У нас на лестнице живет Некрасов. Не писатель, конечно. И живет у нас на лестнице Белинский — тоже не критик, а так. И вот Белинский (не наш) написал статью про Некрасова (тоже не нашего). Вообще-то он ее написал давно, только мы о ней недавно узнали.
Наш Белинский говорит:
— Неудобно хвалить, но написано здорово. Я специально, чтоб почитать, записался в библиотеку. Прочитаю — выпишусь.
— Надо и себе записаться, — говорит наш Некрасов. — Интересно, как там твой моего…
Некрасов — тот еще — выпустил сборник. Не то московский, не то ленинградский, словом, по какому-то из городов. Правда, он не весь сборник написал, были там еще, не с нашей лестницы. А Белинский (тот) возьми и грохни статью.
Наш говорит:
— Их там на сборник человек десять, а он один — про всех.
— Ну, мой-то, наверно, тоже что-нибудь еще написал. Помимо сборника.
Это наш Некрасов вступился за своего. Кто ж еще за него заступится?
— А ты думаешь, Белинский только про этот сборник написал? У него там и про других, только я фамилий не запомнил.
И правда, всех запоминать — мозгов не напасешься. Тут хоть бы со своей лестницы.
У нас на лестнице хватает жильцов, и каждый норовит, чтоб его запомнили. Один говорит: меня запомнить легко, потому что, говорит, моя фамилия Менделеев. А чего ж, говорю, легко, фамилия довольно-таки длинная. А он: это был великий химик. Ты бы, говорю, придумал чего поинтересней. Полководец Менделеев. Или космонавт.
Но — запомнил. Через химию эту самую. Теперь как про химию услышу, вспоминаю Менделеева и смеюсь.
Каждому хочется, чтоб его фамилия прозвучала. С Некрасовым-то легко звучать — под одной фамилией. И с Белинским. Как начнут они на лестнице звучать — битый час, и все о литературе.
— Сейчас, — говорит Белинский, — уже не та критика. Нет того, чтоб про целый сборник — статью.
— А сборники? — поддает Некрасов. — Кто их теперь пишет, сборники?
Словом, разговор.
Пошел и я в библиотеку.
— Дайте, — говорю, — что-нибудь под моей фамилией.
Чего, думаю, не бывает. А вдруг?..
Не надеялся, честно говоря. А она — выносит. Видно, писателей у нас развелось, в какую фамилию ни ткни…
Полистал книжечку — стихи.
— А про него у вас нет? Статейки хоть маленькой?
— Две статьи Белинского. Добролюбова. Чернышевского. Салтыкова. Щедрина…
— И все про него? Про одного?
Про одного, оказывается.
С тех пор пошел у нас разговор на троих. Соберемся мы — Белинский, Некрасов и я, Кольцов, — и давай про литературу! Наконец и я себя человеком почувствовал, веселей зашагал по жизни.
Недавно встретил Менделеева.
— Ну, как твоя химия? — смеюсь. — Привет тебе из литературы!
Хорошая слава лежит, а худая бежит и иногда довольно далеко забегает.
Допустим, вы Держиморда. Знаменитый педагог. Тот самый, что построил школу для педагогически одаренных детей и сам же в ней преподает педагогику.
И вдруг вы, Держиморда, совершенно случайно узнаете, что ваш однофамилец в какой-то комедии ведет себя черт знает как, позорит ваше доброе и (чего там скромничать!) знаменитое имя. Вы потратили жизнь, поднимая над миром это имя, а он его — в грязь!
Можете ли вы утешаться, что это было давно и что того Держиморду, возможно, уже забыли? Нет, не можете. Потому что скорее забудут вас, несмотря на ваши несомненные педагогические заслуги.
Потому что хорошая слава лежит, а худая бежит, и не вам обогнать этого бегущего Держиморду.
Шумер собрался истину сказать. Хотел ее нарисовать на камне. Нашлось немало истин под руками, но только камня негде было взять.
И египтянин пил из родника, наполненного мудростью и силой. Ему б куска папируса хватило, но не хватало этого куска.
А древний грек? Ведь этот древний грек избороздил всю Грецию кругами. Но было даже в городе Пергаме с пергаментом неважно как на грех.
И в наши дни заботится прогресс об истине как о великом благе. Но что же делать, если нет бумаги?.. Для истины ее всегда в обрез.
Орфей спустился в ад, а там — дела все те же: ни песен, ни баллад — один зубовный скрежет. Кипящая смола да пышущая сера, да копоть — вот и вся, по сути, атмосфера.
И здесь, в дыму печей, в жару котлов чугунных, стоит певец Орфей, перебирает струны. О райских берегах, о неземных красотах…
Кипит смола в котлах — в аду кипит работа.
Орфей спустился в ад, но ад остался адом: шипенье, грохот, смрад — каких тут песен надо? Когда живой огонь воздействует на чувства — какой уж тут глагол? Какое тут искусство?
А ведь старик Гомер был когда-то молодым человеком. Он пел о могучем Ахилле, хитроумном Одиссее и Елене, женщине мифической красоты.
— Вы знаете, в этом Гомере что-то есть, — говорили древние греки. — Но пусть поживет с наше, посмотрим, что он тогда запоет.
И Гомер жил, хотя кое-кто сегодня в этом сомневается. И он пел — в этом сегодня не сомневается никто. Но для древних греков он был просто способный молодой поэт, сочинивший пару неплохих поэм — «Илиаду» и «Одиссею».
Ему нужно было состариться, ослепнуть и даже умереть, для того, чтоб в него поверили. Для того, чтоб о нем сказали:
— О Гомер! Он так хорошо видит жизнь!
Одиссей не странствовал по свету — он все годы просидел в окопах. Шла война. Гремели залпы где-то. Ожидала мужа Пенелопа.
Одиссей не встретил Навсикаю. Не гостил у влюбчивой Калипсо. Линию огня пересекая, он ходил с ребятами на приступ.
И не в море, не во время бури полегли отважные ребята. Полифем, единоглазо щурясь, покосил их всех из автомата…
И опять — атака за атакой вместо шумных пиршеств Алкиноя. Не вернулся Одиссей в Итаку. Он остался там, на поле боя. И теперь забыты «Илиады», «Одиссеи» все сданы в музеи: ни к чему поэмы и баллады — на войне убило Одиссея.
Высший совет богов постановил разрушить Трою.
— Подкиньте им троянского коня, — посоветовал Зевс. — Да не забудьте посадить в него побольше греков.
Воля Зевса была исполнена.
— Ну как Троя? Разрушена?
— Пока нет, громовержец. Там у них нашелся какой-то Лаокоон…
— Что еще за Лаокоон?
— Личность пока не установлена. Но этот Лаокоон не советует ввозить в город троянского коня, он говорит, что надо бояться данайцев, даже если они приносят дары.
— Уберите Лаокоона. Личность установим потом.
Воля Зевса была исполнена. Два огромных змея задушили Лаокоона, а заодно и его сыновей.
Смелый троянец умирал как герой. Он не просил богов о пощаде, он только просил своих земляков:
— Бойтесь данайцев, дары приносящих!
— Сильная личность! — похвалил его Зевс, наблюдая с Олимпа за этой сценой. — Такому не жалко поставить памятник.
Воля Зевса была исполнена.
И, учитывая последнюю просьбу Лаокоона — не ввозить в город троянского коня, — ему воздвигли красивый, выразительный памятник: Лаокоон въезжает в город на троянском коне.
…И на много, на много дней стала слава пустой и ненужной. Табуны троянских коней разбрелись по своим конюшням. Кони мирно щипали траву и лениво плелись к водопою. И все реже им наяву рисовались картины боя. И все реже слышался вой, сотрясавший древние стены…
Тишина. Безмятежье. Покой. Чистый воздух. Свежее сено. Бесконечный разгон степей. Стойла чистые. Прочная кровля. В мире — мир.
Троянских коней прибавляется поголовье.
Ах, каких детей породила Ехидна! Старший — настоящий лев. Младший настоящий орел. Средние — Цербер и Гидра — умницы, каких мало: на двоих двенадцать голов.
Выросли дети, и каждый нашел для себя занятие. Цербер трудился под землей — сторожил подземное царство. Орел действовал с воздуха — клевал печень Прометея, прикованного к скале. А лев и Гидра работали на земле опустошали окрестности Немей и Лерны.
Все дети пристроены, все при деле. Ехидне бы жить да радоваться. Но тут подвернулся Геракл со своими подвигами. Он задушил Немейского льва, отрубил головы Лернейской гидре, застрелил из лука орла, а Цербера связал и бросил в темницу. Хорош герой — убивать чужих детей! Да его б за такие подвиги…
— Господа олимпийцы, перед вами несчастная мать! Она породила детей, которые стали ее единственной радостью и надеждой. И вот приходит какой-то Геракл, давно известный своими подвигами, и убивает этих детей. Он убивает их на наших глазах, а мы храним олимпийское спокойствие. Господа олимпийцы, до каких пор наши гераклы будут уничтожать наших гидр, которые опустошают наши города? До каких пор наши гераклы будут уничтожать наших орлов, которые клюют наших прометеев? Отвечайте, господа олимпийцы!
Богини спорят о красоте.
— Ну-ка, Парис, кому ты отдашь яблоко?
Медлит Парис: Гера предлагает ему власть, Афина — славу, Афродита самую красивую женщину.
Медлит Парис: он любит и власть, и славу, и женщин… Но больше всего Парис любит яблоки.
Войдите в положение Париса: он выбирает все же из богинь.
У них и стан стройнее кипариса, и воспитанье не в пример другим…
Ну, словом, все богини в лучшем виде.
Парис не хочет никого обидеть, он очень мягкий человек, Парис.
И, пользуясь своей судейской властью, он разрезает яблоко на части и всем троим вручает первый приз.
— Ну, вы видали этого кретина? — вскричала возмущенная Афина. — Он у меня отрезал два куска!
— Нет, у меня! — не менее сердито воскликнула богиня Афродита, на остальных взирая свысока.
А Гера, настоящая мегера, металась, как пантера по вольеру, грозя сослать Париса на галеры, суля ему холеру и чуму.
А он не знал, за что такая участь.
И он стоял, казня себя и мучась и вопрошая небо:
— Почему?!
Титаны восстали против богов-олимпийцев.
— Что это вы, ребята? — журил их Зевс. — Ай-ай, нехорошо! Давайте говорить по-божески. Только не все сразу, подходите поодиночке.
Подошел первый титан-одиночка. Смотрит Зевс — здоровенный титан! Где с таким говорить по-божески!
Пришлось поставить его на колени.
Стоит на коленях титан — и все равно выше Зевса на целую голову.
Пришлось отрубить ему голову.
— Ну вот, — сказал Зевс, — с этим как будто договорились. Давайте дальше — поодиночке!
Он катил на гору камень. Он поднимал его до самой вершины, но камень опять скатывался вниз.
Тогда он пошел на хитрость. Он взял щепочку, подложил ее под камень, и камень остался лежать на вершине.
Впервые за много веков он свободно вздохнул. Он отер пот со лба и сел в стороне, глядя на свою работу.
Камень лежал на вершине, а он сидел и думал, что труд его был не напрасен, и был доволен собой.
Проходили века, и все так же стояла гора и лежал камень, и он сидел, погруженный в мысли, что труд его был не напрасен. Ничто не менялось вокруг. Сегодня было то, что вчера. Завтра будет то, что сегодня.
У него отекли ноги и онемела спина. Ему казалось, что если он еще немного посидит, то и сам превратится в камень.
Он встал и полез на гору. Он вытащил щепочку, и камень с шумом рванулся вниз, а он бежал за ним, прыгая с уступа на уступ, и чувствуя прилив новой силы.
У подножья горы он догнал камень и остановил его. Потом поплевал на руки и покатил камень вверх, к вершине горы…
— Кланяйся, Тантал, кланяйся!
Века и века стоит Тантал по шею в воде и склоняется к ней, мучимый жаждой. Но вода исчезает, не уступая ему ни глотка. Под ногами сухая земля, а рядом журчат ручьи, плещет река, и гром гремит в небесах:
— Кланяйся, Тантал, кланяйся!
Тантал бросил вызов богам, его соблазнили лавры Прометея. Но Прометей оставил людям огонь, а что оставит после себя Тантал? Только свои Танталовы муки?..
— Кланяйся, Тантал, кланяйся! Ты уже давно служишь богам, хотя убежден, что борешься с ними.
По ночам, когда землю окутает мгла, загораются звезды над нею. Есть созвездие Ворона, Пса и Орла — нет созвездия Прометея. То ли сфера небесная слишком мала — Прометей на ней не отмечен…
Но горит над землею созвездье Орла, что клевал Прометееву печень. И горит над землею созвездие Пса, злого Цербера, стража ночи. И стоглавая Гидра таращит глаза, словно миру погибель пророчит. Скалит пасти Дракон, извивается Змей…
Но от них на земле не светлее…
Среди тысяч и тысяч ночных огней ищут люди огонь Прометея.
Женщины ходили за Нарциссом по пятам и делали ему самые заманчивые предложения. Но Нарцисс отвечал каждой из них:
— Я не могу любить сразу двоих — и себя, и тебя. Кто-то из нас должен уйти.
— Хорошо, я уйду, — самоотверженно соглашались одни.
— Нет уж, лучше уходи ты, — пылко настаивали другие.
Только одна женщина сказала не так, как все.
— Да, действительно, — сказала она, — любить двоих — дело хлопотное. Но вдвоем нам будет легче: ты будешь любить меня, а я — тебя.
— Постой, постой, — сказал Нарцисс, — ты — меня, а я?
— А ты меня.
— Ты меня — это я уже слышал. А я кого?
— Ты меня, — терпеливо объяснила женщина.
Нарцисс стал соображать. Он шевелил губами, что-то высчитывал на пальцах, и на лбу у него выступил пот.
— Значит, ты меня? — наконец сказал он.
— Да, да! — радостно подтвердила женщина.
— А я? — Нарцисс еще подумал. — Послушай, зачем так все усложнять? Пусть каждый любит сам себя, это гораздо проще.
Зевс полюбил прекрасную Ио.
— Этого еще не хватало! — возмущалась его жена. — Объясните мне хоть, кто она такая!
— «Ио» значит «исполняющая обязанности», — объяснил Гере всезнающий Гименей.
— Ну, знаете! Мне ничья помощь не нужна, я могу сама исполнять свои обязанности!
Услыхав, что ее помощь не нужна, Ио ударилась в слезы. Зевс стал ее утешать:
— Ладно, будет реветь, как корова!
Что значит в устах бога даже простое сравнение! Ио тут же превратилась в корову.
И Зевсу ничего не оставалось, как помириться с женой.
— Забудем прошлое, — сказал он. — Хочешь, я подарю тебе корову?
Действующие лица: Адмет — царь, Алкестида — его жена.
На просцениум выходит Адмет.
АДМЕТ. Велика милость богов, но трудно ею воспользоваться. Они сохранят мне жизнь, если кто-нибудь добровольно согласится за меня умереть. Население оповещено, в награду обещаны царские похороны, но хоть бы один нищий соблазнился. А рабы? Тому, кто за меня умрет, я пообещал свободу, однако желающих тоже не видно… Но я же все-таки царь, за меня должны умирать мои подданные. Они должны быть готовы отдать за меня все свои жизни, а тут, выходит, и одной не допросишься. На словах-то они все — мы за царя… в огонь и в воду… не щадя живота… — а как дойдет до дела — вот тебе и пожалуйста! Рабу своему говорю: ну ты сам посуди, если на одну чашу весов положить жизнь раба, а на другую — царя, что перетянет? А он отвечает: это с какой чаши смотреть. Любимого брата в первый раз попросил об одолжении — не согласился… Но я же все-таки царь, за меня должны умирать мои подданные… Впрочем, «должны» — здесь не годится, здесь надо только по собственной воле.
Но у них никогда не было собственной воли. Вот положение… Прямо хоть ложись и умирай. Но я же все-таки царь… Люди! Люди! Неужели никто не согласится за меня умереть? Вы все получите свободу, я вам устрою царские похороны… А? Молчите? Воздерживаетесь? Так-то вы любите своего царя?
Входит царица Алкестида. Адмет бросается к ней.
Алкестида, они не хотят! Они готовы пожертвовать своим любимым царем, лишь бы сохранить свои жалкие жизни. Я уже говорил, и убеждал, и упрашивал — ничего не помогает. О Алкестида, моя возлюбленная жена, видно, нам с тобой придется расстаться!
АЛКЕСТИДА. Успокойся, Адмет, я приняла решение. Я умру вместо тебя.
АДМЕТ. Ты? О родная моя, любимая, как я мало тебя ценил! А тебя не смущает то, что нам тогда все равно придется расстаться?
АЛКЕСТИДА. Что же делать? Если такова воля богов…
АДМЕТ. Да, конечно, это воля богов, это все воля богов! Если б не воля богов, разве б я позволил тебе умереть? Тем более теперь, когда я узнал тебе настоящую цену… О Алкестида, я этого не переживу, я умру от тоски по тебе!
АЛКЕСТИДА. Ничего, ты утешишься. Найдешь себе другую жену. Вы еще будете счастливы.
АДМЕТ. Счастливы? Прошу тебя, не произноси этого слова. Больше в этом доме не будет счастья. Какой бы ни была моя вторая жена, она не даст мне счастья такого, как дала ты. Я всегда буду помнить тебя, Алкестида.
АЛКЕСТИДА. Спасибо, Адмет, ты хороший муж.
АДМЕТ. О, если бы я мог умереть вместо тебя! Но это невозможно. Боги лишили меня такой возможности. Я могу умереть только сам за себя, а я не такой эгоист, чтобы умирать за себя, Алкестида!
АЛКЕСТИДА. Милый! Я не стою такой любви.
АДМЕТ. Прощай, Алкестида, тебе пора! (Обнимаете.) О, почему я не могу за тебя умереть, почему я не могу умереть за ту, которую люблю больше жизни?
Алкестида уходит. Адмет остается один.
О боги, зачем вы мне оставили жизнь, если за нее приходится так расплачиваться? Неужели нельзя было что-нибудь придумать, чтобы оставить мне и жизнь, и жену? О боги, теперь я никогда не утешусь! Тем более в наше время, когда не так-то просто найти жену, которая согласится за тебя умереть… Я вне себя. Я просто убит горем. Я могу в любую минуту сойти с ума или покончить с собой, или еще что-нибудь в этом роде. Никогда мне не было так тяжело, меня еще никто не видел в таком состоянии. Подданные не узнают своего царя. Конечно, я буду крепиться, чтобы их не расстраивать, я даже буду казаться веселым, но долго ли можно быть веселым, когда умирает жена? И все-таки я — царь, я должен показывать пример своим подданным. Пусть они видят, что царь и в горе царь, и в радости царь, и всегда, всегда царь, потому что иначе быть не может.
Входит Алкестида.
Как, ты еще не умерла?
АЛКЕСТИДА. Я уже умерла, но меня опять оживили.
АДМЕТ. Не понимаю. Каким образом?
АЛКЕСТИДА. Все случилось как-то неожиданно. Понимаешь, я умерла и лежу себе, жду, когда за мной прилетит Танат и унесет меня в царство теней. Но тут откуда ни возьмись Геракл…
АДМЕТ. Какой это Геракл? Такой большой, представительный?
АЛКЕСТИДА. Да, да.
АДМЕТ. Продолжай, Алкестида.
АЛКЕСТИДА. Ну вот. И этот Геракл напал на Таната и стал с ним бороться. Ну, всего я не видела, потому что я тогда была мертвая, но я слышала, как Танат просил Геракла его отпустить, а Геракл за это потребовал меня…
АДМЕТ. Он потребовал тебя?
АЛКЕСТИДА. Нет, не то чтобы совсем потребовал, а просто чтобы Танат меня оживил и не уносил с собой в царство теней.
АДМЕТ. Продолжай, Алкестида.
АЛКЕСТИДА. Танат сначала отказывался, говорил, что он выполняет поручение Аида, что если он не выполнит поручение, то у него там, в царстве теней, будут большие неприятности. А Геракл сказал, что здесь у него будут не меньшие неприятности, и тогда Танату пришлось согласиться. И вот я опять жива.
АДМЕТ. Все это, конечно, хорошо, только я не пойму, с какой стати Гераклу было за тебя вступаться? Ты, наверно, заговорила с ним или как-то на него посмотрела?
АЛКЕСТИДА. Что ты, Адмет! Я же лежала мертвая!
АДМЕТ. Продолжай, Алкестида. Значит, Геракл — твой освободитель? Может быть, он готов был за тебя умереть?
АЛКЕСТИДА. Быть может, наверное. Ведь это не шутка — драться с самим богом смерти.
АДМЕТ. Продолжай, Алкестида.
АЛКЕСТИДА. Я когда ожила…
АДМЕТ. Продолжай, Алкестида.
АЛКЕСТИДА. Я когда ожила, чуть опять от страха не умерла, увидев, какой огромный этот Танат. Но потом я посмотрела на Геракла и успокоилась.
АДМЕТ. Замолчи, Алкестида! Я тут беспокоюсь, места себе не нахожу, а она там успокаивается — и отчего? Оттого, что смотрит на какого-то Геракла!
АЛКЕСТИДА. Он же меня спас, Адмет!
АДМЕТ. Замолчи, Алкестида! В первый раз мы с тобой расстались, и вот к чему это привело. Я здесь страдаю, я готов в любую минуту сойти с ума, а ты… Так вот для чего тебе понадобилась наша разлука?!
АЛКЕСТИДА. Но ведь я была мертвая.
АДМЕТ. Замолчи, Алкестида! Я сам чуть не умер, так что ж из этого? Значит, Геракл? Знаем мы этих Гераклов… Но у меня это не пройдет. Я все-таки царь, и я сейчас докажу это! (Берет жену за руку, ведет со сцены)Ты умрешь, Алкестида!
— Ерунда-с! — отметил Мидас, игру Аполлона прослушав.
За это ему, согласно уму, достались ослиные уши.
Отличные уши, роскошные уши, сокровище для меломана!
Теперь-то Мидас уж спуску не даст ни Аполлону, ни Пану.
Старается Пан, заливается Пан, леса и долины радуя. Но…
— Ерунда-с! — роняет Мидас, лениво ушами прядая.
Гремит Аполлон, забирая в полон все сущие в мире души. Но…
— Ерунда-с! — роняет Мидас, развесив ослиные уши.
Тесей уже занес свой меч, чтобы поразить великана Прокруста, но вдруг опустил его:
— Нет, не могу я так, без суда. Судите его, люди!
И вот начался суд.
Говорили о том, сколько людей загубил Прокруст, калеча их на своем прокрустовом ложе. Вспоминали маленьких, которых он вытягивал, и больших, которым обрубал ноги.
— Ты, разбойник, что ты можешь сказать?
Великан встал. Лицо его было печально, печальны были его глаза.
— Я виновен… Виновен в том, что слишком любил людей…
Его засыпали градом насмешек.
— Да, я любил людей, — убежденно сказал Прокруст. — Я любил их, хотя понимал, как они далеки от идеала. Человек — мера всех вещей, но какой мерой мерить самого человека? Где эта мера, где?.. Вот она! — И Прокруст показал на свое ложе.
— Я все измерил, все подсчитал. Идеальный человек должен быть таким только таким, ни больше, ни меньше. Так судите же меня, люди, за то, что я сделал для вас, за то, что я пытался приблизить вас к идеалу!
Прокруст помолчал, внимая гулу толпы, которая не слушала ничего, кроме своего возмущения. И он продолжал, все больше загораясь:
— Судите меня, люди, за мои трудные дни, за мои бессонные ночи. За то, что в то время, когда вы тешились жизнью, я мучительно искал ту единственную меру, которой достоин человек. Судите меня за мою к вам любовь, за то, что я постоянно думал о вас и хотел, чтобы вы стали лучше. Все, что я делал, знал и умел, — все это было для вас… И ложе это — оно тоже для вас!
— Для нас? — зашумела толпа. — Нет, с нас довольно! Эй, Тесей, положи-ка его самого!
И тут случилось невероятное; великан, еще недавно наводивший страх на всю округу, вдруг стал уменьшаться. И когда его подвели к ложу, он уже был самый простой человек, ниже среднего роста.
Так стоял он, небольшой человек Прокруст, перед своим прокрустовым ложем, которое было явно ему велико, так стоял он и бормотал:
— Люди, не судите меня… Просто я ошибся в расчетах…
Персей много говорил о своих подвигах, но был среди них один, о котором он не любил вспоминать. Отрубив голову Медузе Горгоне, Персей по дороге домой заехал на остров Кипр к знаменитому скульптору Пигмалиону. Пигмалион в то время был влюблен в только что законченную статую, как обычно бывают влюблены художники в свое последнее произведение.
— Это моя самая красивая, — сказал он, и статуя вдруг ожила.
От таких слов ожить — дело естественное, но скульптор увидел в этом какое-то чудо.
— О боги! — взывал он. — Как мне вас благодарить?
Боги скромно молчали, сознавая свою непричастность.
Пигмалион долго не находил себе места от радости. Потом наконец нашел:
— Я пойду в мастерскую, немножко поработаю, — сказал он ожившей статуе. — А ты тут пока займи гостя.
Женщина занимала гостя, потом он занимал ее, и за всеми этими занятиями они забыли о Пигмалионе.
Между тем скульптор, проходя в мастерскую, наткнулся на голову Медузы Горгоны, которую оставил в передней неосторожный Персей. Он взглянул на нее и окаменел, потому что таково было свойство этой головы, о котором знали все, кого она превратила в камень.
Прошло много долгих часов, и вот в прихожую вышли Персей и его собеседница.
— Какая безвкусица! — сказала ожившая статуя, глядя на окаменевшего творца. — Знаете, этот Пигмалион никогда не мог создать ничего путного.
Так сказала женщина, и Пигмалион навеки остался камнем…
Лепил Пигмалион
Красотку Галатею.
Извлек из глины он
Прекрасную идею:
Идею рук и ног,
Кудрей, густых и длинных…
А может, не извлек —
Вложил идею в глину?
Ведь глина — прах, балласт,
Бездушная порода.
Но ты хотя бы раз
Вложить в нее попробуй
Все то, о чем тужил,
Одним резцом владея…
Но, может быть, вложил
Он вовсе не идею?
Над глиною корпя,
Не думая о чуде,
Вложил всего себя
В несбыточные груди.
Лепил Пигмалион…
От дел земных отринув,
Извлек из глины он
(А может, не из глины?)
Творение свое —
Красотку Галатею…
А может, не ее?
Ну, что ж, тогда бог с нею!
Но что-то он лепил —
Творец, художник, мастер —
И так себя влюбил
В несбыточное счастье,
Что было все — как сон,
Томлением и бредом…
«Наверно, спятил он», —
Сосед шепнул соседу.
Лепил Пигмалион.
И пусть иной ваятель —
Ну не пигмей ли он? —
Осклабится некстати,
Пусть горе-знатоки
Хулят его творенье.
Творенье — пустяки,
А главное — горенье.
Жена Пигмалиона была худышка и коротышка, невыразительная в тех местах, где женщине положено быть выразительной. Из всего, что может у женщины выступать, у нее выступали только лопатки и ключицы.
Но Пигмалион гордо смотрел на дело своих рук. Он сказал, что никогда не добивался такого блестящего результата.
— А где ее… бюст? — спросил один из гостей.
Пигмалион подмигнул и показал на стенку.
— А эти… бедра… так, кажется, они называются?
Пигмалион подмигнул и показал на стенку. Он так подмигивал, что гости тоже стали перемигиваться: видать, Пигмалион вылепил кого-то на стороне. И даже не на одной стороне, учитывая убогие формы его супруги.
— Мы с мужем хотим сделать выставку. Мы еще ни разу не выставлялись, все даже удивляются, — улыбнулась жена, но улыбка получилась жалкая, вымученная. А как еще женщина должна улыбаться, если муж лепит кого-то на стороне?
Пигмалион продолжал подмигивать и показывать на стенку. Гости посмотрели на стенку. Она была вся увешана грамотами.
За экономию на бедрах. За экономию на бюсте. За экономию на лебединой шее и жемчужных зубах…
И над всем этим — такие знакомые, такие выстраданные слова:
«Экономика должна быть экономной».
Не беда, что Янус был двулик, в общем-то он жизнь достойно прожил. Пусть он был одним лицом ничтожен, но зато другим лицом — велик. Пусть в одном лице он был пройдоха, но в другом был честен и правдив. Пусть с людьми он был несправедлив, но с богами вел себя неплохо. Пусть подчас был резок на язык, но подчас довольно осторожен.
Не беда, что Янус был двулик. В среднем он считается хорошим.
В старину одной скандинавской женщине было обещано столько земли, сколько она сумеет вспахать в течение дня и ночи. Это было очень хорошее предложение, но хотелось вспахать побольше, и женщина превратила своих детей в быков.
Четверо их было. Четверо сыновей. Стало четверо быков.
— «Мальчики мои, — сказала им женщина, — наконец-то у вас будет своя земля, наконец-то вы заживете по-человечески. Но для того, чтобы вы могли жить по-человечески, вас нужно сначала превратить в быков. Это ненадолго, всего день и ночь, но зато потом у вас будет долгая жизнь, счастливая жизнь, человеческая…»
Поверили дети матери, стали быками. Целый день пахали, целую ночь пахали, очень много вспахали, можно было возвращаться в людей. Но мама сказала:
— «Мальчики, побудьте еще быками. Чтоб у нас не отняли нашу землю, нужно отделить ее от чужой земли, тогда будет видно всем, что эта земля — наша». Это была самая трудная работа. Еще никому не удавалось оторвать часть земли от материка. Мать стегала быков и плакала, стегала и плакала:
— «Мальчики, поднатужьтесь! Постарайтесь, мальчики мои!» Оторвали все-таки свою землю, но работа на этом не кончилась. Столько надо сделать, чтоб создать счастливую жизнь. И женщина стегала быков, а они, озверев от боли и напряжения, делали то, что им пригодится в их будущей жизни, когда они станут людьми…
Они никогда не станут людьми. Слишком изнурительной была работа, слишком долгой была ночь, слишком больно их стегали… Да и слишком часто нужен был труд быков, не людей, а быков… И им говорили:
— «Мальчики, побудьте еще быками!»
Александра Македонского, который варился у Данте в аду, Рабле наказал еще и тем, что заставил чинить штаны Диогена.
Там, в аду, у Диогена появились штаны. Хоть и дырявые, но все же штаны… Плохо только, что из-за них его поместили в ад — поближе к месту новой работы Александра.
Видно, правильно говаривал философ: лучше ничего не иметь. Стоило появиться штанам, как начались неприятности.
Любезный зятек, я вот что хочу спросить: почему твоей жене пишет стихи посторонний мужчина? Или у нее нет мужа и ей уже и стихи написать некому?
Я знаю этого Данте, он живет на нашей улице, но мы не настолько близкие соседи, чтобы он обращался к моей дочери со стихами. Хотя она заслуживает и не таких стихов, и даже намного лучших стихов (те, которые он пишет, не особенно хорошие: сразу видно, что писал чужой человек). Ты, дорогой Симон, знаешь не хуже меня, каких стихов заслуживает наша Беатриче. Когда ты ее взял из родительского дома, она была чиста, как слеза ребенка, а теперь она чиста, как слеза замужней женщины. Боже мой, Симон, неужели моей дочери суждены одни только слезы? Потому что, когда тебе пишет стихи чужой человек, в этом, поверь, мало радости.
Интересно, о чем бы писал этот Данте, если б не наша девочка? Это она сделала его поэтом, но почему именно его? Ведь у нее есть законный муж, так почему же она сделала поэтом совершенно постороннего человека? Хотя они и знакомы с детства, но ты-то знаешь ее лучше, ведь ты ее муж. Так почему же ты не пишешь стихи, как Данте? Я уверен, что у тебя получится, стоит только тебе захотеть. Еще как получится! Когда Данте прочитает твои стихи, он вообще забудет, как стихи пишутся. Он и сейчас не очень хорошо это знает, иначе б не писал, что глаза Беатриче излучают свет. Уж мы-то с тобой знаем нашу Беатриче, разве ее глаза излучают свет? Лично я этого не заметил. Я уже со всех сторон присматривался — ну не излучают они света, Симон! Возможно, где-то рядом горела свеча, а ему показалось, что свет излучают глаза Беатриче. Так стихи не пишут. Писатель должен знать жизнь, а в жизни глаза светятся только у кошек.
У меня к тебе, зятек, большая личная просьба: покажи этому Данте, как нужно писать стихи, пусть он убедится, что с законным супругом тягаться нечего. Ты сможешь, Симон, у тебя получится. Если у чужого человека получилось, то у мужа получится лучше в тысячу раз.
Отец нашей девочки, чистой, как слеза (господи, сколько слез!), Фолько Портинери.
Политические страсти устарели.
Поэтические остаются в силе.
Возвращайся, Данте Алигьери, мы тебя давным-давно простили!
Мы тебя неправильно изгнали, пусть бы оставался ты со всеми. Это мы сегодня осознали, но учти — какое было время!
Гении расплачивались кровью, и кого за них призвать к ответу? Одолело нас средневековье, затравили мы своих поэтов. Сколько их, талантливых и ярких, заклеймить народ поторопился! Был бы у Флоренции Петрарка, но и он в изгнании родился.
Мы отменим твой позорный выезд, все твои скитанья и мученья. Ты ж у нас почетный флорентиец, основоположник Возрожденья! На твоих ботинках много пыли, мир велик, но ты у нас родился. Мы с тобой ужасно поступили, но сегодня мы тобой гордимся.
Отмечаем даты, годовщины… Жаль одно — что наши ротозеи превратили Дантов дом в руины, а не сохранили для музея.
Посмотри, как годы пролетели, но тебя они совсем не старят. Ты такой, как был на самом деле, — самый лучший флорентийский парень.
Ни к чему печалиться о давнем. Вспомни, кто ты есть, откуда вышел! Ты стоишь у нас сегодня в камне, только вот стихов уже не пишешь.
А писал ведь. Как писал ты прежде! Был поэт от Бога, настоящий! Вспомни, как сказал ты о надежде: мол, оставь ее, сюда входящий…
Пусть же торжествует справедливость, пусть в нее Флоренция поверит!
Возвращайся, славный флорентиец! Возвращайся, Данте Алигьери!
Я отвергаю гипотезу, что Уильям Шекспир и Кристофер Марло были одним человеком.
Вы, ученые мужи, почтенные шексмарловеды, возможно, обвините меня в невежестве, возможно, даже поднимете на смех и пригвоздите к позорному столбу, — что ж, я буду стоять пригвожденный, но не убежденный. Вернее, убежденный, но не в вашей, а в своей правоте. Ибо я верю, что Шекспир и Марло — это два отдельных писателя.
Вы, конечно, сошлетесь на то, что они родились в один год. Ну и что, я вас спрашиваю? Шекспир и Галилей тоже родились в один год, не станете же вы утверждать, что это Галилей написал «Ромео и Джульетту».
Ваш второй аргумент: Шекспир не взял пера до тех пор, пока Марло его навеки не выронил, и не следует ли из этого, что Шекспир подхватил именно это выроненное перо? Но, во-первых, это не вполне соответствует истине. Шекспир уже писал, когда Марло еще писал. Конечно, не исключено, что еще писал уже не Марло, а Шекспир, — с равной допустимостью, что уже писал не Шекспир, а еще Марло, но теперь попробуй в этом разобраться.
Вы говорите: «не зря «Шекспир» означает «Потрясающий копьем». С чего бы, мол, ему потрясать копьем, если б его не пытались уже однажды зарезать? Да, говорите вы, Марло не зарезали, а только пытались зарезать, и он, своим врагам в устрашение, назвался Шекспиром — Потрясающим копьем.
Как будто в мире нет больше поводов, чтобы потрясать копьем. Особенно для человека, имеющего дело с трагедиями.
И, наконец, последний ваш довод: не свидетельствует ли простое сравнение творчества двух писателей, что Марло — это ранний Шекспир, а Шекспир — поздний Марло?
Нет, нет и нет, достопочтенные мужи, просвещенные шексмарловеды. Шекспир — это Шекспир, а Марло — это Марло, и каждому отведено отдельное место в литературе.
Хотите еще гипотезу? Она не претендует на научность, на достоверность фактов и неоспоримость доводов, она строится не на знании жизни Шекспира и Марло, а на знании жизни вообще, что тоже бывает небезынтересно.
Итак — гипотеза.
Да, Шекспир был, но он не был писателем. Он не имел никакого отношения к литературе. Может быть, в ранней юности он пробовал себя в сонетах или трагедиях, но оставил это занятие, не обнаружив у себя таланта. Талант ведь дается не каждому, и это вовремя нужно понять.
Вас интересует: а кто же в таком случае был писателем? Если Шекспир не писатель, то кто же тогда писатель?
Я отвечаю: писателем был Марло. А кем был Шекспир? Шекспир был, как известно, актером.
И была там еще актриса — согласно этой гипотезе. Прекрасная, как Офелия, а может быть, как Дездемона. И вот эту Дездемону-Офелию полюбил Шекспир, рядовой актер и к тому же неудавшийся писатель.
Конечно, Дездемона-Офелия полюбила не его, а Марло, молодого, но преуспевающего писателя своего века. Но Марло не замечал этого. Занятый своими великими трагедиями, он прошел мимо маленькой трагедии девушки, которая безнадежно его любила.
Итак, Дездемона-Офелия любила Марло, а Шекспир любил Дездемону-Офелию, и это создавало совершенно четкий трагический треугольник. Как же вы, проницательные шексмарловеды, не заметили треугольника?
Теперь представьте: Шекспир играет в трагедии Марло, но любит не так, как написано у Марло, а масштабней, глубже, сильней — по-шекспировски. Потому что любит он не только на сцене, но и за кулисами, он всюду любит из этого состоит его Жизнь.
Молодую актрису пугают эти шекспировские страсти: ведь она живет во времени еще дошекспировском. Хотя Шекспир уже есть, но время для его страстей еще не настало.
И актриса любит Марло, чье время уже настало.
И в это самое время внезапно умирает Марло.
Его убивают, как в бездарной трагедии: без малейшей мотивировки. Пустячная ссора в трактире — и великий писатель убит.
Трагический треугольник лишается очень важного угла, но продолжает существовать, ибо по двум известным углам нетрудно восстановить третий. Он восстанавливается в памяти Шекспира и Дездемоны-Офелии, и это усугубляет их горе. Они оба любили Марло, хотя и по-разному. И оба они страдают. Да, да, хотя Шекспир избавился от соперника, но он страдает. Он умеет страдать за других. И это — залог того, что он со временем станет писателем.
Вы не согласны со мной, дипломированные шексмарловеды, вы привыкли считать, что Шекспир был прирожденным писателем. Прирожденным бывает косоглазие, плоскостопие или другая болезнь, а писателем становятся. Писателем делает жизнь. Не утробная, не эмбриональная, а сознательная.
Шекспир видел, как страдает его любимая девушка, и он решил заменить погибшего. Не примитивно, не пошло, как заменяют друг друга ничтожества, а крупно, значительно, как заменяют великие великих. Он решил продолжить Марло не в любви, а в литературе. Он решил продолжить дело Марло.
Вот тогда он и взял себе это имя — Потрясающий копьем, — не для того, чтобы стать Шекспиром в литературе, не для того, чтобы занять высокое положение, а для того единственно, чтобы защитить дело Марло. Некоторые всю жизнь потрясают копьем, благодаря чему добиваются высокого положения в литературе, но они не становятся Шекспирами, как ни потрясают копьем.
А Шекспир — стал. Потому что он любил эту девушку. Марло не любил, и он остался Марло. И никогда — слышите: никогда! — не удалось ему стать Шекспиром.
Все дело в любви. Что бы ни написал Шекспир о любви, не Шекспир творит любовь, а любовь творит Шекспира. Из писателя-неудачника она делает гения литературы.
Такова эта гипотеза, многомудрые и высокочтимые шексмарловеды. Впрочем, в жизни она уже столько раз подтверждена, что давно из гипотезы стала законом. Кем был бы Данте без Беатриче? Кем был бы Петрарка без Лауры?
Что же касается Дездемоны-Офелии, то она полюбила Шекспира, потому что время Шекспира уже пришло. Таи устроены эти прекрасные девушки: они любят тех, чье время пришло. А тех, чье время прошло, девушки забывают.
Для чего на землю солнце светит, и сады шумят, и плещут реки?
— Для добра, — нам пояснят Монтекки.
— Для добра, — нам скажут Капулетти.
Но ведь солнце в черных тучах меркнет, а сады ломает град и ветер!
— Это зло, — вздыхают Капулетти.
— Это зло, — печалятся Монтекки.
И еще вдобавок — войны эти. Люди гибнут, множатся калеки.
— Для добра, — храбрятся Капулетти.
— Для добра, — воинствуют Монтекки.
Но ведь станет пусто на планете. Воевать ведь скоро станет некем!
— Не беда! — ответствуют Монтекки.
— Не беда! — смеются Капулетти.
Ну а если… И леса, и реки — все сгорит… И кто тогда в ответе?
— Капулетти, — говорят Монтекки.
— Нет, Монтекки, — молвят Капулетти.
Если бы у лилипутов не было Гулливера, то как бы лилипуты писали свою историю?
Но у лилипутов был Гулливер…
«Лемюэль Гулливер, лилипут по рождению, воспитанию и вероисповеданию. Происходил из довольно низкого рода, но сумел подняться до невиданных высот и высоко поднять знамя нашей великой, славной Лилипутии…»
Лилипуты читают эти строки и вырастают в собственных глазах.
Говорят, что в самом конце Дон Кихот все-таки женился на своей Дульсинее. Они продали Росинанта и купили себе козу. Коза дает два литра молока, но это, говорят, не предел. Говорят, бывают такие козы, которые дают в день до трех литров…
Впрочем, это только так говорят…
Санчо Панса, трезвый человек, человек не сердца, а расчета, вот уже подряд который век ходит на могилу Дон Кихота.
И уже не бредом, не игрой обернулись мельничные крылья… Старый рыцарь — это был герой. А сегодня он лежит в могиле.
Был старик до подвигов охоч, не в пример иным из молодежи. Он старался каждому помочь, а сегодня — кто ему поможет?
Снесены доспехи на чердак, замки перестроены в хоромы. Старый рыцарь был большой чудак, а сегодня — мыслят по-другому…
Видно, зря идальго прожил век, не стяжал он славы и почета… Санчо Панса, трезвый человек, плачет на могиле Дон Кихота.
Действие происходит в доме Дульсинеи, у очага.
В глубине сцены большой портрет Дон-Кихота. Под ним кресло, в кресле Санчо Панса, толстый мужчина лет 60. Рядом с ним, на низенькой скамеечке, Дульсинея, толстая женщина лет 45, вяжет кофту.
Санчо Панса (заключая рассказ). А потом я закрыл ему глаза…
Дульсинея. Ах, Санчо, вы опять разрываете мне сердце! Вот уже сколько лет вы разрываете мне сердце, а я все не могу прийти в себя. Но, пожалуйста, вернитесь к тому месту, где вы встретились с этим рыцарем и ваш господин сказал…
Санчо Панса (возвращается к тому месту). Он сказал: «Сеньор, если вы не разделяете мнение, что Дульсинея Тобосская — самая красивая дама, то я всажу в вас это мнение вместе с моим копьем!»
Дульсинея (ликуя и сочувствуя). Бедный рыцарь! Он был на волосок от смерти!
Санчо Панса. Определенно. Но он не захотел спорить, он сказал, что лично ему не попадалось ни одной приличной женщины и что, быть может, такой и является Дульсинея Тобосская. Он сказал, что наш сеньор счастливее его.
Дульсинея. Бедный рыцарь!
Санчо Панса. Да, он оказался неплохим человеком. И знаете, Дульсинея, ведь мы чуть не убили его. А сколько бывает, что человека сначала убьют, а потом уже выясняют, какой он был хороший…
Дульсинея (погрустнев). Я была глупой девчонкой, Санчо, я ничего не понимала. Когда ваш сеньор назвал меня дамой своего сердца, я решила, что он спятил… И вот прошло двадцать лет… У меня выросли дети. Старший, Алонсо, служит в армии короля, средний, Алонсо, работает с отцом в поле, младший, Алонсо, пасет овец. У меня трое детей, и всех их я назвала в память о нем.
Санчо Панса. Да… (Обращаясь к портрету.) Алонсо Кехана, Дон-Кихот, славный рыцарь Печального Образа. Лежите вы, сеньор, в земле и не подозреваете, что делается с вашим именем. А оно, имя ваше, живет, его дают маленьким детям, чтобы они вырастали такими же, как и вы. Нет, сеньор, вы не должны были умирать.
Дульсинея. И подумать только, что все это из-за меня, что я, я одна виновата в его смерти!
Санчо Панса. Ну нет, это вы уже говорите лишнее. Он умер от болезни. Я сам закрыл ему глаза.
Дульсинея (на самой высокой ноте). Санчо, не спорьте с женщиной, у которой трое детей и которая знает толк в этом деле. Он умер от любви.
Санчо Панса (с сомнением). От любви рождаются, а не умирают.
Дульсинея. И рождаются, и умирают. Все, Санчо, все, что происходит на свете, — все это от любви.
Санчо Панса (не убежден, но не желает продолжать спор). Да, отчаянный был человек. Не могу забыть, как он воевал с этой мельницей. «Сеньор, говорю ему, — не связывайтесь вы о ней!» И знаете, что он мне ответил? «Санчо, — говорит, — мой верный Санчо! Если я не захочу связываться, и ты не захочешь связываться, и никто не захочет связываться, то что же тогда будет? Сколько нехорошего совершается на земле, и все оттого, что люди не хотят связываться». — «Сеньор, — говорю я ему, — но зачем же нам воевать с мельницами?» — «Санчо, — отвечает он и смотрит на меня близорукими глазами, — верный мой Санчо, если я не стану воевать с мельницами, и ты не станешь воевать с мельницами, и никто не станет воевать с мельницами, то кто же будет с ними воевать? Настоящий рыцарь не гнушается черной работы».
Дульсинея. Я это мужу всегда говорю.
Санчо Панса. Да, поездили мы с ним. Бывало, не только поспать — и поесть некогда. Только пристроишься, а тут: «Где ты, мой верный Санчо? Погляди, не пылится ли дорога!» — «А что ж, — говорю, — дорога на то и дорога, ей пылиться положено». — «Нет, добрый мой Санчо, дороги бывают разные, и люди по ним ездят разные, так что ты, пожалуйста, погляди!» «Сеньор, — говорю, — это и не люди вовсе, это стадо какое-то». — «Тем более, Санчо, тем более! На хорошего человека у меня рука не поднимется, а это… Так что вперед, храбрый Санчо, пришпорь своего осла!»
Дульсинея (восхищенно). Страшно-то как!
Санчо Панса. Еще бы не страшно! Их, этих свиней, сотни три, а нас двое. После этого он полдня в себя приходил, а как пришел, первым делом: «Где ты, мой верный Санчо? Погляди, не пылится ли дорога!» Близорукий он был, за два шага ничего не видел.
Оба задумываются.
Дульсинея вяжет кофту. С охапкой дров входит муж Дульсинеи, высокий, тощий мужчина лет 50. Хочет пройти тихо, чтоб не помешать, но роняет полено.
Санчо Панса (привстав). Здравствуйте, сосед. Как поживаете?
Муж. Да так… (нерешительно смотрит на жену).
Дульсинея. Он хорошо поживает.
Муж. Спасибо… Я хорошо…
Дульсинея (мужу). А мы тут говорили о покойном сеньоре. Ты помнишь покойного сеньора? (Санчо.) Он помнит покойного сеньора. (Мужу.) Он был настоящим рыцарем и никогда не брезговал черной работой. Он был смелым. И он любил… Ты понимаешь, что значит — любить? (Санчо.) Он не понимает, что значит — любить. (Мужу.) А как он воевал! Он дрался как лев!
Муж (нерешительно.) Совсем, как наш старший Алонсо.
Дульсинея. А? Ну да, ты прав. (Санчо.) Он прав. Наш старший весь в сеньора.
Санчо Панса. Я рад за вас, потому что мои дети пошли бог знает в кого. Ведь теперь какие дети? Хорошие примеры на них не действуют.
Муж подбирает полено и роняет второе. Подбирает второе и роняет третье. Дульсинея и Санчо следят за его работой.
Дульсинея (Санчо). Он у меня ничего. (Мужу.) Правда, ты у меня ничего? (Санчо.) Он согласен… Между прочим, вы ничего не заметили? Ну-ка присмотритесь к нему! А? Особенно в профиль…
Муж в смущении роняет дрова.
Дульсинея. Ладно, не будем ему мешать. Расскажете еще, сосед, о сеньоре.
Санчо Панса (задумывается). Мы с ним были два сапога пара. Я тоже любил разные приключения. Куда он, туда, бывало, и я. Сколько раз после боя лежим мы с ним рядом — ни двинуть рукой, ни ногой, а он говорит: «Санчо, знаешь ли ты, сколько в мире звезд?» — «Тьма», — говорю. «Правильно, Санчо, тьма — и еще одна. И эта одна — моя Дульсинея!»
Муж Дульсинеи с поленом в руке улыбается и с гордостью смотрит на жену. Он очень внимательно слушает рассказ Санчо Пансы.
Санчо Панса. Ох и любил он вас, соседка. Уж так любил, так любил, ну просто — никакого терпения. Извините, сосед.
Дульсинея. Он извиняет.
Санчо Панса. Настоящий рыцарь. Иной раз так поколотят, лежит — ну хоть сейчас на кладбище. «Санчо, — шепчет, — послушай, как у меня бьется сердце!» А сердце — еле-еле: тик-так, как дамские часики… «Санчо, говорит, — оно бьется любовью к ней!» Это значит, к вам, соседка. Извините, сосед.
Дульсинея прикладывает к глазам кофту, встает.
Дульсинея. Извините, я пойду… Я больше не могу… У меня столько дел на кухне… (Быстро уходит.)
Муж (после ухода жены сразу обретает дар речи). Вот так она всегда: чуть вспомнит — тут же расстроится. Никак не может забыть. Я, конечно, понимаю: разве можно так просто забыть человека? Тем более, такой человек. (Говорит быстро, словно спеша выложить все, что накопилось за многие годы.) Между нами говоря, я сам не могу забыть — все время что-то напоминает. А она тем более женщина. Разве ж я не понимаю? Ваш сеньор замечательный был человек, хотя сам я его не знал, но жена мне рассказывала. Ну просто удивительно, какой это был человек… Между нами говоря, я стараюсь быть на него похожим. Вы слышали сегодня: она уже замечает. Пока это только так, чисто внешнее сходство, но я стараюсь. И детей своих воспитываю. В общем, между нами говоря, в нашем доме ваш сеньор пользуется большим уважением. Мой младший Алонсо сказал недавно: «Когда я вырасту, я буду таким, как мамин сеньор!»
Санчо Панса. Мне приятно это слышать. Пожалуй, вы действительно немного похожи на рыцаря Печального Образа. Он был такой же худой…
Муж (доверительно). Между нами говоря, я расположен к полноте. Но я стараюсь. Я ем через день и почти ничего не пью, потому что от этого дела полнеют. Кроме того, я совершенно не ем мучного, молочного и мясного, а также жирного, сладкого и острого. Хотел еще отказаться от овощей, но у меня не хватает силы воли. Но погодите, я заставлю себя, вот тогда вы меня сравните с вашим сеньором!
Санчо Панса. Вы еще попробуйте ездить на лошади. Для рыцаря это первое дело.
Муж. Что вы, с лошади я упаду! Между нами говоря, я даже с кровати падаю! И кроме того, для того, чтоб похудеть, надо больше ходить пешком.
Санчо Панса. Все рыцари ездили на лошадях.
Муж. Не нужно об этом, с лошадью у меня не получится. (Посмотрел на портрет и вздохнул.) И еще вот — драться я не умею…
Санчо Панса. Ну, без этого и вовсе нельзя. Мой сеньор всегда дрался до потери сознания.
Муж. Боюсь я как-то. Крови не выношу. Курицу — и то не могу зарезать. Жена у меня кого угодно зарежет, а я не могу. Это у меня с детства.
Санчо Панса. Положим, мой сеньор тоже никого пальцем не тронул. Главным образом били его.
Муж. Чтоб меня били, это тоже я не могу. Я, между нами говоря, не переношу физической боли. Какую угодно, только не физическую. Однажды, вы знаете, полено на ногу уронил, так со мной потом сделался нервный припадок. Я вам честно говорю, это у меня, наверно, такая болезнь. (Вздыхает.) Он бы на моем месте, конечно… Мне даже совестно и перед женой, и перед детьми, что это я, а не он на моем месте. Конечно, я стараюсь, но все что-нибудь не так получается.
Санчо Панса (обдумав последнее замечание). А что, если вам не стараться, а? Я вам вот что, сосед, посоветую: ешьте каждый день, даже три раза в день, ешьте мучное, мясное, молочное, соленое, кислое и сладкое. Пейте, сколько влезет, толстейте, раз вы к этому расположены. В общем, сосед, будьте самим собой.
Муж (испуганно). Самим собой? Но кому я такой нужен? Меня выгонят в первый же день. Ни старший Алонсо, ни средний Алонсо, ни младший Алонсо никто не захочет меня знать, не говоря уже о жене. Они терпят меня лишь потому, что я на него похож, а попробовал бы я не быть на него похожим!
Входит Дульсинея. Муж сразу умолкает.
Дульсинея. Вот она, участь женская: все пригорело. Вам, мужчинам, этого не понять. Пока за молоком проследишь, суп выкипит, пока тесто замесишь, молоко сбежит. И посуда три дня немытая, — вот они, женские дела. (Мужу.) Пойди суп помешай. Когда закипит, всыплешь картошку. Только почистить не забудь. Соли ложку столовую… Только грязную ложку не сунь, помой сперва. Ты понял? (Санчо.) Он понял.
Муж подбирает дрова и уходит. Дульсинея садится на скамеечку, опять принимается за свою кофту.
Дульсинея. Ну, а потом что?
Санчо Панса. А потом я закрыл ему глаза…
Медленно идет занавес. На фоне музыки, которая звучит то тише, то громче, слышны отдельные фразы.
Дульсинея. Ах, Санчо, вы опять разрываете мне сердце! Прошу вас, вернитесь к тому месту, где вы встретились с этим рыцарем…
Санчо Панса. Он сказал: «Сеньор, если вы не разделяете…»
Дульсинея. Я была глупой девчонкой, Санчо…
Дальнейшие слова звучат уже при закрытом занавесе. У левой кулисы появляется Муж. В одной руке у него щетка, в другой ведро. Печально опустив голову, он идет к правой кулисе, словно иллюстрируя звучащие в это время слова.
Голос Санчо Пансы. Алонсо Кехана, Дон-Кихот, славный рыцарь Печального Образа!..
Голос Дульсинеи. Все, Санчо, все, что происходит на свете, происходит от любви!
Простак, Убийца и Король, играя без подсказки, со временем входили в роль и привыкали к маске.
И, даже кончив свой спектакль и сняв колпак бумажный, держался простаком Простак, Убийца — крови жаждал, Скупой — копил, транжирил — Мот, Обжора — плотно ужинал, Любовник — все никак не мог вернуться к роли мужа…
И не поймешь в конце концов — где правда, а где сказка. Где настоящее лицо, а где — всего лишь маска.
Мне хочется во времена Шекспира, где все решали шпага и рапира, где гордый Лир, властительный король, играл не выдающуюся роль; где Гамлет, хоть и долго колебался, но своего, однако, добивался; где храбрый Ричард среди бела дня мог предложить полцарства за коня, где клеветник и злопыхатель Яго марал людей, но не марал бумагу; где даже череп мертвого шута на мир глазницы пялил неспроста.
Мне хочется во времена Шекспира. Я ровно в полночь выйду из квартиры, миную двор, пересеку проспект и — пошагаю… Так, из века в век, приду я к незнакомому порогу. Ссудит мне Шейлок денег на дорогу, а храбрый Ричард — своего коня. Офелия, влюбленная в меня, протянет мне отточенную шпагу… И я поверю искренности Яго, я за него вступлюсь, презрев испуг. И друг Гораций, самый верный друг, меня сразит в жестоком поединке, чтобы потом справлять по мне поминки.
И будет это долгое — потом, в котором я успею позабыть, что выпало мне — быть или не быть? Героем — или попросту шутом?
— Панург, друг мой, — сказал брат Жан, — пожалуйста, не бойся воды! Твое существование прекратит иная стихия.
Всем известно — кому из прочитанных книг, а кому — просто так, понаслышке, сторонкой, — как бродяга Панург, весельчак и шутник, утопил всех баранов купца Индюшонка. После торгов недолгих с надменным купцом он купил вожака, не скупясь на расходы. И свалил его за борт. И дело с концом. И все стадо послушно попрыгало в воду.
Ну и зрелище было! И часто потом обсуждал этот случай Панург за стаканом. И смеялся философ, тряся животом, вспоминая, как падали в воду бараны.
Но одно утаил он, одно умолчал, об одном он не вспомнил в застольных беседах: как в едином порыве тогда сгоряча чуть не прыгнул он сам за баранами следом. Он, придумавший этот веселенький трюк, испытал на себе эти адские муки, когда ноги несут и, цепляясь за крюк, не способны сдержать их разумные руки. Когда знаешь и помнишь, что ты не баран, а что ты человек и к тому же — философ… Но разумные руки немеют от ран, от жестоких сомнений и горьких вопросов…
А теперь он смеется, бродяга хмельной, а теперь он хохочет до слез, до упаду… Но, однако, спешит обойти стороной, если встретит случайно на улице стадо.
«Горе тому, кто соблазнит единого из малых сих!»
Соблазненные такими речами, сии малые захотели большего.
Они обивали высокие пороги, высиживали в приемных, предъявляли справки о том, что они действительно малые.
Власти предержащие выслушивали их со вниманием.
— Вы добрые малые, и горе тому, кто вас соблазнит! — говорили предержащие власти и выдавали малым самые лестные характеристики.
— Вы добрые малые… — говорили они и заверяли характеристики своими подписями.
Но время шло, воздавалось кесарю кесарево, богу богово, а добрым малым никто ничего не воздавал. И они сидели в приемных с заверенными характеристиками.
Стали отделять овец от козлищ.
— Ты кто есть?
— Овечка.
— А откуда рога?
— Честным трудом добыты.
— А борода?
— В поте лица нажита.
— Проходи, проходи, овечка!
Отделяют дальше.
— Ты кто?
— Овечка.
— Где ж твоя борода?
— Беда ободрала.
— Где ж твои рога?
— Нужда обломала.
— Проходи, проходи, овечка!
Проходят козлища, лезут, прут, нагоняют страх на честных овечек. «Ох, трясутся овечки, — трудные времена пошли! Не знаешь, когда бороду отпускать, когда постригаться!»
Когда количество краж на острове превысило количество всех остальных деяний, возникла идея выбирать воров демократическим путем, на основании прямого, равного и тайного голосования. Чтобы воровали не все, а лишь те, кто будет облечен доверием народа.
Избирательная кампания носила поистине всенародный характер. Полиция сбилась с ног. Коррупция сбилась с ног. Но выбрали самых достойных, самых известных органам правосудия.
Однако и те, которых не избрали, не прекратили своей деятельности. Они только не могли делать это открыто, всенародно, как народные избранники. И зарплату им за это никто не платил, и не было у них статуса неприкосновенности, который защищал бы их от закона.
А народные избранники были и высокооплачиваемы, и надежно защищены. За короткий срок общими усилиями опустошили остров, и воровать стало практически нечего. А поскольку ничего другого островитяне не умели, они разбежались кто куда, и остров стал совершенно необитаемым.
Впоследствии на этом острове высадился Робинзон и стал приводить его в порядок. Но может ли один человек привести в порядок то, что разрушалось и разворовывалось всенародно? Поэтому Робинзон тоже в конце концов сбежал с острова. И началась история необитаемости, которой до сих пор не видно конца.
Рукописные, рукописные… И когда это все написать, чтоб узнали далекие присные то, что ближним не ведено знать?
Зря ты, Пимен, ушел в писатели, грозный царь на расправу крут. И ко времени ли, и кстати ли этот богом завещанный труд о вещах, от которых бы спрятаться, о которых бы лучше молчать?
Ох, не скоро тебе печататься — ведь когда еще будет печать!
И когда еще будут издания и читатели этих книг…
Но сказанья идут за сказаньями… И последнего — нет среди них.
Над землей повисло небо — просто воздух. И зажглись на небе звезды — миф и небыль, след вселенского пожара, свет летучий…
Но закрыли звезды тучи — сгустки пара. Слышишь чей-то стон и шепот? Это ветер.
Что осталось нам на свете? Только опыт.
Нам осталась непокорность заблужденью. Нам остался вечный поиск — дух сомненья.
И еще осталась вера в миф и небыль. В то, что наша атмосфера — это небо. Что космические искры — это звезды… Нам остались наши мысли — свет и воздух.
— Доктор Фауст, хватит философий, и давайте говорить всерьез!
Мефистофель повернулся в профиль, чтобы резче обозначить хвост.
Все темнее становилась темень, за окном неслышно притаясь. За окном невидимое время уносило жизнь — за часом час. И в старинном кресле — неподвижен — близоруко щурился на свет доктор Фауст, маг и чернокнижник, утомленный, старый человек.
— Доктор Фауст, будьте оптимистом, у меня для вас в запасе жизнь. Двести лет… пожалуй, даже триста — за здоровый этот оптимизм!
Что он хочет, этот бес нечистый, этот полудемон-полушут?
— Не ищите, Фауст, вечных истин. Истины к добру не приведут… Мало ли иллюзий есть прекрасных? Доктор Фауст, ну же, откажись!
Гаснут звезды. В доме свечи гаснут. В старом кресле угасает жизнь.
В эти годы бродил по германским дорогам
Доктор Фауст, впоследствии ставший легендой.
И была его жизнь лишь коротким прологом
К той, веками прославленной жизни — посмертной.
Его первая жизнь протекала спокойно
И как будто бы даже совсем незаметно.
А вокруг полыхали пожары и войны,
Умирали бойцы и рождались легенды.
Но, уже пожилой, сорокапятилетний,
Согласуясь в делах не с душой, а с рассудком,
Доктор Фауст, впоследствии ставший легендой,
Не хотел совершать легендарных поступков.
Он служил своей чистой и мирной науке,
Созерцая парящие в небе светила.
Не давал он науке оружия в руки,
Чтоб не стала наука нечистою силой.
И когда поднимался народ за свободу.
Он стоял в стороне, согласуясь с законом.
Не за эти ль заслуги в грядущие годы
Его имя присвоили фаустпатронам?
Эти годы прошли. И в далекие дали
Убегает истории пестрая лента,
Где стоит, затерявшийся в самом начале,
Доктор Фауст, впоследствии ставший легендой.
— Где Фигаро?
— Он только что был здесь.
— Где Фигаро?
— Он там еще как будто.
— Где Фигаро?
— Он есть.
— Где Фигаро?
— Он здесь. Он будет здесь с минуты на минуту.
Ах, этот Фигаро! Ему недаром честь. Поможет каждому и каждому услужит…
Жаль, что он там, когда он нужен здесь, и здесь тогда, когда он здесь не нужен.
одним поэтом в тесной компании в честь другого поэта, смелого и бескомпромиссного Сирано де Бержерака, известного особенно широко по пьесе третьего поэта — Эдмона Ростана.
Беспощадный Сирано,
Стань приятным Все Равно,
Посмотри на вещи проще и шире.
И не суй свой длинный нос
Ни в один чужой вопрос,
Разбирайся, где свои, где чужие.
И костюм смени, поэт.
Слишком ярко ты одет.
Мы сегодня по-другому одеты.
Может, это серо, — но
Ты оценишь, Сирано.
Пользу этого неброского цвета.
Наливайте, сэр, вино.
С вами выпьет Сирано,
Хоть ублюдок вы, подлец и скотина.
Хоть ничтожество и мразь,
Подходите не стыдясь:
Разве это, чтоб не выпить, причина?
Ну какие тут нужны слова?
Не мечтая о другой победе.
Унтер-офицерская вдова
Высекла себя — на страх соседям.
И пошла по городу молва,
От которой сникли все мужчины:
Унтер-офицерская вдова —
Автор небывалого почина.
А она сечет себя, сечет.
Вдохновенно, истово и гордо…
Снег ложится…
Солнышко печет…
Без работы ходят держиморды.
Сколько в мире женщин — тех, что не про нас! До отказа их, но суть не в этом.
Казанова плакал, получив отказ, потому что он привык к победам.
И не раз хотел покончить он с собой, добираясь до жены соседа. Затянуть на шее шарфик голубой, потому что он привык к победам.
Мы не казановы, и во цвете лет нас не сломят мелочные беды. Поражений в мире больше, чем побед, но из них мы делаем победы.
Если кто чего-то в жизни не нашел, он не станет ахать или охать. Потому нам так живется хорошо — хорошо, что сделано из плохо.
Бражники, задиры, смельчаки — словом, настоящие мужчины… Молодеют в зале старики, женщины вздыхают беспричинно. Горбятся почтенные отцы: их мечты — увы! — не так богаты. Им бы хоть бы раз свести концы не клинков, а собственной зарплаты.
Но зовет их дивная страна, распрямляет согнутые спины — потому что женщина, жена, хочет рядом чувствовать мужчину.
Бой окончен. Выпито вино. Мир чудесный скрылся за экраном.
Женщины выходят из кино. Каждая уходит с д'Артаньяном.
Ври, Мюнхгаузен!
Выдумывай, барон!
Выдавай за чистую монету!
Не стесняйся, старый пустозвон, —
Все равно на свете правды нету!
— Итак, я летел с двадцать третьего этажа… Мюнхгаузен посмотрел на своих слушателей. Они сидели, ухмылялись и не верили ни одному его слову.
И тогда ему захотелось рассказать о том, что у него на душе, о том, что его давно печалило и волновало.
— Я летел и думал, — заговорил он так правдиво и искренне, как не говорил никогда. — Земля, думал я, в сущности, неплохая планета, хотя не всегда с ней приятно сталкиваться. Вот и сейчас она тянет меня к себе, даже не подозревая о возможных последствиях. А потом, когда я больше не смогу ей противиться, она спрячет меня, как прячет собака кость. Прячет, а после сама не может найти. Земля тоже не сможет меня найти — если станет искать когда-нибудь…
Мюнхгаузен опять посмотрел на слушателей. Они по-прежнему ухмылялись и не верили ни одному его слову.
И ему стало грустно — так грустно, что он величественно поднял голову и небрежно окончил рассказ:
— Я задумался и пролетел свою конечную остановку. Только это меня и спасло.
Сколько нужно порывов темных, чтобы разум один заменить? Сколько нужно иметь невиновных, чтобы было кого обвинить?
Сколько немощи — для здоровья? Сколько горечи — чтобы всласть? Сколько нужно иметь хладнокровья, чтоб одну заменило страсть?
И победы — совсем не победы, и блестящие латы твои ни к чему тебе, рыцарь бедный, Дон Жуан, донкихот любви….
Сколько крика нужно для шепота? Сколько радости — для печали? Сколько нужно позднего опыта, чтобы жизнь была — как в начале? Сколько, сколько всего, что хочется, когда хочется так немного?.. Сколько нужно иметь одиночества, чтобы не было одиноко?
Сколько стоит душа? Ни гроша. На нее не придумана мода. И живет на земле, не греша, золотая душа — Квазимодо.
Он живет, неприметен и сер, в этом мире комфорта и лоска, в этом веке, где каждый нерв обнажен, как Венера Милосская.
Недоросток, уродец, горбун. Красоты молчаливый свидетель, тащит он на своем горбу непосильную ей добродетель
Молчалину невмоготу молчать, лакействовать, чужих собачек гладить. Невмоготу с начальниками ладить, на подчиненных кулаком стучать. В нем тайно совершается процесс, невидимый, но давний и упорный. Сейчас он встанет, выразит протест, оспорит все, что почитал бесспорным. Куда там Чацкому, герою громких фраз, которые достаточно звучали! Но ждите, слушайте, настанет час, придет пора — заговорит Молчалин!
Нет, не придет… Он знает их тщету — всех этих фраз, геройства и бравады. Молчалину молчать невмоготу, но он смолчит — минуя все преграды. И будет завтра так же, как вчера, держать свое бунтарство под запретом.
Когда со сцены уходить пора — молчалиным не подают карету.
Человек простой и неученый, всей душой хозяина любя, Пятница поверил в Робинзона. Робинзон уверовал в себя. Он уверовал в свое начало и в свои особые права. И — впервые Слово прозвучало. Робинзон произносил слова. Первое — пока еще несмело, но смелей и тверже всякий раз. Потому что, став превыше дела, слово превращается в приказ. И оно становится законом, преступать который — смертный грех. Ибо должен верить в Робинзона Пятница, туземный человек.
Москва. Бутырская тюрьма, 10 января 1775 года.
Сударыня!
Должно быть, это какая-то шутка. Меня, как Вы изволите знать, обменяли на Вашего Пугачева. Видимо, я был в тягость моему королю, а Вам необходимо было избавиться от человека, который набивался Вам в мужья и ради этого взбудоражил всю Россию.
Теперь Ваш Пугачев на Елисейских Полях, а я в этом отвратительном каземате. Но если Вам непременно нужно держать кого-нибудь в каземате, пусть бы там сидел Пугачев, зачем было везти меня из Парижа?
Не могу не обратить Вашего благосклонного внимания на то, что прежде, когда мы жили в разных странах, между нами была оживленная переписка. Теперь же я пишу, пишу, а ответа нет. Следует ли это понимать так, что Вы больше не хотите со мной переписываться? Может быть. Вам больше нравится переписываться с Дидро? Этот человек годится мне в сыновья, не понимаю, о чем с ним можно переписываться.
Мы тут перестукивались с товарищами, и они уверяют, что письма в этой тюрьме вообще не идут дальше надзирателей. Но мне кажется, этого не может быть: ведь переписка охраняется государством.
Напишите мне. Если и Ваши письма не пойдут дальше надзирателя, придется, видимо, заменить этого человека.
Искренне Ваш узник Бутырской тюрьмы Мари Франсуа Вольтер.
P. S. Меня крайне беспокоит, чем занимается во Франции Ваш названый супруг. Это ж надо было — напустить на Францию Пугачева!
Москва, Бутырская тюрьма, 12 апреля 1775 года.
Государыня-матушка!
Осмелюсь доложить, что я дважды сидел в Бастилии, но там я не сидел сложа руки. Я мыслил, читал, писал. Со мной постоянно находились Гомер, Вергилий, Гораций, мои верные и вечные спутники, а здесь я сижу в полном одиночестве (как говорят у Вас, в одиночке).
Книг мне не носят, а если бы и носили, я все равно их не смог бы читать, потому что меня держат в темнице и только обещают перевести в камеру. Каждый человек имеет право сидеть в камере, почему же меня держат в темнице?
У нас в Бастилии было все по-другому. Правда, просьбу мою столоваться с комендантом Бастилии не удовлетворили, но там я по крайней мере столовался. А здесь я не столуюсь. Я не могу столоваться тем, чем у Вас здесь столуются. Если же учесть, что я лишен и духовной пищи, то можно без преувеличения сказать, что я не столуюсь ни духовно, ни физически.
Вот в Бастилии я жил полнокровной жизнью, там я мог даже шутить. Когда на допросе у меня потребовали назвать место хранения моих бумаг, я заставил их переворошить все нужники Парижа. Так я шутил в Бастилии. А попробовал бы я пошутить у Вас. Мне бы тут же вкатали десять лет без права переписки. И как бы мы тогда с Вами переписывались?
Остаюсь все там же и с тем же искренним уважением Франсуа Вольтер, заключенный Бутырской тюрьмы.
P. S. Интересно все-таки, чем занимается в Париже Ваш сомнительный супруг. Ведь он у Вас самозванец, любое имя возьмет, а мои соотечественники к громким именам неравнодушны.
Бутырская тюрьма, 19 августа 1776 года.
Ваше императорское величество!
Мы тут перестукивались с товарищами, и мне сообщили ужасную вещь: будто бы Бастилию собираются разрушить.
Не сомневаюсь, что это затея Вашего супруга, от которого Вы отделались таким варварским способом. Он ведь еще в России говорил, что весь мир насилья он разрушит до основанья, а затем… Что же он собирался сделать затем? Память у меня здесь в Бутырках стала совсем никуда, а ведь мне всего лишь слегка за восемьдесят.
Так о чем это я? Все о Вашем мнимом супруге. Он обещал разрушить мир насилья, а Бастилия — орудие насилья, как это ни печально признавать. Значит, первое, что должен сделать в Париже Эмиль Иванович — это разрушить Бастилию.
Я очень встревожен. Если Бастилию разрушат, где же мы, писатели, будем сидеть? А писатели должны где-то сидеть, такая у них сидячая работа. Неужели нас всех ждут Бутырки, Ваше величество?
Нет, Вашего лжемужа нельзя было выпускать в Париж. Он не остановится перед тем, чтобы начать грабить награбленное, а ведь награбленное — это все наше богатство. Я не защищаю государство, но его развалины страшней, чем оно само, извините за неуместную философию.
Если это случится, весь цивилизованный мир должен знать: Великая французская революция экспортирована из России. И Россия со временем об этом пожалеет, потому что Франция со временем экспортирует эту революцию обратно.
Надо сохранить Бастилию! Надо сохранить насилие в цивилизованных формах!
А для этого прошу: верните меня во Францию! Обменяйте меня на Пугачева или на Ивана Болотникова, чтобы я мог спокойно жить у себя в Бастилии и способствовать ее сохранению для блага свободного французского народа.
Ваш покорный зэк № 0081/0034 (фамилию забыл).
P.S. А супруга Вашего Эмиль-Яна можно при случае обменять на Вашингтона, Америка ведь не Франция и тем более не Россия, Америка выкрутится.
Граждане! Французы! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вы меня не узнали? Это же я, ваш король Людовик Пятнадцатый! Вот это радость, не правда ли? Вам сказали, что я умер, а я, получается, жив. На престоле уже сидит мой внук Людовик Шестнадцатый, а я всенародно заявляю: ему еще рано там сидеть, пусть сначала сам станет дедушкой.
Не верьте моему внуку, граждане французы, это неудачный внук, и когда-нибудь ему еще отрубят голову!
А пока я, ваш король Людовик Пятнадцатый, иду на Париж!
Превратим монархию в республику!
Превратим республику в империю!
Превратим империю… ну, это мы после решим, во что.
Ваш король, но не в этом дело. Ваш друг и соотечественник Людовик Пятнадцатый
(Лже! — Прим. департамента полиции)
Солдат по имени Гаврила и по фамилии Державин влюбился в гордую царицу, да и замужнюю к тому ж. Влюбляться было бы не нужно, учтя устав солдатской службы; солдат ведь присягал престолу, а там сидел царицын муж.
Чтоб верность сохранить престолу, пришлось согнать оттуда мужа и посадить взамен царицу. Солдат был в этом деле тверд.
Царица правила без мужа, но правила его не хуже. Но тут внезапно и некстати явился убиенный Петр.
Он был, конечно, самозванец, еще похлеще, чем Лжедмитрий, но был он родом из народа и тем опасен был вдвойне. Хоть он и был Петра пригожей и на пятнадцать лет моложе, не соблазнилась им царица и так сказала: «Быть войне!»
И оседлал коня Державин, и поскакал на Пугачева. Он так любил свою царицу, что постоянно рвался в бой. А отстояв ее от мужа, он в тот же час, в минуту ту же, талант поэта обнаружа, в стихах воспел свою любовь.
Он сочинял за одой оду (они как раз входили в моду), он отдавал литературе весь свой талант и ум, и пыл.
Когда ж на свет явился Пушкин, поэт от пяток до макушки, старик тотчас его заметил и, в гроб сходя, благословил.
Датский принц давно уже не тот, не рискует с тенью разговаривать. Доктор Фауст в опере поет, у него на все готова ария. И на самый каверзный вопрос он готов ответить без суфлера.
Ленский ожил. Недоросль— подрос.
Хлестаков назначен ревизором.
Среди прочих радостных вестей новость у Монтекки с Капулетти: скоро будет свадьба их детей, и о том объявлено в газете.
И, как денди лондонский одет, Плюшкин прожигает все до цента.
Собакевич поступил в балет.
Пришибеев стал интеллигентом.
Дон Жуан — семейный человек, у него отличная семейка.
Полюбивший службу бравый Швейк стал недавно капитаном Швейком.
И Мюнхгаузен, устав от небылиц, что ни слово — так и режет правду…
Сколько в мире действующих лиц действуют не так, как хочет автор!
Нас окружают привычные истины:
Земля вертится, курить — здоровью вредить, от перестановки мест сомножителей произведение не меняется…
Привычные истины, в прошлом наши поводыри, превращаются со временем в наших стражников и берут нас в плен, и ведут под конвоем.
Дважды два, с неизменным знаком наперевес, шагает сзади, чеканя свою любимую песенку:
Равняется,
равняется,
равняется — четыре!
А другие истины, идущие по бокам, чеканят о том, что вода — мокрая, что стол — это стол, а стул — это стул, а весна — это весна (а не осень!).
Привычные истины окружают нас плотным кольцом,
частоколом и зорко следят, чтобы мы не шмыгнули
куда-нибудь в сторону, туда,
где газы при нагревании не расширяются,
где вода при кипении не испаряется,
где выталкивающая сила совсем не равна весу вытесненной телом жидкости…
Привычные истины нам отводят привычную роль,
и игра начинается…
Каждый играет кого-то;
злодей играет злодея,
короля играет король
(хотя ему по вкусу совсем другая работа).
Но если бы, если бы, если бы,
отбросив привычную роль,
герой сумел одолеть привычку свою и природу…
Итак, игра начинается.
На сцене известный герой,
Широко известный герой —
О Дон Жуане написано много трагедий, поэм и статей,
вокруг него давно разгораются страсти.
Его обвиняют:
он сделал несчастными столько счастливых семей!
Его оправдывают:
ведь он и сам был несчастлив!
Он слишком долго разыскивал свой идеал…
Свой идеал!..
Его считаешь своим лишь до тех пор, пока не находишь…
И тогда ты уходишь,
Дон Жуан!
И однажды после очередного ухода,
размышляя о бренности человеческой красоты,
Дон Жуан увидел в себе Квазимодо,
и отвернулся от зеркала, узнавая его черты.
Он вышел на улицу,
некрасивый, немолодой человек,
и красивые девушки проходили с ним рядом.
Но — ни одной улыбки из-под опущенных век,
ни одного перехваченного запретного взгляда.
Что-то изменилось.
Не только в нем, но вокруг.
Даже серое небо как-то выше и чище стало.
Некрасивые женщины превратились в красавиц вдруг,
и каждая казалась ему идеалом.
Мир перевернулся.
Закат превратился в рассвет.
Изменились улицы, деревья и лица…
Неужели оттого, что изменился один человек,
целый мир должен вокруг измениться?
Дон Жуан остановился. Он глубоко страдал.
Не так,
как человек, что в своих идеалах обманут.
А так, как человек страдает,
сознавая, что сам он — не идеал,
в целом мире — ни для кого…
Страдания, незнакомые Дон Жуану.
Привычные истины выпускают нас из кольца,
меняя сюжеты пьес, героев их и названия…
И старый веселый шут сгоняет улыбку с лица —
Бедный Йорик,
бедный Йорик,
нищета и голь,
всех министров и шутов
насмешил до колик:
он корону нацепил,
крикнул:
— Я — король!
И взобрался на престол —
вот так бедный Йорик!
В шутку крикнул, конечно, — ведь он был шутом,
и на престол-то он просто присел на минутку.
Но все поверили: если шут сел на престол,
то, простите, какие тут могут быть шутки?
— Вы видите этот череп? — шут продолжал шутить. —
Попробуй-ка отгадай, что у него в середке!
Ведь для того, чтоб корону на голову нацепить,
нужны не мозги, а наличие этой коробки.
А коробки у всех одинаковые. Вот и поди
разберись!
Так он смешил публику, но публике расхотелось смеяться.
— Поди разберись! — сказал Йорик, и первый министр
приказал второму министру пойти разобраться.
— Вы видите этот череп? Потом поди разберись,
чей это череп: шута или самого короля Дании.
— Короля Дании! — заверил первый министр,
которому все известно было заранее.
Бедный Йорик,
бедный Йорик,
шут и весельчак,
сколько в жизни он шутил,
сколько веселился!
Сколько умных
в дураках
оставлял дурак,
не смущался никогда.
а теперь — смутился.
— Сейчас — допустим. А как через двадцать лет?
Через лет пятьдесят, через сто или триста?
Кто узнает его — когда он будет в земле?
— Он не будет в земле! — заверили хором министры.
Призадумался Йорик.
— Тогда я еще спрошу:
если так рассуждать, то выходит, что жить мне — вечно?
Так выходит? — спросил, посерьезнев, шут.
И министры ответили хором: — Конечно!
— Пусть и двести, и триста, и тысяча лет пройдет. —
молвил шут, и лицо его стало торжественно-строгим. —
Я вовек не умру, и мой череп никто не найдет
и не будет над ним сочинять монологи.
Бедный Йорик,
бедный Йорик,
шут или король.
посмеется над тобой
будущий историк!
Чересчур уж ты всерьез
принял эту роль…
Бедный Йорик!
Привычные истины свой расширяют круг,
и мир становится вдруг непривычным и небывалым,
и конь Дон Кихота, заезженный, старый друг, —
Ветряные мельницы остались далеко позади,
и теплый сарай, и небо мирное, голубое…
Росинант поднял голову и увидел себя посреди настоящего поля боя.
Это поле щетинилось копьями и вздымало к небу мечи,
и оно бряцало угрозами и взрывалось хохотом:
— Кляча!
Старая кляча!
Ну-ка давай, скачи!
Ну-ка давай, вручи битве свою удачу!
Росинант загремел доспехами, которые состояли
из выпирающих ребер, ключиц и мослов,
и хвост его затрепетал от неумения стлаться по ветру…
Старая кляча… От этих обидных слов
ноги подкашиваются, как от пройденных километров.
Старая кляча… Об этом забываешь, когда вокруг
ветряные мельницы с амбразурами дыр и щелей,
и тогда хочется вскинуть голову и ударить копытом о камень,
и помчаться навстречу опасности — все быстрей и быстрей,
распластавши по ветру хвост, не касаясь земли ногами.
Старая кляча… Росинант глубоко вздохнул,
отчего еще явственней проступили его доспехи,
и заржал, и ударил копытом, и гривой опавшей тряхнул,
и шагнул — прямо в пасть, оскалившуюся в дьявольском смехе.
Старая кляча… У каждого свой талант, свой удел.
Но когда прозвучат боевые клики,
Буцефалом становится Росинант,
Дон Кихот становится Александром Великим.
Все это на сцене мы называем игрой,
рассчитанной на публику, — в назидание или в угоду.
Но если бы, если бы, если бы,
отбросив привычную роль,
человек сумел одолеть привычку свою и природу!
И Мальчик-с-пальчик в кармане бы не зачах,
а, выйдя в широкий свет, превратился в такого детину,
что весь этот свет широкий жал бы ему в плечах,
а небо мешало бы распрямить спину.
Если б всем надоевшая Баба Яга
выступала почаще в роли Спящей Красавицы
(и чтоб ее не будили), если б умный слуга
не делал глупостей, чтоб своему господину понравиться.
Если б шут стремился стать мудрецом
(но только не королем — поскольку это для него понижение),
если б Дон Жуан, красавец, хотя б не меняясь лицом,
сумел Квазимодо понять и войти в его положение.
Если бы, если бы, если бы,
отбросив привычную роль,
трус повел бы себя, как герой,
лгун за правду стоял бы горой,
а мошенник боролся бы за справедливость,
и каждый в жизни играл только самую, самую, самую
достойную роль…
Если бы, если бы, если бы,
если бы такое случилось!
Сатира, которая призвана вскрывать язвы общества, достигла больших успехов по части анестезиологии. И хотя вскрывает хуже, но значительно лучше умеет усыплять.
Черный юмор — это не смех сквозь слезы.
Это смех вместо слез.
Одни смехом уничтожают страх, другие страхом уничтожают смех, поэтому в мире не убывает ни смеха, ни страха.
Одни надежды оправдались, другие не оправдались…
Почему-то надежды наши — как преступники перед судом: им постоянно нужно оправдываться.
Счастье — в самих желаниях, а не в удовлетворении желаний. Требуя у жизни удовлетворения, мы вызываем собственную жизнь на дуэль.
А там уж как повезет: либо мы ее прикончим, либо она нас ухлопает.
Живешь эту жизнь, как эпопею, а в конце поглядишь — она вся на одном листке умещается. Стоило ее жить, как эпопею? Может, лучше было прожить ее, как афоризм: коротко, но со смыслом? Так бы она лучше запомнилась…
Жизнь — это бег с препятствиями.
Потом — шаг с препятствиями.
Потом — медленный шаг с препятствиями.
Меняется темп движения, но препятствия остаются.
Когда разум пытается заменить чувство, ему требуется вся его сила, вся эрудиция — там, где чувству достаточно одного вздоха.
Почему у нас в мозгу извилины? Видно, слишком много преград встречается на пути мысли.
Из него вышел Моцарт — и ушел в неизвестном направлении. Из него вышел Пушкин — и ушел в неизвестном направлении. Сколько из него вышло великих людей! И все ушли в неизвестном направлении…
Жила в анекдоте маленькая печаль. Все вокруг смеялись, а она не смеялась. Ей говорили:
— Смейся! Ведь у нас анекдот!
Но она не смеялась, а только печалилась.
— Если тебе так хочется плакать, ты можешь смеяться до слез, — убеждали ее те, что смеялись.
А она все равно не смеялась. Даже до слез. Потому что жила в таком неудачном месте.
То есть место было удачное — для тех, кто хотел посмеяться, а для тех, кто хотел погрустить или, допустим, задуматься, место это не очень подходило.
Время шло, и маленькая печаль все росла. Чем больше вокруг смеялись, тем больше она росла.
И никто не заметил, как она выросла.
Маленькие печали быстро растут.
Особенно когда живут в анекдоте.
Горе побежденным (Тит Ливии), но еще большее горе победителям.
Эврика! (Архимед). Э, ври-ка!
Дайте мне точку опоры (Архимед), или я переверну земной шар!
Платон мне друг, но истина дороже (Сократ) обходится.
Когда говорит оружие, музы молчат (Цицерон), и это молчание принято считать знаком согласия.
Деньги не пахнут (Веспасиан). Особенно когда деньгами не пахнет.
Все течет, все изменяется (Гераклит). Но течет быстро, а изменяется медленно.
Где хорошо, там и родина (Аристофан), а хорошо там, где нас нет.
О времена! О нравы! (Цицерон). Все вы по-своему правы…
Аппетит приходит во время еды (Рабле), но не всегда еда приходит во время аппетита.
Знание — сила (Бэкон). Иногда — нечистая сила.
Все модные пороки слывут добродетелями (Мольер), поэтому добродетели никак не войдут в моду.
Великие умы сходятся (Вольтер), но не всегда для великих дел.
Во Франции надо быть либо молотом, либо наковальней (Вольтер). В России обычное положение человека — между молотом и наковальней.
Цель оправдывает средства (Гоббс), но — увы! — не всегда их дает.
Да, может собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов (Ломоносов), но ни один Ньютон отечеству не в тон.
Блажен, кто верует (Грибоедов), блаженней — кто ворует.
Дела давно минувших дней (Пушкин) из современности видней.
Еще одно, последнее сказанье (Пушкин) — и станет неизбежным наказанье.
Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная (Пушкин) для соответствующих учреждений.
Да, жалок тот, в ком совесть не чиста (Пушкин) и в ком чиста, и вообще в ком совесть.
Любви все возрасты покорны (Пушкин), но одного покорства бывает недостаточно.
Поэзия должна быть глуповата (Пушкин), но не до такой же степени!
Несчастье порождает равенство (Бальзак), поэтому у нас так много товарищей по несчастью.
И скучно, и грустно, и некому руку подать… (Лермонтов). Но зато есть кому подать в руку.
История всех существовавших до сих пор обществ есть история борьбы классов (Маркс) с цивилизацией.
В науке нет широкой столбовой дороги, и только тот достигнет ее сияющих вершин (Маркс), кто сумеет их отличить от зияющих пропастей.
Родимые пятна капитализма (Маркс), где вы, родимые?
Свобода есть осознанная необходимость (Энгельс) сидеть в тюрьме.
Смотри в корень (Козьма Прутков), но и на плоды иногда поглядывай.
Печальник горя народного (Достоевский) стал начальником горя народного…
Преступление и наказание растут на одном стебле (Эмерсон), но преступление лучше плодоносит.
Коммунизм есть советская власть плюс электрификация (Ленин) и минус все остальное.
Каждая кухарка должна научиться управлять государством (Ленин), потому что варить будет все равно нечего.
Дело чести, дело славы, дело доблести и геройства (Сталин) карается по статье за измену Родине.
Теория без практики мертва, практика без теории слепа (Сталин). И куда же они нас завели, эти слепые и мертвые!
Такое бытие, что оно уже не в силах определять сознание (Приземленный Маркс).
От великого почина — к великой починке! (Приземленный Ленин).
Головокрушение от успехов (Приземленный Сталин).
Если враг не сдается — его уничтожают (Горький).
Если друг не сдается, с ним делают то же самое.
Превосходная должность быть на земле человеком (Горький). Только за нее мало платят и много расплачиваются.
Дети — цветы жизни (Горький), а ягодки будут впереди.
Я к вам приду в коммунистическое далеко (Маяковский), если кого-нибудь там застану.
Клячу истории загоним (Маяковский), а на вырученные деньги купим себе другую историю.
Не хочу, чтоб к штыку приравняли перо, пусть его приравняют обратно! (Приземленный Маяковский)
Мы ехали шагом, мы мчались в боях и яблочко-песню держали в зубах (Светлов). А что сегодня у нас в зубах? Ни песни, ни яблочка.
Хлеб открывает любой рот (Лец). И закрывает.
Человечество смеясь расстается со своим прошлым (Маркс) и плача встречается со своим будущим.
Финансовая пропасть — самая глубокая: в нее можно падать всю жизнь (Оскар Уайльд), но пока падаешь — не расшибешься.