25 декабря. Рождество. Я просыпаюсь под кухонным столом, на полу, в варежках, в каждом ухе по обмылку, ноги привязаны к столу магнитофонной лентой. Слегка приподнимаю голову и вижу такой хаос, что к горлу подпирает уже невыносимо. Может стошнить прямо на пол. Кидаюсь в туалет.
Когда я, мокрый и с неприятным ознобом по всему телу, наконец выпрямляюсь, то сразу замечаю прямо напротив, над унитазом, надпись, сделанную красным фломастером: «Марко Поло тебе в жопу!»
Что делать? Пытаюсь отыскать в жуткой свалке, в которую обратилась моя квартира, хоть какую-то одежду и тут же выскакиваю за дверь, чтобы ни минуты больше этого не видеть.
На улице обнаруживаю, что уже одиннадцать с хвостиком. Думаю, что надо бы отправиться на праздничную трапезу к родителям, но не знаю, хороша ли эта мысль. С трудом себе представляю, как смогу выбежать из-за стола, чтобы поблевать, когда подадут матушкину индейку с каштанами — она вполне вероятна сегодня и вообще-то отменно вкусна, хотя и чересчур ежегодна.
Улица какая-то на удивление живая для следующего дня после праздника, хотя, может быть, это я на удивление мертв. Подумав, решаю, что все совершенно естественно: недаром же существует Фигурек — он может заполнить любую брешь. Наверное, к Рождеству они получили указание — скажем, заказ от муниципалитета — поддерживать хотя бы минимум жизни каждое мгновение: зажигается такой сигнальный огонек, такой знак подъема по тревоге там, где календарь провисает, — а ну-ка все на улицу…
Многие прохожие странно на меня смотрят, некоторым я в ответ подмигиваю: дескать, мы из одной семьи. В ответ они смотрят на меня еще страньше — тоже понятно: Великая Тайна. Один дядька просит у фонтана милостыню, ух как отлично он играет свою роль, вот интересно, он специализируется именно на попрошайничестве или завтра встанет во главе какой-нибудь мультимедийной конторы. Ну, кидаю ему монетку и шепчу: «Классно работаешь!» — нищих все-таки не часто благодарят за восхитительные представления, которые они дают.
Каждая супружеская чета сочла сегодня нужным надеть подходящие по оттенку и фасону пальто, они бережно держат на весу кто букетик цветов, кто сласти в пестрой коробочке. Я их тоже приветствую и благодарю за отличную работу — весьма сдержанную и весьма тонкую игру. Ничего не скажешь, Фигурек превосходно делает свое дело. Сколько часов пришлось рыться в горе карточек и анкет, чтобы составить вот такую парочку? Где они смогли найти столь гармонирующих друг с другом особей? Во-о-он те, например: посмотришь на них — кажется, лет пятнадцать женаты, а ведь, вполне возможно, они впервые увиделись нынче утром. Импровизация в чрезвычайных обстоятельствах. Нет, правда, ребята из Фигурека ни в чем не уступают пожарным, им тоже следовало бы продавать календари — уверен, все бы прекрасно получилось.
Посреди улицы четверо подростков, обнявшись и размахивая полупустой бутылкой шампанского, поют рождественские песни и, хотя уже в приличном подпитии, очень вежливо желают прохожим веселых праздников. Вероятно, муниципалитет хотел этим подчеркнуть, что молодежь любит погулять, и это понятно — в их-то возрасте, ничего противозаконного тут нет, зато — обратите внимание: юные граждане нашей прекрасной страны не утеряли ее моральных ценностей.
Я решаю подбодрить подрастающее поколение и демагогически показываю: молодцы, ребятки, так держать, на большой, — хотя крайний левый играет вроде бы хуже трех остальных, очень уж бледный мальчишка и довольно вялый, только ведь, с другой стороны, нельзя же требовать от труппы, чтобы она состояла из одних гениев, кастинги ведь тоже небезупречны.
Тошнота потихоньку меня оставляет, уступая место приятной неге, уходит усталость — возвращается энергия, и остатки опьянения властно требуют какого-никакого выхода. Устремляюсь в бар на той стороне улицы, облокачиваюсь на стойку и заказываю шипучку из тех, от которых начинает казаться, будто твой желудок изнутри чистят железным скребком. Вдоль всего «прилавка» подпорченными мясными тушами торчат пьянчужки из Фигурека — у каждого в руке стакан красного, у каждого по сигарете, дым столбом… Ничего не скажешь, производит впечатление. Эти убогие выглядят натуральнее натуральных. Где они только выловили таких? Даже у бомжей из приюта Святого Антония взгляд куда более живой. Ни дать ни взять — неудачники высшей пробы, подонки из подонков, выродок на выродке.
Мне кажется, одного из них я уже где-то видел. Вот только где, когда? Слежу за ним боковым зрением, напрягаю изо всех сил память, но никак… никак… да и впрямь — что возьмешь с нейронов, когда они в таком состоянии… И вдруг меня осеняет. Иду к нему. Старикашка в кепке, на вид лет семьдесят, и до того хилый, невзрачный и скрюченный, что можно подумать — перед тобой не человек, а комок бумаги, смятой и забытой на табурете.
— Простите, это не вы недавно хоронили жену?
Он поднимает на меня глаза, вернее, я догадываюсь, что «это» — там, внизу — глаза.
— Вы ее знали?
— До похорон не знал. Но церемония была просто замечательная, ни к чему не придерешься. И вы вели себя восхитительно, все было до слез безупречно, нет, правда, восхитительно. И ничего наигранного, ни единой никчемной слезинки, никакого бесполезного шума, все изящно, тонко… другие ведь склонны переусердствовать во всем… Поздравляю от души!
Он меня благодарит, несколько растерянный, я дружески похлопываю его по спине, допиваю свою шипучку и снова окунаюсь в холодок Рождества.
Чуть ниже по улице замечаю другого фигуранта, он, собирая подаяние, поет «Like a Rolling Stone» Боба Дилана[46], сам себе аккомпанируя на гитаре, сплошь украшенной наклейками «Долой ядерную энергию!», «Нет войне!», «Не дадимся СПИДу!» и «Прекратите истязать детей!». Ну просто очень неприятное зрелище!
Неприятное для Фигурека. Если не знаешь, куда девать фаната Боба Дилана, лучше не ставить его на всеобщее обозрение — или уж помещать среди учителей-манифестантов, чтобы его заглушили слоганы с призывами остановить размножение вшей.
Мать открывает мне дверь — и в этот самый момент я понимаю, что подарка-то у меня нет. Вылетело из головы. Напрочь. Начинаю оправдываться, одновременно ее целуя: понимаешь, я вот подарок-то забыл дома, мозги, должно быть, совсем уже набекрень, пьеса забирает все силы, Танина нога никак не желает выздороветь, — ну, ничего, я обязательно принесу в следующий раз, надеюсь, вам это понравится… Мама удивляется моей бороде, и мне нужно несколько секунд, чтобы понять, о чем речь, и вспомнить: три дня не брился.
— Ну да, это Таня захотела, говорит, что трехдневная щетина мне очень идет.
В столовой брат разливает аперитивы. Увидев меня, он с наигранным испугом восклицает: «Ах-ах! В дом забрался клошар!» Анна меня целует и желает веселого Рождества, но, целуя и желая, ненароком касается меня грудью, и я чувствую, что начинается эрекция — я вообще легко возбуждаюсь на следующий день после попойки, скорее всего, в каком-нибудь медицинском учебнике можно найти этому объяснение.
— Эй, Буковски! Чего тебе налить-то?
Моя печень подсказывает: большой фужер минералки с газом, пожалуйста…
Я говорю:
— Джин с тоником, пожалуйста.
Потолок украшен гирляндами, и с люстрой в центре они образуют огромную блестящую паутину. В углу — неизбежная елка, под ней — с десяток подарков разного размера, и, надо думать, по крайней мере, один из них предназначен мне. Вот только я всегда немного опасаюсь родительских подарков, потому что подарок — вполне достоверное свидетельство того, как даритель себе тебя представляет. Мне бы, в общем, не хотелось знать, как окружающие меня себе представляют, но в Рождество этого не избежишь. Подарок-проверка. И пристальный взгляд: ну, покажи, угодил ли я в яблочко. И твоя неискренняя радость, когда обнаруживаешь, что и на этот раз — в молоко. И все углубляющаяся год от года пропасть между тем, кто ты есть, и тем, кем тебя считают — тем, каким тебя хотят видеть.
Тут я задумываюсь о подарке, который должен сделать брату. А что можно подарить человеку, у которого и так уже все есть?
Разве что полный мешок убожества, фальшивых нот, вступаний в собачье дерьмо, неловких молчаний, сюда же еще слабоволие, мягкотелость, лицемерие, гноящиеся прыщи… Кроме перечисленного, не знаю, чего еще недостает моему братцу — и к тому же я особенно не потратился бы, такого товара у меня самого всегда в избытке.
Что касается Анны, вполне подошла бы новая поза — например, страдающий астигматизмом скрипач на банкомате в сберкассе. Ну и все, дело сделано — опять встает…
Обед прошел замечательно, мне удалось позабыть о своих заботах примерно на час. За час я почти сумел вернуться к простодушию рождественских праздников моего детства. И вот уже сам удивляюсь, ловя себя на том, что от души веселюсь, когда кто-то шутит. Надо сказать, и чуточка вина, прибавленная к остаткам вчерашнего, сыграла свою роль. Распалился не только мой брат — это привычно, нет, все, казалось, не уступают ему в веселье, и даже папа рискует выступить с пародиями на персонажей из суперсвежих новостей — таких, как Жорж Марше[47] или Жан Леканюэ[48].
Приходит время сент-оноре с меренгами и раздачи слонов. На меня опять наваливается тоска — легкая, но все же тоска. Традиция — точнее, наша семейная традиция — предписывает начинать с самых старших, потому отцу подарки достаются первому. Новая удочка, сачок для рыбной ловли и громадная пластмассовая рыбина — шуточный подарок брата. Это тоже наша традиция: кто-то обязательно позаботится о том, чтобы среди серьезных, «настоящих» подарков оказалась какая-нибудь глупость — для смеха, для утепления атмосферы. Значит, в этом году глупостью стала громадная рыба. Брат говорит отцу: «Не хнычь: она куда более настоящая, чем те, которых ты сам из воды вытаскиваешь!» — и все довольно громко хохочут. (Скажу мимоходом: счастье, что отец увлекся рыбной ловлей, — мы можем еще много лет не проявлять ни малейшей выдумки, делая ему подарки.)
Теперь очередь матери. Годовая подписка на «Принцессы и пироги» — еженедельник про принцесс и про пироги, в основном — фруктовые. Кроме того, многофункциональный миксер ядовито-желтого цвета (на коробке, в которой он лежал, фотография миксера — он стоит на столе, вокруг стола — семья, усиленно изображающая радость жизни, а внизу крохотными буковками напечатано: «Внешний вид товара может не соответствовать фотографии на упаковке»). В точности так же, как бывает каждый год, мама всхлипывает от волнения. Мама плачет всегда, независимо от того, что ей подарили — набор половых тряпок, альбом «Nine Inch Nails»[49] или передник с искусственными грудями. Что тут поделаешь — это у нее нервное.
Теперь — я. Я весь в тревоге. Анна протягивает довольно тяжелый прямоугольный пакет, мне не по себе, я повторяю и повторяю «да зачем же, не надо было…» — и все это выглядит достаточно нелепо. Осторожно снимаю оберточную бумагу — так, чтобы она не порвалась, упаковки мама обычно сберегает «на всякий случай», мне кажется, что процесс длится уже несколько часов, но вот ему приходит конец. Это книга! Огромная потрясающая книга в переплете из дорогой ткани! «Когда опускается занавес, или Все грани театра». Авторы — Джошуа Танненбаум, Абрахам Коан-Солаль и Джекоб Коннисберг[50]. Я всерьез разволновался, по-моему, впервые в жизни мой рождественский подарок не запоздал ко мне минимум на пять-шесть лет. Перецеловываю их всех, всем-всем дарю жаркие поцелуи — и папе тоже, хотя папа, понятное дело, узнал о том, что мне подарено, тогда же, когда я сам.
Дальше — до самого ухода — держу книгу под мышкой, как маленький мальчик, который не хочет расставаться с новыми ботинками и не соглашается их положить хоть куда-нибудь. После того как брат и Анна берут свои пакеты (брату подарили свитер с капюшоном и надписью «America Winner Force» и шахматы; Анне — коробку акварели, ядовито-желтую сумочку и шоколадный набор, полученный нашими родителями от одной из наших теток; теперь Анна передарит эти конфеты своим родителям, те — двоюродному дедушке, ну и так далее, потому что ей достался один из тех вечных шоколадных наборов, которые десять раз объедут вокруг всей Франции, но так и не дождутся, чтобы их открыли)… о чем это я? Да, брат и Анна уже с подарками, а под елкой лежит еще один пакет в разноцветной обертке. Я не обращал на него особого внимания, пока мама не подняла его и не протянула мне.
— Держи, сынок, это для Тани. Жаль, что ее нет здесь, с нами. Поцелуй ее покрепче за нас за всех и помни: тебе запрещено разворачивать, пока с ней не увидишься.
Я беру пакет и вмиг совершенно скисаю — настроение мое рушится с поистине головокружительной скоростью.
Возвращение домой. Курю сигарету за сигаретой и тупо разглядываю лежащий на столе пакет с подарком. Достаточно оказалось красного кубика в золотых звездах и веточках остролиста, чтобы настроение упало ниже плинтуса. Да уж, бывают люди более уравновешенные.
Время от времени пытаюсь взять себя в руки и наугад открываю книгу о театре. Ничего не получается: вижу одни непонятные значки и уже через две минуты оказываюсь на том же стуле, с окурком во рту, глаза в десяти сантиметрах от пакета. Нет никакого желания открыть этот пакет, на самом деле мне наплевать, что там внутри, меня добил сам по себе поступок родителей. Мало того, что из-за них меня снова стало преследовать Танино лицо — как раз тогда, когда удалось хоть на несколько часов от него освободиться, так еще и сам по себе их поступок был невыносимо печален и готовил в будущем им самим так много разочарований, что думать об этом почти мучительно… Они-то, мама с папой, уже видели себя окруженными маленькими Танями, и маленькие Тани бегали между кухонными стульями и выпрашивали чуть не со слезами поход в Диснейленд… Я близок к тому, чтобы пожалеть обо всем, обо всех этих ухищрениях ради спокойствия родителей… Лучше всегда быть одиноким, чем стать им внезапно, постоянство здесь было бы не так болезненно для близких. Постоянное одиночество когда-нибудь может подарить им иллюзию, что это осознанный выбор.
Тут до меня доходит, что я так и не познакомил своих с Жюльеном и Клер. А ведь мог бы — и это пошло бы маме с папой на пользу! Они знают, что я дружу с семейной парой, что регулярно у них ужинаю… ужинал, может быть, встреча с моими друзьями совершенно бы их успокоила. Почему, почему я этого не сделал? Может быть, потому что не чувствовал в себе силы блеснуть сразу двумя гранями — сына и друга? Мне кажется, только самые уравновешенные люди на такое способны, те, кто находит в себе силы быть всегда одними и теми же, с кем бы ни находились рядом.
Я продолжаю смотреть на подарок для Тани и думать о Клер и Жюльене. Наверное, мне их не хватает. Мне бы так хотелось разделить с ними это все: Таню, Фигурек… наконец все выложить. Но я отлично понимаю, что это было бы эгоистично, да, эгоистично и опасно. Не всем повезло иметь родителей с таким прошлым, которое само по себе защищает их сына. Тут я вдруг вспоминаю счет, и принимаюсь думать о счете, и сразу чувствую, что начинается мигрень — а чего еще ждать после вчерашней пьянки! Мне-то казалось, что все прошло…
Я несколько раз оступаюсь, когда иду вверх по темной лестнице. Не хватает только парочки наркоманов из Фигурека, валяющихся на ступеньках, чтобы я ощутил себя в Бруклине — хотя никогда не бывал в Бруклине, но кто ж не знаком с клише.
Его дверь не выбивается из общей картины. Когда он давал мне свой адрес, я чуть было не выбросил бумажку немедля: не видел тогда причин, зачем бы мне понадобилось идти к нему. Откуда было знать, что настанет день, когда это сделается необходимо.
Стучу. Он кричит изнутри, что сегодня ничего не заказывал. Я называю себя, стараясь говорить погромче и поотчетливее, иначе до него не донеслось бы сквозь преграду, но выходит все-таки глуховато — наверное, от смущения… или от боязни, что нагрянет бригада полицейских, выскочат из-за угла телевизионщики с камерой или выглянет из своей квартиры болтливая соседка. Дверь отворяется, на пороге возникает он — в распахнутом халате на голое тело, и сразу видно, что морковка у него крошечная и что он обрезан.
— Что это за манера будить человека в восемнадцать часов…
Тем не менее он приглашает меня войти и указывает на кушетку, где можно посидеть, пока он оденется, вот только задача состоит в том, чтобы найти эту самую кушетку под грудой одежды, журналов, пустых бутылок и картонных упаковок с гордой надписью поперек: «Быстропицца у вас будет раньше, чем вы скажете слово „пицца“».
Посреди комнаты возвышается скульптура чрезвычайно дурного вкуса, она явно слеплена из папье-маше, и понять, кого она призвана изобразить — дискобола или подъемный кран, абсолютно невозможно. В конце концов я все-таки сажусь и хватаю наугад первый попавшийся журнал. На обложке оказалась фотография девушки: девушка стоит на коленях и явно колеблется, решая, какую из нескольких пипирок ей выбрать.
— Не слишком ли сильный бардак ты обнаружил у себя сегодня утром?
— Смотря по какой шкале мерить! Если по сравнению с тем, что вижу здесь и сейчас, то малость похоже…
Замечаю на противоположной стене огромный постер, горы на картинке уходят под облака: горный пейзаж — единственный глоток свежего воздуха в этом складе микробов, которых можно потрогать рукой.
— Чему обязан визитом? Неужто хочешь отдать должок?
— Нет, просто подумал: а что, если пригласить вас пойти чего-нибудь съесть и выпить?
— Ох, не получится, к сожалению. Надо ишачить. Вообще-то молодец, что пришел, а то ведь я опоздал бы: мне через четверть часа положено находиться в церкви…
Стучу в дверь — три раза, но очень осторожно, сам едва различаю свое царапанье, возможно, в глубине души мне вовсе и не хочется, чтобы меня услышали там, внутри, так было бы куда легче. Решаю подождать десять секунд, потом уйти. Жюльен открывает дверь на седьмой секунде. Лицо его, стоило ему меня увидеть, просто просияло, он восклицает: «Какой приятный сюрприз!» — и я верю, что он искренне обрадовался моему приходу, хотя в подавляющем большинстве случаев это восклицание означает прямо противоположное тому, что человек на самом деле чувствует. Мы обнимаемся и желаем друг другу веселого Рождества. Правду сказать, как сплошь и рядом делают застенчивые люди, мы словно бы оговариваемся и хором выкрикиваем: «Роселого Веждества!»
В квартире, куда я прохожу вслед за Жюльеном, меня встречают открытия. Ощущение такое, что эта квартира — дочь той, которую я так хорошо знал. Стены те же, но все помолодело на двадцать лет. Массивный дубовый стол, занимавший прежде центр комнаты, исчез, а на его месте появился — родился, что ли, от того стола? — маленький журнальный столик цвета апельсина, добавивший помещению тридцать квадратных метров площади. Куда ни глянь — занавески. Пестрые, в красных тонах, похожие на марокканские ковры — но именно что не ковры, а занавески. Кстати, и обои, кажется, тоже другие: какие были раньше, не помню, но сомневаюсь, что такие вот, салатовые, нет, пожалуй, цвета недозревших яблок — его и встретишь разве что в детских книжках, ничего подобного в жизни не существует или, по крайней мере, до сих пор не существовало… И еще одна деталь, на первый взгляд ничего не значащая, но для меня в высшей степени символическая: нигде никаких следов коллекции. Конец эпохи. То есть вот что произошло — они решили стать другими.
— Выпить хочешь?
Я отвечаю этому почти незнакомцу, одетому по молодежной моде: «Да, и налей то же, что себе!» Вообще-то нет ничего смешнее тридцатилетнего мужчины, одетого по молодежной моде, но он смешным не выглядит. Может быть, это оттого, что он и вообще стал таким… Может быть, его старая одежда уже не выражает его истинной сути…. Может быть, жалкий старый дурак — тот, кто думает, будто жалкий старый дурак — это кто-то другой.
Он протягивает мне рюмку ликера из даров моря, и мы чокаемся, а затем на автопилоте пускаемся в разговор ни о чем, такой пустой, словно его и вовсе нет. Странно, но в разговоре этом не затрагивается тема смены обстановки в их квартире, нам удается ни разу прямо не коснуться причин внезапной мутации моих друзей — так человек, которому только что ампутировали обе ноги, говорит с вами о начале нового литературного сезона. Я дико страдаю от всего этого. У меня как раз наступил период, когда я особенно нуждаюсь в ясности, прозрачности, в пересмотре пункт за пунктом всего происходящего со мной и вокруг, в том, чтобы любую реальность можно было попробовать на ощупь… я просто сгораю от желания немедленно пойти в атаку, спросить его с самым невинным видом, как бы между прочим, развязно, будто веду телепередачу: «А эти резкие перемены, Жюльен, с чем они связаны?» Но я не говорю ничего. Довольствуюсь тем что вместе с ним вяло поругиваю тележурналы — ну до чего же они стали неинтересные!
Тут в комнате появляется Клер. Она, видимо, помыла голову и теперь сушит волосы полотенцем. Сначала она удивленно вскрикивает, но не проходит и минуты, а мне уже кажется, будто Клер тоже очень рада меня видеть. Волосы у нее стали непонятного цвета… Они покрашены хной — хной! Ей бы еще штаны пошире… Ба! Да штаны-то у нее как раз широченные!..
Клер меня целует, желает мне веселого Рождества. Говорит еще, что мне очень идет борода, я, дескать, с бородой напоминаю одного актера, сейчас его фамилия вылетела у нее из головы, но на языке вертится, так что она скоро вспомнит.
— Ты вручил ему подарок?
— Нет, тебя ждал…
Подарок! О черт! Я опять забыл про подарки! Клер наклоняется, ищет в углу (под постером с картиной Тапиеса[51] — раньше ничего подобного тоже не было) и, вся сияя, протягивает мне большой пакет. Я настолько же растроган, насколько и сконфужен. Начинаю сбивчиво объяснять, что у меня сейчас голова идет кругом, что их подарки оставил дома, что уверен: эти подарки им понравятся, а они мне отвечают, что это не имеет значения, совсем не обязательно, чтобы я им что бы то ни было дарил. С настоящими друзьями всегда так — они не слышат твоего вранья, слышат только твое сердце.
Я лихорадочно рву бумагу, мне кажется, будто я высыпаю им на каменный пол гору конфетти (стоп: какой там каменный пол! здесь же теперь ковер!), я рву бумагу долго, долго, до бесконечности… и все это время они смотрят на меня с застывшей на губах улыбкой. А когда подарок открывается — это оказывается книга! Огромная потрясающая книга в переплете из дорогой ткани! «Перед третьим звонком, или Все грани театра». Авторы — Зигмунд Леви, Исаак Вайнштейн и Моисей Ицкович[52]. Я схожу с ума от радости, бросаюсь их обнимать, заливаясь слезами, и целовать, повторяя между приступами рыданий: «Друзья мои, друзья мои, я думал, что потерял вас…» Их руки дружески похлопывают меня по спине, гладят по волосам, сжимают мне плечи. Замечаю внезапно, что они при этом обмениваются смущенными взглядами, и тут же успокаиваюсь.
— Я… Ох, простите, глубоко сожалею, сам не знаю, какая муха меня укусила, я до смерти устал в последнее время, и вот…
— Не извиняйся, скорее нам пристало извиняться перед тобой и оправдываться… Мы сейчас пережили период… как бы это сказать… жизненно необходимого эгоцентризма… В течение нескольких недель пропускали мимо ушей многое, лишь бы спасти нашу семью… И потом, дело не только в этом, всё не так просто…
Клер бросает на Жюльена весьма значительный взгляд, смысл которого мне не очень понятен, но ее взгляд заставляет моего лучшего друга мгновенно заткнуться. Возможно, его подвергли жестокой цензуре в ту самую минуту, когда он готов был поделиться со мной сведениями о пресловутом Анри? Похоже, рана еще не совсем затянулась, и лишние разговоры для них — щепотка соли на эту рану.
Без всякого перехода, впрочем, так бывало всегда, когда мы старались обойти зыбучие пески, заговариваем о моей пьесе. Моей пьесе, потихоньку двигающейся вперед, несмотря на некоторые перипетии в начале движения. Я, импровизируя на ходу, рассказываю им несколько историй про плохую актрису, навязанную продюсером, про страдающего булимией актера, про излишне требовательную звезду, и одновременно с этим молюсь: лишь бы только они ни разу не видели «Пули над Бродвеем»[53].
Все время нашего разговора Клер и Жюльен сидят на кушетке, тесно прижавшись друг к другу, а иногда и потихонечку друг друга лаская: то по ляжке погладят, то в щечку чмокнут, — и я вдруг понимаю, что впервые вижу их такими.
Мало сказать, что они приучили меня к отношениям достаточно сдержанным — это было бы далеко от действительности. На мой взгляд, совсем еще недавно мои друзья напоминали два одинаково заряженных магнита, которым невозможно приблизиться один к другому меньше чем на метр: бум! — и они, словно резиновые мячики, отскакивают в разные стороны… Я и привык к этому образу: два существа, постоянно разделенные бесконечными дискуссиями между мной и Жюльеном (в основном — достойной школьников болтовней), Клер ведь редко принимала в них участие. И теперь, глядя на них, я начинаю понимать, что моя роль доигрывается, если не сыграна.
Прощаюсь еще до ужина, сказав, что у меня назначена встреча с одним из актеров — тем самым, что страдает булимией: есть такой эпизод в пьесе, который стоит играть по-другому, он этого заслуживает. А как — вот это в процессе работы и обсудим. Никому не приходит в голову удивиться: что это еще за деловая встреча вечером 25 декабря. Все слишком счастливы тем, что удалось избежать скользкого момента приглашения к ужину… ну, или не-приглашения. Они спешат уточнить, что я могу приходить, когда хочу, что их дом для меня всегда открыт. Уточнение, которым только подтверждается то, что уже было мне понятно: я теряю своих единственных друзей — другу не говорят, что он может прийти, когда хочет.
Эпитафина и Некто-Жан пристально смотрят на лежащий перед ними на столе пакет. И думают, должны ли открыть его.
Эпитафина. Этот подарок предназначен не нам, и я думаю, что Пьерралист ужасно рассердится на нас, если его развернем мы с тобой, а не он сам…
Некто-Жан. В конце концов, он мог бы быть здесь, кто не пришел — тот и виноват.
— Ну и занудство эти рождественские мессы… Представляешь? Я задремал, так попик собственной персоной меня будить приперся. В церкви я остался один, все слиняли — служба-то, оказывается, уже четверть часа как закончилась… Нет, ты представляешь, каково мне было!.. И я видел, что попик тоже не словил большого кайфа от того, что я заснул во время его речи… Пришлось, чтобы разрядить атмосферу, сказать ему, знаешь что? «Вы классно все делали, только я это уже видел…»
Он хохочет. Хохоча, он так трясет столик, что едва не опрокидывает свой аперитив. У меня болит голова, в кафе шумно, каждый звук кажется мне еще в десять раз громче, в десять раз громче и непонятнее. Голова плывет. Ночью я плохо спал, можно сказать, практически не спал до рассвета, а когда ненадолго удавалось заснуть, повторялись кошмары. Один я запомнил очень подробно, могу и теперь пересмотреть, сцену за сценой, с невероятной точностью. Я был у Клер и Жюльена. Они сидели передо мной на кушетке, тесно прижавшись друг к другу. Я рассказывал им что-то ужасно скучное о ловле форели. Я говорил, а они вели себя все разнузданнее, похоть все росла. Началось с поцелуйчиков, потом ласки становились все смелее, потом они скинули с себя одежду и принялись заниматься любовью прямо на той же кушетке — передо мной. Мне пришлось сделать вид, что ничего не происходит, и продолжать свой монолог. Посреди траханья Клер вдруг превратилась в Таню. Она наслаждалась, ох, как же она наслаждалась. Время от времени она поглядывала на меня с улыбкой. Я старался говорить громче и громче, чтобы заглушить их стоны. В конце концов я перешел к технике рыбной ловли с помощью сачка и заорал благим матом, перекрывая их непристойные выкрики. Внезапно на кушетке появился Бувье. Он, хохоча, мастурбировал. Наверное, потому и кажется он мне сегодня не таким забавным, как всегда.
— Что случилось? Ты сердишься?
— Просто не выспался.
— А-а-а, понятно… зубы болели…
У официанта опять появилась новая деталь в туалете, только я не сразу догадался, какая именно, понадобилось несколько секунд: ах, вот в чем дело! Теперь он гордо выставляет напоказ безупречно белые перчатки… Он протягивает две папки с вечным меню, я машинально беру предназначенную мне, открываю, чтобы заказать солонину с чечевицей, и вдруг вижу приклеенную в самой середине страницы желтую бумажку
Я в курсе ваших проблем, мне отлично известен синдром, я врач Фигурека.
Нам непременно надо встретиться.
Я здесь, чтобы помочь вам.
Я ошарашен. Пристально смотрю на молодого человека — он еле заметно кивает, подтверждая, что эти строчки на листке желтой самоклеящейся бумаги начертаны именно им. Глаза мои окончательно затягивает туманом, меня охватывает дрожь, которую никак не удается унять, а сердце начинает биться так, будто вот-вот выскочит на клетчатую скатерть, вот уже все закружилось, завертелось вокруг меня, Бувье, кажется, что-то мне говорит, но я не слышу, я вижу только его смешно двигающиеся губы, а еще вижу, словно со стороны, как я встаю, хватаю официанта за новехонький галстук-бабочку, и слышу, как начинаю вопить белугой:
— Я не нуждаюсь в вашей помощи, я не нуждаюсь ни в чьей помощи, идите к черту с вашим синдромом, я ничем не болен! Это вы все больные! Чего вам надо, нет, скажите, чего вам от меня надо? Хотите меня упрятать под замок? Да? Так? Хотите надеть на меня смирительную рубашку как на психа? Засунуть меня в одно из ваших тайных подземелий с такими же дураками, как я? Нет уж, меня вы не получите! И кому-кому, только не вашей вконец охреневшей секте приказывать, что мне делать, чего не делать! Вы за кого себя принимаете? За Третий рейх? Мне осточертел Фигурек, понял, сопляк, понял? Мне осточертел Фигурек, и мне осточертели вы все! Плевал я на вас!
Я, крутанув, отталкиваю стол, выхожу, возвращаюсь, хватаю со стойки первый попавшийся стакан и швыряю его изо всех сил незнамо куда. Стакан вдребезги разбивается о противоположную стену. Тогда я выхожу уже насовсем — так и не понимая, что заставило меня вернуться и сделать то, что было сделано.
Филипп Манёвр, был, вероятно, человеком совершенно исключительных достоинств, иначе — с чего бы им всем оплакивать его такими горючими слезами… Возможно, само то, что он носил имя и фамилию такого известного человека[54], побудило его лезть из кожи вон и брать судьбу за горло, чтобы, пусть всего разок, оказаться замеченным по какой-то другой причине, а не только из-за того, что он тезка и однофамилец. Такое вот вполне пустяковое желание способно сделать человека как источником ангельской доброты, так и образцом жесточайшей тирании.
То ли здесь нет никого из Фигурека, то ли семья Манёвра была в состоянии оплатить лучших из лучших: стоило бы огромного труда найти среди присутствующих хотя бы кого-то одного, кто горевал бы неискренне.
Мне кажется, ближе всех к могиле расположились вдова и дочери покойного: они безмолвно льют слезы и хрупкие их плечи едва заметно сотрясаются от сдерживаемых рыданий. Надгробный камень украшен довольно большой черно-белой фотографией — на портрете тот, кого мы несколько минут назад похоронили, покойник улыбается. Улыбка у него — из тех, что выдают безграничную преданность, готовность к самопожертвованию. А еще его улыбка выдает явное сходство с Франсисом Бланшем[55], м-да, и улыбка тоже заемная: решительно, у бедняги почти что ничего и не было своего. Смерть тени.
Собравшиеся начинают перемещаться: предстоит это бесчеловечное испытание — рукопожатиями. Семья воссоединилась и стоит теперь неподвижно — сгусток горя, стайка из шести или семи черных ворон. Мы — я имею в виду гиен — быстренько выстраиваемся в очередь вроде тех, какие увидишь субботним вечером у кинотеатра, в репертуаре которого комедийный блокбастер. Мы уже приготовились — каждый в свой черед — проявить сочувствие, разделить беду, поворошить воспоминания, подстерегая хоть одну навернувшуюся слезинку, мы жаждем насытиться хоть чем-то, напоминающим душевную боль, стараемся уловить малейшее содрогание, легчайший всхлип, и каждый надеется, что именно ему достанется роль того, на груди которого вдова (а может быть, даже и младшая дочка — никогда ведь не знаешь заранее) выплачет наконец-то свое горе. Нам необходимо заполучить капельку истинного страдания на парадный пиджак. Удостоиться этой чести.
Наступает мой черед. Я подхожу к вдове, которая механическим движением протягивает перпендикулярно к тщедушному телу совершенно уже одеревенелую руку, глаза у женщины влажные и угасшие. Я беру эту руку, мы обмениваемся взглядами, и тут я внезапно утыкаюсь ей в плечо с внезапным же рыданием. Она тоже не может сдержать рыданий, наш общий душу рвущий на части плач прерывается порой лишь парой слов, которые нам удается выговорить: «Этого уже не снести!» Мы утешаем друг друга, мы помогаем друг другу, нам так хорошо друг с другом. Этакое патологическое любовное объятие.