Решение принято: в Париж с Лазурного Берега Фицджеральды в апреле 1925 года возвращаются на машине. Риск велик: у двухместного «рено» отсутствует крыша (Зельда любит автомобили с откидным верхом), и если вдруг пойдет дождь, то увеселительная поездка будет испорчена. Дождь пошел, и горепутешественникам пришлось в Лионе пересаживаться на поезд. И ругать друг друга на чем свет стоит: кто из них придумал ехать на машине, да еще без верха?! Тогда Скотт и Зельда не выбирали выражений, а спустя десять лет в стихотворении «Лампа в окне», написанном в марте 1935 года, в совсем уже другой жизни, Скотт изобразит, в сущности, довольно бессмысленную авантюру и вспыхнувший скандал совсем другими — теплыми, ностальгическими красками:
Плутал наш «рено» средь альпийских лугов,
Тропой у реки, неведомой картам Савойи,
И мы обвиняли друг друга, не выбирая слов,
А после смеялись, что желчные мы с тобою.
Теперь Скотту предстояло из Парижа ехать за машиной обратно в Лион. Одному скучно, но обаятельный бородатый атлет, журналист «Торонто стар», который делал в литературе первые шаги и с которым Фицджеральд годом раньше познакомился в парижском кафе, вызвался составить ему компанию. С этой двухдневной поездки и начинается история отношений Фрэнсиса Скотта Фицджеральда и Эрнеста Миллера Хемингуэя.
С Хемингуэем-писателем Скотт познакомился еще раньше. «Опознал» его дарование, прочитав с подачи Эдмунда Уилсона, рецензировавшего первые литературные опыты Хемингуэя, мало кем замеченную книжечку «Три рассказа и десять стихотворений», вышедшую в 1923 году в маленьком, таком же малоизвестном, как и сам дебютант, парижском издательстве «Три маунтинз пресс» тиражом 170 экземпляров.
Начинаются отношения за здравие. Совместная поездка за машиной в Лион получилась дружеской и на редкость смешной: в пересказе Хемингуэя в «Празднике, который всегда с тобой» это путешествие чем-то напоминает странствия незадачливых героев повести Джерома К. Джерома «Трое в лодке, не считая собаки»; достаточно вспомнить, как друзья, когда пошел дождь, старались ехать под деревьями (машина-то без крыши!) или прятаться в придорожных кафе. Незадачливость, правда, если верить Хемингуэю, демонстрировал исключительно Фицджеральд: он опоздал на лионский поезд, всю дорогу, не закрывая рта, рассуждал о том, какой он хороший писатель и как он ненавидит французов и итальянцев. Пил без всякого удержу, а напившись, задавал своему спутнику вопросы вроде: «Скажите, вы спали со своей женой до брака?» В Лионе долго и бессмысленно препирался с автомехаником, когда забирал машину, не желал слушать его советы. В гостинице провалялся в постели («лежал, как изваяние на собственном надгробии»), считая, что у него тяжелое воспаление легких, и интересуясь у своего спутника, боится ли тот умереть. Обвинял Хемингуэя, довольно спокойно воспринявшего «смертельную» болезнь приятеля, в бессердечии, не желал иметь дело «с грязным провинциальным французским знахарем». Рвался спуститься вниз и позвонить Зельде, «чтобы она знала, что с ним ничего не случилось». По многу раз, причем в разных версиях, рассказывал Хемингуэю, как Зельда влюбилась во французского военного летчика. Вел себя, иными словами, нелепо, так же нелепо, как при их первой встрече в баре «Динго», что, впрочем, Хемингуэя тогда скорее умиляло, чем раздражало; отношения начинались с беззаботного, дружеского подтрунивания друг над другом.
Иронии Хемингуэя в пересказе этого забавного путешествия нельзя не заметить. На вопрос Фицджеральда, боится ли Хем умереть, последовал ответ: «Иногда боюсь, а иногда не очень». Показательны и такие, например, фразы из «Праздника»: «Мы были знакомы уже два года, когда он, наконец, научился писать мою фамилию правильно». Или: «Он старался логично мыслить об очень многом». Или: «Скотт показал нам гроссбух, куда он аккуратно заносил названия всех своих опубликованных произведений и сумму полученных за них гонораров…» И никаких, как всегда у Хемингуэя, комментариев. В тексте сказано мало, в подтексте — много. В тексте — ничем, казалось бы, не примечательные факты, в подтексте — очевидная симпатия пополам с еще более очевидной насмешкой, дружеский шарж, переходящий порой в довольно злую карикатуру. Не будем, впрочем, забывать, что «Праздник, который всегда с тобой» вышел спустя 35 лет после описываемых событий, и можно допустить, что в 1925 году в отношении автора к своему герою ничего «карикатурного» еще не было. Симпатии было наверняка больше; симпатии — но не уважения. Фицджеральд много и плохо пил, капризничал, болтал лишнее, жаловался на жизнь и испытания на сдержанность, мужественность, для Хемингуэя качеств принципиальных, не выдержал.
А вот портрет Хемингуэя в воспоминаниях Фицджеральда отдает ностальгией. «Я встретил Эрнеста, — в свою очередь, вспоминал спустя годы Скотт, — который был таким же идеалистом, как и я. В каких только кафе на левом берегу мы с ним не напивались!» Что было, то было, напивались, одно время действительно часто встречались, вот только идеалистом Хемингуэй, в отличие от Фицджеральда, никогда не был. Фицджеральд ему, безусловно, нравился, однако он держал с ним (как и со всеми своими друзьями) дистанцию; Фицджеральд же дистанцию держать не умел в принципе; не умел и не считал нужным, и своих пылких чувств к новому другу не скрывал. Вот почему отношения между ними с самого начала были неравными. И, как мы очень скоро увидим, — не в пользу Фицджеральда, хотя в пору их знакомства Скотт преуспел гораздо больше.
Летом 1925 года Фицджеральд, уже известный и обласканный критикой писатель, расхваливает Перкинсу еще безвестного Хемингуэя и его дебютный роман «И восходит солнце». «Знайте же, существует на свете молодой человек, которого зовут Эрнест Хемингуэй, живет он в Париже, пишет для „Трансатлантик ревю“ и в будущем станет знаменитостью», — информирует Скотт Перкинса годом раньше, в письме от 10 октября 1924 года. Пишет Перкинсу, как продвигаются дела Хемингуэя в конкурирующем нью-йоркском издательстве «Бони и Лайврайт». Внедряет Хемингуэя, вслед за Ларднером, в «Скрибнерс», где отстаивает его интересы. Подыскивает ему агента по правам, со временем, оказавшись в Голливуде, найдет ему и агента, занимающегося правами на экранизацию. Выбивает из издательств и журналов гонорары для начинающего писателя. Начинающего, но не нуждающегося: и первая жена Хемингуэя, Хэдли, и вторая, Полин Пфайфер, были женщинами вполне состоятельными, и Хемингуэи, хотя и снимали в Париже квартиры довольно скромные, могли себе позволить поездки в Испанию на бой быков или в Австрию на лыжный спорт. В этой связи особенно трогательной выглядит записка Скотта Эрнесту, где он с гордостью сообщает, что ему удалось «вытянуть из Менкена обещание заплатить тебе по 250 долларов за рассказ». Сам, к слову, получал тогда раз в десять больше.
Дает Хему на Ривьере уроки литературного мастерства: «И восходит солнце» (первоначальное заглавие симптоматично — «Потерянное поколение») Скотту нравится, но он правит стиль, а также кое-что рекомендует начинающему писателю переделать, и переделать радикально: выбросить, например, две первые главы и начать роман непосредственно с Роберта Кона. Хемингуэй же считал, что без помощи опытного мастера легко мог бы обойтись, горячее желание друга помочь вызывало у него скорее усмешку, чем благодарность. «Я помню, — вспоминает он в „Празднике“, — …как он волновался и горел желанием мне помочь — как всегда, когда работа уже сделана. Пока я переделывал книгу, его помощь мне была не нужна».
Высоко оценивая успехи друга, Фицджеральд будет и впредь читать его рукописи с карандашом в руках. В июне 1929 года Хемингуэй дает Фицджеральду майский номер «Скрибнерс», где печатается начало его романа «Прощай, оружие!». Скотту роман очень нравится, но и замечаний у него немало. Что-то он предлагает в письме другу сократить, где-то прописать психологические мотивировки, убрать повторы одних и тех же слов (коронный, как мы знаем, прием Хемингуэя), смягчить или изъять ругательства, до которых автор «Оружия» тоже большой охотник — и не только в литературе, но и в жизни. Любопытно, что реакция Хемингуэя на правку «Оружия» точно такая же, как и на замечания к «Фиесте»: они ему не понадобились. А в ответном письме Хемингуэй был еще более краток и груб, чем обычно, состояло письмо всего из трех слов: «Kiss my ass» — «Поцелуй меня в задницу».
Весной 1926 года Хемингуэй — опять должник Фицджеральда. С первой женой Хэдли, а также с будущей второй женой Полин Пфайфер (Зельда была не в восторге от этой «ménage à trois») он гостит у Мэрфи в Антибах на вилле «Америка». Его сын Бамби заболевает коклюшем, и Фицджеральды, чтобы дети Джералда и Сары не заразились, приглашают Хемингуэев на свою виллу, сами же переезжают на виллу «Сан Луи», где живут до зимы. Спустя год, в ноябре 1927-го, Фицджеральд восторженно отзывается о сборнике рассказов Хемингуэя «Мужчины без женщин». При этом, правда, не забывает упомянуть, что «Сатердей ивнинг пост» платит ему, Фицджеральду, три с половиной тысячи за один рассказ. И что Хемингуэй ему «литературно» обязан: «Чувствую, как мое влияние начинает сказываться». К слову, Скотт вообще склонен был преувеличивать свое влияние на литературный процесс, написал как-то Перкинсу: «Не так уж часто встретишь вещи, на которых нет моего отблеска».
Со временем, однако, писатели меняются местами. Теперь уже поучает не учитель ученика, а вставший на ноги ученик — учителя: «Ты же написал прекрасный роман… и впредь не имеешь права писать дребедень». Это — про «Великого Гэтсби». А вот — про «Ночь нежна». В письме от 28 мая 1934 года, написанном по следам только что вышедшего четвертого романа Фицджеральда, Хемингуэй преподает Скотту наглядный урок того, как надо и как не надо писать: «Нельзя придумывать то, чего потом в жизни не произойдет… Пиши правду и не иди на эти дурацкие компромиссы… Ты пишешь лучше нас всех, но растрачиваешь свой талант попусту. Пиши — и не смотри по сторонам. И никого не слушай… Ты перестал слышать. Видишь, но не слышишь, слышишь, но не вслушиваешься…» Кажется, что написано это не известному, многоопытному писателю, автору четырех романов и по меньшей мере сотни рассказов, а первокурснику литинститута…
«Побежденный учитель» пьет и бездельничает, «победитель-ученик» работает без устали и планомерно набирает очки. Бездельничает и при этом утверждает, что работает по восемь часов в день, во что верится с трудом. Хемингуэй и не верит: «Будет врать-то! Поделись секретом, как это тебе удается писать по восемь часов в день, я, например, не в состоянии усидеть за столом даже двух часов». И это не просто дружеская подначка; смысл сказанного: твои восемь часов не стоят моих двух. Уже и сам писатель с высокой и стойкой репутацией, Хемингуэй возвращает другу долги. Еще совсем недавно Фицджеральд делился с Хемингуэем своими издательскими связями; теперь вводит Фицджеральда в круг мэтров Хемингуэй: знакомит с Джойсом, Эзрой Паундом[67], Гертрудой Стайн, которая, кстати, ставила Фицджеральда выше Хемингуэя, говорила, что у Скотта «более жаркое пламя». А также — с начинающими авторами, группировавшимися вокруг книжного магазина Сильвии Бич — центра англо-американского авангарда в Париже.
Когда Хемингуэй завоевывает известность, Фицджеральд пренебрегает второй библейской заповедью и — уже не в первый раз — создает себе кумира. Хемингуэй становится для него «референтной фигурой»: он не хочет ударить перед ним лицом в грязь («Только не говорите Хемингуэю» — рефрен многих писем Перкинсу), с нетерпением ждет его отзывов на свои публикации. «Понравилась ли тебе „Ночь нежна“? — пишет он Хемингуэю в апреле 1934 года, когда роман еще даже не вышел отдельной книгой. — Ради бога, черкни хоть пару слов, мне необходимо знать, что ты о нем думаешь». Завидует его таланту и образу жизни, самодисциплине прежде всего. Сравнивает себя с черепахой, а Хемингуэя с зайцем; считает, что Хемингуэю с его искрой гения всё дается легко, он же всего добивался лишь в результате упорной и изнурительной борьбы. Иными словами, играет на понижение. Хвалит, нередко взахлеб, далеко не всегда за дело, книги Хемингуэя, прочит ему блестящее будущее: «Скоро ты будешь во главе лучших представителей молодого поколения». Считает его — это уже в 1940 году — лучшим писателем своего времени: «Ты пишешь лучше, чем кто бы то ни было из теперешних писателей…» «Положительные рецензии на „И восходит солнце“, — пишет он восходящей звезде, — приводят меня в восторг, рассказ „Убийцы“ получился здорово». В «Букмене» (май 1926 года), в статье «Как разбазаривать материал. Мысли о моем поколении», посвященной книге Хемингуэя «В наше время», превозносит «выверенный до каждого слова стиль, отказ от поясняющего комментария», расхваливает «Вешние воды», пародию Хемингуэя на Шервуда Андерсона[68]. Превозносит Хема и в автобиографических очерках «Крушение». «„По ком звонит колокол“, как и все его книги, отмечены печатью большого ума и профессионализма», — напишет он Зельде в октябре 1940 года.
Ему нравится заглавие, которое Хемингуэй придумал для своего сборника — «Мужчины без женщин», да и вообще заглавия его рассказов: «Ты же знаешь, как я люблю твои абстрактные заглавия». Нравится стиль, он сравнивает Хемингуэя с Томасом Вулфом, и не в пользу последнего: «Вулф лишен присущей Эрнесту чеканной твердости: перо Эрнеста словно закалили в огне». Нравятся зачины и финалы, нравятся отдельные фразы. «Твои рассказы в апрельском номере „Скрибнерс“ великолепны… „Осенью война была все так же рядом, но мы на нее больше не пошли“ — одно из самых прекрасных предложений в прозе, какие я когда-нибудь встречал», — превозносит Фицджеральд начало рассказа «В чужой стране». А в письме Хемингуэю от 1 июня 1934 года, где речь идет об авторской позиции в романе «Ночь нежна», сбивается и вовсе на откровенную лесть: «Думаю, нет необходимости специально говорить, что мое преклонение перед тобой как художником безоговорочно и не знает границ. Ты — единственный из всех американских прозаиков, перед кем я почтительно снимаю шляпу. Года полтора назад я запретил себе прикасаться к твоим книгам, потому что боюсь, как бы твои интонации не просочились на мои страницы». Сам Хемингуэй, кстати сказать, к такому «обожествлению» своей персоны, а заодно — и к «обожествителю», относится со здоровой долей иронии. «Скотт говорил не умолкая, — читаем в „Празднике, который всегда с тобой“. — …Он говорил только о моих произведениях и называл их гениальными».
Превозносит Фицджеральд — в укор себе — и серьезное отношение Хемингуэя к профессии, внятность и продуманность его литературной и, одновременно с этим, жизненной позиции. «Я с давних пор ценю твою редкую прямоту, — пишет он Хемингуэю в июне 1934 года, когда писатели, по существу, уже разошлись, — и она в очередной раз помогла рассеять туман, в котором я живу…» «Неподдельно высоким остается стремление Эрнеста быть чистосердечным в литературе, — убеждает он Перкинса, — отбрасывать все неискреннее, „приводить дом в порядок“». «Литературный же дом» самого Фицджеральда — в полном беспорядке: за два года (1926–1927) ни одного напечатанного рассказа, заявленный Перкинсу и «литературной общественности» четвертый роман стоит на месте.
Мало сказать, хвалит растущего на глазах писателя — изо всех сил стремится быть ему полезным. «Если тебе нужно что-нибудь здесь или в Америке — деньги, помощь в работе или просто помощь, — пишет он Хемингуэю в конце 1926 года, — то не забывай, что всегда можешь обратиться к твоему преданному другу». Хемингуэй и обратился — в конце 1928 года, когда покончил с собой его отец. После разрыва Хемингуэя с первой женой стремится оказать ему «моральную» поддержку (в которой Хем совершенно не нуждается): «Хотелось бы мне быть сейчас с тобой рядом, выслушать тебя… Не могу выразить тебе, что значила для меня твоя дружба… знакомство с тобой — самое прекрасное из всей нашей поездки по Европе… Беспокоюсь за тебя и желаю тебе всего хорошего».
К Хемингуэю Фицджеральд, как видим, относится с дорогой душой — с восторгом, которого не скрывает, преклонением, завистью; тянется к нему. Восхищается им не только как писателем, но и как спортсменом, участником войны. А вот Хемингуэй «в ответ» создает образ человека, хотя и одаренного, но неглубокого, беззаботного, безответственного. В чем мы убедились, перечитывая главу «Скотт Фицджеральд» в «Празднике, который всегда с тобой». Для этого, впрочем, достаточно было прочесть не всю главу, а только эпиграф: «Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки. Одно время он понимал это не больше, чем бабочка… позднее он научился думать, но летать больше не мог…» То есть мыслительный и творческий процесс у Фицджеральда — «две вещи несовместные»: он либо думает, либо «летает», бездумно летает. И этот образ, с легкой (так и подмывает сказать, с тяжелой) руки Хемингуэя, за «беднягой Фицджеральдом» закрепился; Фицджеральд, правда, и сам внес немалую лепту в создание этого образа.
И все же писателей поначалу связывала дружба, хотя повторить вслед за Фицджеральдом, что они жили душа в душу, было бы, пожалуй, некоторым преувеличением. Ироническое отношение Хема к Фицу и восторженное — Фица к Хему взаимной привязанности не мешало. До поры до времени. В конце же 1920-х дружба с Фицджеральдом становится обременительной и даже не вполне приличной. «Очень неудобные друзья», — говорила Хэдли про Скотта и Зельду. Трезвым — и это отмечали все, его знавшие, — Скотт был само обаяние, но трезвым, вот беда, он бывал редко. В пьяном же виде был возбужден, агрессивен, непредсказуем, попросту опасен, что спустя годы подтвердит его голливудская подруга Шейла Грэм. Об этой же двойственности, несочетаемости прямо говорится и в письме Хемингуэя Перкинсу: «Скотт — честнейший человек, когда трезв, и абсолютно невменяем, когда пьян».
Когда пьян, Скотт болтлив, любит поговорить по душам. А еще, как это было в Лионе, — задать «интимные» вопросы, пожалеть себя, неловко пошутить. «Для каждой новой книги Эрнесту нужна новая жена», — сострил, и неплохо, он, когда Хемингуэй ушел от Хэдли к Полин Пфайфер, и Хемингуэю эта шутка наверняка стала известна и запомнилась. Бывает откровенно груб, причем, подметил Хемингуэй, — с теми, «кто стоял ниже его или кого он считал ниже себя». До крайности беспечен и рассеян: самолюбивый и злопамятный Хемингуэй не простил Скотту историю с судейством боксерского матча с Морли Каллаганом. Скотт вызвался быть секундантом, не следил за секундомером, и когда время поединка уже истекло, Каллаган метким ударом уложил противника на ринг. История выеденного яйца не стоит, но она попала в парижскую «Геральд трибюн», и Хемингуэй, разобидевшись, счел, что Фицджеральд затянул время нарочно: «Если ты хочешь, чтобы мне вышибли мозги, так и скажи. Только не говори, что ты ошибся».
Подобного рода «ошибок» Скотт совершал по многу раз на дню. Ему ничего не стоило устроить скандал в «Трианоне», любимом питейном заведении американцев в Париже. Перепив, повторимся, он становился неадекватен. Эдмунд Уилсон вспоминает, как в январе 1933 года он ужинал в Нью-Йорке с Фицджеральдом и Хемингуэем: «Скотт сидел между нами, уронив голову на стол, подобно Соне во время кэрролловского Безумного чаепития, потом повалился на пол, потом удалился в уборную, где его вырвало, а вернувшись, попросил нас держать его за руку и стал допытываться, любим ли мы его, что, впрочем, не помешало ему в следующий момент поносить нас обоих последними словами». Такой вот американский доктор Джекиль и мистер Хайд из стивенсоновской притчи.
В Париже, когда бывал пьян, заявлялся в гости посреди ночи или днем и мешал Хемингуэю работать — «почти с таким же удовольствием, — писал Хемингуэй, — какое испытывала Зельда, когда мешала работать ему самому». Брал деньги в долг (смехотворно ничтожные суммы по сравнению со своими гонорарами) и подолгу их не отдавал. Мог часами спьяну вести разговоры за жизнь или «за литературу» («У Скотта не пишется роман, вот он и проявляет интерес к другим авторам», — предположил Хемингуэй), что труженику Хему, у которого жизнь была расписана по минутам (бокс, охота, рыбалка, работа), никак не могло понравиться. «На меня уже напала смертная тоска, которая наваливается в конце каждого напрасно прожитого дня», — вспоминает Хемингуэй их с Фицджеральдом поездку в Лион.
Справедливости ради скажем, что и труженик Хем не был «врагом бутылки». Вот только пьют писатели по-разному, с разной, так сказать, мотивировкой. «Беда вот в чем, — заметил однажды Хемингуэй одному своему знакомому. — Всю жизнь, как только дела шли из рук вон плохо, мне достаточно было выпить, чтобы они немедленно пошли гораздо лучше». Фицджеральду же от алкоголя лучше не становилось, спиртное было для него не панацеей, а наваждением, выпивкой он старался снять напряжение, подавить в себе комплексы, самоутвердиться, однако, выпив, начинал вести себя еще более неестественно, главное же, агрессивно. Да и как он мог самоутвердиться, если пьянел буквально от глотка вина. «В те времена, — вспоминал Хемингуэй, — мы относились к вину как к чему-то здоровому и нормальному, и я не мог представить себе, что от полбутылки белого вина Скотт может превратиться в дурачка». Даже по этой малозначащей реплике видно, что в конце 1920-х Хемингуэй уже смотрит на друга «сверху вниз». И его можно понять: пьянство и непредсказуемость — качества для дружбы не самые лучшие, Хэдли права, когда называет дружбу с Фицджеральдами «неудобной». Но когда Скотт и Зельда уступили Хемингуэям свой коттедж на Ривьере; когда Скотт убеждал Перкинса, что у Хемингуэя «блестящее будущее» и его необходимо печатать, Фицджеральды наверняка становились друзьями «более удобными».
Вот Хемингуэй и старается держаться подальше от беспутного друга, за которым охотились репортеры и ходили по пятам американские туристы — а вдруг этот знаменитый алкоголик, живая легенда, постоянный герой криминальной парижской хроники что-нибудь да выкинет. И «герой» выкидывал — напившись, впадал в буйство, ерничал, называл себя человеком второго сорта, в июне 1925 года в письме Гертруде Стайн, с которой Хемингуэй познакомил его весной, заявляет: «По сравнению с людьми первого сорта (понимай — с адресатом письма, с Хемингуэем) я — сорт второй, у меня множество недостатков». Любил посыпать голову пеплом. Вот, например, что он пишет Хемингуэю в сентябре 1929 года: «Расплачиваться за мое положение пришлось обычной моей нервной депрессией и пьянством до той степени, когда на меня может с презрением смотреть последний мальчишка-официант… Я собираю вокруг себя всех и рассказываю, что никто меня в мире не любит… Если не пью, я совсем одинок… извожу себя». Исповедь в духе Мармеладова.
Морли Каллаган вспоминает, что Хемингуэй очень просил его не давать Фицджеральдам своего адреса. С этой же просьбой обращается Хем и к Перкинсу: был случай, когда хозяин квартиры, которую снимали Хемингуэи, выставил Фицджеральда за дверь, и было отчего: тот явился под утро, помочился на пороге, а потом принялся ломиться в квартиру и даже ударил хозяина. «Пьет и пристает» («Drunk and a nuisance») — таков был вердикт автора «Прощай, оружие!», не верившего, что Скотт образумится: «Со Скоттом ничего не поделаешь. Сколько бы его ни били парижские таксисты (и владельцы парижской недвижимости), ему всё не впрок».
И Фицджеральд начинает понимать, что для Хемингуэя он — персона нон грата. «Мы с Эрнестом встречались, — записал он в конце 1920-х, — но это был совсем другой Эрнест, более раздражительный, более скрытный. Он скрывал от меня, где живет, чтобы я, напившись, не нагрянул к нему чего доброго среди ночи и не дай бог чего-нибудь не натворил в его жалкой квартирке». Человек, как мы знаем, открытый, эмоциональный, Скотт вместе с тем не лишен проницательности, он чувствует отчуждение друга. Чувствует, что им уже не сойтись: «Я говорю от имени проигравших, Эрнест — от имени победителей. Нам с ним больше не о чем говорить, сидя за одним столом». Начинает понимать и другое: Хемингуэй — и как художник, и как человек — совсем не так безупречен, как ему поначалу казалось. «Эрнест не преминет протянуть руку помощи тому, кто стоит ступенькой выше, чем он сам», — читаем в его «Записных книжках». Писатели, как видите, обменялись любезностями: Скотт, по Хемингуэю, груб с теми, кого считает ниже себя; Хемингуэй, по Фицджеральду, любит помогать тем, кто стоит выше его.
В начале 1930-х дружба уже выдыхается, однако Хемингуэй делает хорошую мину при плохой игре: в письмах «баловня судьбы» к «бедняге Фицджеральду» покровительственный тон («тебе как никому нужна дисциплина») сочетается с попыткой вернуть отношениям их прежнюю шутливую, ерническую интонацию. «Если тебе суждено погибнуть, — пишет Хемингуэй Скотту в конце 1935 года, — я, будь спокоен, напишу на тебя отличный некролог. Твою печень мы отдадим в музей Принстонского университета, сердце — в отель „Плаза“, одно легкое — Максу Перкинсу, другое — Джорджу Хорасу Лоримеру. Маклиша[69] же подрядим написать в твою честь мистическую поэму, которая будет прочитана в твоей католической школе (в Ньюмене, так ведь?)». В этой безобидной, казалось бы, шутке Хемингуэй ухитряется пройтись по всем «слабостям» своего адресата: пьянство, страсть к развлечениям, эзотерика, католическое воспитание.
На какой ноте отношения между Фицджеральдом и Хемингуэем кончились, мы уже знаем. Напомним: точку в этих отношениях поставил Хемингуэй в «Снегах Килиманджаро». Прочитав в этом знаменитом рассказе про «беднягу Фицджеральда» и про то, как он преклоняется перед богатыми, Скотт в письме, написанном Хемингуэю в июле 1936 года, просит друга изъять «беднягу Фицджеральда» из следующего издания рассказа. Особенно его расстроило, что его пожалели, назвали «беднягой»; такое унижение, тем более от человека, которого он искренне любил, пережить было трудно: «„Бедняга Скотт Фицджеральд“ и т. д. несколько испортили мне впечатление… я всю ночь не сомкнул глаз… убери мое имя… Если мне захотелось написать свою de profundis[70], это еще не значит, что я созываю друзей причитать над моим трупом».
Есть, однако, в этом рассказе не только «причитания», но и прямые, откровенно оскорбительные намеки. Кого как не Фицджеральда имел в виду автор, когда рассуждал о писателях, которым «приходится писать, чтобы поддерживать свой образ жизни, хотя вода в колодце иссякла и вместо искусства получается макулатура»? Намек очевиден — Скотт исписался, но Фицджеральд оскорбление сносит, делает вид, что намека не понял, — во всяком случае, пишет Перкинсу как ни в чем не бывало: «Выпад Эрнеста против меня напоминает бессмысленную детскую забаву, поэтому, собственно, я и не испытал особого раздражения». Хорошенькая забава — сказать другу, что его талант иссяк, что пишет он исключительно по инерции, к тому же из рук вон плохо. Чем же объяснить такое миролюбие, ведь Фицджеральд — человек резкий, взрывной и за себя постоять вроде бы способен? Тем, что он по-прежнему боготворит собрата по перу? Или тем, что и в самом деле считает, что вся эта история не стоит выеденного яйца? В конце концов, это же рассказ, вымысел. И «Праздник, который всегда с тобой» — тоже ведь скорее «fiction», чем «non-fiction». Или тем, что в 1936 году ему и без Хемингуэя несчастий и хлопот хватает? А возможно, Скотт давно уже сжился с тем, что Хем с ним не считается. Не случайно же в письме Скотта с просьбой убрать из рассказа его имя есть «примирительная» фраза: «Я понимаю, что ты это не со зла» («No doubt you meant it kindly»). Нет, рвать отношения со своим кумиром, законодателем литературных мод и властителем дум, в планы Фицджеральда никак не входит.
Фицджеральд не чувствует (или делает вид, что не чувствует) себя обиженным, Хемингуэй, сходным образом, не чувствует себя обидчиком. Да он и не собирается оправдываться; я согласен, пишет он в ответном письме, снять твое имя, но и ты меня пойми: после всех твоих «бесстыдных признаний» в «Эсквайре» (Хемингуэй имел в виду автобиографические очерки «Крушение») я счел, что тебе уже ничто повредить не может. Ты, дескать, сам развязал мне руки… Выходит, наше предположение было верным: Хемингуэй — человек сильный, властный и вдобавок безжалостный, такому, как Фицджеральд, «лузеру» и пьянице, симпатизировать готов, но считаться с ним нужным не считает.
«У него начинается мания величия, — написал спустя месяц Фицджеральд Беатрис Дэнс, — и я впадаю в уныние». Манию величия Хемингуэя Фицджеральд разглядел слишком поздно… Остается только грустно пошутить: «Мы рады сообщить вам, что впредь произведения Эрнеста Хемингуэя будут появляться исключительно на почтовых марках Соединенных Штатов». И, однако ж, отношения сохраняются: худой мир лучше доброй ссоры. В письмах Перкинсу Хем и Фиц уверяют своего общего приятеля и редактора, как, «несмотря ни на что», они любят друг друга. «Я всегда считал свою дружбу с ним одной из самых важных примет моей жизни», — пишет Перкинсу Фицджеральд в 1935 году. Правда, добавляет: «Но боюсь, эта дружба смертна». «Смерть» уже наступила, тем не менее Хем и Фиц продолжают переписываться, обмениваются только что вышедшими книгами с дежурными комплиментами в дарственных надписях. На экземпляре романа «По ком звонит колокол» Хемингуэй пишет: «Скотту с любовью и уважением» (нет ни того ни другого). «Это прекрасный роман. Никто из нынешних писателей не мог бы создать ничего подобного. С прежней любовью», — платит ему той же монетой Фицджеральд: известно, что «Прощай, оружие!» Скотт ставил выше «Колокола». Так, по принципу «за что же, не боясь греха», они заученно, по инерции, нередко лицемерно, хвалят друг друга. И в конце писем не забывают приписать: «дружески», «всегда твой», «твой друг», «всегда твой друг» — дружбы, однако, как не бывало.
Хемингуэй относится к такому развитию отношений спокойно, он увлечен собой, своими книгами, очередной — уже третьей — женой Мартой Геллхорн, да и друзей он всегда менял с легкостью, подолгу не дружил ни с кем, особенно с теми, кто ему в свое время помогал, кому был обязан. А вот Скотт нервничает, встречи и невстречи с Хемингуэем даются ему одинаково тяжело. Уже в конце жизни, в Голливуде, когда заходил разговор о последних книгах Хемингуэя, чей литературный авторитет неуклонно рос с каждым годом, мог невзначай поинтересоваться у собеседника, не кажется ли ему, что «Хем исписался». Когда же писал «Последнего магната», то однажды обмолвился, что готов встретиться с Хемом, но только после успеха своего романа. И все же лучше с бывшим другом не встречаться, а если и встречаться, то как можно реже, и Скотт под любым предлогом от этих встреч уклоняется. С 1929 по 1940 год таких встреч насчитывается всего четыре, и все они, как всегда, тщательно зафиксированы в «Записных книжках» Фицджеральда: «Четыре раза за 11 лет (1929–1940). С 26-го года уже по существу не друзья». Такую запись могла бы сделать брошенная женщина. В мае 1934 года под предлогом болезни матери он отказывается ехать с Перкинсом к Хемингуэю в Ки-Уэст удить рыбу на его новенькой, только что купленной яхте «Пилар». Не рвется видеть Фицджеральда и Хемингуэй, особенно когда речь идет не о развлечениях, а о работе. В декабре того же года он приглашает к себе Перкинса обсуждать рукопись «Зеленых холмов Африки», и присутствие Фицджеральда считает нежелательным. «Я бы очень хотел видеть Скотта, — пишет он Перкинсу, — но лучше в другой раз, а не теперь, когда мы заняты серьезным, „не питейным“ („un-alcoholic“) делом».
Их последняя встреча датируется 10 июля 1937 года. Если это можно назвать встречей. Фицджеральд в Лос-Анджелесе без году неделя. В Голливуд приезжает собирать деньги для революционной Испании Хемингуэй; он привез с собой документальный фильм «Испанская земля», который снял вместе с Арчибальдом Маклишем и известной писательницей, драматургом Лилиан Хеллман. После показа фильма Дороти Паркер пригласила всех «на бокал вина», и Скотт заявил, что не пойдет, — видеть лишний раз преуспевающего друга не хотелось. Сам идти не пожелал, но вызвался отвезти Хеллман к Паркер на своей машине. «Сидел, скрючившись, за рулем, — вспоминала потом Хеллман в книге мемуаров „Неконченая женщина“, — ехал со скоростью миль двадцать в час, руки на руле дрожат, машину мотает из стороны в сторону». Когда подъехали, войти долго отказывался, на вопрос: «Почему?» — ответил: «Долго рассказывать», но потом все же вошел, пробыл всего несколько минут, видел, как Хемингуэй то ли в раздражении, то ли спьяну швырнул в камин бокал с вином, и, не выпив ни капли, удалился. А Шейле Грэм сказал впоследствии: «Нам нечего было сказать друг другу». По существу повторил уже сказанное: «Нам с ним больше не о чем говорить, сидя за одним столом».
Разлучило Фицджеральда и Хемингуэя и еще одно обстоятельство, и этим «обстоятельством» явилась жена Скотта. Зельда терпеть не могла Хемингуэя. Ей не нравился его первый роман и его первая жена Хэдли, не жаловала она и вторую жену. Считала Хемингуэя двоеженцем (это когда он приехал на Ривьеру с Хэдли и Полин), человеком лицемерным и фальшивым (а ведь была права) и в пылу семейных скандалов могла даже сгоряча обвинить мужа в интимной связи с Хемом; а впрочем, в чем она его только не обвиняла! Обвиняла Хемингуэя в том же, в чем Хемингуэй обвинял ее: считала, что он «своими пьянками» отвлекает мужа от работы, хотя, если кто кого от работы и отвлекал, то Фицджеральд — Хемингуэя, а не наоборот. Ревновала мужа к Хемингуэю, которым Скотт откровенно восхищался, ставил себе в пример.
В свою очередь, и Хемингуэи не жаловали Зельду, относились к ней даже с некоторой опаской. Портрет Зельды, набросанный Хемингуэем в «Празднике», говорит сам за себя: «ястребиные глаза и тонкие губы», к разговору прислушивается «со взглядом пустым, как у кошки». Такую поневоле испугаешься. Они и боялись — ее затаенности, непроницаемости, непредсказуемости: «… но тут она наклонилась ко мне и открыла свою великую тайну: „Эрнест, вам не кажется, что Христу далеко до Элла Джолсона“». Раздражала их и ее навязчивая страсть к развлечениям: «Ну что будем делать? Давайте что-нибудь придумаем! Придумала: давайте кататься на роликовых коньках! Давайте все вместе поужинаем! Вместе с Хемингуэями! За столиком Джойса в „Трианоне“!»
Не любили, боялись и считали (и не они одни), что это Зельда, женщина пустая, распущенная и легкомысленная, виновата в том, что Скотт ничего не пишет. «Он начинал работать и едва втягивался, — читаем в „Празднике“, — как Зельда принималась жаловаться, что ей скучно, и тащила его на очередную пьянку». «Зельда, — вспоминал Хемингуэй, — делала все возможное, чтобы отвадить Скотта от литературы, а Скотт, в свою очередь, пытался отвадить Зельду от общения с другими людьми». Хемингуэй не сомневался (и тоже был прав), что Зельда, не лишенная литературных амбиций, ревнует Скотта к его работе. В письме от 28 мая 1934 года он пишет Фицджеральду с назидательностью, ставшей уже для их отношений привычной. «Тебе, как никому другому, — внушает он Скотту, — необходима дисциплина. Ты же вместо этого женишься на женщине, которая ревнует тебя к твоей работе, хочет с тобой конкурировать и губит тебя». Спустя почти десять лет после смерти Скотта в письме Артуру Майзенеру Хемингуэй повторяет, по существу, ту же мысль — виноват, мол, сам: «Я очень любил Скотта, но он загнал себя в очень непростую ситуацию. Зельда постоянно его спаивала, потому что испытывала ревность оттого, что ему хорошо работается. Он был похож на управляемую ракету с очень крутой траекторией, ракету, которой некому управлять».
Если Зельда, как не без оснований считал Хемингуэй, ревнует Скотта к его труду, то Скотт, со своей стороны, ревнует ее к первому встречному — не случайно же он, человек открытый, в беседах с «закрытым» Хемингуэем постоянно возвращается к истории с французским летчиком. Ревнует и боится, как бы жена чего не вытворила, ведь от нее — как, впрочем, и от него самого — можно ожидать любых сюрпризов. Об этом же пишет и Каллаган: Фицджеральд не раз отсылал Зельду из ресторана домой, ссылаясь на то, что она устала или что утром ей надо рано вставать. Каллаган подробно описывает свой первый визит к Фицджеральдам. Зельда истерически хохочет; что бы ни сказал про нее Скотт, решительно отрицает: «Я ничего подобного не говорила». Выражение ее лица при этом совершенно непроницаемое и очень сосредоточенное. Скотт внимательно следит за ней. Пьет много, говорит в тот вечер мало. Хмурится; ему что-то явно не нравится. В какой-то момент велит жене идти спать, и Зельда беспрекословно подчиняется. Сам же, как всегда очень быстро напившись, ни с того ни с сего встает на четвереньки. Упирается головой в пол и пытается встать на голову…
И еще Хемингуэи считали — и тоже не без оснований, — что Зельда не в себе. «Вы сами скоро убедитесь, — предупреждал Хемингуэй Каллагана, — что она сумасшедшая». Не скрывал он своей догадки и от Фицджеральда. Когда Скотт, для которого не было запретных тем, жаловался другу, что Зельда не желает с ним спать, потому что он, дескать, плохой любовник, Хемингуэй его «успокаивал»: «Переспи с другой женщиной. И забудь, что говорит Зельда. Она — сумасшедшая».