[Реальность]

1
Акт I, сцена 1

Эпитафина и Некто-Жан в гостиной.

Некто-Жан. Не представляешь, как я рад этому визиту!

Эпитафина. Мммм… На мой взгляд, за такой резкой переменой что-то кроется…

2

Похороны Пьера Жиру разочаровали меня страшно, никаких подлинных чувств в этой церемонии не отразилось. Не спорю, народу собралось порядочно, куда больше, чем на похоронах Антуана Мендеса, но зрелищу явно не хватало ритма, и вообще все получилось как-то малоубедительно. Только подумайте: даже дочь Пьера Жиру (по крайней мере, та, кого я посчитал дочерью Пьера Жиру) оказалась не особенно в ударе. Похоже, ее постоянно одолевали сомнения: то ли проявить деликатную сдержанность, то ли рыдать взахлеб, и надо сказать, взрыдывала она хоть и шумно, но не слишком выразительно… весьма, весьма посредственные рыдания — грубо звучали, без всяких полутонов. Вот мать Полины Вердье — это да, она-то проявила себя настоящей плакальщицей, ни на минуту не расслабилась, полностью включилась в действие, и лирические порывы ее импровизаций было просто невозможно слушать без слез, — ну, просто ничего общего с дочерью Жиру. Хотя справедливости ради и в защиту последней нельзя не уточнить, что ее отцу сравнялось восемьдесят восемь и что рокового исхода близкие ныне покойного ожидали со дня на день, — в отличие от родственников Полины Вердье, которая врезалась в платан на обратном пути с дискотеки. Но тем не менее оправдания такому нет и быть не может.

Сам отец Руке, и тот оказался не в лучшей форме и, на мой взгляд, выступил куда ниже своих возможностей. Произнося надгробное слово, он два или три раза запнулся на тех местах, которые на самом деле не должны были вызвать у него особых затруднений. Кажется, его красноречие осталось в прошлом, во всяком случае, утеряло гибкость, и я крайне об этом сожалею. Он не смог увлечь людей, собравшихся в громадном количестве. Но, насколько мне известно, накануне у отца Руке было чересчур много крестин, а в таких условиях сложно подготовить хоть что-нибудь достаточно высокой пробы. Нет, честно, это погребение меня не впечатлило, куда ему до похорон Антуана Мендеса. Ах эти похороны Антуана Мендеса!.. Его жена — с попытками броситься туда, в яму, чтобы соединиться с любимым в вечности (о, как истерически она выла!); три его сына, удерживавшие матушку на краю разверстой могилы и одновременно подавлявшие глухие рыдания, — так и положено вести себя взрослым мальчикам перед лицом смерти. А прощание с покойным лучшего друга! Каждое слово будто отчеканено, каждое вызывает восторг, светлую задумчивость — ни малейшего намека на траур, напротив, он позволил себе рассказать несколько забавных историй из жизни, и присутствовавшие даже улыбнулись сквозь слезы. Искренне желаю этому лучшему другу, чтобы, когда настанет его час, и в его честь прозвучали такие же хвалы. Да уж, если у кого был полный порядок с похоронами, так это у Антуана Мендеса, можете мне поверить! Есть люди, которые умеют уходить достойно…

3

— «Johnny Johnny», а на конверте — собственноручная подпись Жанны Mac![1] Вот, смотри: «Орели сердечно!»

Жюльен с гордостью протягивает мне пластинку. Точно с таким же выражением лица он протянул бы мне свою фотографию на первой полосе какого-нибудь популярного еженедельника — глуповатый подросток, да и только, ишь разулыбался.

— Ну и что?

Я в течение нескольких секунд со всех сторон изучаю диск, потом возвращаю Жюльену.

— М-да, неплохо.

— На блошином рынке нашел! Девчонка-подросток, наверное, та самая Орели и есть, уступила за евро. А ее приятель хотел три! Но я его оставил с носом…

— Что? Три евро за сорокапятку Жанны Мас?!

— Ну-у… Парень меня раскусил, живо смекнул: если тридцатилетний мужик ищет такую штуку, значит, он либо придурок, либо коллекционер. А потом, тут же надпись!..

— Конечно-конечно, если только эту надпись сделала не сама Орели…

Он смотрит на меня, и во взгляде его ясно читается тревога пополам со скепсисом — так же было в тот раз, когда я усомнился в подлинности пиратской записи концерта Мадонны в Исси-ле-Мулино. Продлевая почти садистское удовольствие, я нахмуриваю брови — воплощенное недоверие. Он допивает все, что было в бокале, и снова заводит свою волынку:

— Ты что, можешь себе представить десятилетнюю девочку, которая сама надписывает себе пластинку? Чушь какая…

Что тут ответишь? Лучше промолчать, потому что я-то легко могу себе представить десятилетнюю девочку, которая сама надписывает себе пластинку.

Тут заходит Клер с кроликом в горчичном соусе и ставит этого несчастного на стол. Кролик в горчичном соусе! Почему бы не сказать, что она ставит на стол застреленного кролика в горчичном соусе? Моя концепция кролика такова: кролик есть покрытое мехом животное, которое роет в земле норы и убегает от охотников. То, что я вижу на столе, не кролик. Почему не говорят «застреленный кролик в горчичном соусе», «прирезанная курица на вертеле», «заливное из безвременно погибшего поросенка», «ризотто с угробленными мидиями»? По очень простой причине: люди всячески, любыми способами избегают напоминаний о том, что все мы не вечны.

Клер кладет мне на тарелку кусочек спинки. Надо сказать, что ясное понимание сущности смерти отнюдь не вступает в непримиримое противоречие со страстной любовью к застреленному кролику в горчичном соусе. Зато положение нахлебника с вегетарианством практически не совмещается. Когда тебя несколько раз в неделю приглашают разделить трапезу с друзьями, не станешь же при подаче каждого очередного блюда напоминать хлебосолам об их собственной кончине.

Пьем после еды ликер из даров моря, курим сигареты — это один из самых уютных ритуалов, он может либо успокоить, либо вызвать депрессию — в зависимости от времени, состояния, настроения. Сегодня все в порядке, мне хорошо.

— А как твоя пьеса, она уже…

4

…около года назад мы с Жюльеном познакомились на блошином рынке. Скажешь о ком-то, кого знаешь меньше года, что он твой лучший друг, — иные подумают, твое заявление отдает фальшью. Тем не менее у нас — никакой фальши, так все и есть. Я тогда продавал кое-какие найденные на чердаке у родителей вещички, нужно же было хоть сколько-то денег иметь в кармане, а Жюльен сделал стойку на «Square Room» Ала Корли[2] — пластинка лежала среди прочего барахла в моей коробке, и сам я ее никогда даже не замечал. Мы тут же прониклись друг к другу симпатией, совершенно не понимая, с чего бы. В тот же вечер он представил меня Клер, и с этого времени потянулась длинная череда обедов и ужинов у них дома.

А как только я им сказал, что пишу пьесу, между нами установились какие-то особенные отношения, совсем-совсем особенные, что-то вроде молчаливого покровительства. Существуют артисты, художники в самом широком смысле слова, и существуют люди, которым очень хотелось бы стать художниками, — кстати, именно к этой категории относятся меценаты, — ну и есть еще люди… тут уж ничего не поделаешь, есть еще люди, для которых каждый артист, каждый художник — либо бездельник, либо педик, либо и то и другое сразу.

Клер и Жюльена нельзя было назвать меценатами в полном смысле слова (между нами никогда и речи не было о деньгах), лучше сказать, что они переживали период романтического человеколюбия (или гуманитарного романтизма). Дружба с застрявшим на мели художником (или окаянным артистом) позволяла левой буржуазии той эпохи нарушить монотонность существования, а как раз об этом она и мечтала. Потому и установился сам собой новый ритм жизни, при котором пять раз в неделю меня приглашали к столу, и аккурат во время обеда или ужина укреплялась наша связь, ставшая в конце концов не менее тесной, чем если бы мы были, например, друзьями детства.

Я часто употребляю слово «нахлебник» — правда, из чистейшего кокетства, не подумайте чего иного — но, возможно, и здесь присутствует некий романтический налет: возможно, честнее было бы говорить об обмене услугами. Они меня пять раз в неделю кормили — я в ответ пять раз в неделю нарушал их одиночество вдвоем, не давал ни тому, ни другой оставаться лицом к лицу с той жизнью, какой, прямо скажем, в их мечтах отнюдь не бывало. Каждый находит собственный жалкий способ выбраться из пустыни, которая…

5

— …продвигается?

— Помаленьку… Мне нужно еще многое довести до ума, но постепенно вещь начинает обретать форму…

— Так и не хочешь рассказать, ну хотя бы немножко, о чем она, в прятки играешь?

Я изо всех сил сжимаю губы. Жюльен добродушно смеется и восклицает: «Ох уж эти творцы!» А я в этот самый момент думаю без особых, впрочем, оснований, что друг-то ведь ужасно одинок. Клер спрашивает, не хотим ли мы услышать, что обещают наши гороскопы, мы не слишком настаиваем на знакомстве с ними, хотя на самом деле очень хотим узнать мнение звезд насчет нашего будущего: обоим позарез необходим проблеск надежды, даже обманной.

Клер работает в фонде, который выдает пособие многодетным семьям, Жюльен — в дирекции по материально-техническому обеспечению[3], что уж они каждый у себя делают, понятия не имею, я их не спрашиваю, а сами они не рассказывают. Наверное, как и я, понимают, что эта тема всем уже оскомину набила, вот мы чаще и предпочитаем помолчать, а не обсуждать служебные дела. Молчать вместе нам никогда не тягостно. Кое-кто сказал бы, что это и есть доказательство настоящей дружбы, — чушь собачья. Да, мы настоящие друзья, да, нам не тягостно молчание при встречах, но здесь нет никакой причинно-следственной связи.

6

Я с большим недоверием отношусь к похоронам Констанов. В прошлом я навидался погребальных церемоний Констанов, и все они оказались никуда не годными от начала и до конца: насквозь фарисейские, слабые и неубедительные. (Имею в виду похороны Жерара Констана, Дельфины Констан и — наверное, самые ужасные из всех — похороны Амеде Констан.) Мне уже сто лет ясно: эти Констаны совершенно не способны умереть как следует.

Вот потому, прочитав в столбце с некрологами о том, что ближайшие похороны — это похороны некоего Жана-Мари Констана, я сразу отреагировал на сообщение резко отрицательно. Лучше уж проехать несколько лишних десятков километров, зато присутствовать на качественной церемонии (например, Барро — Барро всегда все делают очень точно и правильно, ничего выдающегося ждать не приходится, но лично меня они пока ни разу сильно не разочаровали).

В конце концов, уступив внезапному приступу снисходительности (а может быть — и лени), я решил все-таки отправиться на похороны Констана, правда, заранее уверенный, что ничего хорошего там не увижу и не услышу. Ладно, по крайней мере, если это окажется полный провал, у меня будут научно обоснованные и неопровержимые доказательства того, что Констаны умирают хуже некуда.

И каково же было мое изумление, когда зять Жана-Мари Констана принялся в надгробной речи бичевать покойного, ссылаясь на какую-то темную и запутанную историю о наследстве и затапливаемых землях. Двум здоровенным парням (сыновьям Констана?) пришлось вмешаться, они заставили этого типа замолчать и увели его подальше от группы, которая явилась восхвалять усопшего, а не поносить его. Атмосфера после этой интермедии стала по-настоящему магической, печаль, кажется, удесятерилась, ручьи слез переполнились и превратились в реки. Казалось, каждый из присутствующих молча припоминал трогательные эпизоды, которых, может, и не было, а если и были, то горем явно приукрашивались.

Когда я наблюдал за всем этим потоком эмоций, накрытый ими, как куполом, какой-то человек с другого конца нашей группы вдруг подмигнул мне и — с совершенно идиотской улыбочкой — потихоньку показал большой палец. Кругленький такой человечек на коротких ножках, ну очень жизнерадостный на вид…

Откуда я знаю этого типа? Нет, не могу сказать откуда, но тем не менее убежден, что и раньше встречался с ним.

7

— Так как твоя пьеса-то — продвигается?

— Потихоньку-полегоньку продвигается… Нужно еще многое довести до ума, но постепенно вещь начинает обретать форму…

Мать положила мне на тарелку бедрышко мертвой курицы, брату — второе. Мой брат всегда говорил, что кривая самоубийств резко пойдет вниз с того дня, когда генетика позволит разводить кур с тремя ногами, и что нет детской травмы тяжелее, чем травма ребенка (обычно это старший), которому постоянно достается крылышко или вообще кусочек белого мяса, тогда как двое других едят ножки. В нашей семье такой проблемы не было и нет: нас только двое. И у нас с братом поэтому статистически шансов покончить жизнь самоубийством куда меньше. Во всяком случае — по причине травмы, полученной из-за белого мяса убитой курицы.

— А знаешь, ведь театр, это…

…отлично, прекрасно, но не там же ты будешь получать стабильную зарплату, правда, ты же знаешь, как в таком ремесле много званых и как мало избранных, ты знаешь, сколько народу пришло туда, исполнившись самых радужных надежд, а потом они…

— …так ничего и не добились!

Брат хмыкает, вгрызаясь в бедрышко, такие минуты вздорной болтовни, когда нудно повторяется одно и то же, возвращают нас к поре беззаботного детства (в то время как предполагается, что приведенная выше тирада должна меня образумить, если не заставить убояться). Затем наступает черед сравнений.

— Если бы ты продолжал учиться, ты мог бы получить нормальную работу и писал бы свои пьесы в свободное время. Вот посмотри на Тео, он ведь…

8

…всегда сдавал любые экзамены с потрясающей легкостью. Он двигался по дороге школьного обучения так, словно двери перед ним, одна за другой, распахивались сами. Увидев, что он, едва четырехлетний, уже умеет читать и писать, родители поняли, что в дальнейшем все пойдет как по маслу, и смогли с этого дня сосредоточить внимание на предмете своих истинных тревог: на мне.

Я старше брата на год, так что не я, а он появился на свет случайно. (Кому же неизвестно: если между двумя детьми разница всего в год или даже меньше, — появление на свет младшего иначе как случайностью не объяснишь.) Стало быть, вполне закономерно, что он оказался куда талантливей меня: надо же было чем-то компенсировать вечное чувство вины, которое могло бы извести его при малейшей неудаче. Даже не при неудаче — просто, если бы ему случилось быть слегка не в форме.

Только явный злопыхатель, не покривив душой, мог бы сказать, будто у моего брата что-то не ладится. Мало того, что у него выдающиеся интеллектуальные данные, он еще и сует свой огурец (уточню мимоходом: непомерный) в любое существо, к какому мне нет доступа даже в самых разнузданных эротических видениях. Сказать, что генетика несправедлив) распределила между нами свои резервы, было бы эвфемизмом из самых легковесных.

Различия между братом и мной фотограф определил бы так: позитив и негатив.

Ну а теперь, высказав все это, признаюсь, что даже совсем чуточку рассердиться на него мне было бы затруднительно. Возможно, он единственный, с кем у меня отношения лишены всякой фальши. Отношения между нами совершенно здоровые, в высшей степени чистые, и именно брат — мой лучший друг в семье, пусть мы и видимся всего несколько часов в неделю у родителей. Он уже три года живет с Анной, девушкой настолько же скромной, насколько и светлой, — и связь эта крепче некуда. И вот вам еще одна замечательная, никуда не исчезающая возможность сравнить меня с братом: я — закоренелый холостяк, и это всех беспокоит. Родители уже отчаялись увидеть меня когда-нибудь с посудомоечной машиной или кредитом на недвижимость.

Вопросы, не касающиеся справки о заработной плате или утробы моей законной жены, никогда не станут для них ничем, кроме…

9

— …не отказывает себе в развлечениях, но это не мешает ему серьезно заниматься. Умение делать жизненный выбор очень важно.

Отец, как обычно, ничего не говорит. Он довольствуется тем, что посасывает гузку убитой курицы, с подлинным совершенством исполняя роль отца: кажущееся равнодушие, всепонимающая беззаботность, немая тоска.

Брат приходит мне на помощь, критикуя замороженную фасоль. Он пытается сменить тему, намерение шито белыми нитками, но ведь это — от души. Мать и впрямь меняет тему, правда, по форме, а не по сути:

— С Анной увидишься сегодня вечером?

Брат, не отрываясь от бедрышка, кивает.

С Анной увидишься сегодня вечером? Диалог через третье лицо, новый способ сказать мне: а вот ты ни с кем сегодня вечером не увидишься!

10
Акт I, сцена 1

Эпитафина и Некто-Жан на кухне.

Некто-Жан. Этот визит не доставляет мне ни малейшего удовольствия…

Эпитафина. Ладно уж, Некто-Жан, может быть, это обычная формальность.

11

Вдовец держится великолепно — вот уж в чем ему не откажешь. Мы по ходу церемонии то и дело встаем и садимся по команде кюре, один только муж усопшей стоит все время — невозмутимый, взгляд прикован к поставленному перед алтарем гробу с его половиной. От всего происходящего веет каким-то особым достоинством, хотя дело не сразу пошло гладко. Вначале вся семья никак не могла успокоить группу из трех или четырех детишек, которые бегали по церкви, громко смеялись и выкрикивали имена американских певиц, — возможно, это были дальние родственники, имеющие о смерти более чем смутное представление. В конце концов какой-то дядюшка (должно быть, антиклерикал) вызвался увести детей из храма и поиграть с ними на улице.

А когда зазвучал «Отче наш» (по-моему, чересчур сонный), вдруг вижу в третьем ряду впереди — его. Того самого красномордого человечка, которого лицезрел на прошлых похоронах. Он оборачивается, улыбается и посылает мне привет, изобразив нечто вроде «А вот и я!» своими пухлыми пальцами. Мне не только ужасно стыдно (кажется, его жест заметили родные покойницы) — навязчивое присутствие этого типа начинает сильно меня тревожить.

Все поднимаются, чтобы причаститься тела Христова, я тоже направляюсь туда и — случайно — натыкаюсь на него. А ему только того и надо, он тихонько шепчет все с тою же совершенно неуместной улыбкой:

— Фигурек?

Ухожу домой сразу же после церемонии. Бог с ним, с кладбищем, нету меня никакого желания видеть снопа этого психопата.

12

— Кажется, с некоторых пор за мной установлена слежка…

— Отличная новость! В твоем возрасте — давно пора!

— Я не шучу… Очень странный тип, которого я постоянно встречаю на… в булочной, да и вообще везде, куда бы ни пошел. Он меня рассматривает с выражением просто ужасающим… Сегодня попытался со мной заговорить, но я не понял, что он сказал…

Клер и Жюльен, похоже, не воспринимают всерьез того, чем я с ними поделился, они колеблются между необходимостью помочь мне, поддержать и возможностью понасмешничать, которая сильно упростила бы их положение. И все-таки Жюльен наконец отваживается покончить с игрой в молчанку. Но что он говорит?

— Прежде всего тебе стоит проверить, не поставили ли тебя на прослушку агенты ЦРУ, ты же понимаешь, какая ты для них угроза!..

Теперь они хохочут, оставив меня одного с тем, что посчитали острым приступом паранойи. Их легкомыслие несколько меня успокаивает, пусть даже они и недостаточно поняли ситуацию, чтобы вынести о ней объективное суждение: наверное, они куда меньше веселились бы, если бы узнали, что мы с этим типом встречаемся на похоронах. Надо на сегодня покончить с этой историей — войду-ка я в их игру:

— Вы не станете так хохотать, когда в один прекрасный день меня укокошит группа албанских террористов!..

После ужина Жюльен решает показать мне свое последнее приобретение: «Boule de flipper» в исполнении Коринн Шарби[4].

— Хм, а я думал, она у тебя уже есть…

— Да, есть, но ты посмотри, в каком идеальном состоянии конверт — ни царапинки, прямо как новенький! Настоящее сокровище — наверное, бывший владелец не часто пластинку-то слушал.

— Вряд ли на него можно за это сердиться.

Между двумя глотками ликера из даров моря вспоминаю «своего» толстячка. Лицо его буквально меня преследует, и мне трудно сосредоточиться на разговоре, к которому я, впрочем, не испытываю жгучего интереса.

13

— Не знаю… Это странно…

Мы снова встречаемся — теперь уже только с Жюльеном, на следующий день, между полуднем и двумя часами. Не подумайте, что такое случилось первый и последний раз в жизни. Если Жюльену не хочется обедать с коллегами, он довольно часто приглашает меня в симпатичную кафешку неподалеку от его работы. Да, приглашает всегда он, но я при всем при том неизменно пытаюсь к концу ланча вытащить бумажник, можно ведь быть одновременно тунеядцем и цивилизованным человеком, правда?

Когда мы сидим вот так, практически наедине, большую часть времени он разбирается в сегодняшнем положении дел с Клер: в какую сторону, дескать, движется развитие их отношений. Ой, не надо, не спешите делать вывод: он, мол, это делает из желания со мной поделиться или рассказать, не сдвинулось ли что туда или сюда, — вовсе нет, скорее для того, чтобы подвести вслух итоги определенного периода. Обращаясь к самому себе. А то, что я при этом рядом, ему удобно — не сочтут ненормальным.

Сегодня прозвучало кое-что новенькое — Жюльен убежден, что подруга ему изменяет. Меня это неприятно удивило: хоть я и заметил уже, что стадия их взаимной страсти схожа нынче с покоробившейся фотографией, засунутой под стопку альбомов, мне и в голову бы не пришло заподозрить, будто они могли перейти к следующей фазе.

— Ничего точно не знаю, тут мне только интуиция подсказывает… но она… она временами куда-то проваливается… отключается… как бы это объяснить… по-настоящему отключается… Раньше в такие минуты она уходила в стратосферу, общую для нас обоих, а сейчас я чувствую, что она летает по неизвестной, непонятной мне орбите, подчиняясь притяжению иного светила…

Описывая ситуацию с Клер, Жюльен из стыдливости — во всяком случае, я привык думать именно так, — употребляет несколько тяжеловесные метафоры. И выстраивается этот метафорический ряд, как правило, вокруг тоннелей, автобанов, тропинок, мостов, прокладываемых дорог, но иногда и тупиков или, наоборот, кратчайших путей к цели. Нынешняя перемена лексики свидетельствует, на мой взгляд, о царящем внутри моего друга хаосе.

— Может быть, у нее на работе какие-то проблемы…

— Ммм… нет, не думаю… Ее отключки не суть отключки делового характера, такие я узнаю за сто километров… Нет-нет, тут, скорее, отключки такого… абстрактного толка… более… более…

Он колеблется, словно побаиваясь этого слова, но все-таки выговаривает его:

— …романтические.

Затем допивает все до дна, не оставив ни капли. Мне бы успокоить друга, но я — ни словечка. Опасаюсь, что голос меня выдаст: слишком уж сильно во мне убеждение, что Клер и впрямь ему изменяет. Ну, так это подтверждается моим молчанием.

14

Стоит мне его увидеть — голова уплывает неведомо куда. Ну, и какого черта тащился сюда, в эту дыру, в это захолустье, на обычнейшие похороны обычнейшей ханжи и святоши восьмидесяти семи лет… да такие, как она, пачками помирают, тоже мне событие — еще одного Марсьяля не стало на этом свете, а уж когда знаешь, с какой угрюмой безвкусицей позволяют хоронить себя эти Марсьяли…

Я опоздал к мессе, ну а как иначе: церемония-то в сорока километрах от моего дома! — я опоздал и присоединяюсь к погребальному кортежу в последнюю минуту, когда процессия уже почти у входа на кладбище. Зачем было тащиться за сорок километров ради какой-то старушки, да еще старушки из семьи Марсьяль, да еще и умершей самым что ни на есть естественным образом — во сне, пройдя до конца назначенный ей путь? Прихоть календаря: время тощих коров, когда люди цепляются за жизнь, чтобы не упустить Рождество… А потом — рецидив кремаций, чертовых кремаций…

Никак не думал напороться на него здесь, тем более что он не был ни позавчера у Пажа (для Пажа весьма посредственно), ни вчера у Бевилакуа (этот Бевилакуа для меня был первым, надо запомнить на будущее). А сегодня он хоть и в другом конце кортежа, но тут же меня замечает, заговорщически подмигивает и всем своим видом показывает, что счастлив встретиться со мной снова. Все время, пока мы движемся к месту погребения — в тишине, которую нарушают только едва слышные сморкания в платочки и шарканье подошв, — он старается переместиться ко мне поближе, сильно замедляя ход, чтобы я его нагнал. Между нами остается всего несколько метров, когда участники шествия останавливаются, потом принимаются несколько беспорядочным образом выстраиваться вокруг открытой могилы. И вот тут-то я и вижу его почти рядом.

Я в ужасе: вблизи он выглядит еще более жирным, еще более красномордым, еще более потным, и от него нестерпимо воняет перегаром. Он позволяет себе подмигнуть: «Привет-привет!» — словно бы так и надо. Я ничего не отвечаю, думаю, что пора спасаться бегством, но не решаюсь, страшно испугавшись, а вдруг он начнет меня преследовать за пределами кладбища — здесь-то, по крайней мере, со мной ничего случиться не может.

Священник начинает читать отходную молитву, красномордый, пользуясь этим, сию же секунду придвигается ко мне практически вплотную и шепчет:

— Мне этот кюре не слишком-то нравится: он проглатывает добрую половину слов… Закрыть глаза, так даже и не поймешь, где находишься — на похоронах или на крестинах, ничего не разобрать…

Я, по-прежнему вслушиваясь в речь священника, пытаюсь абстрагироваться от назойливого шепота, который, по моему ощущению, звучит оглушительно — будто крик.

— Правду сказать, томишься-томишься на этих похоронах, но ведь не самые мы обделенные… Знаешь, одно время я посещал концерты камерной музыки, так могу тебе сказать — с этим не сравнить… Сейчас они туда посылают только тех, кто сверх всякой меры дурью мается, вот и отлично, потому что я был уже на грани депрессии… Ты сколько времени ходишь по похоронам, а?

Он явно сумасшедший. Ровно в эту минуту я даю себе самому клятву, что нынешние похороны для меня последние.

— Да ладно, нормалек, можешь говорить — нету тут никаких контролеров, тут мы в безопасности, и вообще — тоже мне Великая Тайна, поцелуй меня в зад!

Последние слова звучат громче, чем ему хотелось бы, и на нас устремляются обремененные упреком, исполненные ненависти взгляды. Даже священник замирает на полуслове. Я все на свете — ну, или почти все — отдал бы сейчас за возможность скрыться в гробу, устроившись рядом со старушкой Марсьяль. Человечек же ничуть не смущается, нагоняет на свою красную морду выражение лица побитой собаки и принимается утирать отсутствующие слезы.

— Простите… Мне так тяжело…

Присутствующие в конце концов перестают нами интересоваться, и надгробное слово продолжается. А человечек опять жизнерадостно подмигивает. Чудовищная развязность.

Он более или менее прилично держится до конца погребения, довольствуясь испускаемыми время от времени негромкими и тоскливыми вздохами. Когда все расходятся, он остается со мной так, будто это само собой разумелось. Я направляюсь к выходу, он за мной, он ускоряет шаги, когда я их ускоряю, замедляет, стоит мне замедлить, торчит рядом и выжидающе смотрит, пока я развязываю и завязываю шнурок.

— Как считаешь, где нам лучше выпить по стаканчику? Мне-то по душе трактирчик на…

— Послушайте, месье, я вас знать не знаю, и, если вы не оставите меня в покое, мне придется вызвать полицию.

— А-а-а, теперь понятно… Ты новенький, да? Трусишь, а потому готов доносить, как все новобранцы… Но меня им не поиметь, можешь меня заложить, будешь не первый и не последний, кто так поступил, меня переведут еще куда-нибудь, а мне плевать, я привык тянуть лямку… Я ходил на концерты камерной музыки, я ходил на выставку Пьера Сулажа[5], я даже в компьютерных фирмах работал, да-да, месье, какой ни есть, а работал в компьютерных фирмах, валяй, закладывай меня, я тридцать лет этим делом занимаюсь, и парней таких, как ты, навидался, они уже прямо видели себя на коктейлях у министров или на крутых вернисажах, — жалкие задаваки, кончившие не лучше всех прочих: дурацкими похоронами, дурацкими юбилеями или дурацкими свадьбами… Ну-ну, валяй, доноси на меня, если хочешь, но сначала подумай вот о чем: в ближайшее время продвижение по службе тебе не светит. Можешь мне поверить, я на этом не одну собаку съел, у меня самого нюх, как у собаки, — от тебя просто-таки несет смертью, у тебя рожа самая подходящая для этого дела, для погребений, так что не строй особых иллюзий — если они тебя сюда засунули, так не скоро отсюда переведут… Иди-иди, дурачок, можешь вернуться к мамочке сиську пососать…

15

Обычно между двумя ложками супа-пюре из брокколи я ловлю кайф, украдкой посматривая на грудь Анны, но сегодня досада мешает мне по-настоящему заняться своим делом. История с кладбищем просто из головы не выходит. Я словно бы отсутствую на семейной трапезе, стараясь только почаще менять выражение лица, время от времени громко смеяться и находить пересоленными блюда, которых еще и не попробовал. А один раз я даже начинаю ржать — в ответ на сообщение о болезни друга семьи: у несчастного оказался рак ободочной кишки.

Присутствие Анны на большинстве наших семейных трапез приносит мне огромное облегчение. Все интересуются ею куда больше, чем мной, и я могу себе позволить хотя бы мысленно отсутствовать. Да, конечно, все куда больше интересуются ее успехами, чем моим прозябанием, ее занятиями, чем моей пьесой, которая потихоньку-полегоньку продвигается, начиная обретать форму, хотя многое еще предстоит довести до ума.

Обычно я пользуюсь такими моментами ухода в себя для того, чтобы — опять-таки мысленно — употребить Анну в довольно нелепых позах и в ситуациях одна другой невероятнее: например, во время обеда на прошлой неделе я выбрал позу инспектора народного образования, случайно встретившегося с красоткой на заброшенном полистироловом заводе.

Но сегодня, как я ни стараюсь отделаться от загадочной обличительной речи этого психа, она не перестает крутиться у меня в голове. Я мог бы почти дословно ее процитировать всю целиком — от «А-а-а…» до «…мамочке сиську пососать».

Мать ставит на стол десерт, конечно же сент-оноре[6], и все восклицают: «А-а-ах!», и я вместе со всеми — пусть даже в тот момент совершенно не понимаю, с какой это стати мы тут ахаем.

16

— Ну, как там твой преследователь?

— Этот тип на меня напал.

— Ударил?

— Нет-нет, вербально.

Клер и Жюльен совсем уже намылились посмеяться надо мной, но призадумались, застыли. Размышляют, наверное, принимать им сказанное всерьез или нет.

— То есть?

— Он обозвал меня доносчиком за то, что я хотел вызвать полицию. И угрожал мне смертью, если я это сделаю.

Понятия не имею, зачем мне нужна эта последняя фраза. Возможно — чтобы поинтересничать, чтобы добавить перчику в событие, по сути, не столь уж значительное. Они молча на меня смотрят. Жюльен рассеянно тычет зубочисткой в банку оливок с анчоусами и вроде намерен прочитать по моим глазам, сколько процентов вымысла в том, что я говорю. Клер возит льдинку по дну бокала.

— Ну и что ты собираешься делать?

— Не очень-то знаю…

— А каков он из себя, этот тип?

— Такой довольно высокий парень со шрамом на щеке, с растрепанными волосами… носит бежевый плащ… взгляд безумный — в общем, вроде Деваэра[7], не помню в каком фильме… По-моему, досье этого типа в уголовной полиции должно весить не одну тонну…

Я так сильно привираю не столько потому, что одолевает желание приукрасить своего преследователя (конечно же, он производил бы куда меньше впечатления, опиши я его таким, каков он на самом деле), сколько потому, что хочется сохранить красномордого толстячка для себя одного. Мне вовсе не требуется их психологическая поддержка, и я совершенно не намерен делиться своими злоключениями — никогда ведь не хочется делиться тем, что принадлежит только тебе, что ты ревниво оберегаешь от посторонних взоров.

Во время ужина (был подан омлет из неоплодотворенных яиц) мы ни разу не коснулись темы об измене Клер — что вполне естественно.

17
Акт I, сцена 1

Эпитафина и Некто-Жан за игрой в шашки курят сигареты.

Некто-Жан. Поздно, теперь он уже не придет.

Эпитафина. Таких вещей никогда не знаешь наверняка. Всяко может быть. Пьерралист — полуночник.

18

Не-е-ет, я чувствую, что рехнусь… А попробуй-ка не рехнуться от одного того, что стоило мне захотеть встречи с этим кошмарным типом, который до того появлялся на всех похоронах, где был я, стоило мне только захотеть с ним встречи, — тут же его и след простыл.

Одни, другие, третьи, четвертые похороны (Поля Сориано, Фредерики Манжо, Шанталь Риполь и Марселя Пиаже) — нет как нет. Ну и как в таких условиях оценить по достоинству качество стольких церемоний? А никак! Но стоит подумать о девице Манжо… Если бы я был в нормальном состоянии, Фредерика Манжо намного опередила бы Антуана Мендеса, о да, сто очков дала бы вперед. На самом деле все ведь совпало на редкость удачно, все позволяло сделать из этих похорон подлинный шедевр! Тут тебе и редкая болезнь, и скоропостижная кончина, и друзья покойной, один за другим подходившие к гробу, чтобы, сдержанно рыдая, положить туда письмецо, и ангельское личико усопшей — престол украшала ее увеличенная фотография — и апогей церемонии: зазвучавшая в храме любимая песня почившей — «Puisque tu pars» Гольдмана[8]… М-да, все кругом в слезах, а я ищу взглядом этого пьянчужку — ну и дела!

Вот она — ирония судьбы! Я начинаю опасаться: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Я перестал спать. Ночи напролет я снова и снова прокручиваю в памяти его монолог, возвращаюсь к сцене, разыгравшейся между нами, голос толстячка звучит в моих ушах, и, в конце концов, все произошедшее уже представляется мне трогательным.

На этой неделе я казался моим друзьям особенно молчаливым, но и особенно раздражительным. Настолько, что даже Жюльен старался не говорить со мной о своих семейных проблемах. Ему мое состояние казалось результатом пережитой вербальной агрессии, и он повторял: надо уладить все это как можно быстрее, — в чем был определенно прав.

19

Я уже и надеяться почти перестал — а он тут как тут: в отделе напротив, лениво катит заваленную покупками тележку. Вне себя от необъяснимой радости, как сумасшедший мчусь к нему по проходу. До него остается не больше двух метров, когда по выражению его лица догадываюсь, что он отнюдь не разделяет моего энтузиазма. Все-таки решаюсь подойти.

— Нет, вы только гляньте, вот и доносчик… И ты еще смеешь ко мне приближаться после того, что сделал?

— Послушайте, я как раз и хочу попросить прощения за то, что произошло во время нашей последней встречи… Мне не следовало так рьяно обороняться… У меня ведь не было ни малейшего намерения доносить на вас кому-то и…

— Брось заливать-то! Все равно не поверю, что ты испытываешь раскаяние из-за того, что настучал на меня. Я знаю, что это ты, и было бы справедливо набить тебе морду, но на самом деле мне наплевать, здесь или где…

— Ничего не понимаю и клянусь, что я не…

— Да? А почему тогда я здесь, как ты думаешь? Повышение по службе? Как бы не так! Супермаркет — это десять часов в день… Была у меня непыльная работенка при жмуриках, пока тебя не встретил, и вдруг, просто-таки случайно — назавтра — бац! Новое назначение! Скажешь, и впрямь случайно, да?

— Простите, я не понял ни единого слова из всей вашей речи… Но как бы там ни было, если я и совершил, помимо своей воли, какую-то оплошность, то искренне сожалею об этом, можете мне поверить.

Некоторое время он молча, пристально в меня всматривается, почесывая воображаемую трехдневную щетину.

— Хм… Ты хочешь сказать, что не ишачишь на Фигурек?

Я пожимаю плечами и поднимаю брови в знак удивления: иначе было не ответить на вопрос, который прозвучал для меня так, словно был задан на чистейшем японском языке, — просто никакой разницы.

— Ах ты, мать твою…

Выругавшись, он продолжает молча сверлить меня взглядом, явно раздосадованный. А я — тоже молча — стою столбом, и выглядит это, наверное, довольно глупо. По соседству с нами какая-то дама со странным цветом волос никак не может выбрать зубную пасту, и заметно, что наше присутствие ее беспокоит.

— Ладно, слушай, я-то, между прочим, тут вкалываю, давай назначим встречу после того, как освобожусь, в 21.00 у бистро «Столбы», да не опаздывай, страх как не люблю тех, кто опаздывает.

20

Около десяти. Он показывается в дверях бара. Делаю ему знак: жду, мол — идиотский знак, будто у нас любовное свидание назначено… Он тяжелой поступью двигается по залу, даже головы не поворачивая, пожимает по пути руки парочке завсегдатаев, падает на стул напротив меня и басовитым своим голосом заказывает стакан красного. Несколько минут, пока официант не доставил выпивку, он сидит и молчит — глаза в пол, толстые пальцы барабанят по столешнице, выдавая какой-то весьма приблизительный ритм. Но едва перед ним возникает стакан, он оживляется, хватает его, мигом опустошает, заказывает другой и… снова принимается барабанить пальцами-сардельками по столу. Так повторяется семь раз, и за все это время он не удостаивает меня ни единым словом.

Держа в руках восьмую порцию красного, он наконец решается поднять на меня помутневшие бессмысленные глаза.

— Я тебе ничего не должен, согласен? Я ничего тебе не должен.

— Разумеется, нет, я…

— Да, я ничего не обязан тебе объяснять и не обязан сидеть тут с тобой. Если я и пришел сюда, то ради себя самого, мне остоелозило жить во лжи, такое выносить трудно. Поскольку я уже и так сказал слишком много, надо бы покончить со всем этим. Только учти: мне это нужно только для того, чтобы облегчить душу, тебе я ничего не должен.

Он ничего мне не должен и, кажется, хватается за эту нехитрую мысль, как утопающий за соломинку. Ладно. Киваю вполне механически, а он:

— Давай — выкладывай начистоту, что тебе надо!

Вот те на! Выкладывай, что тебе надо! Мне это надо? Ох, редко встречалась мне подобная гордыня! Представляете, как если бы зашел пациент в кабинет врача и предложил тому: «Ну, доктор, а теперь выкладывайте, зачем я вам нужен!»

— Ну-у-у… Я…

— Я тридцать лет кручусь во всем этом. Старейшина из старейшин. А они все-таки ставят мне палки в колеса. Они никогда не любили умников, но мне плевать, они знают, что я способен от них даже мокрого места не оставить, они меня боятся. Даже их санкции — чистый блеф, пыль в глаза пускают, потому как, дескать, надо наказывать, чтобы все не слишком-то шло вкривь и вкось. Но на самом деле я в куда более выгодном положении, чем они, это я у власти, у них там все на соплях держится, а потому вся их мышиная возня и есть мышиная возня, ничто иное…

И, тем не менее, чертова эта возня продолжается две сотни лет. Придумал всё некто Рокбрен, когда откололся от Великой Ложи. Это был крутой масон, не такой баран, как остальные, не из тех, кто готов на любую подлость ради того, чтобы помочь мерзавцу-брату. Потому что им, сволочам, очень было на руку делать распоследние гадости, зная, что высокопоставленные братья их точно защитят. А Рокбрен был другой. Но, тем не менее, властью обладал. Другой — это значит, что у него была совесть и этические принципы. А у этих сволочей этика и не ночевала. Рокбрен был человеком, доверяющим своему инстинкту, и он был мягкосердечным человеком. Собственно, благодаря мягкосердечию Рокбрена Фигурек и образовался…

Может быть, это легенда, одна из тех, какие рассказывают, потому что надо же хоть каким-нибудь образом объяснить, потому что всякая история начинается с легенды, но, как бы там ни было, лично я верю в то, что рассказывают про сына Рокбрена… Говорят, у мальчика был день рождения, кажется, ему исполнилось семь. И говорят, сын Рокбрена был улитка улиткой: сидел в своей раковине, носа не показывая наружу, ни друзей, ни приятелей, прямо как призрак. В сущности, и его отец был таким же, всегда отличался скромностью. Но отца печалил этот день рождения без друзей. И ему в голову пришла идея: а что, если нанять друзей для своего сынишки, заплатить этим чертовым фигурантам — пусть порезвятся на празднике…

С той поры идея сильно развилась. Фигурек сегодня — это десятки тысяч служащих, это сеть, распространившаяся на весь мир. Фигуранты действуют в любой области, они везде, возможно, Фигурек — самое могущественное тайное общество в мире, в котором служат и с которым сотрудничают только масоны или дети масонов. Ну… не в полном смысле слова масоны, скорее рокбренисты, это уже другая школа, целиком раскольническая.

Тебе нужны два или три фигуранта на свадьбе, на юбилее, на похоронах, на дружеской вечеринке, в твоем бизнесе или футбольной команде? Пожалуйста, достаточно заплатить. Фигурек, парень, Фигурек. Единственное в мире агентство, поставляющее фигурантов. Тридцать лет я сам среди них, а мои бабушка с дедушкой были рокбренистами с самого начала. Я делал все, что прикажут, они меня швыряли туда-сюда, в соответствии со спросом, и я таскался как проклятый везде, где деньгами запахнет. Сегодня уже никто и не вспоминает идей Рокбрена, сегодня всем правят деньги, все связано с деньгами, все зависит от денег, масонский дух давно повыветрился, испарился как не было.

Теперь всем заправляют начальники, которые только и думают, что о прибыли, рентабельности, выгоде и прочей ерунде. И деньги к ним льются рекой, потому что, стоило делу набрать размах, они создали институт активных фигурантов. Такие фигуранты — это, если хочешь, актеры, они уже не просто присутствуют на какой-то церемонии, на каком-то событии, они играют каждый свою роль, и, наверное, незачем тебе и говорить, что платят им совсем по-другому. А кроме того, есть контролеры — их во времена Рокбрена вообще не существовало. Примерно четверти служащих платят зарплату за то, что они проверяют внешний вид фигурантов и их манеру держаться. Ну и… и существует еще золотое правило: Великая Тайна. Имеется в виду, что главное для блага Фигурека — чтобы фигуранты не знали друг друга в лицо. Потому мы и разобщены — десятки тысяч людей, задыхающихся во лжи и одиночестве. Ты получаешь контракт — по почте или через курьера — и отправляешься работать. Лично меня уже много раз ловили на том, что я пытаюсь распознать, а где тут другие фигуранты, — такого в Фигуреке не любят… ну, скажем, не слишком любят подобные инициативы. Но мне-то верится, что истинный дух рокбренизма заключен именно в том, что делаю я: Рокбрену наверняка пришлась бы по душе большая солидарность, он предпочел бы вместо секретности видеть тепло, ну, хотя бы не такую холодность, какая есть сейчас. Только фигушки! Всякий раз я получаю выговор, а за ним следует наказание. В прошлый раз приговорили к шарашкиной конторе, где я занимался информатикой… Каторга, старик, чистой воды каторга… Сидишь целыми днями за компьютером, вперившись в монитор, загруженный воображаемыми данными. Но хуже всего, скажу я тебе, было несколько раз в день фигурировать у кофейной машины. Говорю же — каторга! Тогда, чтобы убить время, я попытался выловить других фигурантов в моей конторе. Глаз у меня алмаз, ты ж понимаешь, и я вычислил, что двадцать процентов служащих здесь — из Фигурека. Ха! Легче сказать, чем я там не занимался, а уж чем занимался… Ты только послушай, я даже сидел на скамейке запасных у боковой линии во время матчей одной знаменитой футбольной команды. В то время я, конечно, выглядел не так, как сейчас… Ну и они меня выперли, потому что я подобрал чинарик и закурил прямо там, на скамейке, во время матча, когда стал совсем уж подыхать от скуки. Хочешь — скажу, что я там делал? Шатался по вернисажам, торчал на выставке Ротко[9] от первого до последнего дня, отбывал свадебные аперитивы, а как напахался в кинотеатрах: знаешь, один фильм Тавернье[10] я посмотрел подряд семнадцать раз — кошмар!.. В такие дни особенно ясно понимаешь, как мало тебе платят… И остальное, все остальное… А зачем? Затем чтобы в конце концов пришлось с утра до ночи толкать по супермаркету тележку, заваленную всякой дрянью? После тридцати лет верной службы? Такова, стало быть, надбавка за выслугу лет!.. Им-то плевать на все на это, им главное — лишь бы механизм не простаивал. Они готовы на что угодно, только бы деньги капали. Понимаешь, где тут собака зарыта: мне положено болтаться с открытия до закрытия супермаркета с тележкой, заполненной определенными продуктами, всегда — одних и тех же фирм-производителей, а они за это выпишут Фигуреку кругленькие суммы. Ага, им бабло, а мне бродить с одним и тем же товаром между рядов… Человек-сэндвич из засекреченной насквозь фирмы, рекламный плакат — вот кто я теперь! Работа для какого-нибудь студентишки — после тридцати лет служения делу! Но у них нет ни профсоюза, ни хрена подобного. Ты один, один с начала и до конца, по уши в собственном дерьме, в тайном таком дерьме, никому не видном. Хуже не придумаешь. И ни с кем не разделишь.

Ладно, все свободны, я наговорился выше крыши, теперь скатертью дорожка, до смерти выпить охота.

Загрузка...