В феврале 1934 года у Зельды очередной — возможно, самый сильный за последние четыре года — приступ. А спустя два месяца в «Скрибнерс» выходит долгожданный роман Скотта «Ночь нежна», работа над которым началась в 1925 году. О том, с каким трудом продвигалась работа над романом, который автор ставил выше остальных своих книг, читатель может легко догадаться, прочитав две предыдущие главы.
Название романа, почерпнутое Фицджеральдом из «Оды соловью» его любимого Джона Китса, содержания книги не раскрывает. На вопрос, что хотел сказать этим названием автор, ответить сложно; Эндрю Тернбулл рассуждает об образе парения в вышине, падения и сладости смерти, но в романе образы «парения» и «сладости смерти» прочитываются едва ли. Как бы то ни было, «Ночь нежна» — звучит красиво, в переводе Евгения Витковского «И полночь благовонная нежна» — еще красивее. Предыдущие названия не столь благозвучны («Каникулы доктора Дайвера», «Один из наших», «Утехи пьяницы», «Парень, который убил свою мать», «Суета сует»), но Перкинсу нравились больше — и это естественно, ведь по ним составить впечатление о книге и ее героях было, пожалуй, легче. Сам же Фицджеральд за десять лет, что писался роман, так со своей книгой и ее героями сжился, что «мне иногда кажется (писал он Перкинсу), что в мире существуют только эти персонажи, их радости и горести для меня не менее важны, чем то, что происходит в жизни».
Еще бы не сжиться. Роман задуман еще летом 1924 года, за несколько месяцев до выхода в свет «Великого Гэтсби». С этого времени в Фицджеральде, перефразируя Генри Миллера, «начала расти книга», он, подобно герою «Тропика Рака», «повсюду носил ее с собой, жил ею беременный»[77]. «Нужно будет приниматься за новый роман, — пишет Скотт Перкинсу из Рима 20 декабря 1924 года. — На него уйдет примерно год». Ушло девять лет. И все это время Фицджеральд шлет Перкинсу, другим друзьям-литераторам «победные реляции», с реальностью имевшие мало общего. Обещает, во-первых, написать книгу быстро; во-вторых, хорошо. Больше того, сулит нечто необыкновенное, очень надеется на успех; расхваливая то, чего еще нет, стремится всех убедить в будущем успехе, настроить на него — и прежде всего самого себя; то же самое было с «Гэтсби» и с «По эту сторону рая», то же самое будет и с «Последним магнатом». В мае 1925 года сообщает Менкену: «Надеюсь за ближайшие год-два закончить новый роман, который вызовет у критиков больше энтузиазма. Форма этого романа будет необычной, ничего подобного до сих пор не было». В мае 1926 года «докладывает» Гарольду Оберу, что «роман готов примерно на четверть и закончен будет не позже 1 января», в связи с чем был даже заключен договор с журналом «Либерти», впоследствии расторгнутый.
Столь же «духоподъемны» и письма Перкинсу. «Если новый роман принесет славу и деньги, буду и дальше продолжать писать романы» (апрель 1925 года). «Книга получается превосходной, я совершенно убежден, что после ее появления меня назовут лучшим американским романистом. Роман захватывает меня все больше, продвигается он неплохо. По-моему, он прекрасен. Но до конца, боюсь, еще очень далеко…» (декабрь 1925 года). Тут Фицджеральд не ошибся, но и он вряд ли предполагал, что так далеко… «Моя книга удивительна. Не думаю, что теперь работа над ней прервется. В Нью-Йорке предполагаю быть числа 10 декабря с рукописью под мышкой» (10 июня 1926 года). Спустя две недели, 26 июня, ему же: «Роман пишется вовсю… Надеюсь закончить его в январе». В декабре на прямой вопрос Перкинса, когда можно будет прочесть роман, отвечает, однако, уклончиво: «Моя книга еще не совсем закончена», зато через полгода, весной 1927-го, вновь обретает уверенность, телеграфирует в «Скрибнерс» из Голливуда: «Надеюсь сдать роман в июне». Не сдает. Хемингуэй и Перкинс обмениваются тревожными письмами: что со Скоттом и его романом? Вопрос риторический. В феврале 1928 года этот же вопрос Перкинс переадресует автору; в ответ последует короткая, но по обыкновению эмоциональная телеграмма: «Роман еще не закончен. Господи, поскорей бы!» Как будто пишет не он сам.
«Поскорей бы» не получается. Осенью того же года, вернувшись из-за границы, клятвенно обещает Перкинсу посылать ему каждый месяц по две главы. В ноябре посылает, в декабре посылает, а в начале следующего года вместо того, чтобы прислать очередные главы, просит вернуть ему обратно уже присланные: «Буду переписывать, начало не получилось». И, наконец, в июне 1929-го еще одна телеграмма в «Скрибнерс»; деловая, без эмоций: «Работаю день и ночь». Деловая и не вполне соответствующая действительности. Обычная история: работать не получается, а груз ответственности давит, от этого Фицджеральд нервничает еще больше обычного, срывается, особенно с близкими друзьями. «Скотта преследовала его художественная совесть, — вспоминал Эдмунд Уилсон после визита в „Эллерслай“ в 1928 году. — Из-за этого наша встреча не удалась: любой вопрос, связанный с его романом, вызывал крайне болезненную реакцию». Скотт злится, а Зельда, наоборот, шутит — правда, невесело: «Роман двигается так медленно, что его стоило бы печатать отдельными выпусками в „Британской энциклопедии“».
И только спустя почти три года автор дает понять (только кто же ему поверит?), что дело на месте не стоит. «Я перестраиваю свой роман, то, что годится, оставляю, остальное выбрасываю, — информирует Скотт Перкинса в январе 1932 года. — Дописал еще 41 тысячу слов. Только не говорите Эрнесту, вообще никому — пусть думают, что хотят». Обещает своему редактору, что с февраля по апрель ничего, кроме воды, пить не будет, и снова просит не говорить Хемингуэю: «Он давно убедил себя, что я неисправимый алкоголик. Не хочу его разочаровывать». Весьма вероятно, что и Перкинс, при всей своей любви к Фицджеральду, убедил себя в том же, его отношение к Скотту сродни тому, как относится герой «Ночь нежна» Дик Дайвер к бесшабашному музыканту Эйбу Норту: «Он любил Эйба и давно уже перестал в него верить». «Думаю, к весне Вы роман получите», — бестрепетно обнадеживает — в который раз! — Скотт Перкинса. И вот — правда, не весной, а летом 1933 года — Перкинс получает веселое письмо, которому впервые хочется, вопреки всему, верить: «Первая часть романа для журнала („Скрибнерс мэгэзин“) будет готова к 25 октября. Явлюсь сам — с рукописью и в шляпе. И, пожалуйста, не приглашайте оркестр — музыки не выношу». На этот раз Скотт сказал правду: роман печатается в журнале в первых трех номерах 1934 года, а в апреле выходит отдельной книгой.
Автор и издатель настроены на успех, однако успеха не последовало, новое поколение читателей не проявило к четвертому роману Фицджеральда того интереса, с каким были восприняты первые три, продано было всего 13 тысяч экземпляров; издательство да и сам Фицджеральд рассчитывали на большее. Если в случае с «Гэтсби» читатель и критик не сошлись во мнениях, то теперь они демонстрируют полное единодушие. Правда, спустя год после выхода книги Хемингуэй напишет Перкинсу, что по прошествии времени «Ночь нежна» «кажется мне, как ни странно, все лучше и лучше», а после смерти писателя заметит даже, что это его лучшая книга. Похвалит роман, и тоже задним числом, и Джон Пил Бишоп: «Ты показал нам то, что мы с таким нетерпением так долго ждали, — ты настоящий трагический писатель». Не скупится Бишоп на комплименты Скотту и в письме Перкинсу: «Неподражаемое новаторство, яркость, лиричность, проницательность».
Но высокая оценка появится позже. В апреле же 1934 года в высказываниях большинства критиков звучит разочарование, а порой и раздражение. В том числе — и критиков-друзей. Тот же Бишоп никакой трагедии, а также яркости, лиричности и проницательности в романе не усматривает, все эти плюсы ему откроются спустя годы, сейчас же — сплошные минусы. Процитируем его отзыв еще раз: «Книга по сравнению с „Гэтсби“ не знаменует шага вперед». «Забудь свою личную трагедию», — советует другу — по существу уже бывшему — тот же Хемингуэй, намекая на откровенную, чтобы не сказать навязчивую, автобиографичность и этого романа. С Перкинсом же автор «Прощай, оружие!» делится более глубокими соображениями, и не столько даже о новом романе Скотта, сколько о самом Скотте: «А теперь о книге Скотта. Я закончил ее, в ней его всегдашний блеск и его вечные недостатки. Беда в том, что он не желает обучаться своей профессии и не желает быть честным. Он так навсегда и останется блестящим юным джентльменом, маменькиным сынком в подворотне, хлыщом, потерпевшим крах, но так и не ставшим мужчиной… Он сам себя погубил… Держится за счет таланта». Примерно это же говорится и в конце письма Хемингуэя самому Фицджеральду: «Тебе необходимо только одно: писать честно и не думать, что скажут о твоем сочинении другие».
А вот что сказали другие. «Своим шиком книга вызывает раздражение», — пишет Питер Кеннелл в «Нью стейтсмен энд нейшн», подразумевая под «шиком», как и Хемингуэй, жизнь избалованных судьбой, богатых и праздных героев, что нежатся под солнцем Французской Ривьеры и далеки от социальных проблем «депрессивной» Америки. Об этом же, с неменьшим полемическим задором, еще один критик: «Не думайте, мистер Фицджеральд, что вам удастся скрыться от урагана под пляжным зонтом!» «На первый взгляд роман блестящий и умный, — замечает Доналд Адамс в „Нью-Йорк таймс“. — Но только на первый: ему не хватает мудрости и зрелости». Основной же тон критических отзывов задан Хемингуэем: Фицджеральд в очередной раз жалуется на судьбу, да, он, несомненно, талантлив, но сторонится правды жизни («не желает быть честным»). И погубил он себя сам.
Фицджеральд, мы помним, всегда внимательно читает рецензии на свои книги и склонен объяснять свою позицию, отчасти даже оправдываться, почти всегда признавая за критиком правоту. «Первая часть, романтическое вступление, — пишет, например, Скотт Менкену в ответ на его упреки (и упреки ряда других критиков) в логических сбоях, нарушениях причинно-следственных связей, — получилась чересчур растянутой и отягощенной подробностями, потому что писалась она много лет без единого плана…»
Единого плана действительно не было. Больше того: в течение десяти лет — возможно, этим как раз и объясняется столь медленный темп «роста книги» — Фицджеральд писал, по существу, разные романы. Менялся первоначальный замысел (да и был ли он?), менялись, о чем уже говорилось, и названия; окончательное было найдено лишь непосредственно перед публикацией в «Скрибнерс мэгэзин». В первом варианте главный герой — звукооператор из Голливуда, он совершил кражу и, скрываясь от американской полиции, путешествует вместе с матерью по Европе. Фрэнсис Меларки (так зовут героя) влюбляется в жену владельца роскошной виллы под Каннами и убивает свою мать, которая попыталась удержать сына от опрометчивого преодоления непреодолимых социальных барьеров; отсюда и заглавие этой версии — «Парень, который убил свою мать». Во втором варианте, над которым писатель работает летом 1929 года, впервые появляются известные нам персонажи романа «Ночь нежна» — начинающая киноактриса Розмэри Хойт, ее мать и Николь. Муж Николь, правда, — не психиатр, как в окончательной версии, а голливудский продюсер Левеллин Келли, отправляющийся поискать профессионального счастья в «старушку» Европу: в Голливуде он не у дел. Действие, как и в рассказе «Бурный рейс», завязывается на океанском лайнере: Левеллин Келли, как вслед за ним и Дик Дайвер в «Ночь нежна», влюбляется в Розмэри, после чего перед ней открывается дорога в мир кино. И только в 1932 году, отказавшись от первых двух версий — «сенсационного романа» и «романа успеха», Фицджеральд начинает разрабатывать окончательный план, в котором прослеживается довольно отчетливое сходство с тем романом, который мы читаем сегодня, в чем читатель может убедиться, заглянув в Приложение. Здесь впервые возникает мотив душевного заболевания Николь, прослеживается двойная связь — между Дайверами и Мэрфи и между Дайверами и Фицджеральдами, обозначены время действия романа (1924–1929 годы), возраст героев да и основные вехи сюжета будущей книги.
Как видим, роман писался не только долго, но и трудно. Читается же он на удивление легко; как принято говорить, на одном дыхании. Язык красив и изящен; «Ночь нежна», как никакой другой роман Фицджеральда, — свидетельство его стилистической зрелости, можно даже сказать — изощренности. Пейзажи, портреты действующих лиц, живые, емкие, запоминающиеся зарисовки и наблюдения свидетельствуют о богатой фантазии автора, изобилуют смелыми, нестандартными метафорами — примеры буквально на каждой странице.
Вот героиня — «злюка и недотрога» Николь: она «цветет улыбкой, смягчавшей ночную тень», а ее красота «клубилась вверх по склону горы, вливалась в комнату, таинственно шелестя оконными занавесками». А вот ее соперница — юная голливудская киноактриса Розмэри Хойт: «Ночь стерла краски с ее лица, оно теперь было бледнее бледного — белая гвоздика, забытая после бала». Про уже упоминавшегося весельчака и горького пьяницу музыканта Эйба Норта, который радуется, что «можно и дальше пребывать в состоянии безответственности», и которого Фицджеральд наделил некоторыми своими, далеко не лучшими чертами («Нельзя было позабыть о его свершениях, пусть неполных, беспорядочных и уже превзойденных другими»), сказано, что он «вот-вот потечет через край». А вот как изъясняется нелепый, но крепко стоящий на ногах Элберт Маккиско; в скором времени этому болтуну, пошляку и позеру предстоит завоевать литературную популярность: «Свои слова он произнес одной стороной рта, как будто надеялся, что они дойдут до миссис Маккиско каким-то кружным путем и это умерит их силу». Такое мог сочинить и Диккенс.
«Глаза сияли яркой, стальной синевой. Нос был слегка заострен, а голова всегда была повернута так, что не оставалось никаких сомнений насчет того, кому адресован его взгляд или его слова, — лестный знак внимания к собеседнику, ибо так ли уж часто на нас смотрят?» А это уже Дик Дайвер — сразу видно, во всем антипод Маккиско: честный, прямодушный, всегда готов протянуть руку помощи, умеет подчинить себе людей «с нерассуждающим обожанием», приветствует гостей «с горделивым достоинством». Вот только звезда Маккиско, который вытягивает шею как «принюхивающийся кролик», со временем взойдет, а звезда Дайвера, «зачинщика веселья для всех, хранителя бесценных сокровищ радости», закатится. «Неисчерпаемые запасы душевного запаса» исчерпаются…
Вот как выглядит опустевший зал ресторана на Ривьере, куда зашли пообедать Розмэри с матерью: «Сложный узор теней, падавших на пустые столы, беспрестанно перемешался оттого, что ветер лениво шевелил ветви сосен за окнами». В отличие от ветра посыльные в ресторане и отеле не ленились: «вольно носились по коридорам, точно тела в эфире, освобожденные от земной оболочки». Светский прием в доме, перестроенном из дворца кардинала Ретца, Фицджеральд уподобляет причудливому спектаклю: «Здесь было человек тридцать, главным образом женщин, и двигались они по этой сцене осторожно и нацелено, как человеческая рука, подбирающая с полу острые осколки стекла». Светский раут видится автору театральной постановкой, поезда же одушевляются; вот «сравнительная характеристика» поездов американских и европейских: «В отличие от американских поездов, что живут собственной напряженной жизнью, едва снисходя к пассажирам — пришельцам из мира иных, не столь головокружительных скоростей, — этот поезд был частью земли, по которой шел». Вот импрессионистические — в духе Клода Моне, Феликса Валлотона или Мориса Дени — пейзажные зарисовки: «…над морем, причудливо расцвеченным, словно сердолики и агаты детских лет, — зеленоватым, как млечный сок, голубым, как вода после стирки, винно-алым». Или: «На веранду главного корпуса лился из распахнутых дверей яркий свет, темно было только у простенков, увитых зеленью, и причудливые тени плетеных кресел стекали вниз, на клумбы с гладиолусами». А вот как, совершенно в духе Бабеля, описывает Фицджеральд южную ночь: «Ночь была черная, но прозрачная, точно в сетке подвешенная к одинокой тусклой звезде». И — любовное свидание: «Их укрыл мягкий серый сумрак душевного похмелья, расслабляя нервы, натянутые, как струны рояля, и поскрипывающие, как плетеная мебель».
К сожалению, «как» получается у Фицджеральда не в пример лучше, чем «что»; напомним читателю письмо Хемингуэя Скотту от 28 мая 1934 года: «Ты пишешь лучше нас всех, но растрачиваешь свой талант попусту». Роман — согласимся с общим «критическим гласом» — не удался, и дело вовсе не в том, что автор далек от социальных проблем «депрессивной» Америки, что в книге не ощущается заметного шага вперед по сравнению с «Гэтсби». Что в романе нарушены причинно-следственные связи и психологические мотивировки. Собственно говоря, их нет вовсе, психологические мотивировки отсутствуют, повествование рассыпается на отдельные сцены, по большей части ничем общему смыслу книги не обязанные. Непонятно, например, с какой целью возникает на страницах романа некий экзотический князь Челищев, который занят раздумьями о России, из которой ему удалось выбраться, ради чего пришлось застрелить трех красноармейцев-пограничников. С действием романа доблестный герой Белого движения не связан никоим образом; он так же неожиданно появится, как и исчезнет, и не он один.
Читатель так и не узнает, как развиваются отношения между главными действующими лицами: мы видим лишь основные вехи в этих отношениях, а не их динамику. Автор «распоряжается» чувствами героев, не впуская читателя в лабораторию этих чувств, не давая себе труда эти чувства развивать и обосновывать. Мы так и не поймем, чем вызвано изменение отношения Николь к мужу — от всегдашнего благоговения к «чем я хуже?». Так себе и не уясним, отчего Дайвер вдруг влюбился в Розмэри, к которой прежде был равнодушен. Останемся в неведении, за что убили весельчака Эйба Норта — надо полагать, за его «могучее непотребство»? Не поймем, по какой причине вдруг прославился бездарный пошляк Элберт Маккиско.
«Вдруг» — основной двигатель сюжета, изобилующего приемами не психологического, а сенсационного романа. На своей кровати Розмэри обнаруживает вдруг мертвого негра, и появляется мертвый негр в книге исключительно для того, чтобы у Николь случился очередной приступ, изображенный автором в лучших традициях развлекательной литературы. Все многолетнее лечение душевнобольной пошло насмарку: «…бессвязный, нечеловеческий крик несся сквозь щели и замочные скважины и, нарастая, обретал устрашающую реальность…» Иногда начинает казаться, что читаешь не проблемный роман «обо всем происходящем вокруг», а роман низкопробный, чтиво, рассчитанное на самые примитивные вкусы: «Она захотела, чтобы он взял ее, и он ее взял, и то, что началось детской влюбленностью на морском берегу, получило, наконец, завершение». «„Я знаю, что мне долго еще нельзя будет выйти замуж“, — тихо сказала она… Неужели только час назад она дожидалась его у входа в дом и надежда украшала ее, как цветок, приколотый к поясу?» Чем не сценарий мексиканского сериала? А вот душевные переживания Дайвера, отличающиеся такой же безвкусицей и банальностью: «От мысли, что сейчас ему придется встретиться с нею, Дик ощутил свинцовую тяжесть в груди». В другом месте Дик вместо свинцовой тяжести в груди ощущает «ее красоту, сейчас намеренно трогательную, ищущую, она притягивала его любовь, всегда готовую служить ей оплотом». Как выяснится в дальнейшем — не всегда. К Розмэри Дик испытывает несколько иное чувство, чем к Николь, — «почти сексуальное»: «И все же, чувствуя ее великие муки, он чувствовал непреодолимое, почти сексуальное влечение к ней». Великие муки, как видно, сексуального влечения не отменяют…
Сценарий мексиканского сериала изобилует вдобавок — как ему, собственно, и полагается — «глубокими» философскими прозрениями вроде: «Когда хочешь уйти от того, что причиняет боль, кажется, будто легче, если повторишь вспять уже раз пройденную дорогу». И даже парадоксами: «Одиночество, физическое и душевное, порождает тоску, а тоска еще усиливает одиночество». Кстати, о сценарии. Вот экранизация этого романа, в отличие от самого романа, наверняка бы имела успех: актеры, тем более актеры хорошие, сделали бы то, чего не сделал автор, — превратили бы куклы, которых автор дергает за веревочки, в живых людей. На бумаге же роман читается как набросок к сценарию, который предстоит еще дописать и разыграть. Как ни странно, однако экранизация романа «Ночь нежна» была всего одна — пятидесятилетней давности, с Джейсоном Робардсом (Дайвер), Дженнифер Джонс (Николь) и Джоан Фонтейн (Розмэри Хойт). Фильм Генри Кинга был номинирован на «Оскар», но дальше номинации не продвинулся… К слову, тема кино в романе обозначена, ведь одна из двух героинь снимается в Голливуде, причем сцены киносъемок подаются автором, как и в рассказе 1932 года «Сумасшедшее воскресенье», в нескрываемо ироническом ключе, словно предвосхищая «Последнего магната». На съемках Дик чувствовал себя словно в гостях у больного и суматошного семейства: «…везде были человеческие лица, густо накрашенные, изнуренные ожиданием и напрасной надеждой».
Любимая книга автора — далеко не всегда самая лучшая. Вот и Фицджеральд как-то особенно любил этот не слишком удачный роман, делал на него ставку, считал его своей исповедью. Автобиографизм, исповедальность, о чем уже неоднократно писалось, — важная, едва ли не основная примета творческого метода Фицджеральда. «Ночь нежна» — не исключение. Автор с легкостью переносит эпизоды из своей жизни в свое повествование. Золотая американская молодежь собирается распилить «музыкальной пилой» официанта, и мы помним, что это отнюдь не авторский вымысел — по счастью, ни в жизни, ни в романе не реализовавшийся. В Риме Дайвер, вслед за своим создателем, спьяна впутывается в драку с местными таксистами и полицией и попадает в застенок. Психиатрическая клиника в Цюрихе, куда после очередного приступа попадает Николь, списана с женевской, где в начале 1930-х лежала Зельда. Дети Николь и Дика, одиннадцатилетний Ланье и девятилетняя Топси, переняли у Скотти «ту тихую, чуть печальную прелесть, что всегда отличает детей, рано научившихся не смеяться и не плакать слишком громко» и довольствующихся «дозволенными им нехитрыми радостями». «Диколь», как называли друзья Дика и Николь, многое позаимствовали у Джералда и Сары Мэрфи. От близких друзей Фицджеральдов героям романа передались и «расточительные шалости… тщательно отобранные на ярмарке жизни», и умение извлечь все возможное из богатства, праздности и светских радостей, и «горделивое достоинство» людей, стоявших «на самой вершине внешней эволюции целого класса». Но сходство это скорее формальное, в отношениях Дика Дайвера и его жены и пациентки Николь, в их любви, болезни Николь и окончательном разрыве гораздо отчетливее просматриваются отношения между Фицджеральдом и Зельдой; эволюция этих отношений.
Вначале Дика и Николь роднят со своими прототипами «неписаный уговор — быть неутомимыми всегда и во всем», «взрывы неуемного веселья», сменявшиеся под конец депрессией, а также страсть к скандалам, когда ради светских радостей они, в отличие от Мэрфи, пренебрегали светскими приличиями. Потом — тяжкое бремя обоюдной ответственности; у него, психолога и психиатра в одном лице, автора книги «Психология для психиатров», — за заболевшую жену, у нее — за те хлопоты и волнения, которыми она, заболев, обременяет мужа. Как и Скотт, Дик не в силах «наблюдать со стороны распад ее личности — это был процесс, затрагивающий и его собственную личность». И, наконец, — нарастающее взаимное отчуждение, «постепенно подкрадывающийся разрыв», когда совместная жизнь героев романа — и их прототипов — «не шла дальше планов и намерений», когда «непривычно и грустно было чувствовать себя чужими друг другу».
«Ночь нежна», подобно «Прекрасным и проклятым», прочитывается и как попытка Фицджеральда разобраться в своих отношениях с Зельдой. Только ли болезнь явилась причиной взаимного охлаждения? Не возникло ли это охлаждение раньше? Как сложатся их отношения в дальнейшем? Сойдутся ли они вновь, если Зельда поправится? Смогут ли начать всё сначала? Все вопросы как один — риторические. Разбирается Фицджеральд, как и в «Крушении», и в отношениях с самим собой. Аналогии между Дайвером и Фицджеральдом более чем очевидны. Дайвер, как и Фицджеральд, из человека, жившего «иллюзиями преобладания доброго начала», становится «поверженным человеком», «обессиленным и безучастным». Читавшие роман наверняка помнят символическую сцену в финале романа, когда Дайвер, лихо спрыгнув с борта катера на доску, на доске не удерживается и, упав в воду, со злостью и досадой убеждается, что уже не в состоянии проделать тот незамысловатый трюк, который еще недавно проделывал с легкостью. Как же так получилось, что «былое обаяние, злосчастная способность привораживать людей», уверенность в себе сменились бурными, неадекватными вспышками ярости, тягой к одиночеству и спиртному? Главное же — полным безразличием к своей судьбе, человеческой и профессиональной? Человек, как и Дайвер, незаурядный, Скотт всегда балансировал на грани — и как и Дайвер, сорвался в воду, не удержался на доске. Прикатил к финишу последним, как проигравшие участники «Тур де Франс» в конце романа: «три линялых арлекина с ногами, покрытыми желтой коркой пыли и пота, с отупевшими лицами и тяжелым взглядом бесконечно усталых глаз».
Все долгие годы, что писался роман, Фицджеральд — повторимся — настраивал и себя, и будущего читателя на его успех. Настраивал тем более настойчиво и энергично, что чувствовал: «связь времен распалась», пришло новое время, а с ним — новые авторы и новые идеи, писать так, как он писал в 1920-е годы, уже нельзя. «Девять лет, разделяющие „Гэтсби“ и „Ночь“, — напишет он Зельде спустя несколько лет, за два месяца до смерти, — причинили моей репутации непоправимый вред, за это время выросло новое поколение читателей, для которых я всего лишь автор „Пост“».