Долой потребности

Шпильки и шпульки

Преступная банда токарей по металлу должна была выпускать шпульки, а выпускала шпильки, экономя металл и пуская его на сторону.

Преступная банда работников торговли получала шпильки, которые в накладных значились как шпульки, но продавались как шпильки, имеющие значительно больший спрос.

Преступная банда правоохранительных органов, разматывая эту цепь преступлений, вышла на преступников, но арестовала честных людей, не имевших отношения ни к шпилькам, ни к шпулькам.

Преступная банда судей, ясно видя невиновность обвиняемых, намотала им порядочный срок.

Честный журналист попытался разоблачить все эти преступления, но, вовлеченный в преступную банду журналистов, написал серию хвалебных очерков о работниках производства, торговли и, конечно, нашей славной милиции.

Честный читатель никогда бы не стал их читать, но, вовлеченный в преступную банду читателей, прочитал всю серию, от первой до последней строчки, и даже написал благодарственный отзыв в редакцию.

Чтобы рассеять все эти бандформирования, прогрессивные силы страны стали объединяться в партии, союзы, моторизованные дивизии, но при этом объединялись в банды. В бандформирования. Потому что ведь и партия, бывший их рулевой, тоже была не партия. И Союз нерушимый республик свободных тоже, в сущности, был не союз, а одно из наиболее крупных в истории бандформирований.

Ничто человеческое

В основополагающей формуле: «Кто был ничем, тот станет всем» — заключена вековая мечта всех нищих, голодных, бесправных, бездарных, безмозглых, бесчестных, бесстыжих и бессовестных. Государство победившего люмпен-пролетариата было рассчитано именно на них.

Говоря, что ничто человеческое им не чуждо, древние вряд ли могли предположить, что это ничто, отделившись от человека, возьмет над ним власть и начнет его перелепливать по своему образу и подобию. Что возникнет государство, в котором на всех руководящих постах будет восседать ничто человеческое. А если пост окажется не руководящим, то ничто человеческое все силы приложит, чтобы сделать его руководящим, — будет ли это пост чиновника, дворника, сантехника или просто мальчика на побегушках. Потому что в стране победившего люмпен-пролетариата каждый, кто был ничем, должен непременно стать всем, чтобы подняться над другими из своего ничтожества.

Конечно, это ничто, придя к власти, прежде всего постаралось избавиться от тех, кто представлял собой что-то. Сначала оно избавилось от богатых, национализировав чужое добро, затем от недостаточно нищих (коллективизация и раскулачивание) и, наконец, от умных, талантливых, с царем в голове, потому что царь в голове опасен для любой власти.

Эссе, сэр! Время, однако, шло, и ничто, которое стало всем, все больше тревожилось: а вдруг оно снова станет ничем? И тогда оно отменило диктатуру люмпен-пролетариата и объявило, что отныне мы все будем жить по-человечески, поскольку ничто человеческое нам не чуждо. И пока население соображало, как это нужно жить по-человечески, ничто человеческое уже стало так жить.

Но от этого, сэр, оно не стало более человеческим. Ничто есть ничто, в нем всегда нечеловеческого больше, чем человеческого, хотя в чем-то оно человеческому не чуждо.

Сорок два банана

Слух о том, что профессор Гамадрил изобрел способ превращения современных обезьян в человека, оказался настолько преувеличенным, что репортеры нескольких европейских газет были уволены без выходного пособия. Им было указано, что как бы фантастически ни развивалась наука, она не должна лишать репортера здравого разума. Можно писать об антиматерии, о преобразовании времени в пространство, о любой теории, не нуждающейся в немедленном подтверждении практикой, — но превращение обезьяны в человека — тут уж позвольте… Где этот человек? Познакомьте меня с ним!

— Мне нужен месяц, — сказал Натти Бумпо, репортер, уже уволенный, но еще не выставленный из кабинета редактора. — Дайте мне месяц, и я вас познакомлю с таким человеком.

Натти Бумпо — это был его псевдоним, взятый в честь героя любимого писателя Купера. Не то, чтобы он любил его больше других, просто Купер был единственный писатель, который запомнился ему с детства — с того времени, когда человек еще имеет время читать.

— Натти, — сказал редактор, — зачем вы говорите о каком-то месяце, когда вы свободны теперь на всю жизнь?

— Ладно, — сказал Натти Бумпо, — пусть я сам превращусь в обезьяну, если через месяц мы не встретимся здесь втроем. — С тем его и выставили из кабинета.

Профессор Гамадрил ел банан где-то в северной части южного полушария, когда перед ним предстал репортер европейской газеты. В руках у репортера был блокнот, на носу очки, на голове шляпа, и все это отвлекало внимание профессора и мешало сосредоточиться на прямо поставленном вопросе:

— Что думает профессор о возможности очеловечивания современных обезьян, разумеется, в связи с достижениями современной биологии и генетики?

— Не хотите ли банан? — спросил профессор, явно желая выиграть время на размышление. Он в последний раз надкусил банан и протянул его Натти Бумпо.

Натти поблагодарил. Он не ел с тех пор, как покинул южную часть северного полушария, чтобы вступить на северную часть южного, и он охотно разделил профессорский обед или даже скорее ужин, потому что день уже клонился к вечеру.

— Так что же вы думаете? — протиснул он сквозь сладкую мякоть банана.

— Это как посмотреть, — рассеянно вымолвил Гамадрил, все еще продолжая отвлекаться очками. — Один говорит одно, другой — другое… Мой сосед Бабуин целыми днями сидит на дереве, так ему, конечно, видней…

Репортер европейской газеты впервые слышал о Бабуине, и он решил, что это тоже, наверное, какой-то профессор. А у них тут наука шагнула, подумал он.

— В последнее время наука очень шагнула, — вслух продолжил он свою мысль. — Взять хотя бы дельфинов — ведь это почти разумные существа…

Профессор Гамадрил не читал газет, поэтому он позволял себе сомневаться. Он сомневался во всем, чего нельзя было попробовать на ощупь или на вкус, в этом отношении он был чистый эмпирик. Он знал, что банан сладкий, а дождь мокрый, но о дельфине он ничего не знал, потому что ни разу в жизни его не пробовал.

— Если дельфины мыслят, — гнул свою линию репортер, — то что же тогда говорить об обезьянах? Но науке, им остается только превратиться в людей.

— Слишком долгая история, — сказал Гамадрил так, словно он сам прошел всю эту историю. — Да и результаты, как показывает опыт, весьма неутешительны.

Натти Бумпо почувствовал, что почва уходит из-под его ног вместе с редакцией европейской газеты. Если не верят сам профессор Гамадрил, то как же тут убедишь редактора?

Таким печальным размышлениям он предавался, когда внезапно в голову ему угодил банан. Второй банан угодил в голову его собеседнику.

— Это сосед Бабуин, — пояснил Гамадрил, поднимая оба банана и один из них протягивая гостю. — Берите, не стесняйтесь, это он угощает.

Вслед за тем появился и сам Бабуин, который, оказывается, сидел тут же, на дереве.

— Привет компании! — сказал Бабуин. — Что за шум, а драки нету?

— Какая там драка, коллега, — кивнул ему Гамадрил. — Просто сидим, разговариваем.

Сосед Бабуин тоже присел и принялся разглядывать гостя; точнее, его шляпу, блокнот и очки. При этом он почему-то чесал не в затылке, что обычно выражает недоумение, а где-то под мышкой, что уж и вовсе непонятно, что выражает.

— Меня удивляет, — продолжил Натти свой разговор, теперь уже обращаясь к двум собеседникам, — неужели обезьяны, ближайшие собратья людей, не могут оценить всех преимуществ цивилизации? Человек рождается свободным, человек — животное общественное и ничто человеческое ему не чуждо… Натти Бумпо говорил, вспоминая все, что читал и писал по этому поводу, и слова его строились, как колонки на первой воскресной полосе. — Человек мера всех вещей, — говорил он, — и не только вещей, но и животных. И пусть ему иногда свойственно ошибаться…

— Не так быстро, — попросил Гамадрил, — я не успеваю улавливать.

— Ешьте лучше банан, — предложил Бабуин.

После этого они долго ели бананы.

Между тем стало уже почти темно, и репортер зажег свой репортерский фонарик, чем доставил огромное удовольствие новым друзьям. Сосед Бабуин взял этот фонарик и посветил им Гамадрилу в глаза, а профессор зажмурился от яркого света, впрочем, тоже не без удовольствия. Потом, посвечивая себе, Бабуин сбросил еще по банану.

После ужина профессор, привыкший к строгому режиму, почувствовал, что его клонит ко сну. Было странно, что вокруг светло, а его клонит ко сну, и профессор подумал, что это, видимо, следствие переутомления. Надо больше следить за собой, подумал он и, совершенно по-английски, то есть, не простившись с компанией, уснул.

Профессор Гамадрил дышал так, словно находился на приеме у доктора. Грудь его то вздымалась, то опадала, нос шумно втягивал и выбрасывал воздух, а рот… но что делал профессорский рот, так и осталось невыясненным, потому что в этом месте Бумпо погасил свой фонарик.

Проснулся Бумпо в самом зените дня, когда в европейской редакции уже в разгаре работа. Просыпаясь, он испугался, не опоздал ли, потом успокоился, вспомнив, что опаздывать больше некуда, потом сообразил, что теперь опаздывать решительно некуда, и снова заволновался. В сумятице этих мыслей и чувств он открыл глаза и увидел Чакму.

Чакма не была образцом красоты — Натти, у которого хранились все образцы, начиная с 1949 года, мог судить об этом с полной ответственностью. Больше того, внешность Чакмы была словно вызовом всем установленным нормам и образцам и этим, пожалуй, импонировала Натти Бумпо, который, профессионально привязанный к штампу, душевно тяготел ко всякой неповторимости.

Чакма разглядывала его, как ребенок разглядывает взрослый журнал: без понимания, но с непосредственным интересом. Так и казалось, что ей не терпится его перелистнуть, чтобы разглядеть с другой стороны, но Натти не спешил удовлетворить ее любопытство. Она смотрела на него, а он смотрел на нее, и было в этом молчаливом смотрении что-то древнее и новое, как мир. Что-то очень знакомое, идущее от далеких предков, и неизвестное, из еще не рожденных времен.

— А где профессор? — спросил Натти Бумпо, опуская лирическую часть знакомства и переходя к деловой.

Чакма не ответила. Теперь, когда она не только видела, но и слышала его, она была совершенно переполнена впечатлениями, и ей не хотелось говорить, ей хотелось только видеть и слышать.

— Что же вы молчите? — услышала она и опять не ответила.

Затем наступило долгое молчание, прерванное наконец Чакмой.

— Я уже давно здесь сижу, — сказала она. — Сначала шла, потом села… И вот сижу… — Чакма помолчала в надежде снова что-то услышать, но Натти не спешил вступить в разговор, он ждал, когда Чакма как следует разговорится. — Я как утром встала, так и пошла… Да… А теперь сижу. Так и сижу…

— Вы пришли к профессору?

— Что вы, я к нему никогда не хожу! Мне совсем не нужно ходить к профессору… Просто я встала и пошла. А потом села…

— Привет компании! — сказал с дерева сосед Бабуин. — Я слышу, вы уже разговариваете?

Натти Бумпо не замедлил спросить, не видел ли сосед Бабуин профессора, на что тот ответил, что видел, когда было светло, а когда стало темно, тогда он его уже не видел. Он и теперь его не видит, хотя уже снова светло, добавил сосед Бабуин и замолчал у себя на дереве, что было весьма кстати, потому что Чакма как раз открыла рот, чтоб сказать:

— Я еще немножко посижу и пойду.

— Сидите сколько хочется, — сказал Натти Бумпо.

— Тогда я долго буду сидеть, потому что мне хочется сидеть долго. Сама не знаю, отчего это: раньше я всегда похожу, потом посижу, потом опять похожу, и так все время…

У нее были неправильные черты лица, в которых, казалось, отразился весь ее неправильный образ жизни. Конечно, можно и сидеть, и ходить, но нельзя же все сводить только к этому.

— У нас не так, — сказал Натти Бумпо. — У нас человеку всегда найдется занятие. Днем работа, вечером — театр или кино. Сходишь с друзьями в ресторан или просто посидишь у телевизора. Бывают довольно интересные передачи.

Чакма была превосходной слушательницей, потому что для нее все было в новинку. Она, затаив дыхание, слушала и про кино, и про ресторан, потом, осмелев, задала какой-то вопрос, который подсказал Натти новые темы, и вскоре разговор вылился в широкое русло международных проблем и, в частности, отношений между Западом и Востоком (которые оба находились на севере).

— Угощайтесь! — крикнул с дерева сосед Бабуин и бросил им два банана.

Это было кстати, потому что время завтрака давно прошло и приближалось время обеда.

— Мы как в ресторане, — сказала Чакма, надкусывая банан.

Ей было хорошо сидеть с этим человеком, еще недавно «совсем незнакомым, а сейчас таким знакомым, что просто невозможно и выразить. И она сидела, и не спешила уходить, и радовалась, что он тоже никуда не торопится. И представляла Чакма, как они сидят с ним вдвоем где-то там, в его ресторане, и смотрят телевизор — такой ящик, в котором показывают разные чудеса.

— Повсюду улицы, — сказал репортер, — тротуары… Киоски с газированной водой…

— Как хорошо! — тихонько вздохнула Чакма.

Натти Бумпо рассказывал о городе Роттердаме, где ему однажды пришлось побывать. Потом, по ассоциации, он заговорил о художнике Рембрандте, жившем в городе Амстердаме, и о Ван Гоге, жившем не в Амстердаме, но тоже художнике. От Ван Гога он перешел к Вану Клиберну, уже не художнику, а музыканту из штата Луизиана, затем еще к кому-то, не музыканту, но тоже из этого штата. От Александрии в штате Луизиана он перешел к Александрии в штате Вирджиния, затем к Александрии европейской, Александрии африканской и Александрии австралийской. И так, за короткое время, он набросал общую картину земли и проживающего на ней человечества.

Под грузом всех этих Александрии сосед Бабуин свалился на землю вместо банана. Он извинился, спросил, а почему, собственно, так одинаково называются такие разные города, и, не получив вразумительного ответа, полез обратно на дерево.

— Что же касается способности человека одним усилием воли влиять на радиоактивный распад, — развивал репортер еще одну смежную проблему, — то профессор Шовен говорит по этому поводу следующее…

Профессор Гамадрил так и не вернулся в тот день, и на следующий день он тоже не вернулся. Как выяснилось потом, он гостил где-то у дальнего родственника, в то время как его собственный гость был предоставлен чужим заботам. Это не было профессорской рассеянностью или бестактностью, как принято считать в цивилизованном мире, — просто профессор на минуту забыл о своем госте и вспомнил о родственнике, и в ту же минуту отправился к нему, чтобы вернуться через неделю.

Для соседа Бабуина это была беспокойная неделя, потому что ему приходилось кормить профессоровых гостей, которые вели внизу общеобразовательные беседы. Для Натти Бумпо это была неделя отдыха от всяких забот. Он дышал свежим воздухом, ел бананы и беседовал с Чакмой, поражая ее своей эрудицией, которой бы хватило на целую газетную подшивку. А для нее, для Чакмы, эта неделя была новой жизнью, вторым рождением, той эволюцией, на которую в других условиях потребовались многие тысячи лет. И хотя черты ее, с точки зрения общепринятых норм, все еще продолжали оставаться неправильными, образ мыслей ее уже вполне соответствовал этим нормам.

— Как жаль, что у нас не ходят троллейбусы! — говорила она на третий день.

— Конечно, Матисс интересней, чем Сезанн, — говорила она на пятый.

— Интеллектуальная жизнь имеет все преимущества над жизнью биологической, — говорила она на седьмой.

А на восьмой день вернулся профессор Гамадрил.

Он мог бы доставить значительно большую радость, если б вернулся раньше на несколько дней. Все уже как-то привыкли к его отсутствию: Бабуин привык, Натти Бумпо привык, а уж о Чакме и говорить нечего. Она и прежде не стремилась видеть профессора, а теперь у нее возникла к нему какая-то неприязнь, то, что она бы назвала духовной отчужденностью.

Семь дней она приходила сюда, и здесь не было никакого профессора, и она сидела и смотрела, как спит Натти Бумпо, и ждала, когда он проснется, а когда он просыпался, они начинали говорить об авангардизме и гамма-лучах, и ели бананы, которые им бросал с дерева Бабуин, и говорили, говорили до самого вечера.

Семь дней Натти Бумпо просыпался и засыпал с чувством внутреннего успокоения, не думая о делах, за которые его могут уволить или, наоборот, принять на работу. Он съел четыре десятка бананов и увидел четыре десятка снов, и ни в одном из них не было редактора европейской газеты.

Семь дней сосед Бабуин чувствовал себя гостеприимным хозяином, который не зря сидит у себя на дереве, потому что он нужен тем, кто сидит внизу. И он хлопотал, беспокоился, как бы не пропустить время завтрака или обеда, он выбирал для гостей самые большие бананы, а себе оставлял самые маленькие… Но он не был хозяином, хозяином был Гамадрил, который появился на восьмой день, если считать за день время между рассветом и наступлением темноты.

Он появился, как будни после праздников, как послесловие, которое никто не хочет читать, хотя оно многое объясняет. И, объясняя свое появление, он сказал:

— Ну вот я и дома.

Он сказал это, словно хотел подчеркнуть, что они-то не дома, что они у него в гостях. Чакма это сразу почувствовала.

— Пойдемте, Натти, — сказала она. — Нам нечего здесь оставаться. Пойдемте отсюда в Роттердам.

— В Роттердам? — удивился профессор. — В какой еще такой Роттердам?

И Чакма ему рассказала. Она рассказала и о городе Роттердаме, и о городе Амстердаме, и об Александриях со всех четырех материков. Она сказала, что газы при нагревании расширяются, а Юпитер — это такая планета, а еще прожектор, который зажигают на киносъемках, чтобы артистам было светло играть. И еще она сказала, что работа в газете — сущая каторга (профессор не знал, что такое каторга, потому что никогда не работал в газете). Она сказала, что редактор может уволить за любую неверную информацию, и тогда ему нужно доказать, что информация была верная.

— И мы ему докажем, — заверила Чакма профессора Гамадрила. — Правда, Натти, мы ему докажем?

Сосед Бабуин сбросил с дерева три банана. Чакме не хотелось есть, она была переполнена всем этим огромным количеством информации, и Натти взял себе два.

— Человек рождается свободным, — говорила Чакма профессору Гамадрилу. Человек — мера всех вещей. И если стоит жить на нашей земле, то лишь для того, чтобы быть на ней человеком. Правда, Натти?

Натти Бумпо не отвечал. Он занял очень удобное место под деревом и теперь думал, как бы не уступить его профессору Гамадрилу.

— Сейчас уже, наверно, часов пять, — сказала Чакма. — По среднеевропейскому времени.

Только Натти Бумпо мог сказать ей, который час, потому что в кармане у него были часы с месячным заводом. Но ему не хотелось лезть в карман за часами — да и не все ли равно, который теперь час? Пять или шесть — от этого ничего не изменится…

— Пойдем, Натти, — сказала Чакма. — Мы найдем твоего редактора и докажем ему, что ты был прав.

А почему, собственно, он должен быть прав? Разве человек, который неправ, дышит не тем же воздухом? Разве он не ходит по той же земле?

— Пойдем, Натти, — сказала Чакма.

Профессор Гамадрил пытался их удержать — в конце концов им совсем нечего торопиться. Пусть посидят у него под деревом, погостят.

— Нет, — сказала Чакма. — На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной им жидкости. Две величины, порознь равные третьей, равны между собой. Мы не можем здесь оставаться. Пойдем, Натти!

Натти Бумпо подумал, что если он встанет и пойдет, то профессор Гамадрил тотчас же займет его место. Тут только встань, подумал он, только отойди на пару шагов…

— Возьмите чего-нибудь на дорогу, — предложил с дерева сосед Бабуин.

— Мы поедем на поезде, — успокоила его Чакма. — Потом на самолете. Потом на троллейбусе, трамвае и метро. Все будет очень быстро, правда, Натти? Ну что же ты сидишь?

— Я уже давно здесь сижу, — сказал Натти Бумпо, адресуясь больше к профессору, чтобы как-то узаконить свои права.

— Натти, — сказала Чакма, — не забывай, что тебя ждет редактор. Тебя ждут европейские газеты и весь цивилизованный мир.

— Я как встал, так и пошел, — объяснил Бумпо профессору. — А теперь сижу… Шел, шел, а потом сел. Так и сижу. Давно сижу.

Чакма готова была заплакать. Этот Натти был совсем не похож на того, которого она увидела в первый раз и которого видела потом каждый день, целую неделю.

— Натти, — сказала она, — неужели ты все забыл? Неужели ты забыл, что Земля вращается вокруг Солнца, а сумма углов треугольника равна двум d? Неужели и античастицы, и мягкая посадка на лунной поверхности для тебя теперь пустой звук?

Это был даже не звук, потому что Натти его не услышал.

— Прощай, Натти, — сказала Чакма, — раз ты остаешься, я ухожу одна. Я пойду к твоему редактору и докажу ему, что ты был прав… Тогда, раньше был прав… А потом я пойду в Роттердам… — Чакма заплакала. — Я буду гулять по городу Роттердаму, и по городу Амстердаму, и по Александриям я тоже буду гулять… И мне будет весело, мне будет хорошо и весело, слышишь, Натти?

Нет, Натти ее не слышал.

— Мне будет очень хорошо, — говорила Чакма, размазывая слезы по щекам, — потому что я буду чувствовать себя человеком. Потому что когда чувствуешь себя человеком… Ты же это знаешь, Натти, ты знаешь это лучше меня… Я научусь читать и прочитаю «Ромео и Джульетту». И «Тристана и Изольду». И я постараюсь быть такой же красивой, как были они… У меня будет красивое платье… И если мы с тобой когда-нибудь встретимся, ты меня не узнаешь… О Натти, ты никогда не узнаешь меня!

И она пошла прочь, маленькая, одинокая Чакма, вся мокрая от слез. Она шла туда, к своему человечеству, потому что теперь, когда из глаз ее текли слезы, она уже тоже была человек…

— Обезьяна, — сказал профессор Гамадрил, но было непонятно, о ком он это сказал.

Профессор Гамадрил иногда выражался очень загадочно.

Эволюция продолжается

Интересно, сколько в наше время понадобилось бы обезьяне лет, чтобы превратиться в человека. Сто лет? Тысяча лет? Три тысячи лет?

Да нисколько! Ее бы просто назначили человеком. Допустим, кто-то у нее в людях есть, какой-то знакомый или дальний родственник, он бы с кем-то там переговорил, нельзя ли, мол, обойтись без эволюции, уж очень достойная обезьяна и семейные обстоятельства у нее, не может она, ну не может дожидаться эволюции… И нашлись бы возможности: кого-нибудь бы переместили, кого-то понизили, и обезьяну в люди — хлоп! И на дверях кабинета написали бы: «Человек» — хотя там, за дверью, сидела бы обезьяна.

И никто бы не усомнился, что это человек. Ну подумаешь, немножко зарос, столько дел, некогда было побриться. А то, что не соображает, тоже можно понять: работа ответственная, широкий масштаб, все это охватить — не хватит никакого соображения.

И просидела бы обезьяна в кабинете до пенсии, да еще получала бы благодарности, если б начальству не возражала. А она бы и не возражала. Возражают те, у кого членораздельная речь, а эти нечленораздельные, да еще в уютном кабинете, на приличном довольствии — эти всегда со всем согласны, если это, конечно, лично их не касается. Наступи такой обезьяне лично на хвост, она еще как завопит, запротестует, хотя вообще-то, в принципе, против наступления на хвосты она не возражает. Пока это собственного хвоста не касается.

Мне, конечно, могут возразить, что это путь не эволюционный, что такого в природе не может быть. В природе — конечно. Потому что природа развивается по своим законам. А если обойти законы, как мы это делаем? Сколько мы таких обезьян в люди произвели! Да еще, как в старые, первобытные времена, дали им в руки палку!

Мы и сейчас их производим, вы разве не заметили? Производим, производим! Очеловечиваем обезьян. Эволюция продолжается!

Проект профессионализации любительской страны

У нас любительская страна, для нее главное, чтоб ее любили. Поэтому к профессионалам она всегда относилась с некоторым опасением: а вдруг они не будут ее любить? И кроме того: профессионалам надо платить, а любители готовы работать бесплатно.

Хотя начиналась наша страна не с любителей, а с профессионалов. С профессиональных революционеров. Но когда революция закончилась, им негде было проявить свой профессионализм, и они попытались продлить в стране революцию, разжечь затухающую классовую борьбу. Ведь это было единственное, что они умели делать.

Но с годами стало ясно, что любовь к своей стране не может заменить профессионального к ней отношения. Как бы врач ни любил больного, он его не вылечит, если не умеет лечить. И как бы глава правительства ни любил быть главой правительства, он, помимо этого, должен уметь профессионально руководить государством.

И тогда в стране широким фронтом развернулось сражение за профессионализм. Первой, как ей и положено, вступила в сражение армия. Солдаты и офицеры были за профессиональную армию, генералы и маршалы — за непрофессиональную. Потому что непрофессиональной армией легче руководить. С любителей вообще меньше спрашивается.

А кто у нас будет делать бесплатную работу? Наша государственная система рассчитана на то, чтобы какая-то часть населения делала бесплатную работу. Раньше ее делали колхозники в колхозах, заключенные в лагерях, а теперь вся надежда на армию. Поэтому генералитет высказывается в том смысле, что для профессиональной армии страна еще не созрела. Понадобится слишком много времени и средств: ведь каждого солдата нужно обучить и при этом им деньги платить, а не то, что платят сегодня.

Но на самом деле это не так: в нашей армии все профессионалы. Генералы — профессиональные офицеры, офицеры — профессиональные сержанты, сержанты — профессиональные солдаты, солдаты — профессиональное гражданское население. И для того, чтоб создать профессиональную армию, понадобится всего несколько передвижений: маршалы разжалуются в генералы, генералы — в офицеры, офицеры — в сержанты, сержанты — в солдаты, солдаты — в гражданское население.

И сразу вся армия станет профессиональной. Сэкономленные средства пойдут на повышение зарплат. И сразу отпадет необходимость воровать, эксплуатировать труд солдат, продавать оружие частным бандам.

То же самое и на производстве: разжаловать академиков в профессора, профессоров — в инженеры, инженеров — в рабочие. И рабочих разжаловать: лишить жалованья, если работать не хотят.

Но пока не получается. Наша привычная классовая борьба все больше переходит в кассовую борьбу: кто больше загребет, тот и победитель.

Донкихоты и мельницы

Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. И когда не прикажет, становится любой. Кто ее слушает, эту страну? Недавно она, если помните, приказала долго жить, а мы еще больше умираем.

Экономисты говорят: государству нужны не донкихоты, а мельницы. Потому что фантазий у нас хватает, а с хлебом зарез. Пора, говорят экономисты, перестать молоть ерунду и руками размахивать, надо и молоть, и размахивать с толком.

В известном споре донкихотов с мельницами государство всегда принимало сторону мельниц. И все государственные учреждения, начиная с дошкольных и кончая правительственными, делали все, чтоб из донкихотов вырастали хорошие мельницы. Мельницы, которые, не отвлекаясь фантазиями, трудолюбиво и добросовестно мелют муку.

Как сказал по телевизору известный в то время писатель: что такое подвиг, друзья? Подвиг — это когда каждый занимается своим делом.

Страну, в которой любое дело — подвиг, можно смело назвать героической. Голодной, нищей, криминальной, но — героической. Мельницы героически борются за каждый мешок зерна, а донкихоты борются за отсутствующую справедливость. Что нам нужно больше: чтоб у нас было вдоволь зерна, а справедливости не хватало, или чтоб справедливостью мы завалили страну, а зерно привозили из Америки?

Вопрос, конечно, можно поставить, но с ответом не получается. И со справедливостью не получается. И особенно с зерном.

И уже мельницы, не решив проблемы зерна, расправляют крылья для борьбы, а донкихоты, махнув рукой на борьбу, продают свои рыцарские доспехи за предметы первой домашней необходимости.

Исторический выбор

Сегодня цель уже не так оправдывает средства, как оправдывала в прежние времена. Сегодня она говорит: средства были ошибочные. Нехорошие были средства.

Но цель-то была хорошая! Она потому и оправдывала средства, что была добрая, гуманная. Была бы она другая, разве б она могла такие ужасные средства оправдать?

Цель у нас была высокая: построение социализма. Сначала она была еще выше, аж до самого коммунизма, но потом мы решили: пусть будет социализм. Такой мы сделали исторический выбор.

Какие средства оправдывала эта цель? Ну, сначала, конечно, революцию, гражданскую войну. Потом, уже в мирное время, классовую борьбу со всеми вытекающими последствиями. И все это время нужно было людей кормить, причем не после, а до построения социализма. И не как-нибудь выборочно, а всех кормить, сверху донизу.

К сожалению, еды хватало только на начальный период: начнем сверху — и еды уже нет. Опять начнем сверху — и еды опять нет.

Как же сверху донизу людей накормить, если стоит сверху начать, как вся еда на этом кончается?

Те, которые снизу, шеи повытягивали, изо всех сил тянутся, чтоб вверху еду ухватить. Им говорят: спокойно. Накормим всех сверху донизу. Но лишь сверху начинаем — и еды снова нет.

А цель-то вообще хорошая. Просто замечательная. И средства, которые она оправдывает, хорошие, не такие, как прежде.

Жаль, что среди этих хороших, замечательных средств нет одного-единственного: средства к существованию.

Страна показателей

У нас легкая атлетика опережает легкую промышленность, ее не стыдно вывозить за рубеж, а легкую промышленность стыдно держать и у себя дома.

Легкой атлетике легче. Здесь один спортсмен может быть показателем общих достижений. А один пиджак — это не показатель, его не вывезешь за рубеж. В крайнем случае в нем может выехать руководитель делегации.

Мы — страна показателей. Выставок достижений, а не народного хозяйства. Показатели культурного роста нам заменяют культурный рост, а показатели экономического развития — экономическое развитие.

Только в стране показателей могло появиться высокое звание «корова-рекордистка». Потому что при нормальном развитии животноводства коровы не ставят рекорды, а дают молоко.

В латинском языке слово, «рекорд» означает воспоминание. Помните, какое мясо было до войны? Помните, какая птица была до революции? Новое — это хорошо забытое старое, поэтому, если мы по-настоящему стремимся к новому, нам ничего не остается — только вспоминать.

Инструкция для перегибающих палку

Перегибать палку — дело серьезное, тут главное — не наломать дров. Хотя и дрова — дело хорошее. Особенно в осенне-зимний период.

Но меру в любой период надо знать. А то наперегибаем, наломаем, глядишь — ни перегибать, ни ломать нечего.

И что тогда остается? Разве что те палки, которые мы — помните? ставили в колеса.

Много мы их наставили. Если все эти палки повытаскивать из колес да в землю повтыкать, можно восстановить весь лес, вырубленный за последние полстолетия.

А если все эти палки взяться перегибать, какие дела можно делать!

Только вот проблема: как тогда быть с колесами? Ведь надо же палки и в колеса ставить, а не только перегибать.

Все надо учесть, обо всем позаботиться. И о том, чтобы палок хватило на колеса, и о том, чтобы, перегибая их, не наломать дров, и о том, чтобы и дров наломать, — сколько потребуется в осенне-зимний период.

И еще что важно: в какую сторону палку перегибать. Если вчера мы перегибали концами внутрь, то сегодня — обратите внимание — мы перегибаем концами наружу!

Русские мозганы

Жизнь в России была бы совсем другая, если бы в ней вовремя перекрывали утечку мозгов. Узнал, допустим, первый царь Николай, что декабристы разбудили Герцена, и назначил его министром по делам мозгов. С такого высокого поста не спрыгнешь в направлении ближнего, а тем более дальнего зарубежья. И «Колокол» Герцена не будил бы кого не надо, а созывал все российские мозги под священные знамена царя и отечества.

А второй царь Николай вызвал бы своего министра по делам мозгов и спросил бы:

— Кто там у нас за границей? Плеханов? Ленин? Но это же наши лучшие мозги! Немедленно верните их и назначьте моими заместителями!

И вернулись бы Георгий Валентинович и Владимир Ильич, и дали бы им все, чтобы им не хотелось устраивать революцию. И жили бы мы без революции — какая бы у нас была сегодня атмосфера!

В Израиле приборы, создающие необходимую атмосферу, называют мозганами, потому что хорошую атмосферу без мозгов не создашь. В России с приборами хуже, но с мозгами хорошо, здесь не приборы, а люди истинные мозганы. И разве эти мозганы не могли бы создать в России приличную жизнь: согреть страну, когда ей холодно, и освежить, когда ей жарко и душно? Но они утекают на Запад, чтобы их чего доброго не отправили на восток. В России такой суровый восток, и всех мозганов почему-то туда отправляют.

И все-таки мозги утекают на Запад. Текут и текут. Их гонят на Восток, а они утекают на Запад.

И если на западе сегодня так хорошо, если там такая приятная атмосфера — когда надо, теплая, когда надо, прохладная, — то, может быть, это в какой-то степени и потому, что над ней трудились русские мозганы?

Ведь не зря в Израиле называют кондиционеры мозганами — на русский манер. Хотя работают они на другой манер, о чем ясно говорится в гарантии.

Гений — это терпение

Посредственность придумала утешительную пословицу: гений — это терпение. Гению-то что: ему стоит распрямиться — и он уже на высоте, а посредственности, чтоб подняться на высоту, приходится долго и трудно взбираться. Не раз на пути сорвешься, на спинку упадешь, ножками сучишь, пока кто-то не сжалится, не поможет перевернуться. А только на ноги поставили и снова ты полез, пополз, покарабкался… И опять сорвался, ножками сучишь. Но все равно лезешь.

Зато как до самого верха долез, тут ты гений, тут ты уже ни в ком не нуждаешься. Они все внизу остались, рты пораскрывали, слушают, что ты им оттуда, сверху рассказываешь. И записывают твои слова: гений — это терпение. Ге-ний — э-то тер-пе-ни-е…

И ты уже не только гений, ты уже и герой. Потому что геройство — это тоже терпение. Ох какое это терпение! За своей Звездой Героя легендарный Клим Ворошилов простоял одиннадцать лет мирного времени, легендарный Буденный — тринадцать лет мирного времени. А легендарный Брежнев — двадцать один год за первой, тридцать один за второй, тридцать три за третьей, тридцать шесть за четвертой…

Чтобы дожить до таких подвигов, нужно жить очень долго. Тут мало не погибнуть на войне, приходится и после войны запастись богатырским терпением.

А главное — наверх взобраться, ножками отсучив, преданно заглядывая в глаза тем, кто на этом пути ставит тебя на ножки.

Граждане большой дороги

Мы живем на большой дороге, и жизнь наша полна неудобств: либо она на колесах, либо под колесами. Жизнь на колесах утомительней, но длинней, а под колесами короче, но спокойнее.

Дорога наша уходит вдаль. Одним концом — в светлое будущее, другим — в проклятое прошлое, но каждый ее отрезок находится в настоящем, и от этого масса неудобств. Потому что большая дорога не приспособлена для жизни в настоящем. Здесь у тебя в любую минуту могут потребовать: «Снимай пиджак!», «Отдай кошелек!» А то вдруг скомандуют: «Ложись!» — не посмотрят и на то, что ты женщина.

Дорога наша не в пустыне, она проходит мимо городов, и каждый из нас норовит в них забежать, глотнуть свежего воздуха. Или еще чего-нибудь глотнуть, потому что на большой дороге глотать практически нечего. Когда мы появляемся в этих городах, нас сразу узнают: а, это те, что с большой дороги!

Да, мы с большой дороги, мы спешим в светлое будущее, но спешить все трудней, потому что дорога неровная и опасная, колеса снимают прямо на ходу, и на дороге уже вообще ничего не осталось, кроме дорожных указателей.

И вдруг выясняется, что указатели повернуты не туда. Их уже давно отвернули от светлого будущего, но до прошлого недовернули, и теперь мы не знаем куда идти. Правда, идти уже никуда не хочется, хочется нормально пожить в настоящем, как живут люди в окружающих городах.

И тогда все громче начинают звучать голоса, требующие отставки регулировщиков: «Долой регулировщиков!»

Но регулировщики не уходят. Куда им с такой дороги уходить? Кто им где безропотно отдаст кошелек, снимет пиджак и ляжет по команде «ложись!» в сырую, плохо заасфальтированную землю?

Проект борьбы с преступностью

С преступниками надо поступать с той же строгостью, что и с остальными гражданами государства, поскольку все граждане должны иметь с преступниками равные права.

Обчистил, допустим, вор квартиру, выбирается из окна, а под окном его дожидается налоговый инспектор. Оценивает украденное, выписывает квитанцию — сколько нужно внести в пользу государства. Украл на сто тысяч — девяносто девять отдай государству, а тысячу можешь оставить себе. Вынул у прохожего тысячу из кармана — девятьсот девяносто отдай государству, а на твою десятку оно не станет претендовать.

Частично это уже делается: украденное у частного лица конфискуется в пользу государства.

Можно и для пострадавших ввести налог на украденную стоимость. Для государства это будет добавочная стоимость — плюс к той добавочной, которую оно получает с продаж.

Надо чтобы преступник не мог сделать шагу без налогового инспектора, чтобы на всех углах вместо милиционеров стояли налоговые инспектора. Надо так придавить преступников налогами, чтоб им невыгодно было воровать. Точно так же, как мы придавили остальное производство.

Производство уже остановилось, преступность тоже остановится. Надо лишь создать такие условия, чтоб невыгодно было грабить, чтоб невыгодно было насиловать, убивать.

Римское право гласит: ищи, кому это выгодно. А если никому невыгодно, тогда некого будет и искать.

Светлый путь

Вы помните, как мы шли с вами к свету? Вышли затемно, чтобы прийти до темноты. Идем — и за каждым темнота в виде тени. Мы от нее уходим, к свету идем, а она за нами тянется. Правда, внизу, у наших ног, а это уже победа над мраком.

Вы помните наш мрак? Один что-то взял по-крупному, другой что-то дал по-крупному. Третий в тени собственной жены завел себе совершенно постороннюю женщину. А у четвертого — надо же такое! — раскрыли в тени целую организацию. Он, конечно, оправдывается: все, мол, делалось за его спиной. Но спина-то его, а деньги казенные.

Да, темно мы жили. На иного посмотришь: сам маленький, плюгавенький, а темноту отбрасывает на километр. Но уже скоро, скоро с этим будет покончено. Наконец-то мы идем к свету!

Некоторые, правда, упираются: раньше, когда тени были длинные, они могли чего хочешь достать. И до пятого этажа достать. И до десятого этажа достать. А теперь и до второго не дотянешься: тени сокращаются по мере приближения к свету.

Сокращаются, но становятся гуще, темней. Меньше темных дел, но они более темные. Режут, не зная кого. Грабят, не зная кого. А какой-то старик завел себе новую семью, причем не в тени жены, а в тени совершенно незнакомой женщины. Ну, народ, понятно, восхищается: молодец, говорят, на старости лет!

Когда совсем к свету придем, будем жить как на ладони. Источник света над головой, и никуда от него не спрячешься. А как жить при этом у всех на виду? У нас такое окажется на виду, что прошлая темнота покажется нам светлым раем.

Большая судьба маленького человека

У меня к вам вопрос: почему маленький человек, столь популярный в литературе прошлого, совершенно исчез в советской литературе? Нас уверяли, что маленькие выросли, но, может, это потому, что больших укоротили?

Если напустить на литературу девятнадцатого века наши тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, куда денутся ее Чацкие, Дубровские, Рудины, где будут ее Рахметовы и Тарасы Бульбы? Чацких ликвидируют за космополитизм, Тарасов Бульб — за национализм, Рахметова и Рудина — за революционные мысли, Дубровского — за революционные действия. И сразу маленький человек станет выше, потому что ниже станут великие. Самыми великими станут Онегины, Печорины, Обломовы, но и они покажутся лишними, и их устранят как лишних людей.

Потому что — вы заметили? — мыслящие люди всегда лишние в нашем государстве.

Глядишь, и Акакий Акакиевич станет большим человеком. Только вряд ли. Ему не дадут. Потому что над ним поднимутся пришибеевы, над пришибеевыми — угрюм-бурчеевы, а там посмотришь — над всеми возвышаются смердяковы.

Инструкция по выпусканию джинна из бутылки

Знающие люди говорят: из бутылки джинна нужно выпускать постепенно. До пояса выпустить, а дальше пусть пока посидит. Тем более, место привычное, насиженное.

Он посидит, а вы подумаете: выпускать его дальше или не выпускать. Если его выпустить совсем, тогда поздно будет думать.

Он, конечно, будет лезть из бутылки, что-то доказывать и качать права. Но какие права, скажите, какие права, когда Ты наполовину сидишь в бутылке?

Объясните ему это. Скажите, что его время еще не пришло. Мы все думали, что оно пришло, а оно не пришло, оказывается. Мы еще не готовы к этому, нам спокойней, когда он там. В конце концов, ему никто не давал гарантии…

Но он уже почувствует, что значит быть выпущенным, хотя бы частично, будет качать права… Хотя какие права? Там, в бутылке, у него были права? Откуда же они сейчас появились?

Смотрите: он уже сердится. Продолжайте его сердить. Говорите, что он еще не дорос до свободного существования, пусть сначала дорастет там, внутри…

Сердите его, сердите!

И когда он до того рассердится, что полезет в бутылку… Вы потихоньку пробочку в бутылочку… И поплотней, поплотней…

Ну вот, наконец-то! Хорошо, что мы не сразу, не целиком, а постепенно, исподволь, выпускали джинна из бутылки!

Тайная полиция Андорры

Тайная полиция существует для охраны государства от внешних врагов, которые, как правило, живут внутри страны и даже составляют основное ее население. Население в государстве составляет наиболее ненадежную его часть, и в истории известны примеры, когда государство было занято только тем, что воевало со своим населением.

Казалось бы, в Андорре государству воевать с населением легко: население маленькое, да и территория такая, что ее ничего не стоит окружить железным занавесом, китайской стеной или просто колючей проволокой, поставив с четырех сторон пулеметные вышки. Но как тогда быть с демократией, национальной гордостью андоррцев?

Особая трудность состоит в том, что благосостояние андоррцев неуклонно растет, а тайной полиции лучше, чтоб оно падало. Ведь тайная полиция нужна там, где требуется сохранить тайну пустых магазинов и кошельков, а также раскрыть тайну того, что по этому поводу думает население. Тайная полиция нужна там, где населению, как в известной сказке, приходится варить суп из топора…

Не к этому ли топору звал свою страну выдающийся революционный деятель?

Плач инда

Из конца в конец некогда Древней Руси раздается плач инда по утраченному величию.

В ту далекую пору жили на земле три братских народа: инды, укры и евры. Инды происходили из Индии, но прошли через всю Европу. Укры происходили из Европы, но прошли через всю Индию. И в результате тут и там образовалась индоевропейская культура, к которой древние евры не имели никакого отношения, поскольку не проходили ни через Индию, ни через Европу, а прошли через пустыню Синай, возвращаясь из плена египетского.

Праматерь всех языков и сейчас еще называют санскритом, но, согласно новейшим источникам, это был язык древних укров. Сами укры об этом не знали и очень удивились, узнав, поскольку на языке санскрите не разговаривали. Но плач инда расставил все по своим местам.

На место был поставлен и древний город Иерусалим, который, как оказалось, первоначально назывался Руса-Лель — в честь Леля, бога русов, как любили называть себя укры (теперь уже не любят — не те времена!).

При таком известии в Руса-Леле поднялся переполох. В местной газете «Беседэр» (что-то вроде нашего «Собеседника») была напечатана статья Маркони Галицкого, который нагнал страху на евров, вспомнив галицкие свои времена. Статья немедленно была переведена на санскрит, еврит и укрит, но плач инда не вызвал сочувствия в сердцах этих благородных на-ро-дов.

Однако плач не унимался. Он настаивал на том, что этруски — это никакие не руски, а украински. Это на их территории возник Древний Рим, а за ним Италия со своим Возрождением, Со своим Леонардой, Миколой Анджело и Петраркой (правильнее — Петренкой). И вся эта индтальянская культура является украденной индской (сокращенно — украиндской).

Теперь понятно, кто изобрел колесо, а кто его не изобретал, кто первым приручил коня и вообще положил начало цивилизации. А кто положил начало, должен положить и конец — не случайно автор плача баллотируется в народные депутаты.

Тут уже переполошились и франки, и англы, и те же инды, заявившие, что с автором плача они не имеют ничего общего. А благородные укры смеялись: не зря этот автор придумал Руса-Лель. Не иначе как в эти трудные для всех времена и он затосковал по исторической родине.

Долой потребности

От каждого — по способности, каждому — за труд. А потом, от труда, каждому — по потребностям.

Но у некоторых способности маленькие, а потребности — будь здоров. Способности только учатся головку держать, а потребности уже тянутся за государственной премией. Причем наблюдается такая закономерность: чем меньше способности, тем больше потребности. Как же их удовлетворить, если способностей не хватает?

Приспособились жить, минуя способности. Просто получать по труду. От каждого — по труду и каждому — по потребностям.

Но и труд у нас только учится головку держать. Потребности уже разъезжают на «Мерседесах», дети их уже получили американское гражданство, а труд все еще агукает в колыбельке и делает ручкой: дай, дай! Головку не держит, а уже соображает, что такое потребности!

Пусть пока подрастет, наберется сил. Мы ведь привыкли работать, минуя труд, и не по способностям, а исключительно по потребностям.

Так что же делать? А ничего. Способности миновали, труд миновали, даст бог, минуем и потребности.

Правда, их миновать трудней. Очень уж они большие. Говоря словами поэта, их не объехать, не обойти, единственный выход — взорвать.

Вот это было бы хорошо: уничтожить потребности. Стереть их с лица земли, развеять по ветру.

Но это трудно. Считай, невозможно. Труд-то у нас маленький, крохотный, вроде Чеченской Республики, а потребности — огромные, безграничные, как вся необъятная Россия.

Могу молчать

Приглашает меня наше партийное руководство. «Хотим, — говорят, — знать ваше мнение».

Раньше мое мнение знали все, потому что оно было у всех одинаковое. А теперь, когда мнения разные, приходится интересоваться.

Я говорю: вот этот лозунг, «Вся власть Советам!». Что-то я в нем недопонимаю, наверное.

«Как это — недопонимаете? У нас этот лозунг семьдесят лет, а вы все еще недопонимаете?»

Я говорю: если Советам вся власть, то что же тогда партийному руководству? Прежде оно — дзинь-дзинь! — и советская власть — топ-топ — на доклад является. Оно дзинь-дзинь, а она топ-топ. Неужели теперь советская власть будет нажимать на кнопки?

«Демократия, — улыбается партийное руководство. — Демократия нам нужна. Но вот какая нам нужна демократия?»

Когда мне говорят, что нам нужна не та демократия, я понимаю, что никакая демократия нам не нужна. Или я сказал что-то лишнее? Ладно, могу молчать.

«Ну вот, сразу уже и молчать. Чуть что — сразу молчать. Нам же интересно знать ваше мнение!»

Я говорю, что целиком согласен с замечательными словами: «Этим людям хотелось бы уверить себя и других, что застой лучше движения».

Восхищенная пауза.

«Это сказал Михаил Сергеевич?»

«Нет, Виссарион Григорьевич».

«Как вы сказали? Виссарионович?»

Объясняю, что это сказал Белинский.

Облегченная пауза: Белинский нам не указ.

«А что вы вообще думаете о гласности?»

О гласности я думаю много. Во всяком случае, больше, чем говорю. Говорить я стараюсь поменьше. Особенно в таком высоком учреждении.

«Напрасно вы так, — говорит партийное руководство. — Ведь напрасно?»

«Мне кажется, нет».

«Напрасно, напрасно. А каково ваше мнение?»

«Не напрасно».

«А каково ваше мнение?»

Гласность наша в бою, но не на коне, а в тачанке. Она несется вперед, а стреляет назад. По задним целям. По прошлым. По пройденным.

Напрасно я так о тачанке — она наше славное прошлое.

И напрасно я так о гласности — она наше славное настоящее.

Напрасно я так, напрасно…

Ладно, могу молчать.

Загрузка...