Война и мир», привез в издательство Брокгауза и Ефрона корчагу вина и оставил ее за дверью — не вваливаться же с корчагой к незнакомым издателям. А когда познакомились и Брокгауз с Ефроном согласились выпить по маленькой, за дверью корчаги не оказалось. Хотя на вид — вполне культурное учреждение.

Работники милиции посмеялись над незадачливым коррупционером и предложили держаться поближе к предмету дознания. Но Лев Толстой еще припомнил, как ездил в Министерство культуры пробивать пьесу «Власть тьмы». Там он тоже оставил корчагу за дверью, и ее тоже увели. Это в Министерстве культуры! Как же он после этого может советовать возить корчаги товарищам по перу?

На вопрос, откуда им с Шекспиром было известно, что в редакции «Отечественных записок» лежит рецензия Данте Алигьери, Толстой объяснил, что там никакой рецензии не было. Это уже потом, после того, как они разыграли Гомера, Толстой попросил Данте написать рецензию. А то получилось бы неудобно: Гомер приезжает за рецензией, а никакой рецензии фактически нет. Гомер мог подумать, что Толстой с Шекспиром его обманули. В милиции спросили: а почему, когда в Толстом заговорила его знаменитая толстовская совесть, он не признался Гомеру, что они его разыграли с рецензией? Тогда не пришлось бы Гомеру ездить в столицу, а Данте писать рецензию. Но Толстой сказал, что тогда бы тоже получилось, что они с Шекспиром Гомера обманывали. А этого Толстому не хотелось: он был слишком большой правдолюб.

По признанию Толстого, Данте не сразу согласился писать рецензию, поскольку рецензии — это не его жанр. Написать поэму на четырнадцать тысяч строк — это его жанр, но это сейчас от него не требовалось. И все же Данте согласился. Очень уж ему хотелось напечататься в «Отечественных записках». Ему оттуда все время возвращали рукописи, даже «Божественную комедию» вернули, сославшись на то, что она написана ямбом, а у них от этих ямбов уже трещит редакционный портфель. Предложили переделать на анапест, который, в сущности, тот же ямб, только в стопе на один слог больше. Но это же надо все переписывать. А тут Лев Толстой обещал похлопотать. Пусть, говорит, для начала хоть рецензию напечатают.

Вот так и оказалась рецензия Данте в «Отечественных записках». Что, в общем, естественно: и автор солидный, и вполне солидный журнал.

Дополнительное показание Гомера

Гомер Иван Михайлович сделал дополнительное признание о том, как он ехал в столицу нашей родины, имея при себе корчагу вина и чемодан с продуктами для коррупционных действий. Компания в купе подобралась веселая, всю дорогу пили и закусывали, и Гомер сослепу не разглядел, что пьют и закусывают из его корчаги и чемодана. Он-то думал, что угощают его, а получилось, что угощает он. Совершенно посторонних людей — вот какая получилась накладка.

В общем, приехал он в редакцию пустым, и пришлось вести сотрудников в ресторан, плюс еще увязался кое-кто из авторского актива. Он, Гомер, сослепу не разглядел актив, а обнаружил лишь тогда, когда расплачивался.

Провожали его на поезд всей редакцией, и он опять не разглядел актив. Хорошо посидели, чуть не пропустили поезд на Ивано-Петровск. И только утром, уже подъезжая к Ивано-Петровску, Гомер спохватился прочитать: что же этот графоман написал в своей разгромной рецензии.

Прочитал — и ахнул: рецензия была положительная!

Нет, положительная — это не то слово. Рецензия была хвалебная, восторженная. Ведь они же были приятели — разве мог Данте что-то другое про него написать? И он, Гомер, своими руками забрал эту рецензию из журнала! Да еще, чтоб отдали, два дня поил и кормил всю редакцию и авторский актив!

Давая эти показания, Гомер плакал, как малый ребенок, прямо в отделении милиции. Потому что Данте Алигьери, этот истинный, великий поэт, вложил всю свою звонкую силу поэта в рецензию, а как Гомер его отблагодарил? Лживо-пасквильной стряпней на его нетленную, поистине божественную поэму!

Нужно было что-то срочно предпринимать, как остановить эту ужасную, несправедливую клевету на великую книгу. Толстой тут ничем не мог помочь: у него не было никого в «Сыне Отечества». И не могло быть. Это был такой журнал, который нужно бросить в огонь, не читая.

Но если нельзя остановить рецензию, может, как-то остановить журнал, перехватить его на последнем этапе?.. Тогда Гомер вспомнил пожар Трои, Лев Толстой вспомнил пожар Москвы… А Шекспир… Вы же знаете Шекспира… Если он загорелся идеей, то будет гореть до тех пор, пока не сожжет, не испепелит все вокруг…

— Вы имеете в виду ларек? — спросили в милиции.

— Ларек. Газетный и журнальный ларек, — сказал Гомер, плача уже не только об одном товарище по перу, но и о другом своем великом товарище.

Конец жанра

Теория вероятности немеет перед невероятной практикой нашего века. Начальник уголовной полиции, хорошо известный как в полицейских, так и в уголовных кругах, задержал сам себя. Это был конец детективного жанра, за которым начинался жанр сомнительно научной фантастики.

Конец жанра, особенно такого популярного, как детектив, является настоящим потрясением для общества. Вот уже свыше ста лет общество участвует в постоянной, непрекращающейся погоне, впрыгивает в окна и выпрыгивает из них, сличает следы, пепел от сигарет, пуговицы и отпечатки пальцев. И вдруг на полном скаку — стоп! Кто кого поймал, кто от кого убегает? Сыщик стоит в пустой комнате и держит за шиворот сам себя. Конец жанра! Конан Дойл, Эдгар По, хорошо, что вы не дожили до этого несчастного времени!

В течение долгих месяцев начальник полиции шел по своему следу, то себя настигая, то внезапным рывком снова уходя от себя, совершая чудеса находчивости одновременно в двух противоположных видах деятельности. Знаменитый детектив, известный во Франции под именем Жана Грейо, в Англии под именем Джона Грея, а в России под именем Ивана Григорьева, — оказался вором-рецидивистом, известным во Франции под именем Большого Жака Фонтена, в Англии под именем Большого Джека Фонтенза, а в России под именем Жорика с Большого Фонтана.

Параллельные прямые пересеклись в точке, представляющей не бесконечно малую, а, напротив, довольно значительную величину, и даже не одну, а две величины: великого сыщика и великого рецидивиста.

Сенсация.

Впрочем, разве в уголовном и вообще в мире мало сенсаций? Мир, в том числе и уголовный, устроен так, чтобы человек, живущий в нем, не переставал удивляться. Конечно, если начальника полиции взять под стражу, он уже не будет вызывать того удивления, я бы даже сказал: восхищения, какое он вызывал, когда стоял во главе полиции. Вычеркнутый из настоящего, он будет вычеркнут также из прошлого, где у него имелись некоторые заслуги. Таково удивительное свойство человеческой памяти: она способна забывать.

И не только человеческой. Если б семя не забыло, что было когда-то семенем, оно никогда бы не стало побегом. Если бы побег не забыл, что был когда-то побегом…

Я прошу прощения у тюремной администрации, что употребил неуместное в данном тексте слово «побег», но таков закон развития и маленького семени, и взрослого, уважаемого человека…

Итак, является Жак Фонтен к Жану Грейо (дело, конечно же, происходит во Франции) и говорит:

— Напрасно ты, Ваня, за мной гоняешься: я, между прочим, сижу у тебя в кабинете.

Жан Грейо от удивления теряет дар своей французской речи, но тут же обретает английскую:

— Джек! — восклицает он. — Большой Фонтенз! Что тебе нужно здесь, во французской полиции?

— Я здесь работаю, — усмехается Джек. — В этом кабинете.

Ну, тут, конечно, удивление, выяснение, кто где работает и кто где ворует. После чего Жак Фонтен говорит:

— Ваня! Совсем ты одичал у себя в полиции, оторвался от жизни. Разве ты не заметил, что у нас давно уже воруют так же систематически, как и работают? Потому что у нас стерта грань между воровством и работой.

— Джек! — воскликнул Жан Грейо, упрямо не желая переходить на французский язык, чтоб не компрометировать родимую Францию. — Я привык делить мир на честных и бесчестных людей, на полицейских и, откровенно говоря, воров. И ты меня не собьешь с этой позиции!

— Эх, Ваня, Ваня… — вздохнул Большой Жак Фонтен. — Ты все еще думаешь, что на свою полицейскую зарплату живешь, а ведь ты уже давно не живешь на зарплату. Ты одного вора впустишь, а другого выпустишь, вот на что ты, Ваня, живешь. А кафель? Ты, я знаю, кафелем свой санузел покрыл, а ведь кафель это не честный…

— Я купил его!

— В магазине? Вот то-то и оно. Не на Елисейских полях ты купил его, Ваня, а в Булонском лесу, там, где у нас продают краденое.

— Так ведь санузел… — смутился начальник полиции. — С кафелем он совсем по-другому смотрится.

— Смотрится! Не смотреть туда ходишь, мог бы и обойтись.

— Мог бы, Джек.

— А шуба норковая? На твоей жене шуба норковая, откуда?

— Это подарок, Джек! Это по-честному.

— А кто подарил? Не каждой жене такую шубу подарят. Не каждого мужа жене.

— Жак! — Жан прикрыл дверь поплотней и перешел на французский. — Что же мне теперь?

— Не ссориться же нам. Мы же с тобой в одном деле, в одном теле… Либо ты меня за шиворот и к себе, либо я тебя под ручку и напротив.

Они перешли на шепот, и дальше уже было ничего не слыхать. Только одно слышалось: Булонский лес. Тот самый лес, где у нас продают краденое.

Сошел на станции

Диалог на двух языках

Сквер. На скамейке сидит ЧЕЛОВЕК С ФОЛИАНТОМ.

К нему подходит ЧЕЛОВЕК С ЧЕМОДАНОМ.

ЧЕЛОВЕК С ЧЕМОДАНОМ. Не подскажете, как мне найти сапожника?

ЧЕЛОВЕК С ФОЛИАНТОМ. Сапожника?

Ч. С Ч. Сапожника. Ботинок у меня порвался, а я города не знаю, только что сошел с поезда.

Ч. С Ф. Сапожник у нас рядом живет. Но вам лучше сходить к парикмахеру.

Ч. С Ч. (трогает волосы). Вы считаете?

Ч. С Ф. Не в том смысле. Сапожник у нас не чинит обуви. Ее чинит парикмахер.

Ч. С Ч. А сапожник?

Ч. С Ф. Лечит больных. Вместо лекаря.

Ч. С Ч. Неужели в городе нет лекаря?

Ч. С Ф. Есть, и очень хороший. Но он шьет костюмы.

Ч. С Ч. А портной?

Ч. С Ф. Разносит почту.

Ч. С Ч. А почтальон?

Ч. С Ф. Заседает в суде.

Ч. С Ч. Как странно… И давно у вас так все перепуталось?

Ч. С Ф. Кто его знает.

Ч. С Ч. Вы разве не здешний?

Ч. С Ф. Можно сказать, что здешний. А скорее — нет. У нас в городе все нездешние. Трубочист, мой приятель, он работает маляром, не раз говорил мне: «Я красил в этом городе все дома, но ни один мне не казался таким чужим, как тот, в котором я родился». (Углубляется в фолиант.)

Ч. С Ч. Как странно… Я ехал в поезде, и вдруг порвался ботинок. Я почти не ходил, все время лежал — и вдруг он порвался.

Ч. С Ф. Сходите к парикмахеру.

Ч. С Ч. Да, вы правы. (Трогает волосы.) Заодно можно будет постричься.

Ч. С Ф. Постричься у парикмахера? Ну, нет! Для этого вам нужно сходить к прокурору.

Слышен свист, топот.

Ч. С Ф. (вскакивает и, сложив ладони рупором, кричит). Держи полицейского! (Садится и спокойно поясняет.) Это наш полицейский. Опять что-то украл. Он у нас в городе вместо вора.

Ч. С Ч. (хватается за голову). Полицейский вместо вора… Ох ты, господи, все перепуталось! Позвольте мне вашу книжечку… (Тянет к себе фолиант, лихорадочно листает его). Ну, вот, все стало на место. Рыбы дышат жабрами. Лошади кушают овес.

Ч. С Ф. У нас лошади не едят овес.

Ч. С Ч. Как это не едят? Лошади кушают овес, это всем известно.

Ч. С Ф. У нас лошади не едят овес.

Ч. С Ч. Но позвольте, как же так?.. Если лошади не кушают овес, тогда вообще все летит вверх тормашками.

Ч. С Ф. А вы знаете, где у них верх?

Ч. С Ч. У кого?

Ч. С Ф. У этих… тормашек. Мы не знаем, поэтому нам наплевать, как это все летит — вверх или вниз тормашками.

Ч. С Ч. Вниз тормашками не бывает.

Ч. С Ф. Еще как бывает! И это-то как раз самое страшное. Одно утешительно, что никогда не знаешь, где у них верх, а где низ.

Ч. С Ч. И надо же было, чтобы в поезде порвался ботинок!

Ч. С Ф. Что ботинок! Я вот двадцать лет прожил с чужой женой.

Ч. С Ч. С чужой?

Ч. С Ф. Ну, вообще-то она моя. Считается, что моя. Но где-то у нее есть муж, с которым она не живет, потому что она с ним не встретилась.

Ч. С Ч. Какой муж? Ведь вы ее муж.

Ч. С Ф. Это потому, что я встретился с ней, а вы посчитайте, с кем я не встретился… Вот и получается: двадцать лет живу с чужой женой, а она — с чужим мужем. И дети у нас какие-то не свои, и семья наполовину чужая… Сапожнику проще, он человек холостой, и он ходит в семью художника. Там у него все свои: и жена художника, и дети.

Ч. С Ч. А как же художник?

Ч. С Ф. Художник ходит в семью пирожника.

Ч. С Ч. А пирожник?

Ч. С Ф. В семью чертежника.

Ч. С Ч. Но зачем это? Ведь у каждого есть своя семья!

Ч. С Ф. Если бы знать, что своя. Но тут никогда не бывает уверенности. Вот вы, к примеру, ехали в поезде. У вас была своя полка, а потом вы сошли на этой станции, потому что у вас порвался ботинок. А ведь могло быть так, что билет на эту полку дали бы совсем другому пассажиру, и тогда бы он сошел на этой станции.

Ч. С Ч. Я взял билет в предварительной кассе.

Ч. С Ф. А если тот пассажир должен был прийти раньше вас? Если он задержался — вы об этом не подумали? А что у вас в чемодане? Это ваш чемодан?

Ч. С Ч. Ну, знаете!

Ч. С Ф. А что ж тут удивительного? Ведь чемодан могли купить не вы. Возможно, его настоящий хозяин случайно не зашел в магазин или зашел, но у него случайно не оказалось денег…

Ч. С Ч. Если так рассуждать, тогда и все, что в чемодане…

Ч. С Ф. И все, что в чемодане, и все, что на вас.

Ч. С Ч. Но я купил это все на свои деньги!

Ч. С Ф. А деньги? Разве они не могли достаться кому-то другому? Ведь вы же с ними не родились!

Ч. С Ч. Ох, опять у меня что-то в голове… Разрешите? (Нервно листает фолиант). Дважды два четыре. Пятью пять двадцать пять. Уф! Кажется, я снова соображаю.

Ч. С Ф. Пятью пять никогда не было двадцать пять. Это было бы слишком просто.

Ч. С Ч. Прошу вас, не сбивайте меня!

Ч. С Ф. Не волнуйтесь. Главное, знать, что чем заменяется, и тогда в нашем городе ориентироваться совсем просто. Например, вы хотите пойти в театр, но вместо театра у нас стадион, а вместо стадиона больница. Просто, не правда ли? А вместо кондитерской фабрики у нас построили прачечную, которая за час обстирывает весь город. Но это только так говорится обстирывает, наши люди сами любят себе постирать, поэтому даже один этот час прачечная работает вхолостую. А конфеты мы завозим из соседнего города. Ежедневно три эшелона конфет. Их у нас едят вместо семечек. Только вы не подумайте, что у нас семечек не едят, их у нас едят вместо хлеба.

Ч. С Ч. У вас нет хлеба?

Ч. С Ф. Полные закрома. Его у нас едят вместо масла. А масло вместо мяса. А мясо вместо рыбы.

Ч. С Ч. А рыбу?

Ч. С Ф. Вместо молока.

Ч. С Ч. Рыбу вместо молока — можно расстроить желудок. И разве молоко едят?

Ч. С Ф. Пьют. Вместо картошки.

Ч. С Ч. Но разве картошку пьют?

Ч. С Ф. Не задавайте глупых вопросов. Я же вам сказал, что у нас одно другим заменяется.

Ч. С Ч. Удивительно!

Ч. С Ф. Самое удивительное у нас то, что совсем не удивительно, а самое неудивительное — то, что всех удивляет. Вот я сижу здесь, читаю. Удивительно? А у нас это в порядке вещей.

Ч. С Ч. Что ж тут удивительного, если человек читает?

Ч. С Ф. Но кто читает? Я! Вам это не кажется странным?

Ч. С Ч. Нет, почему же…

Ч. С Ф. Потому что я — неграмотный.

Ч. С Ч. Неграмотный — и читаете?

Ч. С Ф. Читаю. А что делать? Меня, видите ли, записали читателем. В библиотеку. А вообще-то я не умею читать. Но, как говорится, назвался читателем… У нас один назвался писателем — уже десятитомник издал. От него у нас и наша неграмотность: люди просто перестают читать.

Ч. С Ч. Такого я не слышал. За всю мою жизнь.

Ч. С Ф. А вы уверены, что ваша жизнь — это ваша жизнь? Я, например, не уверен. Иногда мне кажется, что я проживаю не свою, а чужую жизнь. С вами так не бывает?

Ч. С Ч. Никогда.

Ч. С Ф. Когда-то я читал… Раньше, когда я еще читал… Так вот, я читал, что на других планетах тоже есть жизнь… И я подумал: может быть, как раз там моя жизнь? С вами так не бывает?

Ч. С Ч. Господь с вами!

Ч. С Ф. Значит, вы не сомневаетесь, что проживаете свою жизнь?

Ч. С Ч. Я могу вам рассказать свою биографию.

Ч. С Ф. Биографию! Спросите трубочиста — и он вам расскажет биографию маляра. А почтальон расскажет биографию судебного заседателя. И каждый назовет эту биографию своей…

Ч. С Ч. Боже мой! Парикмахер вместо сапожника. Прачечная вместо кондитерской… Разрешите? (Тянет к себе фолиант).

Ч. С Ф. (удерживает фолиант). Нет, вы сами подумайте. Как быть, если лошади не едят овес и дважды два не дает четыре…

Ч. С Ч. (тянет к себе фолиант). Прошу вас… только на одну минуту… У меня все в голове вниз тормашками… (Пытается восстановить прежний порядок). Я ехал в поезде… у меня порвался ботинок… и я сводил его к парикмахеру… Может быть, я… а может быть, не я… может быть, почтальон или трубочист… (Вскакивает, кричит). Держи полицейского!

Ч. С Ф. (встает, с чувством пожимает ему руку). Не беспокойтесь. Полицейский от нас не уйдет. У нас на каждого полицейского по три вора.

Загрузка...