В наше время сбываются старые идеи писателей-фан-тастов: развитие технологий ведет к появлению все более антропоморфных вещей (в пределе - человекоподобных роботов), но одновременно сам человек становится похожим на механизм, функцию, предмет. Фильмы-антиутопии рисуют проекты нового дивного мира как абсолютно формализованного и антигуманного общества, где купированы эмоции, мышление, творчество, где люди не столько противостоят машинам, сколько конкурируют с ними. Заезженный образ этих книг и фильмов - получеловек или полумашина. Это киборг, мутант, андроид - продукт технического прогресса на той его стадии, где даже сознание изготавливается фа-брично, где теряется критерий различения искусственного и естественного, человека и робота (рекомендую, например, фильм Ридли Скотта «Бегущий по лезвию» (Blade Runner, 1982)).
Но первой очевидностью критического анализа подобных мифов должен стать тот факт, что все они скорее ретроспективны, чем футуристичны. Сращивание человеческой природы и машинной инженерией давно уже состоялось. Понятие «человек-машина» придумал французский философ
83
XVIII века Ламетри34. Технологии создания «киборгов» как синтеза человеческого организма и искусственных элементов и органов существуют несколько столетий.
Но, памятуя об этимологической близости слов «робот» и «раб», следует обратить внимание на еще более важное обстоятельство: человеку не грозит превратиться в вещь (в батарейку, как в фильме «Матрица»), поскольку он всегда был вещью. Во все эпохи его покупали и продавали, эксплуатировали, монтировали по универсальным образцам его тело и сознание, подключали к станкам, использовали по частям (это буквально - как, например, в гитлеровских концлагерях).
Есть такое занятное определение профессии номенклатурного работника - «функционер». По опыту знакомства с некоторыми «функционерами», скажу, что они и в самом деле люди-машины, люди-функции. Их автоматическая речь и реакции, набор поведенческих шаблонов, раболепство перед регламентом профессиональной деятельности и жизни - все это симптомы глубоко укорененной в психике механистичности.
Каждый месяц приходят новости об очередных достижениях мировых ученых по части робототехнологии, генетики, клонирования и пр. Создание искусственной жизни и кибернетического интеллекта уже не кажется таким невероятным. Но моделирование синтетического сознания или тела имеет и свою оборотную сторону: реальное, живое, одушевленное воспринимается как математическая или кибернетическая система. Простейшие (псевдо)научные теории выстраивают картину мира, в которой на уровне средней понятливости объяснены самые сложные вещи. Механический человек в механическом космосе - очень скучная история. Даже в сюжетах фантастических фильмов будущее цивилизации выглядит слишком предсказуемым и каким-то обедненным в плане воображения и творчества.
В тысячах дешевых книг по (квази)психологии можно найти советы в духе - как, наконец, успокоиться и сделать карьеру, жениться, завести друзей и т. п. Эта популярная психологическая механика иллюстрирует одну общую установку повседневного сознания: тенденцию отождествлять ментальное и вещественное. Мозг сегодня уподобляют компьютеру, но и саму сложную электронику при этом наделяют человеческими свойствами: умом, характером, индивидуальностью. В рекламе почти все вещи «нежные», «добрые», «любящие», «интеллектуальные». В кинематографе машины мыслят, действуют, желают. Идеология рассказывает басни об «умном» оружии и - что еще более удивительно - о человечных политиках и «добрых» или «злых» государствах.
Как осмысляются душевные состояния в повседневной культуре? В Средневековье они понимались как некие вещи, которые овладевают телом, а потом покидают его. Радость приходит и уходит, как нежданный гость, грусть поселяется «в теле души» на долгий срок, и ее трудно изгнать вон. Иной раз пожалует хорошая мысль, другой - плохая. Похожим приемом пользуется и современное повседневное сознание. Мир для него - каталог предметов, которые можно купить или хотя бы клишировано («научно») объяснить. Счастье -полный набор таких предметов, познание - присвоение, свобода - выбор из предложенного, при условии должной кредитоспособности.
Например, образом абсолютного кошмара служит во многих фантастических фильмах вид расчлененного тела. Предельное, инфернальное, инопланетное Зло оказывается банальным мясником, а сам феномен страха отождествляется
с физиологическими реакциями организма. С другой стороны, наслаждения в рекламе и кино тоже равняются соматическим ощущениям, и высшей радости здесь достигают благодаря искусному владению собственным телом.
Так есть ли смысл в такой повседневной модели отождествления тела и сознания? Поддаются ли описи и рационализации вещи из внутреннего пространства? Лучше вернуться к этим вопросам после анализа конкретных квантифицированных состояний повседневного сознания: насилия, наслаждения, сексуальности и т. п.
Проблема насилия - уже в самом словоупотреблении. Идеология закрепляет за понятием «насилие» целый набор стереотипов и ярлыков, таких как «тоталитаризм», «фашизм», «коммунизм», «терроризм», «фундаментализм» и т. п. Принятыми антонимами этого слова и, стало быть, маркерами «правильного» решения проблемы насилия являются клише «толерантность», «демократия», «цивилизованность», «гуманизм», «либерализм», «права человека» и т. п. Используемые в повседневной речи шаблоны не имеют понятийной глубины, и потому обращение к ним выполняет функцию постановки и мобилизации социальных рефлексов: то хорошо, а это плохо. В результате некритического словоупотребления или намеренной политической эквилибристики возникают саморазоблачительные оксюмороны вроде «гуманитарной интервенции», «насильственной демократизации», «умного оружия» и т. п.
Очевидно, что тема насилия превращается сегодня в один из самых эффективных рычагов манипуляции сознанием, ибо уровень ее обсуждения тем ниже, чем чаще бомбардируется обыватель образами насилия и негативно заряженной «силовой» лексикой. Можно говорить даже о своеобразной
государственной монополии на насилие, которая выражается не только в «законном» праве уничтожать своих или чужих граждан, но и в праве безапелляционно определять само содержание этого понятия. Каждый интеллектуально стерилизованный современный обыватель по умолчанию «знает», что насилие - это зло, а терпимость, толерантность (а особенно терпимость в отношении данного общественного порядка) - добро. Этот обывательский рефлекс разряжает опасные для системы моменты передачи политической эстафеты, ибо любая попытка перехвата власти подается как зловещее революционное насилие.
Несомненно, что любая основанная на принуждении власть не может пускать на самотек процесс осмысления ключевой для нее категории насилия (в противном случае это было бы настоящим самоубийством политической системы). С этой точки зрения (восходящей к Фрэнсису Бэкону и его формуле knowledge is power - «знание есть власть») насилие - это не искажение некоего изначально «правильного» общественного устройства, но его фундаментальный модус.
Между тем до сих пор подобная позиция является скорее исключением из общих правил. Понятно, что в повседневном мире со словом «насилие» связываются негативные коннотации, а сама эта проблема рассматривается преимущественно в сфере сексуальных отношений. Даже в словаре Даля выражение «насиливать» определяется в первую очередь в дурном значении насилия над женщиной. Но и в научном формате эта тема сводится часто к тривиальной оппозиции мужского и женского как инициатора и жертвы, актива и пассива. Характерно, что домашнее насилие, как явствует из различных социологических псевдоисследований, целиком мыслится как однонаправленное действие мужской жестокости (стратифицируемой как экономическое, психологическое, физи-
ческое и иное насилие над женщиной). Хотя на практике всем известен не только распространенный тип мужа-самодура, но и столь же популярный вид тиранической жены вместе с затюканным мужем-подкаблучником. Еще две с половиной тысячи лет назад, в эпоху, как думается феминисткам, беспросветного патриархата, древнегреческий философ Сократ подвергался типичному домашнему насилию со стороны своей легендарно вздорной жены Ксантиппы.
Конечно, иногда научно оформленная проблема насилия отрывается от этой гендерной мифологии и анализируется в контексте различных политических, культурных, психологических явлений. Но и здесь общим местом становится четкая расстановка отрицательных и положительных акцентов в моделях «насилие - ненасилие» или «нетерпимость - толерантность», «насильник - жертва». Часто содержание научного понятия «насилие» представляет собой лишь облагороженный стереотип, главными признаками которого являются подмена анализа морализацией (в лучшем случае рефлексия заменяется естественно-научными наблюдениями и «практическими исследованиями»), однозначная негативность в восприятии насилия, сведение насилия либо к биологическому фактору, либо, напротив, к приобретенной на каком-то этапе болезни цивилизации. В подобном ключе рассматривали проблему насилия такие разные авторы, как Зигмунд Фрейд, Конрад Лоренц, Рене Жирар, Эрих Фромм, Вильгельм Райх и др.
Так, один из пионеров исследования проблемы насилия Конрад Лоренц начинает свою знаменитую книгу «Агрессия (так называемое “зло”)» с заявления о генетической предрасположенности человека к насилию:
Агрессия, проявления которой часто отождествляются с проявлениями «инстинкта смерти», - это такой же инстинкт, как
и все остальные, и в естественных условиях так же, как и они,
служит сохранению жизни и вида35.
Однако по ходу книги он приходит к необходимости локализовать или «заморозить» этот фундаментальный инстинкт36, а в последней главе сбивается на чистый пафос и морализацию, обещая наставить человечество - ни больше ни меньше - на «правильный путь»37.
Не буду говорить о других типичных упущениях и натяжках в научной литературе или в повседневном сознании. Предложу лишь очистить понятие «насилие» от некритических предустановок и конъюнктурных смыслов (таких как сведение насилия к психологическому «минусу», к некой недолжной форме общения). И после удаления шлейфа тривиальности и схоластики насилие предстанет базисным человеческим переживанием, реализуемым в речи, культуре, коммуникации, в желании властвовать или подчиняться, в творчестве, спорте, семье, наконец, в том же русле межполовых отношений, но только уже не напоминающем улицу с односторонним движением.
Самой фундаментальной (сошлюсь предварительно на исследования Жака Деррида38) выглядит связь насилия с речью. Как строится повседневное насилие в наших пале-стинах? Это почти всегда издевательская речевая игра. Подходят, представьте себе, к интеллигенту несколько хулиганов и вежливо осведомляются: «Браток, закурить не найдется?»
Тем самым интеллигенту предлагают вступить в пробную коммуникацию, где форма, тон и содержание ответа определят всю дальнейшую реакцию испытующих. В невинном вопросе сразу несколько ловушек. Скажем, обращения «браток», «земеля», даже «чувак» - это знак хотя бы дела-ного уважения, и ошибка заключалась бы в непринятии такого практически дружественного обращения (глупо вообще ответное интеллигентское «вы»). Другая ловушка в том, что формальный по сути вопрос влечет за собой серию содержательных расшифровок и дополнений, в случае когда потенциальная жертва сама ненароком расширяет пространство диалога. Так, неправильно на предложенный сугубо справочный вопрос отвечать заявлением о собственной жизненной платформе или стратегии, которая мгновенно угадывается за простым заявлением: «Не курю». В наигранном «королевском гамбите» хулиганского дискурса на это следуют такие, куда более агрессивные ходы:
• «Ты что, спортсмен?»
• «Здоровье бережешь?»
• «Поди, и не пьешь?..»
Ловушка захлопнулась, и бедолага катится по наклонной стремительно опрощающегося общения с элементами рукоприкладства. Важно понять, что при этом вся цель разыгрывающегося таким манером действия состоит не в переходе от ритуальной речевой преамбулы к физическим актам насилия, но именно в самом процессе «воспитания» и «поучения» оторвавшегося от народа интеллигента. Потому в итоге хулиганы обязательно поинтересуются эффективностью данного урока.
И по большому счету, этот грубоватый дискурсивнофизический акт ничем не отличается от насилия таких же именно типичных интеллигентов над самими хулиганами с помощью всей системы «знание - сила»: начиная с палочной школьной дисциплины (представьте только, как в свое время издевались учителя над туповатыми и бесталанными под-
ростками) и заканчивая демагогами-политиками, витийствующими начальниками, представителями местечковой власти и бюрократии.
В «Бесконечном тупике» Дмитрий Галковский пишет о том, что русская литература сущностно связана с русским насилием:
Россия - это страна допросов. Это уже из анализа художественной литературы ясно. Где вершина русских диалогов, наиболее напряженный и философичный их уровень? - В допросах. Раскольников и Порфирий Петрович. Ну и, конечно, не только в собственно допросах, но и в обычных диалогах, которые, однако, построены как допросы. А что такое вообще «допрос»? - Крайне формализированная (протокол) беседа, лезущая в самые неформальные и нерегламентируемые, интимные, части внутреннего мира. «Скажите, что вы делали вчера у гражданки Ивановой после 12 часов ночи? Отвечать быстро, четко, по пунктам. Ну?» (Ручка замерла в ожидании над бумагой.) Форма допроса безлика и равнодушна, но содержание предельно интимно и эмоционально. От формы, поверхностной и стертой, необязательной, случайной (следователь всегда случаен), зависит судьба и жизнь. Эта допросная тема тончайшим тленом распространилась по русскому миру. Сами допросы - это лишь некое средоточие общего тона, вершина, покоящаяся на громадном фундаменте. К русскому подходят на улице: «А давай мы тебе нос отрежем». И русский с ходу включается: «А зачем?»; «Не надо»; «У вас документы есть?» и т. д. Западный человек от такого предложения так и сел бы на тротуар от ужаса. Или бы дал в рожу. Или убежал. Но так естественно включиться в немыслимый ДИАЛОГ39.
По Галковскому, именно смещение планов реальности и воображения в русском сознании и языке, неразличение формальных и содержательных сторон коммуникации делает русское слово столь эффективным. В России сбываются книжные фантазии и утопии (любой дворянин «золотого», екатерининского века мог построить в своей усадьбе Лондон, Париж или древние Афины и заставить своих крестьян носить европейское платье или античные тоги, говорить на французском, греческом, латыни и т. п.). Насилие по-русски -это часто именно «воспитание», «образование», насильственное просвещение, «гуманитарное вмешательство». Наш национальный диалог - это психологический форс-мажор, где целью чаще всего является попытка «влезть в душу» собеседнику, раскрутить его на откровенность, выпотрошить. В мягкой форме это происходит в разговоре по пьяной лавочке, в жесткой - в виде домогательства, допроса с пристрастием:
Русское общение идет очень далеко, заходит очень далеко. В русском общении совершенно отсутствует категория меры. Русский диалог преступен, что прекрасно показал Даниил Хармс. Он физиологически глубоко подметил беззащитность русского слова, невозможность им защититься, формализовать диалог, ввести его хоть в какие-то рамки. А с другой стороны, Хармс чувствовал, что это же свойство языка превращает общение в избиение и убийство. Русский язык - язык палачей и язык жертв*.
Но вряд ли общение-избиение - стиль одной только русской национальной культуры. Этот феномен имеет поистине интернациональный характер: недаром такие суровые прак-
Там же. С. 65.
тики словесно-физического давления, как заседание святой инквизиции или телевизионное ток-шоу изобретены точно не в России. Да и вообще, культура и насилие с глубокой древности идут рука об руку. Ясно ведь, что личность и человеческое общество появляются лишь тогда, когда они оказываются способными насильно подавлять и регламентировать первичную физиологическую природу. Культура и социум формируются изначально в качестве системы табуаций - силовых запретов на животные инстинкты.
Хотя и без учета этой исторической антропологии очевидно, что любая отдельная человеческая личность - это своеобразный узел сопротивления внутренним и внешним влияниям. Быть человеком - означает противостоять социальному стаду снаружи и стадному инстинкту внутри себя. Быть личностью - значит проявлять постоянное волевое усилие в отношении природы, общества, собственной телесности. Чем был бы человек без насилия в адрес естественных позывов лени, тупости, шкурного инстинкта? Даже само управление человеческим телом, как пишет Мишель Фуко в статье «Власть и тело», - это, по сути, превращение тела в объект и инструмент насилия:
Владение своим телом, осознание своего тела могло быть достигнуто лишь вследствие инвестирования в тело власти: гимнастика, упражнения, развитие мускулатуры... - все это выстраивается в цепочку, ведущую к желанию обретения собственного тела посредством упорной, настойчивой, кропотливой работы...*
Именно в зоне насилия над телом, языком, сознанием и формируется всегда пространство культуры. Одной из пер* Фуко М. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. М., 2002. Ч. 1. С. 161.
94
вых теорий искусства была аристотелевская концепция катарсиса - методически организованного насилия автора над зрителем. Одним из первых жестов нового искусства - кинематографа - стал люмьеровский план несущегося прямо на зрителей поезда. С того времени прием психологического, визуального, монтажного «наезда» на зрителя стал знаковым выражением агрессивного духа кино, его бескомпромиссных силовых средств воздействия на аудиторию. Вполне в духе Аристотеля современный кинематограф практикует принцип эксплуатации человеческого страха и сострадания, эффективно вторгается в интимный мир зрителя, канализирует его эмоции в нужном направлении.
Проиллюстрирую эту важную мысль несколькими примерами. Первый пример - провокационный финал «Догвил-ля» (Dogville, режиссер Ларс фон Триер, 2003), который заставил зрителей не просто эмоционально принять расстрел бандитами населения маленького городка, но и испытать полное моральное удовлетворение таким исходом. В одном из эпизодов детей убивают на глазах матери, но едва ли один из тысячи «соучастников» этого события в кинозале испытает эмпатию в отношении именно жертв, а не убийц. Так выстроенная искуснейшим режиссером психологическая ловушка лишний раз показывает онтологическую укорененность насилия. Такой же мотив можно найти и в других знаменитых киноанатомиях агрессии: в «Заводном апельсине» (A Clockwork Orange, 1971) Стенли Кубрика, «Бонни и Клайде» (Bonnie and Clyde, 1967) Артура Пенна, «Вальсирующих» (Les Valseuses, 1974) Бертрана Блие, «Дорогой Венди» (Dear Wendy, 2005) Томаса Винтерберга и др. Невозможность выхода из заколдованного круга нетерпимости, моментально заражающая энергия жестоких сцен и характеров, психологическая ложь ненасилия - вот что ощущаешь всякий раз,
пересматривая эти картины (собственно, и стандартные голливудские боевики притягивают зрителей именно этим нескромным обаянием насилия).
Пример второй - сравнительный анализ Славоем Жиже-ком двух очень непохожих фильмов: «Жизнь прекрасна» (La vita e bella, 1997) Роберто Бениньи и «Торжество. Догма №1» (Festen. Dogme #1, 1998) Томаса Винтерберга. Первая картина рисует образ жертвенного отца, который, будучи вместе с сыном в нацистском концлагере, подает тому все происходящее в качестве игры с призовым вознаграждением. Всякое неудобство и наказание этот неистощимый на фантазию отец превращает лишь в очередной этап-испытание и ценой собственной жизни добивается главной цели - полностью изолирует ребенка от жуткой реальности. Другая же картина, «Торжество», рисует совершенно противоположный образ отца - настоящее чудовище под маской благопристойности, насилующее собственных детей. И вдруг Жижек резюмирует:
Короче говоря, настоящий ужас вызывает не Праотец-насильник, против которого благородный материнский отец защищает нас своим фантазийным щитом, но как раз таки этот милосердный материнский отец. Было бы по-настоящему удушающим, психозогенным опытом для ребенка иметь такого отца, как Бениньи, который своей защищающей заботой стирает все следы прибавочного наслаждения*.
В самом деле, чем станет в перспективе укутанный с головы до ног родительской заботой, тепличный сын? Сможет ли он, лишенный чувства реальности и глубины эмоционального опыта, хотя бы оценить по-настоящему жертву
* Жижек С. Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие. С. 113.
96
своего отца? И наоборот: травмированный, но тем самым насильно приобщенный к реальности сын из «Торжества», без всяких сомнений, тепличным растением не будет. Потому и его бескомпромиссный бунт против родителя выглядит актом настоящего рождения личности. При этом не следует упускать из виду, как советует Жижек, еще один аспект для анализа - символическое отцовство поучающего автора и вынужденную инфантильность поучаемого зрителя. И здесь видно, что именно режиссер фильма «Жизнь прекрасна» подвергает свою аудиторию аккуратной психологической стерилизации:
.разве не создает Бениньи-отец подобного рода вымышленный щит, защищающий от травматической реальности концентрационного лагеря? Разве не поступает режиссер подобным образом и со своими зрителями? Иначе говоря, разве не обращается он со своими зрителями, как с детьми, которых нужно защищать от ужасов Холокоста, рассказывая им «безумную» сентиментальную и забавную сказку?*
Итак, скажу теперь пафосно: насилие - это повитуха человеческой личности и пружина ее истории. Каждодневное усилие быть человеком - это перманентное внутрь и наружу направляемое насилие. Кем был бы некий конструируемый социальными технологами «ненасильственный» толерантный субъект? Кастратом или, скорее, фантомом. Для животного он был бы нежизнеспособен (как прошедший обработку Алекс в «Заводном апельсине»), для человека он был бы просто полуфабрикатом. На манер знаменитого декартовского «мыслю, следовательно, существую», можно выразиться так:
Там же. С. 108.
«существую, когда проявляю усилие существовать». Я есть, когда я применяю силу в отношении к своему телу и духу, когда способен сопротивляться растворяющему во мне личность обществу, стаду, природе, миру. Но во избежание солипсизма следует повернуть эту формулу еще и так: объективность, фактичность моего существования доказывается встречной силой другого. Если я составляю для другого человека (а также целого общества и его инстанций) проблему, объект, адрес для применения силы, то для самого себя я в этот самый момент - личность, индивидуальность, волевая монада. При всех издержках негативного отношения ко мне со стороны другого именно сама интенция его выраженного интереса обнаруживает для меня мое существование.
В своем первозданном виде насилие бескорыстнее и чище дружбы, любви, жертвы. Так, в основе любовной коммуникации часто лежит лишь замкнутый цикл самообмана, подмена фактической субъективности функцией отражения чужого самомнения - формула любви такова: «я люблю другого не за то, что он некая истинная ценность, но за то, что он любит меня». Как объясняет Жан-Поль Сартр, в основе любви - парадоксальное свободное принуждение к взаимности, шантаж и обмен самолюбием: любовь «является, в сущности, обманом и отсылкой в бесконечность, потому что любить - значит хотеть, чтобы меня любили»40. Иное дело - насилие. Оно бескорыстно и асимметрично. Если влюбленные тщательно и ревниво обмениваются комплиментами, подарками и символическими жертвами (следя при этом именно за тем, чтобы такой баш на баш был пропорциональным), то ненавидящие друг друга люди способны на абсолютно неадекватные вызовы и ответы. Месть графа Монте-Кристо и любовь Эдмона
Дантеса несопоставимы. Ненависть умнее, изобретательнее, мощнее, терпеливее любви. Она монолитна и целеустремленна. Ощущая чужую ненависть, получаешь куда больший стимул к существованию, чем в случае, когда тебе воскуряют любовный фимиам. При этом любовный комплимент разоружает, а порция нелюбви вооружает: чтобы не оказаться жертвой насилия, ты должен стать несколько умнее и сильнее себя нынешнего. И кстати вспомнить здесь эпические рассказы о самом главном признании на войне, в битве - признании со стороны врага.
Сформулирую напоследок еще одно (онтологическое) определение насилия: насилие - это неутолимая жажда Реального (в лакановском смысле этого термина, где Реальное -это невозможное, волнующее, травматическое, избыточное, смертельно опасное41). Дефицит Реального (как нехватка подлинных зашкаливающих чувств, высоких мыслей, сильных поступков, серьезных экзистенциальных испытаний, рубежных событий и т. п.) в целлулоидной жизни современного обывателя всегда будет требовать для себя гиперкомпенсации. Способами таковой являются и экстремальные виды отдыха, связанные с насилием над своим телом, и фантазии кинематографического, массмедийного, компьютерного насилия.
Наверное, «политическая элита» (присвоившая себе право определять и применять насилие) мнит неким благим делом стремление обуздать первичную человеческую негативность. Правящая каста пытается купировать и канализировать социальную нетерпимость. Но практика показывает, что насилие невозможно рационализировать и приручить. То тут, то там разгораются очаги немотивированной агрессии, табуи-
руемой системой с помощью ярлыков терроризма, фашизма, национализма и далее, вплоть до домашнего насилия и непо-литкорректности. Однако перелицовка означающих не способна окончательно отрезать их от означаемых. Инволюция и коррупция языка лишь обнажают язвы современной нетерпимости. Шизофреническая зацикленность на тех или иных «нехороших» означаемых (например, на том же знаке «фашизм», который помимо нашей воли притягивает добавочный интерес) лишь более четко проявляет проблемные места. Подобно запретным комнатам Синей Бороды, они манят все новых и новых исследователей. Эта травматическая топология научного и обывательского языка выводит на геологию социальных потрясений и настоящих катаклизмов эпохи кастрированного тоталитаризма или буйной демократии.
Если кто-нибудь всерьез полагает, что проблему насилия можно решить с помощью подтасовки означающих или, тем паче, методом исправления человеческой натуры, - такому утописту можно лишь посочувствовать. Впрочем, сама интенция этого идеалиста на обязательное исправление языка, человека, общества - это уже отрезвляющее и самое наглядное свидетельство обратного. Агрессивное намерение выправить понимающее сознание или социальный порядок есть, несомненно, то же самое насилие, кусающее, как змея, собственный хвост.
В нынешнем инфантильном мире развод - это настоящая инициация, посвящение во взрослые люди. Парадокс в том, что первый сексуальный контакт и брак являются формой фактически еще детских отношений, а вот развод дает незаменимый взрослый опыт. Опошляющее, демистифицированное отношение к сексу и семье приводит к тому, что произвольная или «законная» половая связь становится заурядным явлением. Действует дурной подростковый мимесис, наподобие подражанию взрослому курению или винопитию. И что требовать от недоросля, дорвавшегося, наконец, до сладкого? Его сексуальный опыт будет просто физзарядкой, семейная жизнь - потребительским кооперативом, развод - спасением от гнета не по годам серьезных обязательств. Кстати, нынешний коэффициент разводимости (высчитываемый в отношении к 1000 человек населения) превышает 6 баллов, тогда как в 1950-е годы составлял лишь 0,5 (самый существенный рост произошел в 80-е годы и в начале нового века).
Впрочем, статистическо-социологические подходы к проблемам развала семьи неэффективны. Развод - это такой же интерсубъективный феномен, как одиночество (что звучит как «один ночью»), страх смерти, болезнь, влюбленность,
отчаяние и т. п. Все это можно понять лишь изнутри, в состоянии отчаявшегося, разочарованного, влюбленного субъекта. Это так же как с жалобами приятеля на какую-нибудь болезнь: в лучшем случае мы притворно посочувствуем, произнесем дежурные ободряющие слова, однако на дне души останется лишь тайная радость по поводу собственного здоровья. Другое дело - заболеть самому. Только тогда, говоря словами героя «Бойцовского клуба» (Fight Club, режиссер Дэвид Финчер, 1999), «тебя будут слушать, а не просто будешь ждать своей очереди заговорить».
Назову развод звучным англо-французским словом divorce, чтобы речь поневоле шла скорее об экзистенциале, чем просто о категории. Произношение этого слова отсылает одновременно к диверсии и к диверсификации. В моем представлении, le divorce - это действительно перекодирующая структуры личности диверсия. Основным результатом ее становятся избавление от туманящих субъективность иллюзий и необходимость перезагрузки ее жизненных установок.
Брак (вот здесь к месту амбивалентный характер значений этого русского слова, связанного, как известно, еще и со смыслом негодной, испорченной вещи) - это результат фатальной ошибки субъекта, состоящей в отождествлении любви и долговых обязательств. Даром, что и в словаре Брокгауза и Ефрона брак определяется как «продолжительный союз лиц разных полов с целью осуществления физических и нравственных требований человеческой природы». Развод же устраняет эту иллюзию и возвращает личность обратно -к собственной нереализованной субъективности, которую невозможно ни продать, ни подарить. Le divorce элиминирует ложь, пошлость, бытовой садомазохизм, практический расчет и прочие ингредиенты большинства семей. Но главное, что развод наносит удар по эпицентру, матрице этого иллюзорно-
го мира - по нарциссизму, который мы обычно и принимаем за ядро собственного «я».
Главная проблема мужских (о женских говорить не рискну) послеразводных страданий именно в том, что только в этот момент мужчина понимает, что его ценность никогда не стояла на собственных ногах. Эта ценность и востребованность в любви и браке была на деле следствием случая (стоит задуматься однажды о том, как случайны все наши «идеальные» и «избранные» партии для любви и дружбы -всего лишь несколько совпадений, две-три психологические и сексуальные пробы, и мы уверяем себя в том, что встретили одну из миллиарда, лучшую женщину в мире), самообмана, взаимного расчета, невзаимной наивности. Вступая в брачный альянс, каждый полагает, что не только получает нечто особенно ценное, но и сам щедрым жестом дарит другому свою субъективность.
Штука в том, однако, что другому этот подарок не нужен. Как остроумно формулировал Жак Лакан, любовь - это дарение того, чего у тебя нет, тому, кто в этом не нуждается: «субъект приносит в дар нечто такое, чего он, по сути дела, не имеет»42. Другому необходима та или иная наша роль, функция, грань. Кому вообще мы нужны целиком, в собственном соку, со всеми сомнительными особенностями своего характера? Даже близкие родственники желали бы видеть нас слегка откорректированными. Что же говорить о данности мужской природы, которая уже через несколько недель брака сполна обнаруживает неистребимые атрибуции грубости, свинства, пошлости, лени, тупости и прочая, прочая... Между тем обычный мужчина абсолютно уверен, что самим своим существованием составляет счастье любой женщины. Вот почему столь сокрушительным оказывается настоящий, основанный на девальвации символической стоимости субъекта развод.
Сошлюсь для развития этой мысли на анализ фильма Стэнли Кубрика «С широко закрытыми глазами» (Eyes Wide Shut, 1999) психологом Виталием Зиминым, находящим драматургическую пружину картины именно в катастрофе мужского нарциссизма. Кстати, любопытно, что кубриковская анатомия любовно-брачной связи катализировала развод супружеской четы Николь Кидман и Тома Круза, исполнявших роли главных героев фильма.
В интерпретации Зимина основной, сюжетообразующий конфликт здесь задается одним неприметным местом в диалоге вернувшихся с вечеринки супругов. С самого начала Билл (Круз) представляет собой типичный экземпляр нар-циссической патологии, но защитный экран его самолюбия пробивается, когда Элис (Кидман) вспоминает о мимолетной встрече с морским офицером, предполагаемая близость с которым стоила дороже самого дорогого: «Я думала: если бы он захотел меня, пусть на одну ночь, я бы все отдала за это. Все. Тебя, Хелену, все наше треклятое будущее. Все». Травматич-ность дальнейшего жизненного опыта Билла была обусловлена именно завышенной меркой собственной значимости, его хронической неспособностью взглянуть на себя (а соответственно, и на жену) глазами другого.
Элис хочет почувствовать себя желанной и пытается вызвать ревность у Билла. Ревность в умеренных количествах разжигает страсть. О. Кернберг пишет о том, что неумение ревновать является симптомом нарциссического расстройства личности: «Отсутствие ревности может быть обусловлено бессознательной фантазией о таком превосходстве над всеми соперниками,
что неверность партнера становится совершенно немыслимой». Вспомните начало диалога: Билл не ревнует, он, скорее, упивается победой над соперником и игнорирует то, как чувствует себя Элис.
Элис. Но ты же не из ревнивых? Ты же не такой? Ты же никогда не ревновал меня? Верно?
Билл. Никогда.
Элис. А почему ты никогда не ревновал меня?
Билл. Не знаю... Потому что ты моя жена, потому что ты мать моего ребенка. И я знаю, что ты никогда мне не изменишь. Элис. Ты очень, очень в себе уверен.
Билл. Нет. Я уверен в тебе.
Думаю, что и Элис, и Билл говорят здесь правду. Элис упрекает Билла в нарциссичности, в самовлюбленности. И Билл, с одной стороны опровергая это утверждение, на самом деле, его подтверждает. Потому что его уверенность в Элис построена на желании чувствовать себя в безопасности, а не на желании знать. Он не знает ту женщину, которая рядом с ним43.
Безграничное самообожание Билла действительно патологично - он абсолютно уверен, что обладает предельной стоимостью в глазах другого: «Я знаю, что ты никогда мне не изменишь», «Я уверен в тебе». Что ж, тем больнее ему падать с высоты такого непомерного самолюбия. Впрочем, если после подобного падения удается все-таки собрать кости, то разрыв, развод или хотя бы необходимую дозу ревности следует признать поистине лекарственным средством от нарциссизма. Развод, le divorce, позволяет прорваться к реальности, к изначальной творческой неустроенности человеческого существования.
Развод - это торжество конкретности, фактичности над абстракциями семейных и социальных обязанностей. Развод дает ощущение неустойчивости, проблематичности и открытости собственной экзистенции. Отсюда, кстати, и обычные для только что разведенных перемены настроения - от эйфории до полной потерянности. Эта зашкаливающая амплитудность самоощущений связана именно с принципиальной релятивистич-ностью le divorce. Развод разом выбивает привычные подпорки, костыли, постаменты. Развод предлагает выбор из неизвестных возможностей (правда, на практике мы предпочитаем вернуться к старому, если на то есть хоть малейший шанс, нежели искать приключений в открытом море новых вариантов), бросает вызов нашей воле, окисляет кровь, будоражит ум. Le divorce дезавуирует накопившуюся за долгое время в отношениях любого рода фальшь и позволяет взглянуть на другого непредвзято.
И, тем не менее, хорошего в разводе мало. Разве можно жить без иллюзий, фантомов и спасительного самообмана? Разве кому-нибудь нужна его фактическая субъективность, если на деле «я» существует как поле интересов, транзит желаний другого? Если понимать развод как прорыв Реального, то такой опыт и называется в структурном психоанализе травмой (как и в случае с Биллом Харфордом). Если видеть в этом системном сбое триумф новых возможностей, творческий импульс, свободу, то все это находится лишь на волосок от гибели самого субъекта. Что толку в свободе как таковой? Свобода - самое бессодержательное слово, как замечал в «Опавших листьях» Василий Васильевич Розанов:
.свобода есть просто пустота, простор.
- Двор пуст, въезжай кто угодно. Он не занят, свободен.
- Эта квартира пустует, она свободна.
- Эта женщина свободна. У нее нет мужа, и можешь ухаживать.
- Этот человек свободен. Он без должности.
Ряд отрицательных определений, и «свобода» их все объединяет.
- Я свободен, не занят.
От «свободы» все бегут: работник - к занятости, человек -
к должности, женщина - к мужу. Всякий - к чему-нибудь.
Все лучше свободы, «кой-что» лучше свободы, хуже «свободы»
вообще ничего нет, и она нужна хулигану, лоботрясу и сутенеру.
Вот почему в экзистенциальной ситуации развода мы всегда оказываемся перед классической дилеммой «развестись нельзя остаться». Куда поставить разделяющую целые смыслы и целые жизни запятую? Совершенно неизвестно.
107
Существует несколько моделей для описания политики как явления повседневной жизни.
Во-первых, политика - это рынок товаров и услуг, на котором действуют не персоналии, а конкурирующие бренды, марки, фирмы-посредники, интернациональные корпорации, массмедиа и прочие, не имеющие никакого отношения к народным чаяниям инстанции. Политика по-американски - это игра по узаконенным правилам, где покупатель политических услуг, продавец, надзорные органы, средства массой информации и другие участники политических отношений почти гарантированы от откровенного надувательства и пользуются «лицензированными» средствами и методами ведения игры. В этом варианте, разумеется, возможны подлоги и скандалы, но при этом шулер цивилизованно удаляется из-за карточного стола. Другое дело, что даже лицензированный политический товар не ориентирован на массового потребителя (собственно электорат), а продается и перепродается в новые сезоны политической активности другим фирмам-посредникам. Мифическая поддержка партии или кандидата населением (характерно, что население не платит за этот товар ни цента, он поставляется бесплатно, как реклама) подобна власти телевизионных рейтин-
гов - она просто повышает стоимость данного продукта на рынке и возбуждает интерес конкурирующих корпораций. Бренд республиканской или демократической партии имеет значение узнаваемой торговой марки, но он не связан с реальной политической программой и даже реальными людьми (по причине их легкозаменимости). Этот бренд равняется чистому означающему и опознается как обычная эмблема, картинка («слон» у республиканской партии в США, «осел» у демократов, «медведь» для партии власти в России и т. п.). Именно такая символическая пустота создает охранительную зону вокруг реального политического пространства (где осваиваются крупные бюджеты, обращаются денежные массы государства и частных институций), блокируя всякий контроль и даже просто оценку политических процедур со стороны населения. Собственно, у электората нет никакого морального и финансового права на такой контроль, ибо в политической игре его функции сведены к рейтинговому голосованию, а настоящие (и очень серьезные) денежные ставки проходят совсем по другой статье. В отличие от принципов деятельности акционерных предприятий, у населения здесь нет на руках никаких акций, а стало быть, нет и дивидендов, нет способов воздействия на характер и результат игры.
Отсюда - вторая модель описания данного феномена современной жизни: политика - это чистая симуляция, это производство симулякров третьего порядка (т. е. копий не вещей, а самих образов)44, в терминологии Бодрийяра. Если симулякр вообще - это репродукция репродукции, копия без оригинала, символическая пустышка45, то симулякр третьего порядка есть копия, снимающая сам вопрос о реальности. В современной социальной действительности симулякр заменяет реальные ценности, историю, интересы, потребности, но при этом осознается населением как первостепенная необходимость (например, сейчас уже невозможно объяснить, что сотовый телефон, автомобиль, Интернет таковыми не являются; что тысячи лет человечество не имело в этом ни малейшей потребности). Но именно в политике, где используется специальный обтекаемый лексикон (в котором подменяются понятия: война становится миротворческой операцией, насилие и убийство - замирением, зачисткой, гуманитарной интервенцией - и в котором блокируется понимание вообще), где партии или персоналии неотличимы друг от друга, где после уже состоявшихся выборов и «перемены политического курса» обнуляется вся историческая память, процесс симуляции достигает высшей точки. В уникальной ситуации, когда масса вообще не имеет механизмов реального управления государственной жизнью и давно не стремится к политической активности, эта симуляция уже не подменяет некую реальность, а является ею. Как пишет Жан Бодрийяр, именно «где реальная ставка равна нулю, там симулякр достигает максимума»46.
В отличие от обычных продуктов и услуг, политический симулякр обладает повышенным иммунитетом против сезонных девальваций и инфляций. Ведь любое, изначально бессодержательное, политическое заявление принципиально не верифицируемо. Скепсис, научная верификация, логика, журналистская критика - все это бессильно против политической демагогии, в которой нет живых слов и мыслей. Но это составляет и проблему для восприятия политиков в качестве живых людей, ведь за широкой улыбкой должно еще что-то быть. А где взять политическую харизму, когда любая индивидуальность отсеивается в самом начале политической карьеры (в лучшем случае она пародийно сохраняется в формате политического клоуна, трикстера или, напротив, чудовища, пугала, монстра)? Харизма тоже создается фабрично в качестве продукта PR-технологии: имиджмейкеры продумывают виртуальные характеристики своего персонажа: например, он лично садится за штурвал самолета, берет на руки ребенка, отправляется на рыбалку, как нормальный человек, делает громкие заявления типа «будем мочить террористов и в сортире» и т. п. Зачастую средством оживления политического гомункулуса служит выдуманный конфликт (война, происшествие, подвиг). Ведь сегодня, как писал в «Симуляции и симулякрах» Бодрийяр, проблема состоит не в сокрытии скандала, а в отсутствии скандала47.
Так закономерно возникает третья (конфликтологическая) модель: политическая жизнь сегодня строится на имитации скандала и с помощью эксплуатации фактора негативности. Если товарная реклама использует, как правило, «позитивные образы»: чистота, красота, молодость, влюбленность, ослепительная улыбка и т. п. (всякий негатив в рекламе - нездоровье, неулыбчивость, старение, грязь - обязательно побеждается в финале нарратива), то политическая реклама - это антиреклама48. В досовременную эпоху, когда политические технологии
еще не превратились в безотказный и совершенно автономный механизм, любая песчинка компромата могла вызвать крушение всей системы. Собственно, последним таким скандалом с традиционной реакцией населения был, наверное, Уотергейт. Зато уже «Моникагейт» вызвал обратные ожидаемым последствия: вместо импичмента - укрепление имиджа президента Клинтона как живого, не без недостатков, человечного политика. Это именно то, что нужно симулякру, - признание его реальным, живым, наделенным хотя бы негативными, но индивидуальными характеристиками. Выяснилось вдруг, что президент Соединенных Штатов умеет играть не только на саксофоне и политической сцене, но и на человеческих слабостях (а помимо сексуального скандала важно и публичное раскаяние в прямом эфире - это та человеческая слабость, которую можно назвать трусостью). Побочным следствием этого инцидента стало укрепление самого института власти, поскольку ее высшее должностное лицо было поражено в правах, и необходимость для президента держать отчет перед прокурором и «американским народом» стала лучшей рекламой системы американской демократии в целом. В работе «Пароли» Жан Бодрийяр объясняет:
Указывая президенту на граничащую с преступлением юридическую некорректность избранной им тактики защиты, судья вносит свой вклад в создание образа «чистой» Америки. И в результате у Соединенных Штатов - готовых воспользоваться ростом их морального авторитета как страны подлинной демократии - появляется возможность дополнительной эксплуатации остальной части мира*.
* Бодрийяр Ж. Пароли. От фрагмента к фрагменту. Екатеринбург, 2006. С. 27.
112
Еще более удивительные похождения первого президента России Бориса Ельцина (падение с моста, дирижирование оркестром, отправление малой нужды прямо у трапа самолета и прочие приключения в пьяном виде) также не только не привели к отставке, но и повысили рейтинг данного продукта в глазах российского обывателя, с удовольствием находящего в своем избраннике черты самого обычного мужика: недалекого, вспыльчивого, упертого алкоголика. На подобной отрицательной имиджевой стратегии строится и деятельность целых партий и властных элит. В эпоху традиционной политики их успех и само существование были увязаны с положительными репутацией, образом и результатами деятельности. Однако, ситуация в корне изменилась.
Теперь на фоне общего недоверия к печатному слову, массмедиа и официальной аксиологии девальвации подвергается любое позитивное утверждение: фраза «Политик N заботится об интересах народа или делает такие-то добрые дела» звучит совершенно издевательски. В сознании массы любое доброе действие политика N будет автоматически связано с корыстным расчетом, а значит, и осуществляться только для PR-кампании. Иначе выглядит ситуация, когда политика N уличают в подкупе, лоббировании, злоупотреблении служебным положением, браконьерстве и т. п. Почему-то в РФ это давно не приводит к отставке, тем паче - к уголовному наказанию. Напротив, данный политик получает какую-то парадоксальную «народную» санкцию на свою энергичную деятельность, а то и зарабатывает репутацию «борца с системой» (как тот же Ельцин). «Что ж, этот хотя бы наворовался, ему хватит, а придет другой - будет грабить по новой» - так примерно рассуждает обыватель в обычной сегодня плоскости негативных политических категорий. Ведь политика, как известно, дело грязное, хороший человек заниматься ею не
станет, хороший человек только пострадает от политики. Так что пускай ею занимается нехороший, но хотя бы известный и понятный человек, «наш сукин сын».
Такова стереотипная платформа рассуждений массового человека о политике, итогом которой становится бесконечный кредит действующей власти. Поэтому обыватель не ходит на выборы или голосует за знакомых «сукиных сынов» -кандидатов партии власти. Это именно то, что от обывателя требуется - он сам создает символический щит для власти, отделяя свои «чистые руки» и «чистую душу» от «грязных», подлых, беспринципных политических технологий. Топос нынешней власти - уже не храм, дворец, агора. Место, где осуществляется реальная власть, - это какая-то сплошная криминогенная зона, где перетаскиваются коробки с долларами49, взрываются автомобили с конкурентами, тысячами подбрасываются фальшивые избирательные бланки, выкручиваются руки или просто покупается «свободная» пресса, разыгрываются маленькие победоносные (катастрофические) войны, за бутылку водки покупаются электоральные голоса и т. п. Окружается эта преступная зона кольцом анонимных паразитов, бюрократов, воришек, которые не относятся непосредственно к области политической деятельности (поскольку лишены индивидуальности и не участвуют в рискованной политической игре, это всего лишь безымянные фишки, передвигаемые с места на место более весомыми фигурами), которые своей местечковой жадностью, тупостью, серостью вырабатывают у населения стойкую антипатию к власти как к таковой.
Однако именно этой отрицательной энергией недоверия и даже презрения (не случайно, что наша история начинается с легенды о добровольной уступке власти пришлым князьям - «володейте и правьте нами», дескать, самим нам не по душе это стыдное дело) питается политическая структура. Она напоминает инородного монстра из типовых фильмов ужасов, вампира, мутанта, словом, пришельца из другого места, который подчиняет своей негативной власти целый город, страну, планету. Такой похититель тел (политические коннотации пионера фильмов на эту тему «Вторжение похитителей тел» (Invasion of the Body Snatchers, 1956) режиссера Дона Сигела очевидны, ибо картина была снята на закате маккартизма и вообще в эпоху битвы больших идеологий) и душ безошибочно опознается в этих картинах как правящая или конкурирующая политическая система. Для меня лично вообще нет более удачного образа политика, чем злобный, чавкающий, уродливый, алчущий жизни человеческой инопланетный мутант.
Забавно, что демонизируя политику, я тоже укрепляю тем самым ее властный ресурс. Такова проблема всех критиков идеологии, которые предлагают взамен действующей только лишь какую-то иную идеологию, но не могут переместиться волшебным образом в некое чистое рефлексивное место. Ведь самое это разделение социального космоса на «грязное» политическое и «чистое» остальное пространство есть главное условие политического мышления (его вариации - полярные отношения демократии и тоталитаризма, цивилизации и варварства, коммунизма и капитализма, рабов и господ...). Разделяй и властвуй, определяй и господствуй! Но между тем
знаменитое «свобода - это когда забываешь отчество у тирана» (Иосиф Бродский) есть тоже не выход из-под ярма политизированного мышления. Это лишь оправдание той самой аполитичности, которая удобнее всего власти и конкретным политическим силам.
Но что, если предложить в противовес этой мифической политической чистоплотности нечто обратное - принцип максимальной политизированности, принцип предельной политичности социального мышления? В самом примитивном виде это могло бы превратить занятие политикой в ремесло, требующее полной ответственности перед населением, осознавшим свои права как права, например, потребителей, придирающихся теперь к малейшей попытке вручить им низкокачественный товар или воспользоваться рекламной риторикой. А в лучшем виде это было бы реализацией ленинского лозунга партийности, в соответствии с которым политической себя осознала бы литература, вообще культура (хотя странно объяснять, что она по умолчанию выполняет политические функции, раз уж она встроена в систему образования, воспитания, обмена информацией и т. п.), каждый, пользующийся словом, образом, газетой, кафедрой как инструментом власти (что опять-таки заложено в самой природе слова или изображения). Это могло бы сделать политику, как в античном полисе, естественным правом и обязанностью каждого гражданина. Это превратило бы политическую деятельность в политическую культуру. Так было у древних греков, употреблявших понятие «калокагатийность» («прекрасно-благое»), помимо эстетического или этического, еще и в смысле правильного политического воспитания, благородного политического сознания. Хотя сегодня эпитеты «благородный», «прекрасный», «благой» меньше всего относятся к политической сфере. Но это не фатально. Это удобно для современных
политиков-паразитов, политиков-спекулянтов, политиков-мутантов, но так было и будет не всегда.
Что касается самой теории такой новой политики, то она злободневна как никогда, ибо заметно, что сегодняшняя философия испытывает настоящую идиосинкразию по отношению к тому, что воспринимается просто как идеология. Ленинский принцип партийности в нынешней философии будет поднят на смех, хотя относительно партийной принадлежности или просто политической ангажированности штатных вузовских философов особых сомнений нет. По мысли Луи Альтюссера, настоящая ненависть к Ленину со стороны университетской философии имеет двоякое объяснение:
Во-первых, для нее нестерпима мысль, что она может чему-либо научиться у политики вообще и у какого-то политика в частности. А во-вторых, она не допускает мысли, что философия может быть предметом теории, т. е. объективного познания*.
Впрочем, первое связано со вторым: отрицая свою политизированность, философия (по крайне мере академическая) осуществляет своего рода вытеснение. Она бессознательно стирает любого рода указание на идеологическую окраску, поддерживая иллюзорный образ чистой, высшей формы знания (со времен Платона частный интерес философии понимается как космическое Благо или, как у Гегеля, в качестве хитрости Абсолютного духа). Поэтому ленинское заявление о тождестве философской теории и политической практики уязвляет прекраснодушных мыслителей: «...господствующей философии наступили на любимую мозоль, указали на по-
’ Альтюссер Л. Ленин и философия. М., 2005. С. 22.
давленный, глубоко скрытый импульс: политику»*. И ясно, что такое вытеснение блокирует любую попытку философов взглянуть со стороны на предмет своих занятий - вот почему из первого вытекает второе и вот почему, по мысли Маркса и Ленина, официальная история (теория) философии есть только пережевывание старой философской жвачки.
Резюмируя, напоминаю знаменитый 11-й тезис о Фейербахе: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». Это единая задача для философии и политики. Но задача не решится, пока первая обосновывает необходимость интеллектуального чистоплюйства, а вторая манипулирует нашей жизнью без всякой рефлексии и попечительства о настоящем общественном благе.
* Альтюссер Л. Ленин и философия. С. 24.
118
С возрастом связан один странный парадокс: он постоянно вменяется в вину, воспринимается как недостаток. Чисто физический фактор становится в глазах окружающих важной качественной характеристикой. Сегодня возраст - едва ли не первый элемент репрезентации при знакомстве, заполнении анкеты и т. п. Но как только ты предъявил свой возраст другому, начинаются трудности и проблемы. В детстве ты виноват потому, что юн и неопытен. Взрослого упрекают за то, что он слишком полагается на старый багаж и закрыт для новых влияний. Юность и молодость испытывают постоянную нехватку знаний, социального статуса, материального положения и т. п. В зрелости возрастные ограничения выходят другим боком - например, лет в сорок уже не возьмут на определенную работу или переподготовку, а шансы получить социальные льготы как «молодой специалист» стремительно понижаются и т. п.
Собственно, еще нескольких лет от роду ты можешь пролететь мимо целого ряда возможностей, навсегда закрывающихся на следующем возрастном этапе. Так, в спортивные секции, музыкальные школы, какие-то творческие лаборатории берут обычно в самом нежном возрасте. Этот безжалост-
ный регламент в зрелости окончательно блокирует альтернативные жизненные перспективы. Пожилой возраст - вообще настоящий приговор. Окружающие начинают смотреть на тебя с сочувствием, определение «пенсионер» становится не статусным, а сущностным. Человек попадает в тотальную изоляцию: формально - охраны и уважения к старости, а в действительности - плохо скрываемого презрения и отчуждения. По аналогии с сексизмом и расизмом можно было бы назвать эту социальную блокаду «геронтизмом» - т. е. поражением субъекта в каких-то правах и возможностях в связи с его возрастом. У этой репрессивной психологии есть верхняя и нижняя планка - от ограничения дееспособности индивида по причине его молодости до запрета, например, занимать какую-то должность по достижении «предельного» возраста.
Юмор в том, что нет никакой золотой середины: в детстве ты уже виновен, в старости ты собрал целый букет грехов, но ведь и в среднем возрасте, когда по идее человек может пользоваться всеми социальными правами, он тоже испытывает мощный прессинг со стороны окружающих. Даже сам этот взрослый и ответственный возраст - тоже педаль, на которую нажимают в удобный момент. Если ты «взрослый», ты обязан принимать взвешенные решения, не давать воли эмоциям, работать, платить налоги, заводить детей и т. п. Принуждения ребенка к учебе и домашним обязанностям, а старика к телевизору, здоровому образу жизни вполне сравнимы. Между тем банально будет сказать, что внутренний возраст никогда не совпадает с внешним, и когда ты лет в тридцать слышишь обращение в свой адрес «мужчина», «гражданин», «дядя», это звучит почти шокирующе. И в сорок ты по-прежнему сам для себя «парень», и в пятьдесят не вполне взрослый...
Разные этапы жизненного пути проявляют свои собственные проблемы с попаданием в «реальный» паспортный
ВОЗРАСТ
возраст. В школьные годы я казался самому себе малолетним преступником: так серьезно ощущались малейшие неприятности с учебой, дисциплиной, всякие проступки и шалости. Я рос под гнетом неослабевающего чувства вины - его намеренно подпитывали самые разнообразные социальные инстанции. Интегральным для всех операционных систем по обработке неокрепшего мозга был императив «Ты должен!». Возраст обязывал слушаться родителей, готовить уроки, смотреть «детские фильмы» (которые не по возрасту рано могли казаться наивными и глупыми), не высовываться со своим мнением...
Именно жесткий диктат взрослых правил жизни - что читать, что делать, как понимать то и это - стимулировал обычное детское желание побыстрее вырасти, самому стать взрослым. Правда, по достижению любого зачетного возраста обязанностей лишь прибавлялось: армия, работа, семья и т. п. И чем дальше, тем больше приходилось выслушивать упреки с девизом: «Ты уже не мальчик!» Забавно, кстати, что еще пятилетнему ребенку с укоризной выговаривают: «Ты ведь уже взрослый!», «Ты такой большой», «Теперь ты должен вести себя серьезней». Опять получается, что некий мифический возраст, когда можно еще быть ребенком или когда уже следует пользоваться всеми выгодами взрослого положения, мы пробегаем не заметив.
С феноменологической точки зрения возраст - это не «годовые кольца», не рубежи и даты, не набор психологических установок, не динамика интеллекта. Даже не конфликт между «внутренним ребенком» и внешним социальным образом. Возраст - это стойкое ощущение перманентной виновности, в том числе перед самим собой. На ранних жизненных этапах ты переносишь внутрь самооценки критерии окружающих -большой Другой контролирует тебя изнутри и заставляет
принять насильственно сконструированную структуру Я за единственно возможную. Трагически переживая несоответствие этого виртуального субъекта (со всеми его возрастными правами и обязанностями) своим настоящим запросам, молодой человек переживает фактически конфликт между двумя фальшивыми конструктами: между «Другим как Я» и «Другим как Другим». Настоящая трагедия здесь в том, что сами мерки, критерии, установки, с помощью которых осознается конфликт первого уровня (внутреннего и внешнего, Я и Другого), тоже ложные, искусственные. Возраст-вина сознается, таким образом, как некая искренняя солидаризация с чужой точкой зрения, и тогда само сопротивление тотальной системе дискриминации субъекта по возрасту тоже воспринимается на фоне вины за непризнание своей виновности.
Используя название несуществующей книги из фильма Альфреда Хичкока «Завороженный» (Spellbound, 1945) «В лабиринтах комплекса вины», можно сказать, что возрастная психология - это переход с одного уровня вины на другой, блуждание в закоулках самооговоров и оправданий. В простейшем случае вина за «не тот возраст» переносится на другой объект: например, один знакомый (моих лет), играя в волейбол, очень любит дразнить и молодежь, и своих ровесников в команде соперников «возрастными игроками». Здесь налицо компенсационная функция юмора - человек осознает свой возраст как критический, но транслирует кризис на внешние объекты.
В другом случае человек просто заговаривает свой кризисный возраст, часто повторяя, что такой проблемы для него просто нет. Подобным образом старики любят поговорить о том, что не боятся смерти, но истинная свобода и бесстрашие состояли бы в том, что данная тема разговора не возникала бы вовсе.
ВОЗРАСТ
А теперь самый интересный случай - мой собственный. Задумывая этот сюжет о возрасте, я хотел подвести рассуждения к элегантному в своей прямолинейности выводу: человек в действительности виновен за свой возраст. То есть на каком-то экзистенциальном уровне, в духе самокопаний Кьеркегора, каждый должен принять на себя вину за то, что дожил до таких-то лет. Известно, например, что по ряду объективных причин русскому поэту стыдно жить старше тридцати семи. Живые по сей день рок-музыканты, продолжающие стричь купоны со своей давнишней популярности тоже, с обывательской точки зрения, как-то подзадержались со смертью (представить себе только к всеобщему ужасу пятидесятилетнего Виктора Цоя или Александра Башлачева!). Герой «Записок из подполья» Достоевского прямо называет такой возраст «пошлым», «неприличным»:
Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет - это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, -отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести...
И дело не в том, что по достижении такого «неприличного возраста» поэту или вообще человеку с нерастраченной совестью лучше застрелиться. Нет, вполне можно благополучно жить и далее, но при этом принимая на себя ответственность за каждый «лишний» год, наполненный очередными потеря-
ми, предательствами, трусливыми компромиссами. Каждый «сверхлимитный» год прибавляет тебе цинизма, малодушия, безверия. В этом смысле возраст действительно делает человека по-кьеркегоровски «бесконечно виновным», и настоящим актом морального мужества является признание вины целиком и полностью в качестве внутреннего, а не внешнего фактора.
Но характерно, что эта моя идея - сначала определить возраст через внешнее принуждение к вине и ответственности, а затем придать феномену вины черты внутренней закономерности - носила характер предустановки (да вообще напоминала философский аттракцион, эффектную конструкцию двойного парадокса). А это значит, что имела место все та же дистанционная запрограммированность моего сознания некими социальными агентами. Проблема вины за текущий возраст - это и моя личная проблема, явный результат психологического вытеснения. Но, рассуждая здраво, я не нахожу все же резонов для присоединения к хору осуждающих голосов - и, тех, для кого я еще молод, и тех, для кого стар. В моих снах, в эмоциях, в реакциях на внешние раздражители, в ощущении своего тела, в метаниях души я совершенно не обременяюсь возрастом. Возраста нет.
124
Секс - одно из самых популярных слов современного лексикона. Лаконичная форма и простое содержание превращают это означающее в элемент автоматической речи. Означающее «секс» сводится не к словам даже, а к картинкам, позам, сценам... Понятие «секс» и его производные - «сексуальность», «сексуальные отношения» - и пр. не подвергаются и малейшей рефлексии. Существуют работающие с этим явлением специалисты, но для сексолога, например, есть лишь конкретные проблемы лечения половых расстройств или их предупреждения путем «сексуального просвещения». Психолог поможет по части конкретных сексуальных стратегий и ментальной поддержки физического полового акта. Кстати, характерно, что для психолога нет не только теоретической трудности в осмыслении сексуальности, но нет и проблемы с рефлексией относительно самого психического (психология уникальна именно тем, что в ней давно уже не употребляется профильное понятие души; есть душевнобольные, но нет нормальной душевной жизни, души, душевного и тем паче духовного). Наконец, модельеры, маркетологи, стилисты и авторы модных журналов учат определенным приемам сексуальной репрезентации, адресованным конкретно домохозяйкам,
бизнес-леди, студентам, молодым, пожилым, разведенным и др. В таком случае секс отождествляется с концепцией социальной успешности и реализованности, результатом которой становятся карьерная подвижка, удачный брак, физическая разрядка, сохранение здоровья и т. п.
В словарях и энциклопедиях секс определяется довольно лапидарно, примерно как «деятельность особи, направленная на реализацию инстинкта размножения, продолжения рода» (цитата из «Википедии»), что можно считать феноменально неточным или вообще неверным по существу определением. Ведь сегодня секс существует именно вне половой необходимости, как чистая потребительская или даже идеологическая рациональность. Сексуальность - это, для примера, эффективная стратегия продвижения товаров или политика разрушения традиционных и консервативных обществ методом предъявления им соблазнительного запретного плода. Латинское sexus («пол») означает разделение, и этот этимологический корень интереснее современного значения слова «секс», особенно если вспомнить старую максиму «разделяй и властвуй». Даже в пресловутой «Википедии» в статье «Секс» подробно выделяются социальные функции коитуса, к числу которых относят:
релаксацию (разрядки полового возбуждения); рекреацию, или игровые аспекты секса; проявление любви, коммуникацию; самоутверждение; познание, удовлетворение сексуального любопытства; поддержание определенного ритуала; улучшение физического и эмоционального состояния и повышение уровня трудоспособности; религиозную или мистическую практику; получение материальных выгод (проституция, брак по расчету); демонстрацию превосходства над партнером и его унижения; получение информации; контроль над людьми; получение
126
СЕКС
компромата с целью последующего шантажа; ломание психики
объектов; подсаживание на наркотики.50
Удивительный парадокс нашего времени (который объясняют Ролан Барт и Жан Бодрийяр) состоит в том, что общество эпохи после сексуальной революции фактически асексуально. Повсеместная реклама секса обеспечивает своеобразное алиби его существования, но скрывает тот факт, что реальный, не рационализированный, не показной, не товарный секс пора заносить в книгу исчезающих редкостей. Так, Бодрийяр видит значение порнографии в наивной попытке доказать, что «где-то все-таки существует подлинный секс»51. Впрочем, именно порнографические фильмы окончательно превращают сексуальные отношения в маргинальное явление современной культуры, поскольку доводят до краха это (видимое и во всех прочих формах) расщепление секса на физическую и социальную составляющие. Дело здесь в том, что, будучи когда-то разделением полов, sexus выродился в разделение на чистую физиологию и асексуальную культуру, в которой даже допускаемые официально формы сексуальных отношений становятся на деле лишь симулякром истинного секса.
Последнее можно легко понять на примере так называемых эротических фильмов, показываемых в урочное время на общедоступных телевизионных каналах. Актеры-мужчины там, как правило, символически лишены пениса (камера намеренно выбирает ракурс, в котором этот необходимый для коитуса инструмент зрителю не виден), сам половой акт выглядит скорее петтингом, а его смехотворная длительность (около пяти минут и менее) и сценическая постановка отличаются таким дежурным официозом, пуританизмом и бедностью фантазии, что убивают все общее впечатление от разыгрываемой сцены. В фильме «Киногид извращенца» (The Pervert’s Guide to Cinema, режиссер Софи Файнс, 2006) Славой Жижек сводит эту ситуацию к следующей дилемме: либо мы можем видеть все, но слова и вся символическая поддержка сексуальной сцены превращаются в нелепую проформу (как преамбула полового акта в порнофильмах, в которой не имеющие и минимальных актерских данных исполнители с натугой отыгрывают сцену визита врача, водопроводчика, чистильщика бассейна. ), либо мы можем слышать, понимать, участвовать в символическом обмене на тему сексуального, но только тогда вторжение непосредственного секса (квалифицируемого именно как грубый, жесткий, порнографический) оборачивается герменевтической катастрофой.
Эта расщепленность секса приводит к постоянной путанице и крайним оценкам, в спектре от концепта «сексуальных отношений не существует» (Жак Лакан, имевший в виду, что секс на самом деле это лишь символическое действие, в котором партнер сводится к роли инструмента, мастурбирующего придатка) до фрейдистской концепции пансексуализма, где сублимацией сексуальной энергии считается фактически любая форма человеческой активности.
Конечно, пансексуализм сегодня более распространен и берет основание в предметах и привычках повседневного мира, где он активно поддерживается рекламой, тиражируется товарами, обосновывается с помощью псевдотеорий из женских и мужских журналов.
Можно сказать, что те же товары просто вынуждены имитировать сексуальные объекты, чтобы быть замеченными.
СЕКС
Одежда в этой логике - способ сексуальной репрезентации, еда - средство сексуальной стимуляции, косметика и гигиенические товары «учат нас понимать желания нашего тела», автомобиль - то ли символическая любовница, то ли фаллос и т. д. Та же методика эксплуатируется и политической технологией, когда тот или иной политик позиционируется в качестве улыбчивого, привлекательного, успешного субъекта, напоминающего по сумме своих характеристик героя-любовника. И напротив, при всех равных сравнительных параметрах обывательским вниманием не будет пользоваться сексуально непривлекательный типаж, который не сможет заинтриговать домохозяек и не обладает метой некоего «прибавочного спроса» в глазах уважающих конкурентоспособность на рынке половой состоятельности мужчин.
Но именно такое эпидемическое распространение риторики сексуальной привлекательности на все сферы масскуль-та и заставляет радикально переосмыслить место и значение секса, о котором теперь хочется спросить следующее: если все это секс и его сублимация, то что же собственно не-секс? Есть ли в жизни, жизненной стратегии, какой-либо конкретной области приложения человеческих сил нечто принципиально асексуальное? Спорт, политика, война, творчество, мода, карьерная или предпринимательская инициатива, маркетинг, коммуникация, сновидения, юмор, вредные привычки (например, курение и алкоголь в этой связи тоже принимаются за оральные фиксации на соответствующей стадии психосексуального развития), социальные рефлексы, работа... -это все о нем. При этом отсутствие секса понимается часто просто как его минимальный уровень: та же асексуальность в этом контексте - только стимул к половой активности для повышения ставок на конкурентном рынке сексуальных предложений. В духе примитивных сказочек для массовой
аудитории кино и телешоу рисуют перспективы превращения непривлекательной мартышки в красотку-секси (с помощью макияжа, пластической хирургии, корректирующего белья и т. п.). У товаров с этим еще проще: sexy могут легко стать не только косметические средства и одежда, но и хозяйственные аксессуары, автомобильные шины, сантехника, даже бензопилы и аккумуляторы.
И именно такая профанация секса позволяет поменять местами это универсальное означающее рекламной демагогии и само означаемое, т. е. торговлю, меновую стоимость, платную услугу. Что если подлинным товаром в таком обмене становится не продукт, а сам секс, принимаемый обывателем нерасторжимо вместе с денежным эквивалентом и потребительской формой? Что если главным уроком здесь становится привычка оценивать сексуальные отношения, как любую другую вещь, в рублях или долларах? Идиома «У меня есть дело на сто рублей» лучше всего подходит к стратегии половых отношений, в которых свидание, ужин в ресторане, подарки и другие элементы предпостельного ухаживания суммируются в четкой денежной калькуляции (по крайне мере у одной из сторон сексуальной коммуникации). Женщина желает не продешевить, мужчина - не переплатить за стандартный или особенный секс. И здесь работают те же законы демпинга, инфляции, конкурентного спроса, что и на реальном экономическом рынке. И здесь действует объективная диалектика предложения/спроса, меновой/потребительной стоимости.
Я бы пошел еще дальше и различил две основные стороны секса - сексуальные силы и сексуальные отношения. В духе популярной марксистской диалектики, развитие первых с помощью научно-экономической индустрии (новейшие стимулирующие и противозачаточные средства, пластические
СЕКС
операции по увеличению груди или пениса, коррекция фигуры и даже перемена пола) ведет к необходимости перестройки сексуальных отношений, что рождает, в свою очередь, сексуальные революции, дает новые перверсии и т. п. В доказательство этого тезиса можно вспомнить, каким революционным для межполовых отношений было появление надежных контрацептивов или технологий, например, искусственного оплодотворения.
Еще одним аргументом в пользу данной позиции может стать анализ феномена сексуального фетишизма, в котором нужно видеть не просто одно из сексуальных извращений или приемов повышения полового тонуса за счет материальносимволических протезов (чулки, подвязки, туфли на высоком каблуке и пр.), а нечто обратное: факт изначальной опредме-ченности секса.
Иначе говоря, сексуальный фетишизм - это не потребление секса с помощью вещи, а получение вещи посредством секса. И особенно это заметно в ситуации с женскими методами продвижения по иерархической социальной лестнице, когда очевидная цель - сама карьера, материальное положение, а средство - секс, сексуальные гаджеты, мужское внимание. Не случайно женские журналы пестрят статьями на тему, как все-таки получать реальное удовольствие от секса, подразумевая, что в обычном, супружеском или деловом варианте секс -это просто обязанность, ритуал, морока. Авторы таких статеек сетуют даже на то, что половой контакт часто лишь травма, боль, сплошная имитация удовольствия и оргазма, а потому настоящим чудом стал бы какой-то истинный секс-наслаждение. Впрочем, причиной такого некомфортного положения является, по мысли советчиков, грубость мужчин, усталость после работы, физиологические, психологические, сексопатологические факторы, но только не... врожденная женская (впрочем,
в другом случае - и мужская) меркантильность, бедность фантазии, потребительский рефлекс, блокирующий отдачу, а тренирующий только прием удовольствия.
Обозначенная проблема носит, конечно, не сексистский, а универсальный характер, ведь экономика мужского желания не менее рациональна: именно для мужского удобства изобретены проституция, бордели, брачные и любовные контракты. Идея получать секс за твердую плату, минуя лишние объяснения и расход лишней психической энергии, - это сугубо мужская идея.
Выходит, что в современном массовом обществе секс действительно обходится без секса (как и кофе без кофеина, сладкое без сахара, война без жертв). Sex - это фундаментальная стратегия потребления, цель которой - выгодно продать/ получить свое/чужое тело. На это указывает и набор типовых сексуальных эпитетов или комплиментов, имеющих какой-то кулинарный характер: «моя шоколадка», «конфетка», «ягодка», «ты такая аппетитная», «я тебя съем» и т. п.
Если бы в основании сексуальной активности не лежала такая рациональность, то не было бы никакого секса. Во всяком случае, размножение человеческих особей технически уже возможно без половой связи. Зато всегда будет востребован коитус, ориентированный на служебное продвижение, повышение самооценки, физическое здоровье (например, женские журналы подробно объясняют, чем полезна мужская сперма как главный продукт сексуальных отношений), престижное потребление (когда объект сексуального интереса играет роль престижного предмета, что видно на примере особой «любви» к обладателям титулов различных конкурсов красоты) и т. п. При этом половой акт обязательно должен быть оснащен специальными материалами и техниками, производство и продажа которых кормят целую мировую индустрию.
СЕКС
И вновь напрашивается вопрос: нет ли здесь инверсии спроса и предложения, социальной потребности и производственной необходимости? Если реклама продает вещь как объект желания (просто переводя материальную необходимость в ходовую символическую форму), то женщина торгует своей сексуальной и репродуктивной функцией для того, чтобы занять приемлемое место в малогуманной мужской вселенной (приходится терпеть и секс, и мужчину, как учит какой-нибудь Glamour). В самом тривиальном виде здесь осуществляется обмен секса на шопинг, полового органа -на кредитную карту. Соразмерно платежеспособности самца регулируется и качество сексуальной услуги. Эта ситуация полностью устраивает и мужчину, ведь конструирование институций, позволяющих получать физическое удовлетворение отдельно от психологических затрат, заняло несколько тысячелетий человеческой истории.
В одной ироничной короткометражке Жана-Люка Годара - эпизод «Предвидение» в фильме-сборнике «Древнейшая профессия в мире» (Le plus vieux metier du monde, 1967) - эта расщепленность сексуального была спроецирована в фантастическое будущее, где герой, заказывая проститутку, получает двух, но с первой можно только лишь говорить и нельзя заниматься сексом, со второй - наоборот. В финале герою объясняют, что факту этого разделения было посвящено доброе столетие борьбы женщин за свои права.
Итак, sexus сегодня - это не взаимодействие полов (тем паче, что сексуальная жизнь может осуществляться и внутри одного пола), это фатальное разделение лишь в теории целого явления на производство и потребление, куплю и продажу, слово и изображение, реальность и фантазию... Результатом этой дихотомии (в зависимости от точки зрения) могут быть пансексуализм или асексуализм. В первом случае на сексуаль-
ную почву помещается любого рода человеческое отношение, и классический психоанализ Зигмунда Фрейда предоставляет для этого весомую научную базу. Однако если все белое, то оно уже не осознается как белое - нет контраста, нет границы, нет полутонов. И потому именно пансексуализм может привести к нигилизму в духе Жака Лакана с его скандальными заявлениями о несуществовании сексуальных отношений, женщины, любви. Впрочем, эти лаканизмы правильно рассматривать в общем для этого автора контексте, как и, например, знаменитое «нет космоса и нет никаких космонавтов». Ключом к последней сентенции является понимание того, что «космос» (сравнительно с античным или средневековым мировосприятием) - это действительно точка зрения, а не астрономический факт. Схожим образом и секс - это точка зрения, а женщина - это не биологический факт.
Проводя все то же теоретическое разделение, можно сказать, что секс бесспорно существует как физиологическое явление, но тогда следует быть последовательными и в отношении «сексуальных отношений» пауков, клопов, клещей. Если же принимать за секс все варианты добротно перечисляемых «Википедией» социальных стратегий, то собственно физиология перестает играть тут решающую роль и превращается зачастую в одно лишь алиби политической или маркетинговой рациональности (например, именно для эффективности деловых отношений женщину-коллегу следует считать привлекательной и отпускать ей комплименты; с той же целью рекламист создает миф о сексуальной притягательности товара, попросту переводя язык экономической необходимости на язык обывателя). В этом смысле секса поис-тине не существует, есть лишь холодный карьерный интерес или точный бизнес-расчет. При этом, будь сейчас в моде непорочное зачатие и святой дух, рекламист эксплуатировал бы
СЕКС
Библию, товары «прикидывались» бы святыми реликвиями, а современные модницы массово делали бы операции по восстановлению девственности.
Секс существует повсеместно и нигде. Приобретая наличность и визуальную резкость, он теряет символическое значение и поддержку фантазии, превращаясь тем самым в пошлятину, мерзость, от которой мы сразу отводим взгляд. Не случайно многие, занимаясь сексом, закрывают глаза или гасят свет. А в некоторых случаях секс вообще заменяется повествовательной конструкцией. Так, по версии Сла-воя Жижека (в «Киногиде извращенца»), женщины обычно еще до и во время занятия сексом мысленно строят нарратив для будущей беседы с подругой. И проектируемая для себя или другого история «Как это все было» становится своего рода «прибавочным удовольствием», а возможно, и вообще единственным основанием для происходящего сексуального акта. Поистине, если мужчины любят глазами, то женщины -ушами. И это фактор для еще одной разделенности внутри континуума сексуальных отношений. Впрочем, разделение это не строгое, хвастливость мужчин не менее очевидна, а визуальная фиксация женщин тоже не может сбрасываться со счетов. Поэтому снова констатирую, что секс не относится к области межполовых отношений, а создает некую универсальную сферу с фундаментальной расщепленностью на то-пос фантазии и топос реальности, план изображения и звука, рациональности и чувства.
В этом пространстве можно осуществлять сексуальные отношения не только с противоположным полом, но и с гаджетом, куклой, картинкой из журнала, фантомом. Может существовать и полностью виртуальный сексуальный обмен, происходящий вне физического контакта. Ведь секс потребляется еще незрелым ребенком вместе с играми в Барби и
Кена, вместе, например, с игрушками тамагочи от компании Bandai (два экземпляра этого изделия в новой версии осуществляют «электронный коитус» через инфракрасный порт; непосредственно соитию предшествует длительный этап ухаживания и проявления симпатий). Для ребенка подобные репрезентации секса и являются настоящей первосценой: получая мир взрослых уродств в детской игрушке, он усваивает и соответствующую стратегию сексуальных отношений. Точнее сказать, он получает стереотип оптимального потребления, купли/продажи, рационального расчета под маркой сексуального обмена.
Удивительно поэтому то, что, покупая тело другого, мы еще иногда и получаем (ненужный?) бонус в виде его души, экзистенции, личности. Часто сама эта личность необходима нам именно как прибавочная символическая стоимость, повышающая ставки в сексуальном обмене. Редко этот экзистенциальный бонус востребуется нами сам по себе, и тогда уже речь нужно вести, наверное, о любви, а не о сексе.
136
Как-то незаметно подошла к концу целая эпоха человека трудящегося. Еще пару десятков лет назад информация о профессии и месте работы была визитной карточкой всякого знакомства. Даже за вычетом помещавшей человека труда на самую вершину социальной системы ценностей, идеологической риторики работа и производственные отношения составляли реальный каркас структуры общественных связей. С первых полос газет на советского обывателя смотрели радостные лица передовиков производства. Кино, театр, литература всерьез разрабатывали жанр производственной драмы. Сводки новостей начинались бодрыми рапортами о повышении темпов трудовой деятельности. Но еще более важно, что само повседневное время отмерялось плановыми пятилетками, рабочими неделями, трудовыми восьмичасов-ками, и даже свободные от этой разнарядки праздники мыслились именно как заслуженная и урочная награда за эффективный труд.
Конечно, еще в 70-е годы в недрах этого кипучего котла трудовой энергии (или, лучше сказать, на дне, в осадке этой бурной деятельности) формировался и разрастался активный потребительский сектор. Особенно заметно это прояви-
лось в 80-е годы, когда почти каждая семья обзавелась квартирой (комнатой), мебельной стенкой, бытовой техникой, приусадебным участком, а часто и автомобилем. Советский фордизм породил социальную прослойку профессиональных потребителей: фарцовщиков, хайлафистов, коммивояжеров, маклеров, торговых работников и т. п. Но в массовом сознании ценности консюмеризма имели преимущественно негативную окраску, а разного рода «энергичные люди» с озабоченностью заглядывали в уголовный кодекс и не выставляли напоказ нажитое не на зарплату.
Минуло еще два десятилетия, и оппозиция труд/капитал (производство/потребление) окончательно потеряла привычный вид. Сегодня, как замечает Борис Гройс, работа воспринимается как товар, как продукт потребления:
...в наши дни трудящийся понимается как получатель работы, т. е. ее потребитель, который счастлив, когда работы много, и несчастлив, когда ее мало. Сегодня мы постоянно слышим странный вопрос: получаете ли вы удовольствие от своей работы? Но работа может доставлять удовольствие лишь в том случае, если она перестала быть работой, если она превратилась в один из многочисленных предметов потребления*.
Собственно, еще в предшествующее тому время работа превратилась в вид социальной повинности. В различных производственных структурах, а особенно в конторах, учреждениях, бюро и т. п., работа измерялась не качеством, даже не количеством труда (произведенного продукта), а просто проведенным на должностном месте временем. Это самое удивительное в характере трудовой деятельности во многих
* Гройс Б. Порабощенные боги: кино и метафизика // Искусство кино. 2005. №9. С. 78.
138
ее формах: работа становится потерянным временем, частью растраченной жизни. Интересна именно особая щепетильность начальства, осуществляющего строгий надзор за тем, чтобы работник находился на месте все урочное время, чтобы он не отвлекался на внеслужебные моменты. С одной стороны, это обусловлено тем, что в целом ряде случаев у работодателей нет эффективных критериев оценки качества труда, есть лишь калькуляция количества отработанных часов или другие формализованные методы учета. Но еще более важно то, что труд выступает при этом в роли чистой повинности, наказания «от звонка до звонка». Отношения «работодатель - наемный работник» регрессируют отсюда к банальной схеме «рабовладелец - раб». И хотя современные рабы превратились, как пишет Герберт Маркузе, в сублимированных рабов, это не отменяет ту очевидную истину, что рабство есть сведение человека к функции, к статусу вещи:
Это и есть чистая форма рабства: существование в качестве инструмента, вещи. И то, что вещь одушевлена и сама выбирает свою материальную и интеллектуальную пищу, то, что она не чувствует себя вещью, то, что она привлекательна и подвижна, не отменяет сути такого способа существования*.
Характерно, что в повседневности трудовая деятельность практически всегда наделена негативными коннотациями. Реальность физического труда выступает как объект ужаса и неприязни. Это проявляется, например, в том, что конденсирующий коллективное бессознательное кинематограф избирает в качестве финальных декораций для битв с «силами зла» именно мрачные интерьеры фабрик и заводов. При этом топос
* Маркузе Г. Одномерный человек. М., 1994. С. 43.
трудовой деятельности выглядит как необитаемый остров, как автономный объект: машины работают сами по себе, и даже диспетчерские рубки безлюдны и пусты. Это симптоматическое очищение труда от трудящегося, дегуманизация работы проявляется и в другом распространенном сюжете: герои попадают в интерьер какой-нибудь заброшенной много лет назад фабрики, где все покрылось дециметровым слоем пыли и грязи, признаки жизни отсутствуют, но вдруг большая красная кнопка приводит в моментальное действие станки, лифты, включает электрический свет. Все выглядит так, как будто рабочий процесс законсервировался, превратился в субстанцию, утеряв всякую связь с внешней реальностью. «Господствующая ныне философски корректная идеология, - пишет Гройс, - заставляет нас мыслить предложение без предлагающего, технику без инженера, искусство без художника и т. д.»52.
Вообще, в западном кинематографе реальный сектор экономической деятельности или представлен в качестве такой футуристической фобии, или фактически отсутствует. Положительные герои трудятся всегда в чистеньком офисе за экраном компьютера, служат брокерами, дизайнерами, су-первайзерами, но только не рабочими-металлургами. Другая вариация на тему - изображение работы как некой зловещей или просто преступной зоны:
Если взять все голливудские фильмы, то производственный процесс во всей его интенсивности мы сможем увидеть лишь тогда, когда герой проникает в секретную область преступного бизнеса, туда, где размещена активная рабочая сила (очистка и упаковка наркотиков, производство ракеты, которая должна уничтожить Нью-Йорк.). Когда в фильмах о Джеймсе Бонде
его захватывает главный злодей, то обычно он устраивает ему экскурсию на подпольную фабрику... Функция же появления здесь Бонда заключается, конечно же, в том, чтобы устроить фейерверк, взорвать это место производства, позволяя нам вернуться к каждодневному подобию нашего существования в мире «исчезнувшего» рабочего класса*.
Если подвергнуть сюжеты такого рода фильмов структурному анализу, то иначе будет выглядеть и сама драматургическая коллизия, расклад противоборствующих сил. Ведь в самом стандартном голливудском фантастическом боевике есть, с одной стороны, непонятная темная сила, создавшая удивительно изощренную технику и цивилизацию, а с другой - маргиналы-герои, противостоящие системе, подвергающие ее тотальному разрушению. Темная сила создает сложнейшие продукты высокотехничного труда и манипулирует с их помощью человеческими желаниями. Таким образом, персонификация этой силы (инопланетяне, мировая заку-лиса, искусственный интеллект) играет роль классического раба, который терпит поражение в вооруженном конфликте, но отыгрывается в невидимой символической войне желаний и потребностей. Гройс пишет:
В сущности, перед нами героический вариант потребления. Отношение между производителем и потребителем вообще отличается определенной асимметрией временных условий, определяющих производство и потребление. Потребитель способен почти мгновенно потребить - или, по крайней мере, купить - все то, что производитель создал в результате долгих лет труда. Стало быть, современный киногерой - это радикальный
* Жижек С. Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие. С. 89.
141
потребитель, осуществляющий свое потребление, не щадя своей жизни в «смертельной битве» (Mortal Combat) с производителем. В этой решительной борьбе раскрывается сама суть потребления как полного уничтожения всего произведенного - и, следовательно, как свержения скрытой власти производителя53.
Важно заметить, что даже внешние различия в облике представителя темной силы и героя свидетельствуют не просто о классовой диспропорции, но именно о фундаментальном психологическом неприятии одного другим. Образ не человека, а, скорее, существа (поскольку в большинстве случаев это инопланетный монстр), репрезентирующего вытесненную реальность подлинного труда, создается самыми темными красками:
Нет более печального зрелища, чем зрелище автора посреди сконструированного им мира. Он всегда имеет утомленный, нездоровый, неухоженный, некрасивый, неспортивный, чудовищный, в общем, нелепый - и, по сути, нечеловеческий — вид. Напротив, парадигматический потребитель, т. е. парадигматический человек, как правило, выглядит здоровым и сильным - он красив, хорошо сложен, модно одет, у него небрежные манеры и хорошее чувство юмора. <...> В современном кинематографе автор, предстающий в облике вампира, инопланетянина или, на худой конец, преступника, хорошо выглядит только тогда, когда он прячется под привлекательной, но обманчивой маской успешного потребителя, которую он специально изготовил, дабы скрыть под ней свою истинную натуру. Но рано или поздно с него эту маску срывают, и мир получает наконец возможность лицезреть отвратительное, монструозное, больное, отталкивающее лицо автора - лицо, незнакомое с Nivea и Shiseido54.
В духе известного примера из «Структурной антропологии» Клода Леви-Строса (описание конфликта в пространственных ориентациях у племени виннебаго, разделявшегося на «людей Верха» и «людей Низа»55), можно заметить, что невидимое другими средствами (например, в социологическом подходе) травматическое противоречие в структуре современного общества выражается именно в образах и нарративных конструкциях, которые бессознательно строят его «верхи» и «низы». Там, где бессилен язык политической корректности, где стерты устаревшие, выработанные предыдущей интеллектуальной традицией означающие (классовая борьба, рабство, пролетариат, эксплуатация и т. п.), где официально начинается область умолчаний и запретов, - повсюду там циркулируют одни только жуткого вида фантазии, напоминающие образный фасад того, что называется в психоанализе первосценой.
Так же точно, как в бессознательном ребенка, ставшего свидетелем сексуальных отношений родителей, так же в инфантильной психике современного обывателя одним лишь фрагментом, периферическим зрением захватившего перво-сцену тяжелого физического труда, срабатывает мощнейшее вытеснение. Фантазия перестраивает декорации реального, превращает рабочего-иммигранта в марсианского монстра, в космического термита, который вкупе с темной копошащейся массой «соотечественников» готовится к организованно-му вторжению в благополучный западный мир, к свержению власти потребителя. Самой страшной идеей привыкшего к анонимно поставляемому ему прямо на дом комфорту обывателя является та, что рано или поздно миллионы рабочих «морлоков» (в лексиконе Герберта Уэллса, первым четко выразившего эту фобию в своем знаменитом романе «Война миров») выйдут на поверхность из своих шахт, подвалов и лифтов и буквально съедят своих угнетателей.
Впрочем, не менее очевидна и другая массовая фобия, содержащая в себе скрытую интуицию классической (гегелевской) диалектики раба и господина. Проблема здесь в том, что неработающий, подключенный к внешним удовольствиям и готовым результатам господин становится жертвой манипуляции со стороны раба. «Господин, - как пишет комментатор гегелевской “Феноменологии духа” Александр Кожев, - борется по-человечески (за признание), а потребляет как животное (не приложив труда). В этом он недочеловек. <...> И ему никак не подняться выше этой ступени, ибо он не работает. Умирает он по-человечески, но живет как животное»56.
Ключевая проблема потребителя-господина - в фиктивности контроля над производителем-рабом. Это очевидно и с точки зрения политэкономии (диалектика предложения и спроса), и с точки зрения психологии властных отношений, где сила власти создается именно поражением в правах эксплуатируемых классов, которые, как показал Антонио Грамши, тоже получают выгоду от добровольного унижения. В противоположность жесткому контролю власти эксплуатируемое население использует технологии мягкого контроля над системой управления (такова, например, власть разного рода рейтингов, формирующих содержание телепрограммы не «сверху», а именно «снизу», со стороны массового вкуса).
Концепция такого сублимированного контроля над Господином ясно сформулирована, например, в картине «Матрица: Перезагрузка», где олицетворение героя-потребителя Нео (мечтающий свергнуть физическую власть производящих машин) наталкивается на проблему неотменяемости этой гегелевской диалектики:
Член совета Хаманн. <...> Здесь внизу я иногда думаю обо всех людях, которые до сих пор подключены к Матрице, и когда я смотрю на эти машины, я. не могу избавиться от мысли, что в некотором смысле мы подключены к ним.
Нео. Но мы контролируем эти машины, а не они нас.
Член совета Хаманн. Конечно, как же иначе? Другого и представить невозможно, но. может возникнуть вопрос. что такое контроль?
Нео. Если мы захотим, то можем выключить эти машины. Член совета Хаманн. Конечно. вот именно. Прямо в точку! Это и есть контроль, не так ли? Если захотим, мы можем разобрать их по винтикам. Хотя, если мы сделаем это, придется подумать, как нам добывать свет, тепло, воздух.
Итак, фатальная зависимость потребителя от скрытой, но ощутимой власти производителя и формируемая эти фактом фобия - это одна из ключевых тем современного масскульта. Иногда она даже становится предметом специальной рефлексии, как в серии голливудских фильмов о «Планете обезьян», основная мораль которых сводится к пафосному предостережению обществу заевшихся господ, всему неработающему человечеству.
Но выброшенное в двери означающее возвращается в окно: символика труда появляется в самых неожиданных темах и сюжетах масскульта. Например, потерянный трудовой сектор самым затейливым образом всплывает в сюжетах дешевых эротических фильмов: именно здесь фигурируют водопроводчики, чистильщики бассейнов, кабельщики и другие непопулярные профессии рабочих-иммигрантов. Таким образом коллективное бессознательное возвращает вытесненное цензурой официоза и гламура. Ведь именно в низких жанрах действие цензуры ослабляется или вовсе приостанавливается.
Между работой и сексуальностью существует и более тесная, нежели простой перенос, взаимосвязь. Еще у де Сада сексуальные оргии изображаются как рациональное и рентабельное трудовое «производство». Ролан Барт так объясняет смысл садовской конвейерной эротики:
.образцом для садовской эротики служит труд. Оргии - организованные, с распределением ролей, с руководителями, с наблюдателями, подобные сеансам в мастерской художника; их рентабельность сродни той, что бывает при работе с конвейером (но без прибавочной стоимости): «Никогда в жизни не видела, - говорит Жюльетта у Франкавиля, которую содомировали 300 раз за два часа, - чтобы со службой справлялись так проворно, как с этой.» То, что здесь описывается, на самом деле является машиной (машина - возвышенная эмблема труда в той мере, в какой она его совершает и в то же время от него освобождает): дети, Ганимеды, подготовители -все участники образуют громадную и хитроумную систему шестеренок, тонкий часовой механизм, функция которого в том, чтобы делать наслаждение связным, производить непрерывное время, подводить удовольствие к субъекту на конвейерной ленте57.
Действительно, машинная и сексуальная инженерия имеют много общего. Секс - это отработанная в разных эпохах и культурах технология извлечения «прибавочного удовольствия». Этой цели служат тщательная подготовка и постановка половых актов, изучение и опытное тестирование «материала», химические и биологические добавки к процессу сексуального производства и т. п. Чем еще считать, например, «Камасутру», как не детализованной технологической инструкцией по освоению половых контактов? Механизация сексуальных действий в интересах решения практической задачи (удовольствие, оргазм, деторождение) - это первичная, первобытная форма социального производства. Но разве само это производство не стимулируется хотя бы отчасти эротическими и сексуальными желаниями? На желании мужчин и женщин привлекательно (сексапильно) выглядеть держится целая индустрия легкой промышленности, производящая косметику, одежду, различные аксессуары.
Мало того, с точки зрения Вернера Зомбарта, современное капиталистическое производство изначально сублимирует эротическую энергию:
Я не хотел оставить невысказанной мысль, что в конечном счете способность к капитализму коренится все же в половой конституции и что проблема «любовь и капитализм» и с этой стороны стоит в центре нашего интереса*.
В шутку и всерьез я бы предложил для этой аналогии между сексуальным и промышленным производством целую семиотику профессиональных жестов и поз. Ведь заметно, что современная формализация трудовой деятельности пре-
* Зомбарт В. Буржуа. М., 1994. С. 158.
вращает ее в большинстве случаев в простую имитацию позы внимания или послушания: например, в супермаркете регламенту подлежат обязательное вертикальное положение тела для обслуживающего персонала, приветственные улыбки, речевые штампы и т. п. Тогда почему бы не связать ряд современных профессий с садомазохистскими, фетишистскими, гомосексуальными и прочими перверсиями? По крайней мере, в каком-то буквальном смысле наемная работа может отождествляться с проституцией: и здесь, и там ты продаешь свое тело, время жизни, внимание, вежливость по установленному тарифу. В самом обычном учреждении или офисе (как в типовой фантазии эротических фильмов) действительно происходит секс прямо на рабочем месте: начальник имеет своих подчиненных, «опускает» их морально и физически, получает «прибавочное удовольствие» от самого факта доминирования, распоряжения чужими телами.
Но дело, повторюсь, не в простом отождествлении сексуальной и трудовой технологий. Важнее иное: в работе как таковой есть некое первичное удовольствие, избыточное наслаждение, которое не расходуется в формах современной профессиональной деятельности, подменяющих творчество - рутиной, коммуникацию - протоколом, качество - количеством... Отчасти это именно либидинальная энергия, отчасти - энергия удовольствия в самом широком смысле слова. Миром движет страсть. Труд - тоже порождение страсти, жажды признания, религиозного благочестия, героической аффектации, сексуального желания (так чуть художественно можно интерпретировать идеи классиков политэкономии -Вебера, Веблена, Зомбарта).
Значит, маргинальный статус производительного труда в современной массовой культуре связан с потерей его эмоциональной, творческой, даже эротической составляющих.
Работа превращается в повинность, дисциплинирующий регламент, способ пустой растраты значительной части личного времени и психологической энергии. Работа в офисе от звонка до звонка под строжайшим присмотром администрации мало чем отличается от принудительной работы заключенного в тюрьме. Работа без желания, без творческого самоутверждения, без свободы и риска, без смысла и воображения деградирует до примитивного рабства. Труд в таких условиях поистине становится проклятием человеческого бытия, хотя такое отчуждение труда от человека содержит и диалектическую возможность поворота, качественного «скачка». Правда, пока возвращение либидинальной энергии в рабочую деятельность может выглядеть чистой пародией (просмотр порнографических сайтов на экране служебного монитора), но хочется верить, что работой будущего должна стать именно работа фантазии и желания.
В противном случае нас ожидают дальнейшее недиалектическое выхолащивание эмоционального содержания труда и регресс его к первобытному статусу средства выживания и стадной социализации. В духе различных зловещих антиутопий можно представить себе такой перспективой суровый симбиоз архаики и футуристических технологий, где зоной дисциплинарного трудового концлагеря становится уже сама территория внутреннего мира человека. В таком случае сама человеческая фантазия будет порабощена и эксплуатируема внешними силами, выступающими под вывесками экономической или политической рациональности. Собственно, за вычетом философского гуманизма и оптимистичной диалектики такой вариант представляется куда более реальным.
Отношение к детям и детству показательно для каждой эпохи. Например, в европейском Средневековье детей считали лишь маленькими взрослыми, прикладывая к ним общие мерки ответственности за слова и поступки. Граница, разделяющая взрослое и детское состояния, возникла лишь в Новое время и постоянно сдвигалась или расплывалась. Простейший способ заметить это - обратить внимание на разнобой (в конкретных культурах и периодах) в мерах и возрасте уголовной ответственности. Еще более симптоматично постоянное повышение возрастной планки социальной дееспособности субъекта и растягивание периода времени, потраченного на его воспитание и обучение. В настоящий момент молодой человек тратит лет восемнадцать-двадцать пять (с высшим образованием и его надстройкой - магистратурой, аспирантурой) на вторичную, можно выразиться, социализацию и подготовку к профессиональной деятельности. Надо сказать, что общество вполне может позволить себе такую роскошь - бесконечно оттягивать момент достижения взрослого возраста школьниками (тоже не так давно получившими лишний класс образования) и студентами (плюс один год за счет перехода
на систему «бакалавриат-магистратура»). Ведь очевидно, что главное назначение каждого нового поколения в условиях общества потребления - это не производство, а покупка, трата, подчинение. Принимая мир взрослых уродств в готовом догматическом виде (в качестве родительских наставлений, схем поведения, шаблонов мышления, наконец, просто в виде детской игрушки58), ребенок лишается самой эфемерной альтернативы и с первыми опытами познания подготавливается к исполнению определенных «правильных» социальных миссий: налогоплательщика, покупателя, солдата, полицейского, спортсмена, бюрократа и т. п.
Эту проблему можно еще больше подсветить. На мой взгляд, дело не только в том, что дети с малолетства потребляют шаблоны взрослого сознания, но и в том, что сам взрослый социально-психологический космос насквозь пронизан инфантилизмом - проекциями совершенно детских реакций и тех же игровых мотивов. Так, детские игрушки - уменьшенные копии взрослых вещей: автомобилей, одежды, мебели, косметики, компьютера, сотового телефона и т. п. (забавно, например, когда полуторагодовалая дочка моих знакомых берет в руки телефон, повторяя жесты и тон своих родителей).
Это может быть верно и с точностью до наоборот: «настоящие» престижные взрослые вещи суть увеличенные копии детских безделушек. Автомобиль - выросшая в разме-рах и стоимости детская машинка, в которой потребляется не столько функция передвижения, а именно инфантильная гордость формой и размерами, престижность, дороговизна и т. п. Квартира, обставленная в соответствии с рекомендациями модных каталогов, - это увеличенная детская, все так же заполненная часто ненужными, но зато кричащими предметами. Книги в такой квартире не читаются, а заполняют стеллаж, картины просто занимают место на стене, нефункциональные сувениры (как, например, хрустальные сервизы - предмет показной роскоши в каждой второй советской квартире) рифмуются с нарочитой бесполезностью детских игрушек. Даже модельной внешности женщина для «уважающего себя» современного мужчины - это своего рода кукла, пупсик, игрушка (сами эти слова характерно часто употребляются по отношению к эксплуатируемым таким потребительским образом женщинам).
А в целом природная детская жадность рифмуется со взрослым накопительством, обычный малолетний эгоизм -с принятой нормой социального индивидуализма, незрелая готовность подчиняться - с «мудростью» развитого конформизма и догматичностью средних умов.
По-моему, в таком виде это вообще неразрешимая проблема, в духе выяснения первичности курицы или яйца: возможно, ребенок вырастает готовым и безальтернативно обученным для конкретной профессиональной роли взрослым. Но возможно, что весь мир взрослых базируется на матрице безотчетного инфантилизма и регулируется за счет самых примитивных, фактически детских желаний, мыслей, слов и действий. Этот закольцованный обмен шаблонами восприятия - эмблема нашего времени. Ведь чем занят всю свою сознательную жизнь нормальный социализированный субъект? Он сначала бессмысленно торопит время своего вступления
во взрослые права и обязанности (это примерно треть жизни). Затем энергично работает на приемлемый для себя статус, уровень дохода и потребления, накопительную пенсию и т. п. (еще треть биографии). Наконец, он получает дивиденды от всей предыдущей деятельности, но это обычно период разрушения, усталости, подготовки к смерти. При этом главной задачей обыватель полагает для себя рождение, воспитание и подготовку к такой же точно жизни собственного потомства. Таково оправдание самого существования обывателя, решение проблемы смысла жизни, его психологическая страховка. Оставить после себя и на своем месте еще один генетический экземпляр - значит, как говорят, продолжить ниточку самой природы, не дать ей оборваться. В этой вечной отсрочке («Я этого не добился, добьешься ты», - поучает родитель ребенка, перекладывая на его плечи собственную несостоятельность, свою непрожитую экзистенцию) формализуется самая ходовая иллюзия человеческого бессмертия.
Но бесконечность такого типа может быть названа именно «дурной бесконечностью»: такой характер приобретает вечный ход в шахматах, замкнутая на самой себе лента Мёбиуса, логическая тавтология. Такова и обывательская риторика самоот-сылки: жить чтобы жить, обучать детей необходимости рождать детей (уже в яслях и начальных классах школы ребенок усваивает гендерную роль будущего отца или матери, и этот первичный опыт закладывает весь фундамент его мировоззрения).
В «Символическом обмене и смерти» Жан Бодрийяр говорит о подлинной завороженности современного общества генетической теорией: «...“генезис симулякров” обретает сегодня свою завершенную форму именно в генетическом коде»59. Ген, по Бодрийяру, - это модель идеального цикла,
это неуязвимая, научно и политически обоснованная тавтология. Здесь окончательно снимается вопрос о самой необходимости репродуцирования копий: ведь так положено самой природой, «так доказано учеными». В биологическом круговороте вещества, где человек и животное выполняют одну и ту же «высшую» функцию продолжения жизни, уже никто не спрашивает: зачем это, собственно, нужно, к чему бесконечно крутить маховик природной эволюции? Смысл отдельной жизни, смысл человеческой истории, нравственные или эстетические референции любого конкретного человеческого поступка - все это уже не имеет значения. «Так нужно», «такова природа вещей», «таковы законы науки», т. е. все решено за нас. Просто тяни свою лямку, отдай обществу долги, не забудь посадить дерево, построить дом и вырастить ребенка. Не двигайся против течения, не озадачивайся лишними вопросами. Победившая своих конкурентов парадигма - «научная» теория ДНК окончательно укрепляет современную особь в правильности такого закольцованного мышления. Природная эволюция побеждает человеческую историю, имманентное вытесняет трансцендентное, средство устраняет вопрос о целях:
...порядок целей уступает место игре молекул, а порядок означаемых - игре бесконечно малых означающих, вступающих только в случайные взаимоподстановки. Все трансцендентные целевые установки сводятся к показаниям приборной доски*.
По Бодрийяру, успех генетической теории можно объяснить, помимо прочего, ее политической ангажированностью. Обществу потребления не нужны качественный прогресс,
* Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. С. 129.
революции, моральные или философские референции. Ему достаточно количественного роста: увеличения прибыли с продаж, информационного бума, «удвоения ВВП» и т. п. Поэтому модель генетической эстафеты становится для него идеальным оправданием статики и репрессивности существующих порядков:
В ходе бесконечного самовоспроизводства система ликвидирует свой миф о первоначале и все те референциальные ценности, которые она сама же выработала по мере своего развития. Ликвидируя свой миф о первоначале, она ликвидирует и свои внутренние противоречия (нет больше никакой реальности и референции, с которой ее можно было бы сопоставлять) -а также и свой миф о конце, т. е. о революции60.
Впрочем, даже не вникая в такие подробности, замечу, что система взаимных отсылок «родители - дети» - это матрица принудительной и герметичной коммуникации, напоминающей фактуру садомазохистской связи. Не случайно так агрессивно социальное давление на еще не проникшихся семейными заботами индивидуумов - что выражается и в репрессивных государственных мерах (например, в налоге на бездетность), и в своеобразном «заговоре женатых»: бесчисленных попреках, «подначиваниях» и провокациях женатых в адрес холостых. Само существование безбрачных и бездетных непереносимо для уже клонировавших себя мещан. Это настоящий вызов их системе ценностей, это удар по устоявшемуся «порядку вещей». Поэтому в гоголевской «Женитьбе» Кочкареву совершенно невыносима избавленная от семейного бремени ленивая свобода Подколесина:
Кочкарев. Ну, ну... ну не стыдно ли тебе? Нет, я вижу, с тобой нужно говорить сурьезно: я буду говорить откровенно, как отец с сыном. Ну посмотри, посмотри на себя внимательно, вот, например, так, как смотришь теперь на меня. Ну что ты теперь такое? Ведь просто бревно, никакого значения не имеешь. Ну для чего ты живешь? Ну взгляни в зеркало, что ты там видишь? глупое лицо - больше ничего. А тут, вообрази, около тебя будут ребятишки, ведь не то что двое или трое, а, может быть, целых шестеро, и все на тебя как две капли воды. Ты вот теперь один, надворный советник, экспедитор или там начальник какой, бог тебя ведает, а тогда, вообрази, около тебя экспедиторчонки, маленькие такие канальчонки, и какой-нибудь постреленок, протянувши ручонки, будет теребить тебя за бакенбарды, а ты только будешь ему по-собачьи: ав, ав, ав! Ну есть ли что-нибудь лучше этого, скажи сам?
Подколесин. Да ведь они только шалуны большие: будут все портить, разбросают бумаги.
Кочкарев. Пусть шалят, да ведь все на тебя похожи - вот штука.
Подколесин. А оно, в самом деле, даже смешно, черт побери: этакой какой-нибудь пышка, щенок эдакой, и уж на тебя похож. Кочкарев. Как не смешно, конечно, смешно. Ну, так поедем.
Зато сколько веселого злорадства вызывает затем у семейных символическая гибель еще одного независимого субъекта - добро пожаловать в наш клан! Допрыгался, добегался, дорогой! А мы что говорили!
Но, конечно, сказанное касается в основном проблемы отношения взрослых к детям, но не надо забывать о полной взаимосвязанности курицы и яйца. Прочитав в свое время «Элементарные частицы» Мишеля Уэльбека, я лишний раз убедился в том, что возможность счастливо миновать трав-
матичный мир детства очень мало связана с условиями родительского или школьного воспитания. Можно понять граждан, жалующихся на педагогический формализм советской школы или на развинченность современной образованщины. Но стоит вспомнить хотя бы популярную метафору школы-мясорубки из фильма Алана Паркера «Стена» (Pink Floyd The Wall, 1982), чтобы понять истинно интернациональный характер проблемы. Дело здесь не в квалификации или порядочности учителей, не в технической дисфункции системы, а в принципиальной негативности самой детской психики.
Ведь что представляет собой ребенок на той стадии, когда он уже перестал быть предметом, объектом, но еще не превратился в настоящего субъекта? Это - увеличительное стекло для разнообразных извращений и дурных наклонностей. Детская жестокость не идет ни в какое сравнение со взрослой, поскольку у ребенка просто отсутствуют тормозные колодки, до предела ослаблен принцип реальности.
«Детский» писатель Даниил Хармс бесцветным языком описывал стандартные «случаи» из сферы такого инфантильного опыта, в духе: а что если Козлову ногу оторвать? В этой наивной провокации причина многих трансгрессивных экспериментов ребенка. Оторвать руки и ноги кукле, «обезлапить» какое-нибудь насекомое, повесить на чердаке кошку - все это первые звенья в цепи удивительных детских открытий мира.
Конечно, взрослая деструктивность тоже имеет тенденцию переходить в самые радикальные формы и чаще заканчивается физической гибелью испытуемых, но кто знает, чем разрешались бы обычные школьные пытки в действительно бесконтрольных ситуациях? А, кроме того, как показывает практика, приоритетной психологической характеристикой взрослого убийцы или маньяка является именно инфанти-
лизм. Психология обиженного на мир ребенка - это стандартный катализатор злокачественной взрослой агрессии. Лучшее подтверждение тому - бестолковое блеяние и жалкий вид приговариваемых к суровым мерам на судебных процессах садистов. В такой момент это действительно лишь пойманный с поличным и затравленный ребенок, юлящий, трусливый и воровато оглядывающийся на своих подельников. Круг замыкается, когда насильник попадает в тюрьму или колонию, где его ожидает уже знакомая атмосфера школьного беспредела с теми же детскими категориями опускания или стукачества, с той же первобытной робостью перед волей стадного коллектива и его безжалостного вожака.
Есть службы и движения «охраны детства», но что если подлинной целью современного общества должна стать защита от детства? Вернее, от клинического инфантилизма, начинающегося со стадной реакции умиления на появление в обществе родителей с маленькими ребенком. В такой момент лица многих невольно растягиваются в улыбке и стихийно возникает сюсюкающий дискурс типа: деточка, а сколько же нам годиков? Кстати, сама эта измененная речь, в которой взрослые, не смущаясь и приторно интонируя, изрекают: «Мы выспались», «Мы покакали», «Нам бы соску», все эти обезличенные обороты фиксируют определенное умственное отклонение самих родителей. К кому относится это «мы», что оно означает? Это похоже на шизоидные механизмы речи и сознания, где нет четкой субъект-объектной дифференциации, где возможно обращение от лица постороннего человека или от неодушевленного предмета.
В конечном счете, вся социальная стратегия оправдания детства (которая имеет очень слабое отношение к заботе о самих детях) - та же идеологическая самозащита, гарантия воспроизводства системой самое себя. Кроме того, здесь вы-
ражается и симптом коллективного комплекса возврата в материнское лоно. В стремлении к первобытному инстинкту, в попытке закупорить себя в семейной ракушке проявляется боязнь собственно человеческой реальности. Это, как в названии известной книги Эриха Фромма, бегство от свободы, синдром явной диспропорции между интеллектуальными и эмоциональными возможностями человека:
Человеческий мозг живет в двадцатом веке; сердце большинства людей - все еще в каменном. Человек в большинстве случаев еще недостаточно созрел, чтобы быть независимым, разумным, объективным. Человек не в силах вынести, что он предоставлен собственным силам, что он должен сам придать смысл своей жизни, а не получить его от какой-то высшей силы...*
Но проблема все-таки не в выборе между педофилией и педофобией, а в том, что детство, как и любой другой экзистенциальный феномен, вообще не мыслимо в категориях обывательской морали или государственной пользы. Есть только одно, персональное, детство, которое совершенно незаменимо, не продается и не покупается, не воспроизводится и не передается. Лично мой неотчуждаемый детский опыт, по странному свойству залегающей пластами памяти, ближе большинства событий взрослой биографии. Детские обиды и радости превосходят по накалу все нынешние триумфы и огорчения. Спроси меня прямо сейчас о каких-нибудь тридцатилетней давности книжных впечатлениях - моментально оживут страхи, навеянные «Вечерами на хуторе близ Ди-каньки» (прочитав «Вия» классе во втором, вообще не мог заснуть целую ночь), благородные подвиги капитана Блада,
* Фромм Э. Бегство от свободы. М., 1990. С. 6.
вкус анжуйского вина и яичницы с ветчиной из «Трех мушкетеров», гениальные догадки Шерлока Холмса, бой с жутким осьминогом из «Тружеников моря» Виктора Гюго и многое, многое другое. А вот поинтересуйся кто-нибудь, что я вычитал год назад у Бегбедера или Кундеры - придется долго напрягаться.
Мое персональное детство - это целая пластилиновая вселенная с кропотливо вылепленными дворцами, замками, разводными мостами, стенобитными орудиями, парусными кораблями, рыцарями, двойниками литературных героев и т. п. Это романтические и опасные побеги со школьных уроков на строительные площадки (как раз в то время строился весь микрорайон, где мы жили) или в читальный зал. Это рискованные операции с выписыванием самому себе справок о простудных болезнях и освобождений от физкультуры (как-то раз я стащил у врача десяток проштемпелеванных бланков, и в последующие несколько лет регулярно организовывал себе небольшие каникулы). Это коллекция счастливых находок во дворе или за городской чертой - от редкой и красивой пуговицы до настоящего клада из цветных «драгоценных» камушков, колечек и прочей бижутерии, который я обнаружил однажды в дупле обгоревшего дерева (в несуществующей ныне роще). Мое детство - это такой каталог запахов, который не смог описать бы и Патрик Зюскинд. В мире моего детства даже элементарный поход за квасом был настоящим путешествием: я до сих пор четко помню, как пролегал этот маршрут в дальний магазин, как резала ладони ручка трехлитрового бидона, как вкусно было пить терпкий и сладковатый квас прямо из жерла белого, чуть обитого с краю бидона.
Мои главные детские праздники - это ежегодные поездки к родственникам в Рубцовск, где я всякий раз становился новым Робинзоном Крузо и вместе со своим верным Пятни-
цей - неунывающей и изобретательной на проказы двоюродной сестрой - осваивал незнакомый мир. Старый деревянный дом родителей моего отца находился в частном секторе, его окружал запущенный огород, терявшийся в каких-то зарослях и плавно переходящий во вражеские или дружеские соседские владения. На чердаке, куда мы забирались тайно с фонариком или с коробком спичек, хранились тысячи удивительных вещей, которые скапливались здесь едва ли не веками. Трофеями в таких экспедициях становились: сломанный довоенный фотоаппарат «Зоркий», пожелтевшие фотокарточки со строгими лицами родственных мертвецов, кусочки прозрачной, напоминающей драгоценный янтарь и волнующе пахнущей канифоли, запчасти для незнакомых мне музыкальных инструментов (мой дед был музыкальным мастером) и многое другое - всего и не перечислить. Под ветками большого дерева в саду была вкопана огромная ванна (интересно, как бы уменьшилась она в моих глазах сейчас, ведь детское пространство умножается впятеро), в ней я испытывал новые модели вырезанных из коры кораблей, наблюдал за бегавшими по поверхности водомерками, вдыхал насыщенный тяжеловатый аромат темной, совсем не городской, воды и запах прелых листьев, которые элегантно пикировали вниз.
Много времени утекло с той поры, но я никак не могу забыть, как мы с отцом ночевали на скрипучей заржавленной кровати в импровизированной беседке под сенью раскидистого дерева и под скатом крыши. По черепице и листьям барабанил дождь, под двойным одеялом было тепло и уютно, как никогда в жизни. Отец пересказывал мне «Сказки роботов» Станислава Лема или «Марсианские хроники» Рэя Брэдбери. Иногда я вздрагивал от жути, в кромешной мгле мне мерещились пришельцы или просто зловещие тени, но рядом с отцом было совершенно безопасно. И так же точно
незабываемы рассказы с продолжениями моей мамы о том, как отец добирается к нам домой (в тот момент, когда он учился в ленинградской аспирантуре), наша поездка к нему в Ленинград, стук вагонных колес, тоннели, незнакомые перроны, улицы, люди. Эти события относятся к куда более раннему возрасту - мне было всего лишь пять лет, но вкус ленинградских пельменей, расфасованных в картонные коробки, восторг от созерцания рыцарей в Эрмитаже (и удивление от ощущения пустоты внутри них), впечатления от прогулок вдоль Мойки, знакомство с Банковским мостом, Александрийским столпом, ростральными колоннами -весь обширный фонд тех детских открытий хранится в моей душе и сейчас.
Счастье, что в жизни каждого был такой психологический рай - детство, время, когда ты еще чувствуешь себя бессмертным, неповторимым, центром всех происходящих в мире событий (сам миф о христианском рае или любом другом первоначальном блаженстве человечества можно интерпретировать как культурную память о детстве). Плохо, однако, что этот опыт является объектом политэкономиче-ских манипуляций (как, например, в большинстве рекламных роликов, спекулирующих на социальном инфантилизме, эксплуатирующих первичные детские фиксации на сосании, жевании, развлечении и т. п.) и приоритетом обывателя. Ведь благо еще и в том, что мы не задерживаемся надолго в этом комфортном, но почти животном состоянии счастья. Главная цель этого этапа жизни - вырасти из заготовки в человека, не стать дебилом, скотиной, маньяком, человеком-овощем. Коэффициент риска в таком предприятии необычайно высок. Характерно, что мудрые люди обычно отвергают гипотетическую возможность испытать свою судьбу заново. Например, Мераб Мамардашвили пишет:
Я хочу повторить блаженного Августина, который говорил, что его ужас охватывает при одной только мысли, что он снова может оказаться молодым. И я действительно ни за что не хотел бы, чтобы мне было сейчас 17 лет. Снова подвергнуться риску и не попасть на путь - даже если я заблуждаюсь, что попал на верный путь. Нет, снова начать жизнь я не хотел бы. Уж слишком она невнятна61.
Действительно, трудно дать хотя бы один процент вероятности, что растущий в нынешнем потребительском сиропе ребенок станет чем-то большим, чем просто механизмом по зарабатыванию и растрате денег. Лично я не стал бы играть в такую лотерею.
После выхода в свет знаменитого «Коллекционера» Джона Фаулза (1963) за этим безобидным, казалось бы, словом прочно закрепились негативные коннотации. В обиходе литературных и кинематографических штампов коллекционер обычно олицетворяет какой-либо психоз. Между тем коллекционирование едва ли представляет собой маргинальное и клиническое явление. Возможно, с научно-классификаторской точки зрения коллекционированием действительно следует назвать лишь несколько десятков определенных занятий: собирание почтовых марок (филателия), открыток (филокартия), монет (нумизматика), знаков отличия и жетонов (фалеристика), предметов старины (антиквариат), книг (бу-кинистика), военной атрибутики (милитария) и далее, вплоть до интереса к пластиковым картам (хоббикратия), сигаретным пачкам (фумофилия), брелокам для ключей (копокле-фия) и т. п. Однако, если воспользоваться самыми общими определениями термина «коллекционирование» (например, из БСЭ, где он интерпретируется как «целенаправленное собирательство, как правило, однородных предметов...»), ясно, что речь идет о любом действии, выстраивающем окружающие человека вещи в гомогенную серию.
В таком виде коллекционирование - самое обычное обывательское занятие, распространяющееся и на покупки безделушек по дорогим каталогам, и, скажем, на пополнение донжуанского списка. Ведь, в конечном счете, жертва качества человеческого отношения в пользу количественных объема, скорости, ритма и т. п. автоматически придает любому живому явлению статус неодушевленной вещи. И счастливый коллекционер любовных побед, и любой заурядный подписчик товарной серии предпочитают серию - уникальности, контроль - свободе и, наконец, мертвое - живому (как Клегг из фаулзовского «Коллекционера»).
Первым симптомом коллекционера становится наличие некой научной теории, становящейся у него способом упрощения и механизации картины мира. На это указывают и квазинаучные классификации видов коллекционирования, и то обстоятельство, что, по наблюдению многих психологов этот феномен связывается именно с фазой инфантильного (и собственно детского) моделирования мира:
Для ребенка это зачаточный способ освоения внешнего мира - расстановка, классификация, манипуляция. Активная фаза коллекционерства бывает, судя по всему, у детей семидвенадцати лет, в латентный период между препубертатным и пубертатным возрастом*.
Основываясь на материалах личного общения с коллекционерами и различных поддерживающих эту страсть теориях, я составил полное представление о мифологии коллекционирования (вдобавок и сам переболел этим в детстве).
* Бодрийяр Ж. Система вещей. М., 1995. С. 98.
Пункт первый: коллекционер презирает простых любителей и собирателей. Коллекционер отличается от оных наличием высокого художественного вкуса, профессионализмом, специальными знаниями, даже научной методологией.
Пункт второй: коллекционер не жалеет отдельные вещи, поскольку оперирует их синтаксисом, видит целую коллекцию, маневрирует расстановкой, а не отдельными знаками. Вот, например, отрывок из интервью «настоящего ценителя» антиквариата:
Как только у меня появляется вещь, которая сильнее по качеству, чем другая вещь, я тут же что-нибудь продаю со стены. Немедленно! Это поднимает общее качество коллекции. Тот, кто жалеет, -тот собиратель. А кто не жалеет - тот коллекционер... Жалость -непозволительная роскошь для коллекционера. У него может быть тысяча причин интимного свойства, чтобы оставить вещь у себя. Она, в конце концов, является памятью о чем-то. Но если он оставит ее, он уже не коллекционер, он - собиратель62.
Пункт третий: настоящий коллекционер имеет особый дар, он видит, слышит, осязает предмет иначе, чем простые смертные. Эта мифологема заслуживает отдельного анализа, поскольку в ней выражена сама метафизика коллекционирования, его смысловое ядро. Взять для примера символ веры аудиофилов (профессиональных ценителей звука):
Настоящие аудиофилы слышат, как звучит не только акустика, но и тумбочка, на которой она стоит. <...> Меломанов от аудиофилов отличить просто: первые слушают музыку, вторые - звук63.
Александр Грек, автор цитируемой выше статьи о видовых признаках аудиофилов, так описывает магическую технологию причащения к идеальному звуку:
Ведь человеческое ухо может подстраиваться под шумовую среду, так что после нескольких секунд прослушивания звуковой дорожки боевика с взрывами и выстрелами мы слышим намного хуже. Вот почему аудиофилы разработали специальные методики калибровки слуха, позволяющие восстанавливать и повышать его чувствительность. <...> Мой знакомый, например, перед прослушиванием любимого диска выезжает за город и долго гуляет в лесу, повышая чувствительность своего природного звукового тракта. Все бы хорошо, но вот, чтобы донести «откалиброванные» уши до домашней системы, приходиться помучиться. Метро исключается полностью - оно выбивает его ухо на двое суток. Так что домой он возвращается на машине далеко за полночь, на небольшой скорости и тихими переулками. На четырнадцатый этаж поднимается пешком - лифт также повредит тонкую настройку слуха. Поэтому достичь своей цели - прослушать несколько любимых треков - моему знакомому удается где-то к часу ночи*.
В этой зарисовке с натуры угадывается психологическая структура коллекционерской страсти. В ее основе - желание поиска и обладания ускользающим Реальным, истинным наслаждением, недоступным для всех прочих избытком звука, цвета, формы. Но магия естественной вещи (например, живой звук) может быть схвачена только с помощью особой технологии. Собственно, это Икс и Игрек общей теоремы обладания, которую в статье «Индустрия наслаждения» формулирует Владислав Софронов-Антомони:
Там же. С. 23-24.
Существуют технические устройства для записи и воспроизведения музыки, которые обладают «нечто», неким Иксом, который делает их способным донести до слушателя «волшебство» (Икс) музыки. Это особое качество аудиотехники тоже не может быть выражено в объективно измеряемых технических параметрах, но явно присутствует в них и делает их столь ценными (в обоих смыслах этого слова...)*.
В русле новой аудиофильской мифологии эта теорема распадается на два подпункта: есть 1) аналоговая, аутентичная для самой сути музыки, но безумно дорогая, аппаратура и 2) цифровая, якобы искажающая Икс музыки и при этом более дешевая и доступная техника. Неудивительно отсюда, что редкие виниловые проигрыватели составляют предмет интереса подлинных коллекционеров, тогда как современные цифровые проигрыватели удовлетворяют лишь невзыскательных любителей-меломанов. Просто здесь вновь работает диалектика объекта-причины желания: ценится то, что трудоемко, дефицитно, недоступно, травматично. Непереводимый в иные, кроме аналоговых, форматы звук - другое наименование лакановского Реального. Азарт коллекционного обладания - аттракцион погони за недостижимым, как зеноновская черепаха, объектом желания. Именно высокая и безнадежная страсть вызывает предельное повышение ставок в играх, в которые играют все люди. Коллекционер, кстати, никогда не скупится на жертвы и ставки ради сумасшедшей, как может показаться со стороны, цели.
Поучительный анекдот, упоминаемый Бодрийяром в «Системе вещей», лучше всего иллюстрирует мысль о коллекционировании как предельной самоубийственной страсти:
* Софронов-Антомони В. Индустрия наслаждения // Логос. 2000. №4. С. 88.
168
Некий человек коллекционировал своих сыновей: законных и незаконных, от первого и второго брака, приемыша, найденыша, бастарда и т. д. Как-то раз он собрал их всех на пир, и тут один циничный друг сказал ему: «Одного сына не хватает». «Какого же?» - тревожно всполошился тот. «Рожденного посмертно». И тогда коллекционер, повинуясь своей страсти, зачал с женой нового ребенка и покончил самоубийством*.
Общая мифология коллекционирования выстраивается в похожем виде в самых разнообразных источниках. Вот, например, концепция Петра Бушэ, владельца сети по проектированию и продаже «самых домашних кинотеатров» (соответственно и самых дорогих):
Современный человек так сильно озадачен происходящим с ним каждую минуту, что пока не будут задействованы безусловные структуры, он не сможет отвлечься и никакого движения к порогу эмоциональной вовлеченности не произойдет. Раньше для этого сооружали Колизеи - с панорамными картинами и звуком. Люди там заводились от эмоциональной реакции окружающих. Сейчас так ходят на футбол, но на нынешних стадионах нет такой акустики. Поэтому сегодня основа перехода порога эмоциональной вовлеченности - кинотеатр. С ним все стало просто - сделали широкую картинку. Такую широкую, что ее нельзя увидеть прямым зрением, поэтому человек вынужден либо крутить головой, либо разводить глаза не менее чем на 38 градусов. В тот момент, когда глазки расходятся, включаются системы самосохранения, человек перестает смотреть на картинку и начинает следить за действием. А если звук приходит по крайней мере в формате «пять точка
* Бодрийяр Ж. Система вещей. С. 110.
один» (т. е. пять источников звука плюс низкочастотный сабвуфер), человек перестает слышать. Он только следит за действием, слушает действие. Как только это произошло - все, порог пройден. Дальше можно обустраивать человека в пятом измерении, в мире, который находится за этим порогом. Человек впадает в состояние, которое мы называем «гиперкреатив-ным», додумывает то, чего нет, легко обманывается и способен свою планку творческой активности резко поднимать*.
Итак, в этом случае Икс вещизма определяется как таинственный «порог эмоциональной вовлеченности». При этом критерием «слышно - не слышно», «видно - не видно» будет снова фактически одна лишь стоимость, денежное количество: «Есть такое понятие - на сколько денег звучит, - объясняет господин Бушэ, - например, во всем мире так оценивают провода. Бывают провода ценой в сто долларов за метр, а бывают - по десять тысяч. Это не вопрос себестоимости. Включение элемента в тракт соответствующей ценовой категории видимо и слышно»**.
Обыгрывая название известного голливудского фильма, можно сказать, что фабулой коллекционерского мифа является осуществление невыполнимой миссии. Сначала рекламисты или создатели товара тщательно описывают невероятные трудности на пути аутентичного звука или изображения на пути к потребителю. Затем оказывается, что только патентованная технология Игрек ловит загадочный аудио- или видео-Икс. Ловушка захлопнулась - нужно доставать кредитку.
Итак, налицо классическая модель потребительского мифа, оперирующего искусственно выстроенными оппози-
* Штейн И. Крепостной театр // Эксперт-Вещь. 2002. №11. С. 32. ** Там же. С. 34.
170
циями. Сама дилемма «коллекционер - собиратель» - это сугубо абстрактное противоречие, на манер псевдоконкурирующего симбиоза «рокеры - попса». Я предлагаю вместо этой липовой оппозиции обратить внимание на другое, подлинно травматическое противоречие психологии коллекционирования. Презрение коллекционера к собирателю с точки зрения психоанализа лучше толковать как сублимированное презрение к самому себе. Перенося на порицаемый образ собирателя все недостатки собственной же стратегии обладания как смысложизненного проекта, коллекционер защищает свое нарциссическое эго, но не решает исходную проблему. Ведь, рассуждая здраво, и «нечувствительная» к реальной музыке цифровая техника, и спасительная аналоговая аппаратура -это равным образом всего лишь механическая техника, протез, инструмент. Превращая живой звук в запись, событие -в фотографический слепок, естественное - в искусственное, коллекционер всякий раз упускает Реальное.
Пока коллекция пополняется, она (как и все потребительские иллюзии) живет ожиданием - например, нехваткой конкретного экземпляра, а затем и самого последнего звена. Стоит последнему экземпляру завершить всю выборку элементов, как коллекционера ожидает еще один неприятный сюрприз: собранная целиком коллекция, сбывшаяся мечта становится настоящим кошмаром. В сказке Туве Янссон «Шляпа волшебника» в таком именно положении оказался образцовый коллекционер Хемуль, собравший полную коллекцию марок:
- К чему все, все? Можете использовать мою коллекцию вместо туалетной бумаги!
- Да что с тобой, Хемуль! - взволнованно воскликнула фрекен Снорк. - Ты прямо-таки кощунствуешь. У тебя самая лучшая на свете коллекция марок!
- В том-то и дело! - в отчаянии сказал Хемуль. - Она закончена! На свете нет ни одной марки, которой бы у меня не было. Ни одной, ни одинешенькой. Чем мне теперь заняться?
- Я, кажется, начинаю понимать, - медленно произнес Муми-тролль. - Ты перестал быть коллекционером, теперь ты всего-навсего обладатель, а это не так интересно.
Наверное, истинная и неосознаваемая цель коллекционирования - это не попытка классифицировать предметы, приручить реальность, остановить время, овладеть пространством, «поиграть в рождение и смерть» (версия Бодрийяра64). На мой взгляд, коллекционер безотчетно пытается как будто бы запараллелить ритм коллекционирования с ритмом самой жизни. Всем известна литературно-фантастическая теория (мифологическое дополнение к теории относительности) о том, что, двигаясь со скоростью света или выше, космический корабль опережал бы самое время. С некоторым юмором можно сказать, что в таком случае человек просто не мог бы увидеть своего стареющего изображения, поскольку постоянно обгонял бы персональную перцепцию. Наверное, подобной интуицией руководствуется коллекционер, делающий ставку на сам ритм, темп своего собирательства. Законченная коллекция или предельная статичность организации вещей, несомненно, являются знаком психологической смерти ее автора, поэтому коллекционер идет на все возможные уловки, чтобы динамизировать набор своих вещей. Если для рядового обывателя («обладателя») ценность может действительно составлять сама вещь, то пуританское сознание коллекционера заставляет его без жалости расставаться даже с самыми уникальными вещами.
Ценным для коллекционера кажется только синтаксис вещей. Но синтаксис этот, по-моему, не пространственносимволический (Бодрийяр представляет коллекцию актом простого структурирования вещей и знаков в пространстве), а динамически-временной. Ведь не случайно же опыт коллекционирования совпадает в детстве с открытием темы физической смерти. Ребенок, который задумался о собственной смерти и не смог с ней примириться, начинает теперь торопиться жить. Это выглядит странно, ведь именно теперь он знает, что взрослого скорее ожидает смерть. Но весь фокус в том, что психологически две синхронно движущиеся системы (экзистенция и физическое время) по отношению друг к другу выглядят неизменными. Поэтому эта детская торопливость закономерно переходит в феномен взрослого коллекционирования (совпадающего, кстати, часто с кризисом середины жизни) - столкнувшись вновь со страхом смерти, человек испытывает отторжение ко всем застывшим формам (например, всегда обожающие фотографироваться женщины стремительно охладевают к своим запечатленным образам) и находит психологическое спасение в организации миниатюрного колеса времени - коллекции. При этом элементами динамического набора могут быть не только вещи, но и туристические поездки, новые знакомые, эмоциональные впечатления - однако и в этом случае речь уже не идет о качестве самого явления, но лишь о принципе постоянной замены их одного на другое, ускорении ритма этого обмена.
И напоследок еще раз о фаулзовском «Коллекционере». Моральный урод Клегг, убивающий прекрасную девушку Миранду (в качестве первого экземпляра будущей коллекции), - это собирательный образ, вбирающий в себя черты многих нормальных людей. Коллекционирование Клегга -чистая форма обладания. В ней человек, и вообще живое, ове-
ществляется, свобода подменяется порядком, общение полностью регламентируется. Клегг неожиданно для самого себя остается с трупом вместо живого человека, но разве это не иллюстрирует глобальную перспективу всякой коллекции? Труп - самый подходящий объект коллекционирования, стационарный, подконтрольный, однозначный предмет. Живое сопротивляется присвоению, мертвому уже все равно.
ГЛАВА 3