Книга I. СЕНТЯБРЬ

Глава первая. ИМПРОВИЗИРОВАННАЯ КОММУНА

Итак, вы заставили Францию восстать, вы, эмигранты и деспоты мира. Франция поднялась! Долго вы поучали и опекали этот бедный народ, размахивая над ним, подобно жестоким, самозваным педагогам, своими железными и стальными ферулами; долго вы кололи его, угощали щелчками и стращали, когда он беспомощно сидел, закутанный в саван своей конституции; вы обступили его со всех сторон, с вашими армиями и заговорами, вторжениями и шумными угрозами; и вот, смотрите, вы задели его за живое, он восстал, и кровь его кипит. Он разорвал свой саван, как паутину, и выступает против вас со страшной силой, которой наделила его природа и которую никому не измерить, которая граничит с безумием и адом. Как-то вы справитесь с ним!

Этот сентябрь 1792 года - один из примечательнейших месяцев в истории, представляется в двух весьма различных видах: совершенно мрачным, с одной стороны, и ослепительно ярким - с другой. Все ужасное в панической ярости двадцати пяти миллионов людей и все великое в одновременном презрении к смерти тех же самых двадцати пяти миллионов стоит перед нашим взором в резком контрасте, почти соприкасаясь одно с другим. Так обыкновенно бывает, когда человек доведен до отчаяния, но насколько же сильнее этот контраст, когда до отчаяния доведена целая нация. Ведь природа, зеленеющая на поверхности, покоится, если заглянуть поглубже, на страшном фундаменте; и Пан[1], под музыку которого пляшут нимфы, хранит в себе крик, могущий довести до безумия всех людей.

Крайне опасно, когда нация, отбросив свои политические и общественные установления, превратившиеся для нее в погребальный саван, становится трансцендентальной и должна прокладывать себе дикие тропы сквозь хаотическое Новое, где сила еще не отличает дозволенного от запрещенного и преступление и добродетель бушуют вместе, нераздельные, во власти страстей, ужаса и чудес! Именно такой мы видим Францию в последней, третьей части нашей истории, в течение трех предстоящих лет. Санкюлотизм царит во всем своем величии и гнусности: евангелие (божественная весть) прав человека, его мощи или силы проповедуется еще раз в качестве неопровержимой истины, а наряду с ним, и еще громче, разносится страшная весть сатаны - о слабостях и грехах человека; и все это в таком размере и виде: туманное "смерть-рождение мира", огромное дымное облако, с одной стороны прорезанное как бы небесными лучами, с другой - опоясанное как бы адским пламенем! История рассказывает нам многое, но что из рассказанного ею за последние тысячу с лишним лет может сравниться с этим? Поэтому, читатель, остановимся с тобою ненадолго на этих событиях и попытаемся извлечь из их неисчерпаемого значения то, что при данных обстоятельствах может быть для нас пригодно.

Прискорбно, хотя и естественно, что история этого периода писалась почти исключительно в припадках истерики. Множество преувеличений, проклятий, воплей и, в общем, много неясного. Но когда погрязший в разврате Древний Рим должен был быть стерт с лица земли и в него вторглись северные народы и другие страшные силы природы, "сметая прочь формулы", как это делают теперь французы, то гнусный Древний Рим также разразился громкими проклятиями, так что истинный образ многих вещей также пропал для нас. У гуннов Аттилы руки были такой длины, что он мог поднять камень, не нагибаясь. В название бедных татар проклинающая их римская история вставила лишнюю букву, и они до сих пор называются tartars, сынами Тартара. И здесь также, сколько бы мы ни рылись в разнообразных, бесчисленных французских летописях, мрак слишком часто окутывает события, или же нас поражают такие показания, которые кажутся продиктованными безумием. Трудно представить себе, что солнце в этом сентябре светило так же, как светит в другие месяцы. Тем не менее солнце светило, это непреложный факт; и была такая или иная погода, и кипела работа; что касается погоды, то она не благоприятствовала уборке урожая! Злополучный писатель может стараться изо всех сил, в конце концов все-таки приходится просить, чтобы ему поверили на слово.

Мудр был бы тот француз, который, наблюдая с близкого расстояния мрачное зрелище, представляемое Францией, стремящейся и кружащейся по новым, неизведанным путям, сумел бы различить, где находится центр этого движения и какое направление в нем господствует. Другое дело теперь, через 44 года. Теперь в сентябрьском вихре для всех достаточно ясно определились два главных движения или великих направления: бурное течение к границам и яростное стремление к городским советам и ратушам внутри страны. Освирепевшая Франция кидается отчаянно, презирая смерть, к границам, на защиту от иностранных деспотов, и стремится к ратушам и избирательным комитетам, чтобы защититься от домашних аристократов. Пусть читатель постарается хорошенько понять эти два основных стремления и зависящие от них боковые течения и бесчисленные водовороты. И пусть он решит сам, могли ли при таком внезапном крушении всех старых авторитетов оба этих основных течения, полунеистовые сами по себе, быть мирного характера. Франция напоминала иссушенную Сахару, когда в ней просыпается ветер, вздымающий и крутящий необозримые пески! Путешественники говорят, что самый воздух превращается тогда в тусклую песчаную атмосферу и сквозь нее смутно мерещатся необыкновенные, неясные колоннады песчаных столбов, несущихся, кружась, по обеим ее сторонам, похожие на вертящихся безумных дервишей в 100 футов ростом, танцующих чудовищный вальс пустыни!

Тем не менее во всех человеческих движениях, даже только что возникших, есть порядок или начало порядка. Обратите внимание на две вещи в этом вальсе Сахары, который танцуют 25 миллионов французов, или, скорее, на одну вещь и на другую надежду: на Парижскую коммуну (муниципалитет), которая уже существует, и на Национальный Конвент, который появится через несколько недель. Революционная Коммуна, неожиданно образовавшаяся вечером 10 августа и произведшая приснопамятное освобождение народа посредством взрыва, должна управлять им, пока не соберется Конвент. Эта Коммуна, которую называют самозваной или импровизированной, теперь царит над Францией. Может ли Законодательное собрание, черпающее свою власть из старого, иметь какой-нибудь авторитет теперь, когда старое осуждено восстанием? Впрочем, некоторые d'argent, ни деление на пассивных и активных не оскорбляют теперь французских патриотов: у нас всеобщая подача голосов, неограниченная свобода выборов. Бывшие члены Конституанты, нынешние члены Законодательного собрания, вся Франция могут быть избраны. Даже можно сказать, что это право распространено на цвет всего мира, так как на этих же днях актом Собрания мы "натурализовали" главных иностранных друзей человечества: Пристли[2], которого сожгли за нас в Бирмингеме; Клопштока[3], всемирного гения; Иеремию Бентама[4], утилитарного юриста; благородного Пейна, мятежного портного; и некоторые из них могут быть выбраны, как и подобает такого рода Конвенту. Словом, 745 неограниченных повелителей, восхищающих мир, должны заменить это жалкое, бессильное Законодательное собрание, из которого, вероятно, вновь будут избраны лучшие члены и Гора в полном составе. Ролан готовит Salle des cent suisses для их первых собраний; это один из залов Тюильри, теперь пустого и национального, и не дворца более, а караван-сарая.

Что касается самозваной Коммуны, то можно сказать, что на земле не бывало более странного городского совета. Задача, выпавшая на ее долю, состоит в управлении не большим городом, а большим королевством в состоянии ярого возмущения. Нужно вести записи, заготовлять провиант, судить, разбирать, решать, делать, стараться сделать: приходится удивляться, что человеческий рассудок выдержал все это и не помрачился. Но к счастью, мозг человека имеет способность воспринимать только то, что он может вместить, и игнорирует все остальное, пренебрегая им, как будто его не существует! При этом он кое о чем действительно заботится, а многое заботится о себе само. Эта импровизированная Коммуна идет вперед без тени сомнений; быстро, без страха или замешательства в любую минуту идет навстречу потребностям момента. Если бы весь мир был в огне, то и тогда импровизированный трехцветный муниципальный советник может потерять только одну жизнь. Это квинтэссенция, избранники санкюлотского патриотизма; они призваны вернуть утраченную надежду, и наградой им будут неслыханная победа или высокие виселицы. И вот, эти удивительные муниципалы сидят в городской Ратуше, заседают в Генеральном совете, в Наблюдательном комитете[5] (de Surveillance), который делается даже Комитетом общественного спасения (de Salut Public), или во всяких других комитетах и подкомитетах, в каких оказывается надобность; ведут бесконечную переписку, утверждают бесконечное число декретов: известен даже случай "девяноста восьми декретов в день". Готово! вот их пароль. Они носят в кармане заряженный пистолет и какой-нибудь наспех собранный завтрак для подкрепления. Правда, со временем с трактирщиками заключают условие о доставке им обедов на место, но потом ворчат, что это слишком расточительно. Вот каковы эти советники в трехцветных шарфах, с муниципальными записными книжками в одной руке и с заряженным пистолетом в другой. У них имеются агенты по всей Франции, говорящие в ратушах, на базарных площадях, на больших и проселочных дорогах, агитирующие, призывающие к оружию, воспламеняющие сердца. Велико пламя антиаристократического красноречия: некоторые, как, например, книгопродавец Моморо[6], издалека намекают на что-то пахнущее аграрным законом и вскрытием вспухших, как от водянки, денежных мешков, причем смелый книгопродавец рискует быть повешенным, и бывшему члену Конституанты Бюзо приходится тайком увезти его.

Многие правящие лица, как бы они ни были ничтожны по своим внутренним достоинствам, имеют своих биографов и сочинителей мемуаров, и любопытный впоследствии может подробно ознакомиться со всеми их мельчайшими поступками; это дает своего рода удовлетворение, так как человек любит знать о поведении своих ближних в необычных ситуациях. Не так обстоит дело с правящими лицами, заседающими ныне в парижской городской Ратуше. В самом деле, происходили ли когда-нибудь с самыми оригинальными людьми из правящего класса, такими, как великий канцлер, король, император, министр внутренних или иностранных дел, превращения, подобные тем, что произошли с секретарем Тальеном, прокурором Манюэлем, будущим прокурором Шометтом здесь, в этом вздымающем пески вальсе двадцати пяти миллионов? А вы, братья смертные: ты, адвокат Панис, друг Дантона, родственник Сантера; гравер Сержан, впоследствии прозванный Agate Сержан, и ты, Гюгенен, с набатом в сердце! Но как говорит Гораций, им недоставало присяжного мемуариста (Sacro vate), и мы не знаем их. Люди хвалились августом и его делами и возвещали о них всему миру; сентябрем же этим ни теперь, ни позже никто не подумал хвалиться. Сентябрьский мир погружен во мрак смрадный, как лапландская полночь ведьм, на фоне которого, правда, вырисовываются весьма странные фигуры.

Знайте же, что здесь не обошлось без неподкупного Робеспьера: теперь, когда жар битвы миновал, здесь заседает потихоньку человек с серо-зеленым лицом и кошачьими глазами, которые прекрасно видят в сумерках. Узнайте и еще об одном факте, факте, который стоит многих: Марат не только здесь, но и имеет собственное почетное место (tribune particuliere). Какие перемены произошли с Маратом, вытащенным из своего темного подвала на эту сияющую "особую трибуну"! Каждый пес имеет свой праздник, даже бешеный пес. Злополучный, неизлечимый Марат, Филоктет[7], без которого не взять Трои! Сюда вознесен Марат, теперь главная опора правительственной власти. Роялистский шрифт - так как мы "прекратили" бесчисленных Дюрозуа, Руаю и даже заточили их в тюрьму - заменяет теперь износившийся шрифт "Друга народа", часто вырывавшийся из его рук в прежние дурные времена. Мы пишем и редактируем на нашей "особой трибуне" плакаты с подобающим грозным внушением "Amis du Peuple" (теперь под названием "Journal de la Republique") и сидим, наслаждаясь повиновением людей. "Марат - совесть Ратуши", - сказал кто-то. "Блюститель" совести монарха, как говорят некоторые; несомненно, в таких руках она не будет лежать завернутой в салфетку!

Итак, мы сказали, что два больших движения волнуют расстроенный ум нации: движение против внутренних изменников и движение против чужеземных деспотов. Оба эти движения безумны, не сдерживаются никаким известным законом, они диктуются самыми сильными страстями человеческой природы: любовью, ненавистью, мстительным горем, тщеславным и не менее мстительным национальным чувством и более всего - бледным, паническим страхом! О законодатели! Разве тысяча двести убитых патриотов из своих темных катакомб не взывают пляской смерти об отмщении? Такова была разрушительная ярость этих аристократов в приснопамятный день 10 августа! Да и, отставив в сторону месть и имея в виду только общественную безопасность, разве в Париже не находится до сих пор "тридцать тысяч" аристократов (круглым счетом) в самом злобном настроении, у которых остался в руках последний козырь? Потерпите, патриоты; наш новый Верховный суд, "трибунал Семнадцатого"[8], заседает; каждая секция послала по четверо присяжных, и Дантон, искореняющий негодных судей и негодные приемы всюду, где их находит, - все "тот же самый человек, которого вы знали у кордельеров". Неужели с таким министром юстиции у нас не будет правосудия? Так пусть же оно будет скорым, отвечают все патриоты, скорым и верным!

Можно надеяться, что этот "трибунал Семнадцатого" будет действовать быстрее большинства других судов. Уже 21-го числа, когда нашему суду всего четыре дня от роду, "роялистский вербовщик" (embaucheur) Коллено д'Ангремон умирает при свете факелов. Смотрите! Великая гильотина, это дивное изобретение, уже стоит; идея доктора превратилась в дуб и железо; чудовищный циклопический топор падает в свой желобок, как баран в копре, быстро погашая светоч человеческой жизни! - Mais vous, Gualches, что изобрели вы? Это? Затем следует бедный старый Лапорт, интендант цивильного листа; кроткий старик умирает спокойно. За ним Дюрозуа, издатель роялистских плакатов, "кассир всех антиреволюционеров в стране", он явился веселым и сказал, что роялист, подобный ему, должен умереть именно в этот день, 25-го, предпочтительно перед всеми другими днями, потому что это день св. Людовика. Под ликование галерей всех их судили, приговорили и отдали овеществленной идее - и все это в течение одной недели, не считая тех, кого мы под ворчанье галерей оправдали и отпустили, тех, кого даже лично отвели в тюрьму, когда галереи начали реветь, и угрожать, и толкаться. Никак нельзя сказать, что этот суд медлителен.

Не стихает и другое движение - против иноземных деспотов. Могущественные силы должны встретиться в смертельной схватке: вымуштрованная Европа с безумной, недисциплинированной Францией, и замечательные выводы получатся из этого испытания. Поэтому представьте себе, насколько возможно, какое смятение царит во Франции, в Париже. Со всех стен бросаются в глаза предостерегающие плакаты от секций, от Коммуны, от Законодательного собрания, от отдельных патриотов. Флаги, возвещающие о том, что Отечество в опасности, развеваются на Ратуше, на Пон-Неф - над распростертыми статуями королей. Всюду происходят записи добровольцев, уговоры записаться, прощания со слезами и некоторой хвастливостью и нестройная маршировка по большой северо-восточной дороге. Марсельцы хором поют свое могучее "К оружию!", которое все мужчины, женщины и дети уже выучили наизусть и поют в театрах, на бульварах, улицах; и все сердца воспламеняются: Aux armes! Marchons! Или представьте себе, как наши аристократы забираются в разные тайники; как Бертран Мольвиль лежит, спрятавшись, на чердаке "на улице Обри-ле-Бушер у одного бедного врача, с которым он был знаком!". Г-жа де Сталь спрятала своего Нарбонна, не зная, что в конце концов делать с ним. Заставы иногда открываются, но многие закрыты; паспортов получить нельзя; комиссары Коммуны с ястребиными глазами и когтями зорко парят над всем нашим горизонтом. Короче говоря, "трибунал Семнадцатого" усердно работает под завыванье галерей, а прусский Брауншвейг, покрывая пространство в сорок миль, с военным обозом, дремлющими барабанами и 66 тысячами бойцов надвигается все ближе и ближе!

О боже! В последних числах августа он пришел! Дюрозуа еще не был гильотинирован, когда дошла весть о том, что пруссаки грабят и опустошают местность около Меца; через четыре дня распространяется слух, что наша первая пограничная крепость Лонгви пала после "пятнадцатичасовой осады". Живее же, вы, самозваные муниципальные советники! И они справляются со всем этим. Вербовка, экипировка и вооружение ускоряются. Даже у офицеров теперь шерстяные эполеты, "потому что" настало царство равенства, а также нужды. Теперь говорят друг другу не monsieur, a citoyen, гражданин; мы даже говорим ты, "подобно свободным народам древности". Так предложили газеты и импровизированная Коммуна, и все с этим согласны.

Между тем было бы несравненно лучше, если бы указали, где можно найти оружие. В настоящее время наши citoyens хором поют: "Aux armes!", a оружия у них нет! Оружие ищут страстно, радуются каждому мушкету. Вокруг Парижа ведутся даже раскопки, копают и роют на холмах Монмартра, хотя безрассудность этого ясна и глупцу. Люди копают, а трехцветные шарфы произносят ободрительные речи и торопят. Наконец постановлением, встреченным с восторгом, назначаются "двенадцать членов Законодательного собрания", которые ежедневно должны не только ходить на работы для поощрения, но и сами прикладывать к ним руки и копать. Оружие должно быть добыто во что бы то ни стало, ибо иначе человеческая изобретательность провалится и превратится в глупость. Тощий Бомарше, думая послужить Отечеству и провернуть, как в былые дни, хорошее дельце, заказал 60 тысяч хороших ружей в Голландии; дал бы только бог, чтобы ради спасения Отечества и самого Бомарше они поступили поскорее! В то же время вырывают чугунные решетки и перековывают их на пики; даже цепи перековывают на пики. Выкапывают свинцовые гробы и переливают их на пули. Снимаются церковные колокола и переплавляются на пушки; серебряная церковная утварь перечеканивается в монету. Обратите внимание на стаю прекрасных лебедей, на citoyennes, которые собираются в церквах и, склонив лебединые шеи, трудятся над шитьем палаток и обмундирования. Нет недостатка в патриотических пожертвованиях, даже довольно щедрых, от тех, у кого хоть что-нибудь осталось: красавицы Вильом, мать и дочь, модистки с улицы Сен-Мартен, жертвуют "серебряный наперсток и 15 су" и еще кое-что в том же роде; они предлагают, по крайней мере мать, нести караул. Мужчины, не имеющие даже наперстка, жертвуют... полный наперсток изобретательности. Один гражданин изобрел деревянную пушку, пользование которой предоставил на первое время исключительно Франции. Она должна быть сделана из досок бочарами, калибр мог быть почти неограниченный, но относительно силы ее нельзя было высказаться с такой же уверенностью. И все куют, изобретают, шьют, плавят от всего сердца. Во всех приходах остается всего по два колокола - для набата и других случаев.

Но заметьте также, что как раз в то время, как прусские батареи всего активнее действовали в Лонгви, на северо-востоке, и наш трусливый Лавернь сумел только сдаться, на юго-западе, в отдаленной патриархальной Вандее, недовольство и брожение по поводу преследования неприсягающих священников, долго таившиеся, созрели и взорвались, и в самый неблагоприятный для нас момент! "Восемь тысяч крестьян в Шатиньоле, на севере" отказываются идти в солдаты и не желают, чтобы беспокоили их священников. К ним присоединятся Боншан, Ларошжаклен, много дворян роялистского толка; Стоффле и Шаретт; герои и шуанские контрабандисты; лояльный пыл простого народа раздувается в яростное пламя богословскими и дворянскими мехами! Здесь произойдут сражения из-за окопов, прогремят смертоносные залпы из лесной чащи и оврагов; будут гореть хижины; побегут толпы несчастных женщин с детьми на руках, ища спасения, по истоптанным полям, устланным человеческими костями; "восемьдесят тысяч человек всех возрастов, полов и состояний разом переправляются через Луару" с воплями, далеко разносящимися во все стороны. Словом, в следующие годы здесь произойдут такие сцены, каких не видано было в самые знаменитые войны со времен альбигойских и крестовых походов[9], за исключением разве Пфальцских или подобных же зверств, где все предавалось "сожжению". "Восемь тысяч в Шатильоне" ненадолго разгоняют; огонь подавлен, но не окончательно потушен. К ударам и ранам внешней войны здесь прибавится отныне еще более смертельная внутренняя гангрена.

О восстании в Вандее становится известным в Париже в среду 29 августа, как раз когда мы только что избрали наших выборщиков и, несмотря на герцога Брауншвейгского и Лонгви, все еще надеемся иметь, с божьей помощью, Национальный Конвент. Но и помимо того эта среда должна считаться одним из замечательнейших дней, пережитых Парижем: мрачные вести приходят одна за другой, подобно вестникам Иова, и на них следуют мрачные ответы. Мы не говорим уже о восставшей Сардинии, готовой обрушиться на юго-восток, и об Испании, угрожающей югу. Но разве пруссаки не завладели Лонгви (по-видимому, изменнически преданным) и не готовятся осадить Верден? Клерфэ[10] и его австрийцы окружили Тионвиль, омрачив положение на севере. Теперь уже опустошается не Мецский, а Клермонтский округ; скачущих гусар и улан видели на Шалонской дороге у самого Сен-Менеульда. Мужайтесь, патриоты; если вы потеряете мужество, вы потеряете все!

Нельзя без волнения читать в отчетах о парламентских прениях в среду, "в восьмом часу вечера", о сцене с военными беглецами из Лонгви. Усталые, пыльные, подавленные, эти несчастные люди входят в Законодательное собрание перед закатом солнца или позже, сообщают самые патетические подробности об ужасах, свидетелями которых они были: "тысячи пруссаков бушевали, подобно вулканам, извергая огонь в течение пятнадцати часов, мы же были рассеяны в малом количестве по валам, всего по одному канониру на две пушки; трусливый комендант Лавернь нигде не показывается; затравки не загораются; в бомбах нет пороха, - что мы могли сделать?" "Mourir, умереть!" - отвечают тотчас же голоса6, и запыленные беглецы должны скрыться и искать утешения в другом месте. Да, mourir - таков теперь пароль. Пусть Лонгви обратится в пословицу и посмешище среди французских крепостей! Пусть эта крепость будет стерта с лица посрамленной земли, говорит Законодательное собрание и издает декрет, чтобы крепость Лонгви, как только оттуда уйдут пруссаки, была "срыта" и чтобы на месте ее осталось распаханное поле.

Не мягче и якобинцы; да и как бы могли они, цвет патриотизма, быть мягче? Бедная г-жа Лавернь, жена злополучного коменданта, взяла однажды вечером зонтик и в сопровождении своего отца отправилась в зал могущественной Матери патриотизма "прочесть письмо, склоняющее к оправданию коменданта Лонгви". Председатель Лафарж отвечает: "Citoyenne, нация будет судить Лаверня; якобинцы обязаны сказать ему правду. Он кончил бы свою жизнь там (termine sa carriere), если б любил честь своей родины".

Глава вторая. ДАНТОН

Полезнее срытия Лонгви или порицания бедных запыленных солдат или их жен было то, что накануне вечером Дантон явился в Собрание и потребовал декрета о розыске оружия, раз его не выдают добровольно. Для этой цели пусть будут произведены "обыски домов" со всей строгостью закона. Надо искать оружие, лошадей, - аристократы катаются в каретах, а патриотам не на чем вывезти пушки - и вообще военную амуницию "в домах подозрительных лиц" и даже, если понадобится, хватать и заключать в тюрьму самих этих лиц! В тюрьмах их заговоры будут безопасны; в тюрьмах они будут как бы нашими заложниками и окажутся небесполезными. Энергичный министр юстиции потребовал этот декрет вчера вечером и получил его, а сегодня вечером декрет уже приводится в исполнение; к этому приступают в то самое время, когда запыленных солдат из Лонгви приветствуют криками "Mourir!". Подсчитано, что таким способом удалось добыть две тысячи ружей с принадлежностями и около 400 голов новых заключенных; аристократические сердца охвачены таким ужасом и унынием, что все, кроме патриотов, да и сами патриоты, если б только избавились от своего смертельного страха, прониклись бы состраданием. Да, messieurs, если герцог Брауншвейгский испепелит Париж, то он, вероятно, испепелит заодно и парижские тюрьмы; если мы побледнели от ужаса, то мы передаем наш ужас другим со всей бездной напастей, заключенных в нем; всех нас несет один и тот же утлый корабль по бурно вздымающимся волнам.

Можно судить, какая суматоха поднялась среди "тридцати тысяч роялистов": заговорщики или подозреваемые в заговорах забивались глубже в свои тайники, подобно Бертрану Мольвилю, и упорно смотрели по направлению к Лонгви в надежде, что погода останется хорошей. Иные переодевались лакеями по примеру Нарбонна, уехавшего в Англию под видом слуги д-ра Больмана; г-жа де Сталь в невыразимом горе много хлопотала, в качестве "сестры по перу" обращалась к Манюэлю, взывала даже к секретарю Тальену. Роялист и памфлетист Пельтье дает трогательное (и не лишенное яркого колорита) описание ужасов того вечера: "С пяти часов пополудни огромный город вдруг погружается в тишину; слышен только бой барабанов, топот марширующих ног и время от времени страшный стук в чью-нибудь дверь, перед которой появляется трехцветный комиссар со своими синими гвардейцами. Все улицы пусты, говорит Пельтье, и заняты с обоих концов гвардейцами; всем гражданам приказано сидеть по домам. По реке плавают лодки с часовыми, чтобы мы не убежали водой; заставы герметически закрыты. Ужасно! Солнце сияет, спокойно склоняясь к западу на безоблачном синем небе, а Париж словно заснул или вымер: Париж затаил дыхание, дожидаясь готового разразиться над ним удара". Бедный Пельтье! Конец "Деяниям апостолов" и твоим веселым передовым статьям, они полны теперь горечи и серьезности; острая сатира превратилась в грубые пики (выкованные из решеток), и вся логика свелась к примитивному тезису: око за око, зуб за зуб! Пельтье, с грустью осознающий это, ныряет глубоко, ускользает невредимым в Англию, чтобы начать там новую чернильную войну; через некоторое время он будет предан суду присяжных и, оправданный красноречием молодых вигов, станет всемирно знаменит на один день.

Из "тридцати тысяч" большая часть, разумеется, была оставлена в покое, но, как мы уже сказали, 400 человек, указанных в качестве "подозрительных лиц", были арестованы, и неописуемый ужас охватил всех. Горе виновному в заговорах, антигражданственности, роялизме, фейянизме. Горе виновному или невиновному, но имеющему врага в своей секции, который донесет на него как на виновного! Арестованы бедный старик де Казотт и его молодая любимая дочь, не пожелавшая покинуть отца. Зачем, Казотт, ты переменил писание романов и "Diable Amoureux" на такую реальность? Арестован несчастный старый де Сомбрей, на которого патриоты косились еще с бастильских дней и которого также не хочет покинуть нежная дочь. Молодые, с трудом подавляющие слезы, и слабая, дрожащая старость, напрягающая последние силы... О братья мои и сестры!

Уходят в тюрьму известные и знаменитые люди; уходят и безвестные, если у них есть обвинитель. Попадает в тюрьму муж графини де Ламот, героини ожерелья (сама она давно уже раздавлена на лондонской мостовой), но его освобождают. Грубый де Моранд из "Courrier de l'Europe" в отчаянии ковыляет взад и вперед по камере, но и его скоро выпускают, так как час его еще не пробил. Адвоката Матона де ла Варенна, слабого здоровьем, отрывают от матери и родственников; трехцветный Россиньол (ювелирный подмастерье и мошенник, теперь влиятельный человек) припоминает старую защитительную речь Матона! Попадает Журниак де Сен-Меар, искренний солдат, находившийся во время бунта в Нанси в "мятежном Королевском полку" - не на той стороне, где следовало. Печальнее всего то, что арестовывают аббата Сикара, священника, не пожелавшего принести присягу, но учившего глухих и немых; он говорит, что в его секции был человек, таивший на него злобу; этот единственный враг в свое время издает приказ о его аресте, и удар попадает в цель. В квартале Арсенала немые сердца плачут, жалуются знаками, дикими жестами на то, что у них отняли чудотворного целителя, даровавшего им способность речи.

Можно себе представить, какой вид имеют тюрьмы после этих арестов в вечер 29-го и после большего или меньшего числа арестов, производившихся денно и нощно начиная с 1-го! В них царят давка и смятение, теснота, сумятица, насилие и ужас. Из друзей бедной королевы, последовавших за нею в Тампль и отправленных оттуда по другим тюрьмам, некоторых, как, например, гувернантку де Турзель, отпускают, но бедную принцессу де Ламбаль не выпускают, и она ожидает решения своей участи за железными решетками тюрьмы Лафорс.

Среди нескольких сот арестованных и препровожденных в городскую Ратушу, в собрания секций, в дома предварительного заключения, куда они брошены, как в хлев, мы должны упомянуть еще об одном: о Кароне де Бомарше, авторе "Фигаро", победителе "парламентов Мопу" и адских псов Гезмана, о Бомарше, некогда причисленном к полубогам, а ныне? Мы покинули его на самом взлете и какое ужасное падение теперь, когда мы снова видим его! "В полночь" (было всего 12 августа) "в комнату входит слуга в рубашке" с широко раскрытыми глазами: "Monsieur, вставайте, весь народ пришел за вами; они стучат, словно хотят взломать двери". "И они действительно стучали в двери ужасающим образом (d'une facon terrible). Я накинул камзол, забыв даже жилет, на ногах комнатные туфли; говорю со слугой". Но он, увы, отвечает несвязными отрицаниями, паническими возгласами. Сквозь ставни и щели, спереди и сзади, тусклые фонари высвечивают улицу, заполненную шумной толпой с истощенными лицами и поднятыми пиками. В отчаянии мечешься, ища выхода, и не находишь его; приходится спрятаться внизу, в шкафу с посудой, и стоять в нем, замирая от страха, в неподобающем одеянии "в течение четырех с лишним часов", в то время как в замочной скважине мелькают огни, а над головой слышен топот ног и сатанинский шум! Старые дамы в этом квартале вскакивали с визгом (как рассказывали на следующее утро), звонили своим горничным, чтобы те дали им успокоительных капель, а старики в одних сорочках "перескакивали через садовые ограды" и бежали, хотя никто их не преследовал; один из них, к несчастью, сломал себе ногу. Вот как дурно кончилась торговая сделка с выписанными из Голландии (и так и не пришедшими) 60 тысячами ружей.

Бомарше спасся на этот раз, но не на следующий, десять дней спустя. Вечером 29-го он все еще находится в этом тюремном хаосе в самом печальном положении, не будучи в состоянии добиться не только правосудия, но даже того, чтобы его выслушали. "Панис чешет себе голову", когда с ним заговаривают, и удирает. Однако пусть поклонники "Фигаро" узнают, что прокурор Манюэль, собрат по перу, разыскал и еще раз освободил Бомарше. Но как тощий полубог, лишенный теперь своего блеска, принужден был прятаться в амбарах, блуждать по вспаханным полям, трепеща за свою жизнь; как он выжидал под желобами, сидел в темноте "на бульваре, между кучами булыжника и строительного камня", тщетно добиваясь слова от какого-нибудь министра или секретаря министра относительно этих проклятых голландских ружей, в то время как в сердце кипели тоска, страх и подавленное собачье бешенство; как резвый, злобный пес, некогда достойный принадлежать Диане, ломает свои старые зубы, грызя один гранит, и принужден "бежать в Англию"; как, вернувшись из Англии, он заползает в угол и лежит спокойно, без зубов (без денег), - все это почитатели "Фигаро" пусть представят себе сами и прольют слезу сожаления. Мы же без слез, но с сожалением шлем поблекшему упрямому коллеге прощальный привет. "Фигаро" его вернулся на французскую сцену и в настоящее время даже называется иными лучшей его пьесой. Действительно, пока жизнь человеческая основывается только на искусственности и бесплодности, пока каждое новое возмущение и смена династии выносят на поверхность только новый слой сухого щебня и не видно еще прочного грунта, - разве не полезно протестовать против такой жизни всякими путями, хотя бы и в форме "Фигаро"?

Глава третья. ДЮМУРЬЕ

Таковы последние дни августа 1792 года - дни пасмурные, полные бедствий и зловещих предзнаменований. Что будет с этой бедной Францией? Когда в прошлый вторник, 28-го числа, Дюмурье поехал из лагеря в Мольде на восток, в Седан, провести смотр так называемой армии, брошенной там Лафайетом, то покинутые солдаты смотрели на него угрюмо, и он слышал, как они ворчали: "Это один из тех (ce b - е la), которые вызвали объявление войны". Малообещающая армия! Рекруты, пропускаемые через одно депо за другим, прибывают в нее, но только такие рекруты, у которых всего недостает; счастье, если у них есть такое богатство, как оружие. А Лонгви позорно пал; герцог Брауншвейгский и прусский король со своими 60 тысячами намерены осадить Верден; Клерфэ и австрийцы теснят все сильнее; на северных границах напирают на нас "сто пятьдесят тысяч", как насчитывает страх, "восемьдесят тысяч", как показывают списки, а за ними киммерийская Европа. Вот и кавалерия Кастри-и-Брольи, вот роялистская пехота "с красными отворотами и в нанковых шароварах", дышащие смертью и виселицами.

Наконец, в воскресенье 2 сентября 1792 года герцог Брауншвейгский появляется перед Верденом. Сверкая на возвышенностях, за извилистой рекой Маасом, он смотрит на нас со своим королем и 60 тысячами солдат; смотрит на нашу "высокую цитадель", на все наши кондитерские печи (ведь мы славимся кондитерскими изделиями), посылает нам вежливое предложение сдаться во избежание кровопролития! Бороться с ним до последнего вздоха? Ведь каждый день задержки драгоценен? О генерал Борепер[11], спрашивает испуганный муниципалитет, как мы будем сопротивляться? Мы, Верденский муниципалитет, не считаем сопротивление возможным. Разве за Брауншвейгом не стоят 60 тысяч солдат и многочисленная артиллерия? Задержка, патриотизм - вещи хорошие, но мирное печение пирогов и сон с цельной шкурой не хуже. Несчастный Борепер простирает руки и страстно умоляет во имя родины, чести, неба и земли держаться, но все тщетно. Муниципалитет по закону имеет право приказать; с армией под командованием явных или тайных роялистов такой приказ кажется необходимым. И муниципалитет - мирные пирожники, а не геройские патриоты приказывает сдаться! Борепер спешит домой широким шагом; слуга его, войдя в комнату, видит, что он "усердно пишет", и удаляется. Спустя несколько минут слуга слышит пистолетный выстрел - Борепер лежит мертвый; его усердное писание было кратким прощанием самоубийцы. Так умер Борепер, оплаканный Францией и погребенный в Пантеоне (с почетной пенсией вдове) с эпитафией: "Он предпочел смерть сдаче деспотам". А пруссаки, спустившись с высот, мирно овладевают Верденом.

Таким образом, герцог Брауншвейгский шаг за шагом надвигается. Кто теперь остановит его, покрывающего своими войсками в день сорок миль пространства? Фуражиры спешат вперед; деревни на северо-востоке опустошаются; гессенский фуражир имеет только "по 3 су на день"; говорят, что даже эмигранты берут серебряную посуду - из мести. Клермон, Сен-Менеульд и особенно Варенн, города, памятные по Ночи Шпор, трепещите! Прокурор Сосс и Вареннская магистратура бежали; храбрый Бонифаций Ле Блан из таверны "Золотая рука" спасается в лесах; мадам Ле Блан, молодая и красивая женщина, принуждена со своим маленьким ребенком жить на лоне природы под тростниковой крышей, подобно сказочной принцессе, и преждевременно заболевает ревматизмом. Вот теперь бы Клермону звонить в набат и зажигать иллюминации! Он лежит у подножия своей Коровы (Vache, как называют эту гору) добычей гессенских грабителей; у его красавиц, красивее большинства француженок, отнимают не жизнь и не то, что дороже жизни, а то, что дешевле и можно унести, ибо нужда при 3 су в день не признает законов. В Сен-Менеульде врага ожидали уже не раз - все национальные гвардейцы выходили с оружием, но до сих пор его еще не видно. Почтмейстер Друэ не бежал в леса, но занят своими выборами; он будет заседать в Конвенте в качестве поимщика короля и бывшего храброго драгуна.

Итак, на северо-востоке все бродит и бежит; в назначенный день - его число утрачено историей - герцог Брауншвейгский "обязался обедать в Париже", если это будет угодно высшим силам. Мы уже видели, что происходит в Париже, в центре, и в Вандее, на юго-западе, а на юго-востоке - Сардиния, на юге Испания, на севере - Клерфэ с Австрией и осажденным Тионвилем; и вся Франция скачет, обезумев, подобно взбаламученной Сахаре, вальсирующей в песчаных колоннадах! Никогда страна не была в более безнадежном положении. Его Величество король прусский мог бы (если бы захотел) разделить эту страну и разрезать ее на части, как Польшу[12], бросив остатки бедному брату Людовику с приказанием держать свои владения в руках, - иначе мы сами сделаем это за него!

Или, может быть, высшие силы, решив, что новая глава всемирной истории должна начаться здесь, а не в другом месте, распорядились всем этим иначе? В таком случае герцогу Брауншвейгскому не придется обедать в Париже в назначенный день, и никому не известно, когда это будет! В самом деле, среди этого разгрома, когда бедная Франция, кажется, размалывается в прах и рушится в развалинах, кто знает, не народился ли уж какой-нибудь чудесный punctum saliens освобождения и новой жизни и не действует ли он уже, хотя глаз человеческий еще не различает его? В ту же ночь 23 августа, дня малообещающего смотра войск в Седане, Дюмурье собирает в своей квартире военный совет. Он раскладывает карту этого безнадежного театра войны: здесь пруссаки, там австрийцы; и те и другие торжествуют; большие дороги в их власти, и весь путь до Парижа почти открыт: мы рассеяны, беспомощны на всех пунктах. Что тут делать? Генералы, незнакомые Дюмурье, смотрят довольно растерянно, не зная, что посоветовать - разве только отступление, и отступление до тех пор, пока наши рекруты не станут многочисленнее, пока, может быть, цепь случайностей не повернется благоприятно для нас, во всяком случае до последнего дня, когда Париж будет разгромлен. "Муж совета", "три ночи не смыкавший глаз", слушает почти молча эти длинные невеселые речи и только смотрит на говорящего, чтобы запомнить его черты, затем желает всем спокойной ночи, но удерживает на минуту некоего Тувено, пламенные взоры которого понравились ему. Тувено остается. "Voila! - говорит Полипет[13], указывая на карту. - Это Аргоннский лес - длинная полоса скалистых гор и дремучего леса длиной сорок миль и всего с пятью, даже с тремя годными проходами. Они забыли про него, а разве еще нельзя его захватить, хотя Клерфэ и очень близко? Если мы захватим Аргонну, то с их стороны останется Шампань, называемая голодной (или еще хуже: Poilleuse[14]), a с нашей - три жирные епархии и на все готовая Франция; недалеко и дожди осеннего равноденствия. Не может ли этот Аргоннский лес стать Фермопилами[15] Франции?"12

О храбрый Полипет-Дюмурье, гениальная голова! Да помогут тебе боги! Пока что он складывает свои карты и бросается на постель, решив попытаться завтра утром исполнить свой план с хитростью, быстротой и смелостью! Поистине, для такого дела нужно было быть львом и лисой одновременно и взять удачу к себе в союзники!

Глава четвертая. СЕНТЯБРЬ В ПАРИЖЕ

По ложным слухам, оказавшимся, однако, пророческими и верными, о падении Вердена стало известно в Париже на несколько часов раньше, чем это произошло в действительности. 2 сентября приходится на воскресенье, и работа не мешает размышлениям. Верден потерян (хотя некоторые все еще отрицают это); пруссаки идут быстрым маршем с виселицами, огнем и фашинами![16] В наших собственных стенах 30 тысяч аристократов, и только ничтожная часть их брошена в тюрьмы! Ходят слухи, что даже и эти хотят возмутиться. Сиер Жан Жульен, вожирарский извозчик, выставленный в прошлую пятницу к позорному столбу, начал вдруг кричать, что он скоро будет отмщен, что заключенные в тюрьмах друзья короля восстанут, возьмут штурмом Тампль, посадят короля на коня и, соединившись с незаключенными, растопчут всех нас подковами на острых шипах. Несчастный вожирарский извозчик вопил во всю силу своих легких, не переставая, даже когда его притащили в городскую Ратушу; и вчера вечером, когда его гильотинировали, он умер с пеной этого крика на губах. Ибо человек, прикованный к позорному столбу, легко может помешаться, а равно и все люди могут помешаться и "поверить ему", как безумные, именно потому, что предсказываемое им невозможно.

Так что, по-видимому, настал решительный кризис и последняя агония Франции. Встретьте же их должным образом, вы, импровизированная Коммуна, сильный Дантон и все сильные люди Франции! Читатели могут судить, успокоительно ли или безнадежно для человеческих душ развевался в этот день флаг "Отечество в опасности!".

Но импровизированная Коммуна и строгий Дантон на своих постах, и каждый исполняет свое дело. Огромные плакаты расклеены по стенам; в два часа зазвонит набат и пушка выстрелит тревогу; все парижане устремятся к Марсову полю и будут записываться. Правда, они не вооружены и не обучены, но они полны силы ярости и отчаяния. Спешите, мужчины, а вы, женщины, предлагайте нести караулы, держа коричневый мушкет на плече; слабая наседка в отчаянии вцепляется в морду бульдогу и даже побеждает его силой своего натиска! Самый страх, сделавшись трансцендентальным, становится в некотором роде мужеством, подобно тому как достаточно сильный мороз, по словам поэта Мильтона[17], в конце концов начинает жечь. В Комитете общественной обороны Дантон сказал раз вечером, когда высказались все министры и законодатели, что им не следует покидать Париж и бежать в Сомюр, что они должны остаться в Париже и вести себя так, чтобы устрашить (faire peur) врагов, - слова, которые часто повторялись и были напечатаны курсивом.

В два часа, когда, как мы показали, Борепер застрелился в Вердене и во всей Европе люди идут к вечерне, в Париже также звонят колокола, но не к вечерне и каждую минуту гремят пушечные выстрелы - сигнал тревоги. Марсово поле и Алтарь Отечества кишат народом, полным отчаянного мужества страха. Что за miserere[18] возносится к небу из этой бывшей столицы христианнейшего короля! Законодательное собрание заседает, одержимое то страхом, то внезапным одушевлением; Верньо предлагает, чтобы 12 членов Собрания ходили лично копать на Монмартре, что и постановляется под клики одобрения.

Но вот что гораздо важнее личного копания под аплодисменты: входит Дантон; черные брови его нахмурены, колоссальная фигура тяжело ступает, все черты сурового лица выражают мрачную решимость! Силен этот мрачный сын Франции и сын земли, и он - реальность, а вовсе не формула; именно теперь, сброшенный так низко, он более чем когда-либо опирается на землю, на реальности. "Законодатели! - гремит его голос, донесенный до нас газетами. Эти пушечные выстрелы - сигнал не к тревоге, а к атаке (pas-de-charge) против наших врагов. Что нам нужно, чтобы победить их, чтобы отбросить их назад? Нам нужна смелость, еще раз смелость и смелость без конца!" (II nous faut de l'audace, et encore de l'audace, et toujours de l'audace). Верно, могучий титан, тебе не остается ничего, кроме этого! Старики, слышавшие эти слова, до сих пор рассказывают, как этот производящий эхо голос воспламенил в ту минуту все сердца, затронув их лучшие струны, и это вовремя сказанное слово отозвалось во всей Франции, подобно электрической волне.

А Коммуна, вербующая на Марсовом поле? А Комитет общественной обороны, ставший теперь Комитетом общественного спасения, совестью которого является Марат? Вербующая Коммуна завербовывает многих, раскидывает для них палатки на Мар

совом поле, чтобы они могли уйти завтра с рассветом; хвала этой части Коммуны! Но Марату и Комитету общественной обороны не хвала и даже не порицание, которые можно было бы выразить на нашем несовершенном наречии, а лучше выразительное молчание! Одинокий Марат - Боже избави от такого человека, - долго размышлявший в своих потаенных подвалах и на своем столбе Столпника, углядел спасение только в одном - в падении 260 тысяч аристократических голов. С несколькими дюжинами неаполитанских брави, каждый с кинжалом в правой и с муфтой на левой руке, он хотел пройти Францию и привести эту мысль в исполнение. Но весь свет хохотал, высмеивая строгую благожелательность Друга Народа, и мысль его, не могущая претвориться в действие, превратилась лишь в навязчивую идею. Однако, посмотрите, он-таки попал со столба Столпника на Tribune particuliere; может быть, здесь это окажется возможным и без кинжалов, без муфт; по крайней мере теперь, в момент решительного кризиса, когда спасение или уничтожение зависят от одного часа!

Ледяная башня Авиньона наделала достаточно шума и живет у всех в памяти, но виновники не были наказаны: мы видели даже, как Журдан Coupe-tete, несомый на плечах, подобно медному идолу, "путешествовал по южным городам". Читатель, не старайся угадать, какие призраки, грязные и отвратительные, размахивая кинжалами и муфтами, плясали в мозгу Марата под этот оглушительный звон зловещего набата и всеобщей ярости. Не старайся угадать ни того, что думал жестокий Бийо. "в коротком коричневом камзоле", Сержан, пока еще не Agate-Сержан, Панис, доверенный Дантона, ни того, какие чудовища и невероятные события вынашивает в своей мрачной утробе злобный Орк[19], рождающий их на твоих глазах!

Ужас царит на улицах Парижа, ужас и бешенство, слезы и ярость: зловещий набат гудит в воздухе; яростное отчаяние устремляется в бой; матери с полными слез глазами и неукротимыми сердцами посылают своих сыновей умирать. "Каретных лошадей хватают за уздечки" и впрягают в пушки, "постромки перерезают, экипажи остаются на дороге". Разве при таком вое набата и мрачном смятении безумия убийство и все фурии не готовы разразиться? Слабый намек - кто знает, насколько слабый? - и убийство выступит на сцену и осветит этот мрак своей обвитой огненными змиями головой!

Как это пришло и случилось, что было преднамеренно и что неожиданно и случайно, - это не выяснится никогда, до Судного дня. Но такой человек, как Марат, в качестве блюстителя совести властелина... а мы знаем, что такое ultima ratio[20] властелинов, когда они доведены до крайности! В этом Париже имеется, скажем, сто или более злейших людей в мире, которых можно подговорить на все, которые, даже неподговоренные, по собственному побуждению готовы на все. Однако заметим, что предумышление еще не есть выполнение, даже не есть уверенность в выполнении, самое большее, это уверенность в дозволении тому, кто пожелает выполнить. От преступного намерения до преступного действия целая пропасть, как бы ни казалась странной эта мысль. Палец лежит на курке, но человек еще не убийца, и, если вся его натура противится такому концу, разве это не есть скорее пауза смятения - последний момент возможности для него? Он еще не убийца; от незначительных мелочей зависит то, что самая навязчивая идея может перейти в колебания. Но легкое напряжение мышцы - и смертоносная стрела летит, человек уже убийца и останется им навеки; и земля становится для него мучительным адом, горизонт его озарен теперь не золотом надежды, а красным пламенем угрызения совести; голоса из недр природы кричат: "Горе, горе ему!"

Все мы сделаны из такого материала; самый чистый из нас ходит по такой пороховой мине бездонной вины и преступности, и "только Бог удерживает нас", говорит верное изречение. В человеке есть бездны, граничащие с адом, и возвышенные чувства, достигающие самого неба, ибо разве небо и преисподняя не созданы из него, не созданы им, вечным чудом и тайной, какие он представляет собою? Но при виде этого Марсова поля с воздвигающимися на нем палатками и лихорадочной вербовкой, при виде этого угрюмо кипящего Парижа, с его битком набитыми (и, как полагают, готовыми взорваться) тюрьмами, зловещим набатом, слезами матерей и прощальными кликами солдат, набожные души, наверное, молились в этот день, чтобы милость Божья "удержала", и удержала покрепче, дабы при малейшем движении или намеке не поднялись Безумие, Ужас и Убийство и этот воскресный сентябрьский день не стал черным днем в летописях человечества. Набат гудит изо всех сил, часы неслышно бьют три, когда бедный аббат Сикар с тридцатью другими неприсягнувшими священниками в шести каретах проезжают по улицам из своего временного заключения в городской Ратуше в тюрьму Аббатства. На улицах стоит много покинутых экипажей; эти шесть едут сквозь озлобленные толпы, осыпающие проклятиями их путь: "Проклятые аристократические Тартюфы, вот до какого положения вы довели нас! А теперь вы хотите взломать тюрьмы и посадить Капета[21] Veto на коня и напустить его на нас? Долой, служители Вельзевула и Молоха, тартюфства, маммоны и прусских виселиц - все это вы называете Матерью-Церковью и Богом!" Бедным неприсягнувшим священникам приходится переносить такие и худшие упреки, высказываемые обезумевшими патриотами, влезающими даже на подножки экипажей; даже охрана их с трудом воздерживается, чтобы не присоединиться к ругателям. Закрыть окна в каретах? "Нет!" - возражают патриоты и кладут свои мозолистые лапы на раму, надавливая и опуская ее. Всякому терпению есть предел; прошло много времени, прежде чем кареты прибыли к Аббатству; наконец они подъезжают к нему, и тут один из диссидентов, более горячего темперамента, ударяет тростью по мозолистой лапе, находя в этом некоторое утешение; сильно ударяет и по косматой голове, ударяет снова, еще сильнее, на виду у нас и у всей толпы. Но это последнее, что мы ясно видим. Увы, в следующую минуту кареты окружены и осаждены бесчисленной разъяренной толпой, рев ее заглушает крики о пощаде: на них отвечают сабельными ударами в сердце. 30 священников вытаскивают из кареты и убивают у тюремной ограды одного за другим; один аббат Сикар, которого знающий его часовщик Мотон спасает с геройскими усилиями и прячет в тюрьме, ускользает благополучно, чтобы рассказать об этом событии; и вот наступила ночь, и Орк, и обвитая огненными змиями голова Убийства поднялась во мраке!

С воскресенья пополудни до вечера четверга (исключая временные промежутки и паузы) проходит 100 часов, которые можно сравнить с часами Варфоломеевской бойни, Арманьякской резни, Сицилийских вечерен или с самыми дикими зверствами, занесенными в летописи мира. Ужасен час, когда душа человека в припадке безумия ломает все преграды, попирает все законы и обнажает все свои вертепы и бездны! Ибо Ночь и Ад, как давно было предсказано, вырвались здесь, в Париже, из своих подземных темниц такие ужасные, мрачно-смятенные, что на них мучительно было смотреть, но они не могут быть и не будут забыты.

Читатель, серьезно смотрящий на эту адскую, смутную фантасмагорию, различит несколько устойчивых, определенных предметов, но всего лишь несколько. Он заметит в тюрьме Аббатства по окончании внезапного избиения священников странный суд, который можно назвать судом мести или диким самосудом; он образовался быстро и заседает вокруг стола с разложенными на нем тюремными списками; председательствует Станислас Майяр, герой Бастилии, знаменитый предводитель менад. О Станислас, тебя, ловкого наездника и человека, не чуждого законности, мы надеялись встретить в другом месте, а не здесь! Вот какую работу, стало быть, суждено тебе сделать, прежде чем навеки скрыться с наших глаз! В Лафорс, в Шатле, в Консьержери[22] образуются такие же суды и с такими же атрибутами: ведь то, что делает один человек, могут делать и другие. В Париже около семи тюрем, полных аристократами-заговорщиками; не обойдены даже Бисетр и Сальпетриер с их подделывателями ассигнатой[23]: ведь у нас семьдесят раз семьсот патриотических сердец в состоянии безумия. Имеются также и подлые сердца, и самые совершенные в своем роде, если таковые понадобятся. Для них в этом настроении закон все равно что не закон и убийство, как бы его ни называли, такая же работа, как и всякая другая.

И вот эти внезапно образовавшиеся самозваные суды заседают с разложенными перед ними тюремными реестрами; вокруг них стоит необычайный, дикий рев; внутри тюрьмы в ужасном ожидании сидят заключенные. Живо! Произносится имя, скрипят засовы, и перед нами заключенный. Вопросов предлагается немного (самозваный суд работает скоропалительно): роялистский заговорщик или нет? Очевидно, нет. В таком случае заключенного освобождают с криком "Vive la Nation!". Вероятно, да; и в этом случае заключенного освобождают, но без крика "Vive la Nation!", или же приговор гласит: отвести заключенного в Аббатство. "Значит, в Лафорс!" Добровольные экзекуторы хватают осужденного, он уже у внешних ворот; его "выпускают" или "ведут" не в Лафорс, а в ревущее море голов, под свод яростно занесенных сабель, пик и топоров, и он падает изрубленный. Падает другой и третий, образуется груда тел, и в канавах течет красная вода. Представьте себе вой этих людей, их потные, окровавленные лица, еще более жестокие крики женщин, потому что в толпе были и женщины, и брошенного в эту среду беззащитного человека! Журниак де Сен-Меар видал сражения, видел бунт мятежного Королевского полка, но от этого зрелища затрепетало и храбрейшее сердце. Заключенные швейцарцы, оставшиеся от 10 августа, "судорожно обнялись" и попятились назад; седые ветераны кричали: "Пощадите, Messieurs, ах, пощадите!" Но здесь пощады нет. Вдруг "один из этих людей выходит вперед. На нем синий камзол, ему около 30 лет; он немного выше среднего роста и благородной, воинственной наружности. "Иду первым, если уж решено, - говорит он. - Прощайте!" Потом, сильно швырнув назад шляпу, кричит разбойникам: "Куда идти? Покажите мне дорогу!" Отворяют створчатые ворота и объявляют о нем толпе. Он с минуту стоит неподвижно, потом бросается между пиками и умирает от тысячи ран".

Зарубают одного за другим; сабли приходится точить, а убийцы освежаются кружками вина. Бойня продолжается, от усталости громкий рев переходит в глухое рычание. Сменяющаяся толпа с мрачными лицами смотрит на это зрелище с равнодушным одобрением или осуждением, равнодушно признавая, что это необходимо. "Один англичанин в драповом пальто" поил будто бы убийц из своей походной фляжки - с какою целью, "если он не подговорен Питтом", известно только ему и сатане! Сообразительный д-р Моор, подойдя, почувствовал себя дурно и свернул на другую улицу. Этот суд присяжных действует скоро и строго. Нет пощады ни храбрости, ни красоте, ни слабости. Старик де Монморен, брат министра, был оправдан "трибуналом Семнадцатого" и отведен назад, сопровождаемый толчками ревущих галерей, но здесь его не оправдывают. Принцесса де Ламбаль уже легла спать. "Madame, вы должны отправиться в Аббатство". - "Я не хочу переселяться; мне хорошо и здесь". Ее заставляют встать. Она хочет поправить свой туалет, но грубые голоса возражают: "Вам недалеко идти". И ее также ведут к вратам ада, как явную приятельницу королевы. Она содрогается и отступает при виде окровавленных сабель, но дороги назад нет: вперед! Красивая голова рассекается топором, затылок отделяется. Красивое тело разрубается на куски среди гнусностей и циничных ужасов, проделываемых усатыми grandes-livres, ужасов, которые человечество склонно считать невероятными и которые должно читать только в оригинале. Эта женщина была прекрасна, добра и не знала счастья. Молодые сердца в каждом поколении будут думать про себя: "О достойная обожания, ты царственная, божественная и несчастная сестра-женщина! Почему я не был при этом с мечом или молотом Тора в руке[24]! Голову ее насаживают на пику и проносят под окнами Тампля для того, чтобы видела другая, еще более ненавистная голова - Марии Антуанетты. Один муниципал, находящийся в этот момент в Тампле с августейшими узниками, говорит: "Посмотрите в окно". Другой быстро шепчет: "Не смотрите". Ограда Тампля охраняется в эти часы длинной растянутой лентой; сюда врываются ужас и шум неумолкаемых криков; пока еще нет цареубийства, хотя возможно и оно.

Но поучительнее отметить проявление любви, остатки природной доброты, всплывающие в этом разгроме человеческих существований; наблюдается и это в некоторой степени. Вот, например, старый маркиз Казотт: он приговорен к смерти, но его молодая дочь сжимает его в своих объятиях и умоляет с красноречием, вдохновленным любовью, которая сильнее смерти; даже сердца убийц смягчаются - старик пощажен... Однако он был виновен, если участие в заговоре за своего короля составляет вину; через десять дней новый суд опять приговорил его, и он должен был умереть в другом месте, завещав дочери локон своих седых волос. Или возьмем старого де Сомбрейя, у которого тоже была дочь. "Мой отец не аристократ; о добрые господа, я готова поклясться и доказать, чем угодно, что мы не аристократы; мы ненавидим аристократов!" "Выпьешь аристократическую кровь?" - кричит один и подает ей в чашке кровь (так по крайней мере гласили общераспространенные слухи)20; бедная девушка пьет. "Значит, этот Сомбрей невиновен". Да, действительно, а теперь заметьте самое главное: как при известии об этом факте окровавленные пики опускаются к земле и рев тигров сменяется взрывом восторга по случаю спасенного брата; старика и его дочь со слезами прижимают к окровавленным грудям и на руках относят домой с торжественными криками "Vive la Nation!". Убийцы отказываются даже от денег! Не кажется ли такое настроение странным? Однако это доказано, подтверждено в некоторых случаях надлежащим образом свидетельскими показаниями роялистов21 и весьма знаменательно.

Глава пятая. ТРИЛОГИЯ

В наше время всякое описание, сколь бы эпическим оно ни было, "говорит само за себя, а не воспевает себя", поэтому оно должно или основываться на вере и доказуемых фактах, или же представлять не более основания, чем летающая паутина, так что читатель, может быть, предпочтет посмотреть на эти дни глазами очевидцев и на основании того, что он увидит, судить о них собственным умом. Предоставим храброму Журниаку, невинному аббату Сикару, рассудительному адвокату Матону говорить каждому со всевозможной краткостью. Книга Журниака "Тридцативосьмичасовая агония", хотя сама по себе и слабое произведение, выдержала, однако, "более 100 изданий". За неимением лучшего приведем здесь часть ее в 101-й раз.

"Около семи часов" (воскресенье, вечер, в Аббатстве; Журниак отмечает часы): "Мы видели, как вошли два человека с окровавленными руками, вооруженные саблями; тюремщик с факелом светил им; он указал на постель несчастного швейцарца Рединга. Рединг говорил умирающим голосом. Один из этих людей остановился, но другой крикнул: "Allons donc!" - и, подняв несчастного, вынес его на спине на улицу. Там его убили".

"Мы все молча смотрели друг на друга и схватились за руки. Неподвижные, мы устремили свои застывшие глаза на пол нашей тюрьмы, на котором лежал лунный свет, расчерченный на квадраты тройными решетками наших окон".

"Три часа утра. Они взломали одну из тюремных дверей. Мы думали сначала, что они пришли убить нас в нашей камере, но услышали из разговора на лестнице, что они шли в другую комнату, где несколько заключенных забаррикадировались. Как мы вскоре поняли, их всех там убили".

"Десять часов. Аббат Ланфан и аббат де Ша-Растиньяк взошли на кафедру часовни, служившей нам тюрьмой; они прошли через Дверь, ведущую с лестницы. Они сказали нам, что конец наш близок, что мы должны успокоиться и принять их последнее благословение. Словно от электрического толчка, мы все упали на колени и приняли благословение. Эти два старца, убеленные сединами, благословляющие нас с высоты кафедры; смерть, парящая над нашими головами, окружающая нас со всех сторон, - никогда не забыть нам этого момента. Через полчаса оба они были убиты, и мы слышали их крики". Так говорит Журниак в своей "Агонии в Аббатстве"; чем это кончилось для самого Журниака, мы увидим позже.

Теперь пусть добрый Матон расскажет, что он перестрадал и чему был свидетелем в те же часы в Лафорс. Его "Resurrection" - лучший, наименее театральный из этих памфлетов, выдерживающий сопоставление с документами.

"Около семи часов" в воскресенье вечером "стали часто вызывать заключенных, и они не возвращались больше. Каждый из нас по-своему объяснял эту странность, но мысли наши успокоились, когда мы убедили себя, что записка, представленная мною Национальному собранию, произвела впечатление.

В час ночи решетка, ведущая в наше помещение, снова растворилась. Четыре человека в мундирах, каждый с обнаженной саблей и горящим факелом, вошли к нам в коридор, предшествуемые тюремщиком, а затем в комнату, смежную с нашей, чтобы осмотреть ящик, который, как мы слышали, они взломали. Покончив с этим, они вышли в коридор и спросили человека по имени Кюисса, где находится Ламот (муж покойной Ламот, причастной к истории с ожерельем). Они сказали, что несколько месяцев назад Ламот выманил у одного из них 300 ливров под предлогом какого-то известного ему клада, для чего пригласил его на обед. Несчастный Кюисса, находившийся теперь в их руках и действительно погибший в эту ночь, ответил, дрожа, что он хорошо помнит этот факт, но не может сказать, что сталось с Ламетом. Решив найти его и устроить очную ставку с Кюисса, они обшарили с этим последним еще несколько комнат, но бесполезно, потому что мы слышали, как они сказали: "Пойдем поищем его между трупами, потому что, nom de Dieu! мы должны разыскать его".

В это самое время я услышал: "Луи Барди" - называли имя аббата Барди; его вытащили и тут же убили, как я узнал потом. Пять или шесть лет тому назад он был обвинен в том, что вместе со своей наложницей убил и изрезал на куски собственного родного брата, аудитора счетной палаты в Монпелье, но благодаря своей изворотливости, хитрости, даже красноречию Барди удалось провести судей и избежать наказания.

Можно себе представить, какой ужас охватил меня при словах: "Пойдем поищем между трупами". Я понял, что мне не остается ничего более, как приготовиться к смерти. Я написал завещание, закончив его просьбой и заклинанием передать бумагу по назначению. Не успел я положить перо, как вошли еще два человека в мундирах, один из них, у которого рука и весь рукав по плечо были в крови, сказал, что он устал, как каменщик, который разбивает булыжник".

Позвали Бодена де ла Шен: шестьдесят лет безупречной жизни не могли спасти его. Они сказали: "В Аббатство"; он прошел через роковые наружные ворота, испустил крик ужаса при виде нагроможденных тел, закрыл глаза руками и умер от бесчисленных ран. Всякий раз, как открывалась решетка, мне казалось, что я слышу мое собственное имя и вижу входящего Россиньоля.

Я сбросил халат и колпак, надел грубую, немытую рубашку, поношенный камзол без жилета и старую круглую шляпу, я послал за этими вещами несколько дней назад, опасаясь того, что могло случиться.

Комнаты в этом коридоре были пусты все, кроме нашей. Нас было четверо; казалось, о нас забыли, и мы сообща молились Предвечному, чтобы Он избавил нас от этой опасности.

Тюремщик Батист пришел сам по себе взглянуть на нас. Я взял его за руки, заклинал спасти нас, обещал 100 луидоров, если он отведет меня домой. Шум около решетчатых ворот заставил его поспешно удалиться.

Это был шум, производимый двенадцатью или пятнадцатью человеками, вооруженными до зубов, как мы видели из наших окон, лежа на полу, чтобы не быть замеченными. "Наверх! - кричали они. - Чтобы ни одного не осталось!" Я вынул перочинный ножик и соображал, в каком месте мне сделать порез но сообразил, что "лезвия слишком коротки", а также вспомнил "о религии".

Наконец, в восьмом часу утра к нам вошли четверо людей с дубинами и саблями! Одному из них товарищ мой Жерар стал что-то усердно шептать. Во время их переговоров я искал всюду башмаки, чтобы снять адвокатские туфли (pantoufles de Palais), бывшие на мне, но не нашел их. Констана, прозванного le sauvage, Жерара и еще третьего, имя которого я забыл, они сейчас же выпустили; что касается меня, то на моей груди скрестили четыре сабли и повели меня вниз. Меня представили в их суд, к персоне в шарфе, который играл роль судьи. Это был хромой человек, высокий и худощавый. Он узнал меня на улице и заговорил со мною семь месяцев спустя. Меня уверяли, что он сын бывшего адвоката по имени Шепи. Миновав двор, называемый Des Nourrices, я увидел ораторствующего Манюэля в трехцветном шарфе".

Процесс, как видим, окончился оправданием и resurrection (воскресением).

Бедный Сикар из арестантской камеры в Аббатстве скажет всего несколько правдивых слов, хотя и произнесенных дрожащим голосом. Около трех часов утра убийцы замечают это маленькое violon (арестантскую) и стучат в него со двора. "Я постучал тихонько, чтобы убийцы не слышали, в противоположную дверь, за которой заседал комитет секций; мне грубо ответили, что нет ключа. В violon нас было трое; моим товарищам показалось, что над нами есть что-то вроде чердака. No он был очень высоко, только один из нас мог добраться до него, поднявшись на плечи двух других. Один из них сказал мне, что моя жизнь полезнее их жизней. Я отказывался, они настаивали, спорить было некогда. Я бросился на шею двум моим спасителям; не могло быть сцены трогательнее этой. Я взобрался сначала на плечи первого, потом на плечи второго, потом на чердак и обратился к моим двум товарищам с изъявлениями признательности от полноты моей взволнованной души".

Оба великодушных товарища, как мы с радостью узнали, не погибли. Но пора дать Журниаку де Сен-Меар сказать свои последние слова и кончить эту странную трилогию. Ночь сделалась днем, и день снова превратился в ночь. Журниак, утомленный чрезмерным волнением, заснул и видел утешительный сон: он тоже познакомился с одним из добровольных экзекуторов и говорил с ним на родном провансальском наречии. Во вторник, около часу ночи, агония его достигла кризиса.

"При свете двух факелов я различал теперь страшное судилище, в руках которого была моя жизнь или смерть. Председатель, в старом камзоле, с саблей на боку, стоял, опершись руками о стол, на котором были бумаги, чернильница, трубки с табаком и бутылки. Около десяти человек сидело или стояло вокруг него, двое были в куртках и фартуках; другие спали, растянувшись на скамейках. Два человека в окровавленных рубашках стояли на часах у двери, старый тюремщик держал руку на замке. Напротив председателя трое мужчин держали заключенного, которому на вид было лет около шестидесяти (или семидесяти - это был маршал Малье, известный нам по Тюильри 10 августа). Меня поставили в углу, и сторожа мои скрестили на моей груди сабли. Я оглядывался по сторонам, ища своего провансальца; два национальных гвардейца, один из них пьяный, представили какое-то ходатайство от секции Красного Креста в пользу подсудимого; человек в сером отвечал: "Ходатайства за изменников бесполезны!" Тогда заключенный воскликнул: "Это ужасно, ваш приговор - убийство!" Председатель ответил: "Руки мои чисты от этого; уведите господина Малье". Его потащили на улицу, и сквозь дверную щель я видел его уже убитым.

Председатель сел писать; я думаю, что он записывал имя того, с кем только что покончили; потом я услышал, как он сказал: "Следующего!" (A un autre!)

И вот меня потащили на этот быстрый и кровавый суд, где самой лучшей протекцией было не иметь ее вовсе, и все ресурсы высшей изобретательности становились ничем, если не основывались на истине. Двое моих сторожей держали меня каждый за руки, третий - за воротник камзола. "Ваше имя, ваша профессия?" - сказал председатель. "Малейшая ложь погубит вас", - прибавил один из судей. "Мое имя Журниак Сен-Меар; я служил офицером двадцать лет и являюсь на ваш суд с уверенностью невинного человека, который не станет лгать!" "Увидим, - сказал председатель. - Знаете ли вы, за что вы арестованы?" - "Да, господин председатель, меня обвиняют в издании журнала "De la cour et de la ville". Но я надеюсь доказать ложность этого обвинения!"

Но нет, доказательство Журниака и его защита вообще, хотя и принесшие отличный результат, неинтересны для чтения. Они высокопарны, в них много фальшиво-театрального, хотя и не доходящего до неправдивости, но почти клонящегося к тому, Предположим, что его доказательства и опровержения, сверх ожидания, успешны, и перейдем скорее к катастрофе, поджидающей почти в двух шагах.

"Однако, - сказал один из судей, - дыма без огня не бывает; скажите нам, почему вас обвиняют в этом?" - "Я только что хотел сказать это". - И Журниак говорит все с большим и большим успехом.

"Более того, - продолжал я, - меня обвиняют в том, что я вербовал солдат для эмигрантов!" При этих словах поднялся общий ропот. "О Messieurs, Messieurs! - воскликнул я, возвышая голос. - Теперь мой черед говорить: я прошу господина председателя предоставить мне слово; оно никогда не было мне нужнее". "Верно, верно, - сказали со смехом почти все судьи. - Тише".

В то время как они обсуждали приведенные мною доказательства, привели нового заключенного и поставили его перед председателем. "Еще священник, сказали судьи. - Его захватили в часовне". После немногих вопросов было сказано: "В Лафорс!" Он бросил на стол свой требник: его вытащили наружу и убили. Я снова предстал перед судом.

"Вы все говорите, что вы не то и не другое, - крикнул один из судей с оттенком нетерпения. - но что же вы такое?" - "Я был явным роялистом". Тут опять поднялся общий ропот, но он был чудесным образом прекращен другим человеком, видимо заинтересовавшимся мной. "Мы здесь не для того, чтобы судить мнения, - сказал он, - а для того, чтобы судить результаты их". Если бы за меня ходатайствовали Руссо и Вольтер вместе, могли ли бы они сказать лучше? "Да, Messieurs, - крикнул я, - я был всегда открытым роялистом, вплоть до 10 августа. С 10 августа это дело конченое. Я француз, верный моей родине. Я всегда был честным человеком. Солдаты мои всегда относились ко мне с доверием. Даже за два дня до дела в Нанси, когда их подозрительность по отношению к офицерам достигла крайних пределов, они выбрали меня командиром, чтобы вести их в Люневиль, освободить арестованных из полка Местр де Камп и схватить генерала Мальсеня". По счастью, один из присутствующих мог достоверно подтвердить этот факт.

По окончании этого перекрестного допроса председатель снял шляпу и сказал: "Я не вижу ничего подозрительного в этом человеке. Я стою за дарование ему свободы. Каково ваше мнение?" На что все судьи ответили: "Oui, Oui, это правильно!""

Раздались виваты в комнате и снаружи, и Журниак, сопровождаемый стражами, вышел среди криков и объятий из суда и из пасти смерти. Так же спаслись Матон и Сикар, один освобожденный по суду, так как тощий председатель Шепи не нашел против него "абсолютно ничего", другой путем бегства и вторичной помощи доброго часовщика Мотона, и оба были встречены объятиями и слезами, на которые сами отвечали по мере своих сил.

Таким образом, мы выслушали их, всех троих, одновременно высказавших в необыкновенной трилогии или тройственном монологе свои ночные мысли в ужасные бессонные ночи. Мы выслушали этих троих, но остальные "тысяча восемьдесят девять, из которых двести два были священники"? Ведь и у них тоже были ночные мысли, но они безмолвствуют, навеки задушенные черной смертью. Их слышали только председатель Шепи и человек в сером!

Глава шестая. ЦИРКУЛЯР

Но что же делали все это время установленные власти: Законодательное собрание, шесть министров, городская Ратуша, Сантер с Национальной гвардией? Как подумаешь, что это за странный город! Театры, числом двадцать три, были открыты каждый вечер, невзирая на эти ужасы; в то время как здесь правые руки уставали от убийств, другие правые руки там пиликали на мелодических струнах; в ту самую минуту, когда аббат Сикар карабкался на вторую пару плеч и превращался в человека тройного роста, 500 тысяч человеческих существ спали, растянувшись, словно все шло своим чередом.

Что касается бедного Законодательного собрания, то скипетр уже ускользнул из его рук. Законодательное собрание посылало депутацию в тюрьмы, в эти уличные суды, и бедный Дюзо ораторствовал там, но решительно никого не мог убедить; в конце концов, так как он продолжал ораторствовать, даже уличный суд вмешался с угрозами, и он принужден был замолчать и удалиться. Это тот самый почтенный старик Дюзо, который долго рассказывал, почти пел, к нашему удовольствию, хотя и надрывным голосом, о взятии Бастилии. Он имел обыкновение в этом и во всех других случаях представлять себя переводчиком Ювенала[25]. "Добрые граждане, вы видите перед собою человека, любящего свою родину, и переводчика Ювенала", - сказал он однажды. ""Ювенала"? - прерывают санкюлоты. - Что это за черт - Ювенал? Один из ваших священных аристократов? На фонарь!" От оратора такого рода нечего было ожидать убедительности. Законодательному собранию было много хлопот со спасением одного из своих членов, или бывших членов, депутата Жунно, угодившего в одну из тюрем вследствие простых парламентских провинностей. Что касается бедного Дюзо и компании, то, вернувшись в зал Манежа, они сказали: "Было темно, и мы не могли хорошенько рассмотреть, что происходит".

Ролан пишет негодующие послания во имя порядка, гуманности и закона, но в его распоряжении нет силы. Национальная гвардия Сантера, по-видимому, ленива на подъем; хотя он производил, по его словам, переклички, но солдаты постоянно рассеивались. А разве мы не видели глазами адвоката Матона "людей в мундирах", у которых "рукава были до плеч в крови"? Петион ходит в трехцветном шарфе, говорит "на строгом языке закона"; пока он тут, убийцы унимаются; как только он отвернется, они снова принимаются за свое дело. Мы видели мимоходом, глазами Матона и Манюэля, также в шарфе, ораторствующего на дворе, Cour des Nourrices. С другой стороны, жестокий Бийо, в шарфе же, "в коротком пюсовом камзоле и черном парике, как привыкли его видеть"27, во всеуслышание произносит, "стоя посреди трупов" в Аббатстве, короткую, навеки памятную речь, передаваемую различными словами, имеющими всегда один и тот же смысл: "Достойные граждане, вы искореняете врагов свободы; вы исполняете свой долг. Благодарная Коммуна и Отчизна желали бы достойно вознаградить вас, но не могут из-за недостатка средств. Всякий работавший (travaille) в тюрьмах получит квитанцию на луидор, уплачиваемый нашим казначеем. Продолжайте свое дело". Законные власти отошли в область вчерашнего дня, тянут в разные стороны; в сущности нет законной власти, всякий сам себе голова, и все являются царьками, воюющими, союзниками или придерживающимися вооруженного нейтралитета, но не имеют над собой короля.

"О вечный позор! - восклицает Монгайяр. - Париж смотрел на это целых четыре дня, как оглушенный, и не вмешивался!" Действительно, крайне желательно было бы, чтобы Париж вмешался; однако нет ничего неестественного и в том, что он стоял так и смотрел, словно оглушенный. Париж в смертельной панике, враг и виселицы у его дверей: у кого хватает мужества бросить вызов смерти, тот находит полезнее сделать это, сражаясь с пруссаками, чем сражаясь с убийцами аристократов. Тут могло быть и негодующее отвращение, как у Ролана, и мрачное одобрение, преднамеренность или нет, как у Марата и Комитета спасения; тупое осуждение или тупое одобрение и, как общая черта, покорность необходимости и судьбе. Сыны тьмы, "двести или около того", поднявшиеся из своих тайников, имеют достаточно времени сделать свое дело. Побуждает ли их лихорадочное безумство патриотизма и безумие страха или корыстолюбие и плата в луидор? Нет, не корыстолюбие, потому что золотые часы, кольца, деньги убитых аккуратно приносятся в городскую Ратушу самими убийцами без штанов, которые торгуются потом из-за своего луидора; и Сержан, надевший на палец необыкновенно красивый перстень с агатом (искренне считая "себя имеющим на него право"), получает прозвище Agate-Сержан. Но общее настроение, как мы сказали, - тупая покорность. Только тогда, когда патриотическая и безумная часть дела кончена за недостатком материала и сыны мрака, явно стремящиеся только к наживе, начинают отнимать днем на улицах часы и кошельки и срывать брошки с шеи дамы "на экипировку волонтеров", только тогда настроение публики из тупого превращается в озлобленное, констебль поднимает свою палицу и хорошим ударом (как энергичный пастух) вгоняет "ход дел" назад, в старую, установленную колею. Даже Garde Meuble было тайно ограблено 17 сентября, к новому ужасу Ролана, который снова начинает волноваться и становится, по выражению Сиейеса, veto мошенников, Ролан - veto des coquins.

Такова была эта сентябрьская бойня, иначе называемая строгим народным судом. Таковы эти сентябристы (septembriseurs) - название, не лишенное некоторого значения и ореола, хотя и ореола адского пламени, сильно отличающегося от ореола наших героев Бастилии, которые сияли небесным светом, что не станет оспаривать ни один друг свободы; вот к какому обороту дела пришли мы с тех пор! Число убитых было, по данным исторической фантазии, "от двух до трех тысяч" или же "более шести тысяч", потому что Пельтье видел (во сне), как расстреливали "картечью" даже больных в доме умалишенных Бисетр; в конце концов их было "двенадцать тысяч" и несколько сот, но не более. По цифровым же данным и по спискам, составленным адвокатом Матоном, число их, включая двести двух священников, трех "неизвестных лиц" и "одного вора, убитого у бернардинцев", составляет, как указывалось выше, тысячу восемьсот девять человек, не менее[26].

Тысяча восемьсот девять человек лежат мертвыми; "двести шестьдесят трупов нагромождено на самом Пон-Шанж", и среди них один невинный31, вспоминая о котором Робеспьер будет впоследствии "почти плакать". Один, а не Двое, о ты, Неподкупный с зеленым лицом? Если так, санкюлотская Фемида может считать себя счастливой, ведь она так спешила! В неясных записях городской Ратуши, сохранившихся до наших дней, читаешь не без боли в сердце необычные в городских книгах графы расходов и выдач: рабочим, занимавшимся очисткой воздуха в тюрьмах, и лицам, заведующим этими опасными работами, столько-то, в разных графах около 700 фунтов стерлингов. Извозчикам, отвозившим "на Кламарское, Монружское и Вожирарское кладбище", - по стольку-то в день и за подводу; и это тоже записано. Потом столько-то франков и су "на потребное количество негашеной извести". Подводы идут по улицам, наполненные обнаженными человеческими телами, набросанными в беспорядке; торчат отдельные члены вот торчит бледно-желтая, окоченевшая рука, высунувшаяся из плотной кучи братских тел открытой ладонью к небу, как бы в молчаливом укоре, в немой молитве de profundis: Сжалься над сынами человеческими! Мерсье, проходя из Монружа "наутро после бойни по улице Сен-Жак", видел это, но не руку, а ногу, что он считает еще многозначительнее, неизвестно почему. Или то была нога человека, отталкивавшего от себя небо, устремлявшегося в порыве отчаяния и отвращения, подобно дикому нырку, в самые бездны небытия? Но и там найдет тебя Его рука, и Его правая рука удержит тебя, - несомненно, ради твоих хороших, а не дурных поступков, ради добра, а не ради зла! "Я видел эту ногу, - говорит Мерсье, - и узнаю ее в великий день Страшного суда, когда Предвечный, восседая на громах, будет судить и королей, и сентябристов".

Естественно и справедливо, что такие дела вызвали крик невыразимого ужаса не только среди французского дворянства и умеренных, но и во всей Европе, - крик, продолжающийся и по сей день. Свершилось непоправимое; дело это будет внесено в летописи мира наряду с самыми черными делами и никогда не изгладится из них, ибо в человеке, как мы говорили, есть трансцендентальности; он, бедное создание, стоит всюду "при слиянии бесконечностей", является тайной для самого себя и для других, стоит в центре двух вечностей, трех неизмеримостей - в пересечении первобытного света с вечным мраком! Итак, совершены были ужаснейшие вещи, особенно людьми горячего характера, доведенными до отчаяния. Сицилийская вечерня и "восемь тысяч убитых в два часа" - факт известный. Даже короли, и не в отчаянии, а только в затруднительном положении, сидели дни и годы (де Ту говорит, даже семь лет), обдумывая свой план варфоломеевской затеи, а потом в надлежащий момент зазвонил также в одно осеннее воскресенье тот же самый колокол церкви Сен-Жермен л'Оксерруа, и результаты известны34[27]. Почерневшие каменные стены парижских тюрем видели и раньше резню заключенных; люди убивали здесь своих соотечественников, бургундцы - арманьяков, внезапно арестованных; и так же, как и теперь, громоздились трупы и по улицам текла кровь. Мэр того времени Петион говорил строгим языком закона, и убийцы отвечали ему на старом французском наречии (это было 400 лет назад): "Maugre bieu, Sire, черт возьми вашу "справедливость", ваше "сострадание", ваш "разум". Проклятие Божие над тем, кто сжалится над этими фальшивыми изменниками арманьяка-ми, англичанами; эти собаки разорили нас, опустошили Французское королевство и продали его англичанам". И бойня продолжалась, убитых отбрасывают в сторону в количестве "тысячи пятисот восемнадцати, среди которых оказалось четыре лживых и коварных епископа и два председателя парламента". Ибо хотя мир, в котором мы живем, не мир сатаны, но сатана всегда пребывает в нем (под землей) и время от времени вырывается наружу. Человечество может кричать, бессвязно проклинать, сколько ему угодно: есть деяния, настолько выразительные сами по себе, что никакой крик не может быть слишком выразительным для них. Кричите вы, а действовали они.

Пусть кричит кто может в этой Франции, в этом парижском Законодательном собрании или парижской городской Ратуше, но есть десять человек, которые не кричат. Комитет общественного спасения издает циркуляр, помеченный 3 сентября 1792 года и разосланный по всем городским управлениям[28]; это слишком замечательный государственный акт, чтобы обойти его молчанием. "Часть ярых заговорщиков, содержащихся в тюрьмах, - гласит он, - была казнена народом, эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив террором, сдержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти, поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно парижанам, скажут себе: "Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей"". Под этим циркуляром стоят три четкие подписи: Панис, Сержан, Марат, Друг Народа36, и еще семь других, сохраненных странным образом для позднейших воспоминаний антикваров. Однако мы замечаем, что циркуляр их отозвался скорее на них самих. Городские управления не воспользовались им; даже обезумевшие санкюлоты пользовались им мало; они только орали и ревели, но не кусались. В Реймсе было убито "около восьми человек", да и за тех впоследствии были повешены двое. В Лионе и немногих других местах делались подобные попытки, но почти без результата и скоро были подавлены.

Менее счастливыми оказались заключенные в Орлеане и добрый герцог де Ларошфуко. Он ехал быстрыми перегонами с матерью и женой на воды в Форж или в какое-нибудь еще более спокойное место и был остановлен в Жизоре; возбужденная толпа провожала его по улицам и убила "ударом камня, брошенного в окно кареты". Его убили как бывшего либерала, теперь аристократа, покровителя священников, сместителя добродетельных Петионов, несчастного, горячего, но остывшего человека, ненавистного патриотам. Он умирает, оплакиваемый Европой; кровь его обрызгивает щеки его старой, девяностотрехлетней матери.

Что касается орлеанских узников, то они считаются государственными преступниками - это роялистские министры, Делессары, Монморены, числящиеся за Верховным орлеанским судом со времени его учреждения. По-видимому, сочли за лучшее передать их новому парижскому "трибуналу Семнадцатого", который действует гораздо быстрее. Поэтому пылкий Фурнье с Мартиники, Фурнье-Американец, отправляется, командированный законной властью, с верной Национальной гвардией и с поляком Лазовским[29], но со скудным запасом прогонных денег. Несмотря на плохие стоянки, трудности, опасности, ибо власти в это время действуют одна вопреки другой, они торжественно привозят этих пятьдесят или пятьдесят трех орлеанских заключенных в Париж, где их будет судить наш скорый "трибунал Семнадцатого". Но за это время в Париже образовался суд еще более скорый - скорейший суд "Второго Сентября"; не въезжайте в Париж, или он будет судить вас! Что делать пылкому Фурнье? Обязанностью его как добровольного полицейского - обладай он сильным характером - было бы сохранить жизнь этих людей, какими бы аристократами они ни были, ценой даже своей собственной ценной жизни, каким бы ни был он санкюлотом, до тех пор пока какой-нибудь законный суд не распорядился бы ими. Но он был несильного характера и несовершенным полицейским, пожалуй даже одним из самых несовершенных.

Пылкий Фурнье, которому одни власти приказывают ехать туда, другие сюда, сбит с толку этим множеством приказаний, но в конце концов направляется в Версаль. Заключенные его едут в телегах, он сам и гвардейцы, конные и пешие, окружают их со всех сторон. В последней деревне навстречу им выходит почтенный версальский мэр, озабоченный тем, чтобы прибытие и заключение прошли благополучно. Это было в воскресенье девятого числа. Когда узники въехали в Версальскую аллею, на сентябрьском солнце, под темно-зеленой сентябрьской листвой уже кишела несметная толпа народа. Казалось, весь город высыпал в эту аллею, обсаженную четырьмя рядами деревьев. Телеги с трудом подвигаются сквозь живое море: гвардейцы и Фурнье с еще большим трудом расчищают дорогу; мэр говорит и жестикулирует самым убедительным образом среди нечленораздельного ропота и гудения, которые становятся все громче, возбуждаясь своим собственным шумом, и местами прорываются озлобленным ревом. Дал бы бог нам поскорее выбраться из этой тесноты! Авось ветер и расстояние охладят этот пыл, готовый в мгновение ока вспыхнуть ярким пламенем!

По если тесна широкая аллея, то что же будет на следующей за ней, на улице Сюрентанданс? На углу ее отдельные крики превращаются в несмолкающий рев; дикие фигуры вскакивают на оглобли телег, как первые брызги бесконечного, надвигающегося потока! Мэр умоляет, почти в отчаянии расталкивает толпу; его также толкают и наконец уносят на руках; дикий поток открыл себе свободный доступ и царит надо всем. Среди отвратительного шума и рева, похожего на вой волков, заключенные падают мертвыми -все, кроме одиннадцати, которые спаслись в домах обывателей, где встретили сострадание. Тюрьмы с находящимися в них другими арестованными с трудом удалось отстоять Сорванное платье сожгли на потешных огнях; трупы лежат, наваленные в канаве, еще и на следующее утро. Вся Франция, за исключением десяти человек, подписавших циркуляр, и их агентов, стонет и кричит, кипя от негодования; вся Европа вторит ей.

Но Дантон не кричит, хотя это дело ближе всего касается его как министра юстиции. Суровый Дантон стоит на бреши штурмуемых городов и возмущенных наций, среди грохота пушек 10 августа, шороха прусских веревок, взмахов сентябрьских сабель; вокруг него идет уничтожение и разрушение миров. Его называют министром юстиции, но по профессии он титан Утраченной Надежды и Enfant Perdu революции, и он действует сообразно своему положению. "Мы должны устрашить наших врагов!" Но разве их уже сам собою не обуял глубокий страх? Титан Утраченной Надежды меньше всего склонен рассеять его. Вперед, погибший титан, Enfant Perdu! Ты должен дерзать и дерзать без конца, больше тебе ничего не остается! "Que mon nom suit fletri" (пусть имя мое покроется позором). Что я значу? Важно только дело, оно должно жить, а не погибнуть. Итак, перед нами новый сокрушитель формул и с более широкой глоткой, чем у Мирабо: это Дантон-Мирабо санкюлотов. В сентябрьские Дни не слышно было, чтобы этот министр работал совместно со строгим Роланом; у него другое дело: с герцогом Брауншвейгским и Ратушей. Когда один чиновник обратился к нему по поводу орлеанских заключенных и опасностей, которым они подвергались, он мрачно повторил дважды: "Разве эти люди не виновны?" Когда же тот продолжал настаивать, "он ответил ужасным голосом" и повернулся спиной. Тысяча убитых в тюрьмах, если хотите, но Брауншвейг находится от нас всего в одном дне пути, и у нас еще 25 миллионов, которых можно отдать на избиение или спасти. Некоторым людям выпадают задачи пострашнее наших! Кажется странным, но на самом деле не странно, что этот министр Молоха-Правосудия проявлял человечность и сострадание, когда к нему обращались с прошениями о помиловании друзей, и "всегда" уступал и исполнял просьбу; замечательно также, "что ни один личный враг Дантона не погиб в эти дни".

Кричать, когда совершаются известные деяния, правильно и неизбежно, говорим мы. Тем не менее отличительная способность человека членораздельная речь, а не крик; если же речь еще невозможна, по крайней мере скоро, то лучше молчать. Поэтому в этот сорок четвертый год после описанных событий и в тысяча восемьсот тридцать шестой эры, называемой христианской, как lucus a non, мы рекомендуем и сами соблюдаем - молчание. Вместо того чтобы продолжать кричать, было бы, пожалуй, поучительно заметить, с другой стороны, какая странная вещь - нравы (по латыни mores) и как сообразно доблесть (Virtus), т. е. мужественность или достоинство, заключенное в человеке, называются его моральностью или нравственностью. Кровожадное убийство, один из несомненнейших продуктов ада, обратившись в обычай, становится войной, с законами войны, и, как обычное, становится моральным, и люди в красных мундирах ходят опоясанные орудиями убийства и даже имеют при этом гордый вид, чего мы отнюдь не порицаем. Но пока убийство одето в рабочую или мужицкую блузу и революция, более редкая, чем война, еще не издала своих законов, убийцы в грубых блузах необычны. О возлюбленные кричащие тупоголовые братья, закроем наши разинутые рты, перестанем кричать и начнем думать!

Глава седьмая. СЕНТЯБРЬ В АРГОННЕ

Одно во всяком случае ясно: устрашение, которого желали добиться эти враги аристократов, было достигнуто. Итак, дело становится серьезным! Санкюлотство тоже стало фактом и, по-видимому, намерено провозгласить себя таковым? Этот чудовищный урод - санкюлотство, скачущий, как теленок, не только смешон и кроток, как все телята, но и страшен, если вы уколете его, из его отвратительных ноздрей вырывается огонь! Аристократы с бледным ужасом в сердце прячутся подальше, и многие вещи озаряются для них новым светом или, вернее, смутным переходом к свету, благодаря чему в данную минуту мрак кажется еще темнее, чем когда-либо. Что же станет с Францией? Вот в чем вопрос. Франция танцует вальс пустыни, подобно Сахаре, когда поднимается ветер; 25 миллионов кружатся в вихре; вальсируя, направляются к городским ратушам, аристократическим тюрьмам и избирательным комитетам, к Брауншвейгу и границам - к новой главе всемирной истории, если только это не конец, не развязка всего!

В избирательных комитетах теперь уже нет сомнений, и дело идет без заминки. Конвент избирается - в очень решительном духе; в городской Ратуше мы уже отмечаем первый год Республики[30]. Около 200 наших лучших законодателей могут быть избраны вновь. Гора в полном составе: Робеспьер с мэром Петионом, Бюзо, священник Грегуар, Рабо и около 60 членов бывшей Конституанты, хотя некогда у нас было всего "тридцать голосов". Избираются все они и наряду с ними друзья, давно уже пользующиеся революционной славой: Камиль Демулен, хотя он и заикается; Манюэль, Тальен и компания; журналисты Горса, Карра, Мерсье, Луве, автор "Фобласа", Клоотс, спикер человечества; Колло д'Эрбуа, актер, безумствующий на сцене; Фабр д'Эглантин, памфлетист-теоретик; Лежандр, плотный мясник; даже Марат, хотя сельская Франция с трудом может поверить этому или даже вообще поверить, что Марат существует не только в печати. О министре Дантоне, который ради членства откажется от министерского портфеля, уж нечего и говорить. Париж охвачен выборной горячкой; провинция тоже не отстает: Барбару, Ребекки и пламенные патриоты приезжают из Марселя. Собирается 745 (в действительности 749, так как Авиньон посылает четверых); собралось их много, но разойдется меньше!

Адвокат Каррье[31] из Орильяка, бывший священник Лебон из Арраса - оба составят себе имя. Гористая Овернь вновь избирает своего Ромма, отважного земледельца, бывшего профессора математики, который бессознательно втайне вынашивает замечательный Новый календарь с мессидорами, плювиозами и т. п. и, выпустив его в свет, умрет так называемой римской смертью. Является и бывший член Конституанты Сиейес, является составлять новые конституции, сколько бы их ни понадобилось; впрочем, осмотревшись своими зоркими, осторожными глазами, он притаится при многих опасностях, решив, что надежнее молчать. Приезжает молодой Сен-Жюст, депутат Северной Эны, более похожий на студента, чем на сенатора, автор нескольких книг; это юноша, которому еще нет 24 лет, со стройной фигурой, сладким голосом, восторженным смуглым лицом и длинными черными волосами. Из далекой долины Орк в отрогах Пиренеев приезжает Феро, пылкий республиканец, которому суждена слава, по крайней мере посмертная.

Съезжаются всякого рода патриоты: учителя, сельские хозяева, священники настоящие и бывшие, купцы, доктора, но более всего говоруны, или адвокаты. Есть и акушеры, как Левассер из Сарты; художники: толстый Давид с раздутой щекой, долго рисовавший с порывистой гениальностью, а теперь собирающийся законодательствовать. Распухшая щека, заглушающая его слова при самом их зарождении, делает его совершенно негодным как оратора; но его кисть, голова и смелое, горячее сердце с порывистой гениальностью окажутся на месте. Это человек с телесным и умственным флюсом, рыхлый, непропорционально раздавшийся в ширину, а не в вышину, при этом слабый в конвульсивном состоянии и несильный в спокойном; но пускай и он сыграет свою роль. Не забыты и натурализованные благодетели рода человеческого. Орнский департамент избирает Пристли, который отказывается; Па-де-Кале - мятежного портного Пейна, который принимает мандат.

Дворян избирается немного, но все же они есть. Один из них - Поль Франсуа Баррас, "благородный, как все Баррасы, и старый, как скалы Прованса". Этого беспечного человека, столько раз терпевшего крушения, судьба выбрасывала то на берег Мальдивских островов, что было давно, в бытность его матросом и солдатом в качестве индийского воина, то впоследствии, когда он был парижанином на пенсии, алчным до наслаждений, на разные острова Цирцеи, где он пребывал во временном очаровании или во временном скотском или свинском состоянии[32]. Его послал теперь в Париж отдаленный департамент Вар. Это человек горячий и торопливый, лишенный дара слова и даже не имеющий что сказать, но не лишенный сообразительности и мужества, хотя и скоропреходящего, который, если Фортуна будет благоприятствовать, может пойти далеко в такие времена. Он высокого роста, красивой внешности, "хотя лицо немного желтовато", но "в пурпурной мантии и с трехцветным плюмажем в торжественных случаях" он будет очень представителен. Лепелетье де Сен-Фаржо, бывший член Конституанты, тоже своего рода дворянин, обладающий огромным богатством, и он также попал сюда не для того ли, чтобы добиться отмены смертной казни? Несчастный экс-парламентарий! Среди 60 бывших членов Конституанты мы видим даже Филиппа Орлеанского, принца крови! Но теперь он уже не d'Orleans: он просит своих достойных друзей, парижских избирателей, дать ему новое имя по их выбору, так как феодализм сметен с лица земли; в ответ на это прокурор Манюэль, ученый любитель антитез, предлагает имя Egalite - Равенство. Итак, в Конвенте, пред лицом земли и неба, будет заседать Филипп Эгалите.

Таков собирающийся Конвент. Да это просто сердитые куры в период линьки, с которыми брауншвейгские гренадеры и канониры не станут долго церемониться! Лишь бы погода, как все еще молится Бертран, улучшилась немножко.

Напрасно, Бертран! Погода не улучшится ни капли, но если б даже она улучшилась? Дюмурье-Полипет проснулся утром 29 августа, после короткого сна, в Седане, чтобы действовать украдкой быстро и смело, чего Бертран не знает. Примерно на четвертое утро после того герцог Брауншвейгский, едва раскрыв глаза, замечает, что все Аргоннские проходы заняты: завалены срубленными деревьями, укреплены лагерями; словом, ловкий и проворный Дюмурье перехитрил его!

Этот маневр, пожалуй, будет стоить Брауншвейгу "потери трех недель", что при данных обстоятельствах может иметь для него роковые последствия. Между ним и Парижем лежит горный хребет сорок миль длиной, который он должен был бы занять раньше; но как завладеть им теперь? Вдобавок каждый день льет дождь, и мы находимся в голодной, вшивой Шампани, в стране, где земля вся пропитана водой из канав. Как перейти эти горные стены Аргонн или что, черт возьми, с ними делать? Начинаются переходы, шлепанье по мокрым крутым тропинкам с проклятиями и гортанными восклицаниями, штурмы Аргоннских проходов, которые, к несчастью, нельзя взять штурмом. В лесах слышно эхо солдатских залпов, похожее на музыку чудовищного гонга или на литавры Молоха; вздувшиеся потоки сердито рокочут у подножия скал, унося бледные трупы людей. Напрасно! Деревня Илетт со своей колокольней стоит невредимо в горном проходе среди обнявших ее высот; форсированные марши и карабканья превратились в форсированные скатывания и падения. С вершин холмов видны только немые утесы и бесконечные мокрые, словно плачущие, леса; клермонтская Vache (огромная корова) временами показывается43, сбрасывая с себя свой облачный покров, и снова натягивает его, закутываясь в пелену дождя. Аргоннские проходы не поддаются штурму - приходится обходить их, огибая хребет.

Можно себе представить, как потускнел блеск вельможных эмигрантов; вряд ли их "пехотный полк с красными отворотами и в нанковых шароварах" сохранил свой парадный вид! Вместо гасконад грозит наступить нечто вроде отчаяния и водобоязни из-за излишка воды. Молодой принц де Линь, сын храброго ученого де Линя, грозы франтов, падает, убитый в Гран-Пре, самом северном из проходов. Герцог Брауншвейгский с трудом пробирается вокруг южной окраины Аргонн. Четыре дня под дождем, как во времена Ноева потопа, без огня, без пищи! Чтобы развести огонь, срубают зеленые деревья и получают только дым, а единственная пища - зеленый виноград, от которого возникают колики, инфекционная дизентерия. Крестьяне убивают вас вместо того, чтобы присоединиться к вам; визгливые женщины стыдят вас, грозятся пустить против вас в ход свои ножницы! О злополучные потускневшие аристократы и страдающие водобоязнью, шлепающие нанковые шаровары! Но в десять раз несчастнее вы, бедные ругающиеся гессенцы и уланы, лежащие на спинах с помертвевшими лицами и не имеющие никаких поводов умирать здесь, кроме принуждения и 3 су в день! Невесело и г-же Ле Блан из "Золотой руки" в ее беседке из мокрого камыша. Убийц из крестьян вешают; бывших членов Учредительного собрания, хотя бы и почтенного возраста, возят в телегах со связанными руками; таковы горестные плоды войны!

Таким образом, с кружением и спотыканием, совершается обход по склонам и проходам Аргоннских гор, обернувшийся для герцога Брауншвейгского катастрофической потерей двадцати пяти дней. Происходят стычки и сражения то с тыла, то с фронта, смотря по тому, как меняются позиции: Аргоннский лес частью обходится, частью штурмуется. Но как ни штурмуют, как ни обходят, а Дюмурье все стоит как вросший в землю, поворачиваясь то в ту, то в эту сторону, всюду показывая фронт, и притом самым неожиданным образом, и никак не соглашается убраться. К нему отовсюду стремятся отважные рекруты, но с ними трудно управляться. За Гран-Пре, например, находящимся на невыгодной для нас стороне Аргонн, так как мы окружены теперь Брауншвейгом и он теснит нас, во время одного из поворотов фронтом к неприятелю наши храбрецы вдруг потеряли равновесие, как нередко бывает и с храбрыми людьми. Поднялся крик "Sauve qui peut!" (спасайся, кто может!), и началась паника, чуть было не погубившая все. Генерал должен был поспешно прискакать, чтобы удерживать и собирать солдат громовыми словами, жестами и даже сабельными ударами, пока не удалось пристыдить их44; ему пришлось даже схватить первых крикунов и зачинщиков, приказать "выбрить им головы и брови" и прогнать их как предостережение остальным. В другой раз уже готов был вспыхнуть мятеж, потому что порции действительно были очень малы, а стояние в мокроте с пустым желудков портит настроение духа. Тогда снова появляется Дюмурье "перед рядами" со своим штабом и эскортом из 100 гусар. Он ставит позади непокорных несколько эскадронов, а с фронта - артиллерию и говорит: "Что касается вас, я не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами. ни моими детьми (ni mes enfants); вы видите перед собой артиллерию, а позади нас кавалерию. Вы опозорили себя преступлениями. Если вы исправитесь и будете вести себя, как эта храбрая армия, к которой вы имеете честь принадлежать, то найдете во мне доброго отца. Но грабителей и убийц я здесь не потерплю. При малейшем возмущении вы будете изрублены в куски (hacher en pieces). Отыщите негодяев, которые находятся среди вас, и прогоните их сами; я возлагаю ответственность за них на вас".

Терпение, о Дюмурье! Эти ненадежные шайки крикунов и бунтовщиков, как только обучатся и закалятся, превратятся в несокрушимую фалангу борцов и будут по приказу свертываться и развертываться с быстротой ветра или вихря. Это будут опаленные усатые люди, часто босые, даже полураздетые, с железными нервами, требующие только хлеба и пороха, - настоящие сыны огня, самые ловкие, быстрые и храбрые со времен, быть может, Аттилы. Они будут завоевывать и покорять страны так же изумительно, как это делал Аттила, лагерь и поле сражения которого ты видишь и теперь на том же месте46, где он, опустошив мир после тяжелых и многодневных сражений, был задержан римлянином Аэцием и Фортуной и принужден, как туча пыли, снова исчезнуть на восток1

Не странно ли, что в этом шумном солдатском сброде, который мы уже давно видим в самоубийственной междоусобице и самоубийственных столкновениях - в Нанси или на улицах Меца, где храбрый Буйе стоял с обнаженной саблей, и который распадался с тех пор все больше и больше, пока не дошел до того состояния, в каком мы видим его теперь; не странно ли, что в этом кричащем сброде заложен первый зародыш возвращающегося порядка Франции? Вокруг этого зародыша бедная Франция, почти распавшаяся, тоже самоубийственно, в хаотические развалины, с радостью соберется, начнет расти и воссоздаваться из своей неорганической пыли; это будет совершаться очень медленно, в продолжение веков. Пройдут Наполеоны, Луи-Филиппы и другие промежуточные фазы, пока эта страна не превратится в новую и, как можно надеяться, бесконечно лучшую Францию!

Эти повороты и движения в районе Аргонн, точно описанные самим Дюмурье и более интересные для нас, чем лучшие шахматные партии Гойля или Филидора, мы, читатель, тем не менее опустим совершенно и поспешим отметить две вещи: первую - незначительную и частную, вторую - имеющую большое общественное значение. Наша незначительная частность - это присутствие в прусском войске, при этой военной игре в Аргонне, некоего человека, который принадлежит к разряду бессмертных и который с тех пор видится все более и более бессмертным, по мере того как преходящее все более обесцвечивается. Замечено уже в древности, что боги редко являются среди людей в таком виде, чтобы их можно было узнать; так, например, пастухи Адмета[33] дают Аполлону глоток из своей обтянутой козлиной кожей фляжки (хорошо еще, что они не отстегали его своими кнутами), не воображая, что перед ними бог Солнца! Имя этого человека - Иоганн Вольфганг Гете. Он министр герцога Веймарского, приехавший с небольшим веймарским отрядом для занятия незначительного невоенного поста; он не известен почти никому! В настоящее время он стоит, натянув поводья, на холме около Сен-Менеульда и производит исследование над "пушечной горячкой". Он приехал сюда вопреки всем убеждениям, чтобы посмотреть на пляску пушечных ядер, с научным желанием узнать, что, собственно, такое пушечная горячка. "Звук пушечной пальбы, - говорит он, - довольно любопытен; он состоит точно из жужжанья волчков, журчанья воды и свиста птицы. Временами вы испытываете непривычное ощущение, о котором может дать понятие только сравнение. Вам кажется, что вы стоите в чрезвычайно жарком месте и в то же время совершенно проникаетесь его жаром, так что вы чувствуете, что вы и эта среда, в которой вы находитесь, составляет одно целое. Зрение не утрачивает нисколько своей остроты и ясности, и, однако, все предметы приобретают красновато-коричневый цвет, благодаря чему обстановка и предметы производят на вас еще более сильное впечатление".

Такова пушечная горячка в восприятии мирового поэта. Человек совершенно неизвестный! Между тем в этой безвестной голове находится умственный оттиск (и дополнение) этого самого необычайного умирания и возрождения мира, которое совершается теперь снаружи - в Аргонне, в пушечном грохоте, внутри в безвестной голове, совершенно иначе, без всякого грохота. Отметь этого человека, читатель, как самого замечательного из всех замечательных людей в этой Аргоннской кампании. То, что мы говорим о нем, не сон и не цветистое выражение, а научный, исторический факт, что многие теперь, на расстоянии, уже видят или начинают видеть.

Крупное же общественное событие, которое мы должны отметить, заключается в следующем: 20 сентября 1792 года утро было холодное, очень туманное; с трех часов утра Сен-Менеульд, деревни и дворы, давно уже нам знакомые, были разбужены грохотом артиллерийских повозок, топотом копыт и многих тысяч человеческих ног; всякого рода войска, патриотические и прусские, заняли позиции на возвышенностях Луны и других высотах, передвигаясь взад и вперед, как в какой-то ужасающей шахматной игре, которой, дай бог, хорошо кончиться! Мельник в Вальми, весь в пыли, заполз в подпол; его мельница, какой бы ни был ветер, сегодня будет отдыхать. В семь часов утра туман рассеивается; Келлерман, второй командир после Дюмурье, стоит во всей славе с "восемнадцатью пушками" и тесно сомкнутыми рядами, построенными вокруг той самой безмолвной ветряной мельницы. Герцог Брауншвейгский, также с сомкнутыми рядами и пушками, мрачно взирает на него с возвышенности Луны; их разделяют теперь только маленький ручеек и его маленькая лощина.

Итак, давно ожидаемое наконец наступило! Вместо голода и дизентерии будет перестрелка, а потом! - Дюмурье с войсками и твердым фронтом смотрит с соседней возвышенности, но может помогать делу только молча, пожеланиями. И вот! Восемнадцать орудий ревут и лают в ответ на рев с Луны, громовые тучи поднимаются в воздух, эхо гремит по всем долинам, до самых недр Аргоннского леса (теперь покинутого), и человеческие члены и жизни в беспорядке летят во все стороны. Может ли Брауншвейг произвести на них какое-нибудь впечатление? Оглушенные блестящие сеньоры стоят, кусая ногти: эти санкюлоты не бегут, как куры!

Около полудня пушечное ядро разрывает лошадь под Келлерманом; в воздух взлетает подвода с порохом, взрыв которого заглушает все; замечаются некоторое колебание и перевес на стороне Брауншвейга, который хочет попробовать нанести решительный удар. "Camarades! - кричит Келлерман. - Vive la Patrie! Allons vaincre pour elle" (Да здравствует Отчизна! Победим ради нее). "Да здравствует Отчизна!" - гремит ответ, несущийся к небу, подобно беглому огню, перекатывающемуся с одного фланга на другой; наши ряды снова тверды, как скалы, и Брауншвейг принужден перебираться обратно через лощину и ни с чем вернуться на свою старую позицию на Луне. Между прочим, не без урона. И так продолжается весь сентябрьский день - с грохотом и лаем, далеко разносимыми ревущим эхом! Канонада длится до заката солнца, а результата все нет. Через час после заката немногие оставшиеся в округе часы бьют семь; в этот час Брауншвейг делает новую попытку, но не более удачную! Его встречают гранитные ряды и с кликами "Vive la Patrie!" снова принуждают отступить с большими потерями. После этого он умолкает, удаляется "в таверну на Луне" и принимается возводить редут, чтобы не быть самому атакованным!

Да, приунывшие сеньоры, дело плохо, как ни изворачивайтесь! Франция не поднимается вокруг вас; крестьяне не присоединяются к вам, а, наоборот, вас же убивают; ни угрозы виселицей, ни увещания не действуют ни них! Они утратили былую, отличавшую их любовь к королю и к королевской мантии, боюсь, утратили навсегда и готовы даже сражаться, чтобы избавиться от них; таково, по-видимому, их настроение теперь. Австрия также не может похвастаться успехом: осада Тионвиля не подвигается вперед. Тионвильцы дошли даже до такой дерзости, что выставили на стены деревянную лошадь с привязанным к ней пучком сена и с надписью: "Возьмете Тионвиль, когда я съем сено". Вот до чего дошло человеческое безумие!

Траншеи Тионвиля могут замолчать, но что в этом толку, если заговорят траншеи Лилля? Не улыбаются нам ни земля, ни небо; оно хмурится и плачет скучным холодным дождем. Оскорбляют нас даже друзья наши; оскорбляют в доме наших друзей: "Его Величество король прусский имел с собой пальто, когда пошел дождь, и (вопреки всем правилам вежливости) надел его, хотя у наших двух французских принцев, надежды своей страны, не было пальто!" Чем, в самом деле, как признает сам Гете, можно было на это ответить49? Холод, голод и оскорбления, колики, дизентерия и смерть, и мы жмемся в редутах, утратив всякую внушительность, среди "растрепанных снопов хлеба и потоптанного жнива", на грязной высоте Луны, около скверной таверны того же названия!

Такова эта канонада у Вальми, во время которой мировой поэт производил исследования над "пушечной горячкой" и когда французские санкюлоты не побежали, как куры. Она имела огромное значение для Франции! Каждый солдат исполнял свой долг, и эльзасец Келлерман (который был много лучше старого, отставленного Люкнера) начал приобретать славу; и отличился здесь Egalite-fils (Эгалите-младший), исполнительный, мужественный штаб-офицер, это тот самый неустрашимый человек, который теперь под именем Луи-Филиппа, без Эгалите, борется, при печальных обстоятельствах, за то, чтобы называться в течение одного сезона королем французов.

Глава восьмая. EXEUNT[34]

Это 20 сентября - великий день и в другом отношении, ибо в то самое время, как у мельницы в Вальми под Келлерманом разорвало лошадь, наши новые национальные депутаты, которые должны превратиться в Национальный Конвент, сходятся в зале Ста Швейцарцев с целью учреждения этого Конвента!

На следующий день, около полудня, архивариус Камю занят "проверкой их полномочий"; несколько сот их уже здесь. Затем торжественно является старое Законодательное собрание и, наподобие феникса, пересыпает свой старый пепел в новый законодательный корпус, после чего все так же торжественно возвращаются в зал Манежа. Национальный Конвент в полном или достаточно полном составе (749 членов) открывает заседание под председательством Петиона и прямо приступает к делу. Прочти отчет о дебатах этого дня, читатель: равных им немного; даже скучный "Moniteur", сообщая о них, становится драматичнее Шекспира. Язвительный Маню-эль встает и говорит странные вещи: что председатель должен иметь почетную стражу и жить в Тюильри - отклонено. Встают и говорят Дантон, и Колло д'Эрбуа, и священник Грегуар, и хромой Кутон с Горы; и все в коротких строфах, всего по нескольку строк каждая, вносят немало предложений: что краеугольный камень нашей новой конституции есть державная власть народа; что наша конституция должна быть принята народом или она ничтожна; что народ должен быть отмщен и должен иметь справедливый суд; что налоги должны взиматься по-прежнему до новых распоряжений; что земельная и всякая другая собственность должна быть священна навеки; наконец, что "королевская власть во Франции отныне уничтожена". Все это утверждается при восторженном одобрении мира еще прежде, чем пробило четыре часа50! Плоды были совсем зрелы; достаточно было только тряхнуть дерево, чтобы они посыпались желтой массой.

И что за суматоху вызывают эти новости в местности около Вальми! Они производят воодушевление, видимое и слышимое с наших грязных высот Луны. Что за ликование у французов на противоположных холмах: фуражки поднимаются на штыки, и слышится слово "Республика", и слабо доносится по ветру: "Vive la Republique!" На следующее утро, до рассвета, герцог Брауншвейгский связывает, так сказать, свои ранцы, зажигает сколько может огней и уходит без барабанного боя. Дюмурье находит страшные следы в этом лагере: "полные крови latrines (отхожие места)". Рыцарский король Пруссии, бывший здесь, как мы видели, собственной персоной, может долго сожалеть об этом дне и относиться холоднее, чем когда-либо, к этим когда-то блестящим, но потускневшим сеньорам и принцам - надежде своей родины; может и пальто свое надевать без всякой церемонии, благо оно у него есть. Они уходят, уходят все, с надлежащей поспешностью через превратившуюся в трясину Шампань, поливаемые жестоким дождем; Дюмурье при помощи Келлермана и Диллона покалывает их немного с тыла. Он то покалывает, то вступает в переговоры, так как глаза Брауншвейга теперь открыты и прусское королевское величество стало величеством кающимся.

Не повезло и Австрии: ни деревянный конь Тионвиля не съел своего сена, ни город Лилль не сдался. Лилльские траншеи, открывшиеся 29 сентября, извергают пули, гранаты и раскаленные ядра, словно открылись не траншеи, а Везувий и самый ад. Все очевидцы говорят, что это было ужасно, но безрезультатно. Лилльцы дошли до страшного воодушевления, особенно после известий из Аргонны и с востока. Ни один лилльский санкюлот не сдался бы и за царский выкуп. Между тем раскаленные ядра сыплются на город, и ночью их было выпущено "шесть тысяч" или около того, не считая бомб, "наполненных скипидарным маслом, которое брызжет огнем", преимущественно на дома санкюлотов и бедняков; богатые кварталы щадятся. Но санкюлоты берутся за ведра с водой, образуют пожарные команды: "Бомба попала в дом Пьера!", "Бомба попала к Жану!" Они делятся квартирами и припасами, кричат" "Vive la Republique!" - и не падают духом. Пуля влетает с треском в зал городской Ратуши во время заседания Коммуны. "У нас непрерывное заседание", - говорит кто-то хладнокровно, продолжая свое дело, и пуля, застрявшая в стене, вероятно, и доныне53 заседает там непрерывно.

Эрцгерцогиня австрийская (сестра французской королевы) хочет посмотреть на пальбу раскаленными ядрами, и от излишней поспешности удовлетворить ее желание "две мортиры разрываются и убивают тридцать человек". Все тщетно: Лилль часто горит, но пожары всегда тушатся, и Лилль не хочет сдаваться. Даже мальчики ловко вырывают фитили из упавших бомб: один человек накрывает катящуюся гранату своей шляпой, которая загорается; когда граната остывает, ее увенчивают красным колпаком. Стоит упомянуть также о проворном цирюльнике, который, когда возле него разорвалась бомба, схватил осколок ее и, наполнив его мыльной пеной, вскричал: "Voila mon plat a barbe!" (Вот мой тазик для бритья!) - и тут же обрил "четырнадцать человек". Браво, проворный брадобрей, ты достоин брить привидение в красной мантии и находить клады! На восьмой день этой безнадежной осады, в шестой день октября, Австрия, признав ее бесплодной, уходит с сознанием неудовлетворения, и уходит поспешно, так как сюда направляется Дюмурье; а Лилль, черный от дыма и пепла, но шумно ликующий, распахивает свои ворота, Plat a barbe входит в моду; "нет ни одного франта-патриота, - говорит Мерсье несколько лет спустя, - который не брился бы из осколка лилльской бомбы".

Quid multa? (К чему многословие?) Непрошеные гости бежали; войско герцога Брауншвейгского, треть которого погибла, обескураженно бредет, спотыкаясь, по вязким дорогам Шампани или рассыпается "по полям из липкой, губчатой красной глины", "подобно Фараону, идущему через Красное море грязи", говорит Гете; "ведь и здесь валялись изломанные повозки и конница и пехота увязали на каждом шагу". Утром 11 октября всемирный поэт, выбравшись на север из Вердена, куда он вошел пять недель тому назад с юга, в совершенно другом порядке, созерцал следующее явление, составляя в то же время часть его:

"Около трех часов утра, не спав всю ночь, мы собирались садиться в наш экипаж, поданный к воротам, как вдруг обнаружилось непреодолимое препятствие: непрерывный ряд повозок с больными ехал между вырытыми уже и сваленными по сторонам камнями мостовой, по превратившемуся в болото городу. Пока мы стояли, рассуждая, что нам делать, наш хозяин, кавалер святого Людовика, протискался мимо нас, не поклонившись". Он был нотаблем Калонна в 1787 году, потом эмигрантом и, ликуя, вернулся с пруссаками к себе домой, но должен был теперь снова отправляться на все четыре стороны, "сопровождаемый слугой, несущим маленький узелок на палке.

Здесь с блеском выказалась расторопность нашего Лизье и выручила нас и в этом случае: он проскочил в маленький промежуток в ряду повозок и задержал следующую упряжку, пока мы не втиснулись в эту давку с нашими шестеркой и четверкой лошадей, после чего я мог вздохнуть свободнее в моей легкой маленькой повозке. Мы двинулись наконец в путь, хотя и похоронным шагом. Рассвело; мы находились теперь у выезда из города, среди невообразимого шума и сумятицы. Всевозможные экипажи, несколько всадников, бесчисленные пешеходы встречались и скрещивались на большой площади перед городскими воротами. Мы повернули направо с нашей колонной, направляясь к Этену по узкой дороге, окопанной с обеих сторон канавами. В такой чудовищной давке чувство самосохранения заглушало и сострадание, и уважение к чему бы то ни было. Неподалеку от нас, впереди, упала лошадь, запряженная в обозную повозку; ее оставили лежать, перерезав постромки. Когда же три остальные не смогли сдвинуть своего груза, у них также отрезали постромки, а тяжело нагруженный воз бросили в канаву; задержка была самая короткая, и нам пришлось проехать прямо по лошади, которая как раз собиралась встать: я видел ясно, как ноги ее затрещали и задрожали под колесами.

Конные и пешие старались выбраться с узкой, трудной дороги на луга, но они тоже были испорчены дождем, залиты выступившими из берегов канавами, и сообщение между тропинками было всюду прервано. Четверо приличного вида, красивых, хорошо одетых французских солдат брели одно время рядом с нашей каретой; они были удивительно чисты и щеголеваты и так искусно ставили свои ноги, что их обувь только до лодыжки свидетельствовала о грязном паломничестве, которое совершали эти славные ребята.

Естественно, что при таких обстоятельствах в канавах, на лугах, в полях и загонах видно было много мертвых лошадей; однако мы вскоре заметили, что они были ободраны и мясистые части даже были вырезаны -печальный признак всеобщего бедствия.

Так мы ехали, ежеминутно подвергаясь опасности при малейшей остановке с нашей стороны быть сброшенными с дороги; при таких обстоятельствах поистине нельзя было достаточно нахвалиться заботливостью и ловкостью нашего Лизье. Талант его проявился и в Этене, куда мы прибыли около полудня и увидели в красивом, хорошо обустроенном городе, на улицах и в скверах, мимо которых мы проезжали, умопомрачительную сумятицу: толпы народа стремились в разные стороны, сталкивались и мешали друг другу. Неожиданно наша карета остановилась у красивого дома на базарной площади; хозяин и хозяйка поклонились нам с почтительного расстояния. Ловкий Лизье сказал, хотя мы этого не знали, что приехал брат прусского короля!

Теперь, глядя из окон нижнего этажа на базарную площадь, мы видели перед собой всю эту бесконечную суету, могли почти осязать ее. Всякого рода прохожие, солдаты в мундирах, мародеры, сильные, но унылые горожане и крестьяне, женщины и дети, теснились и давили друг друга среди всевозможных экипажей; повозки с амуницией, возы с кладью, кареты, одиночные, парные и многоконные, пестрая смесь сотни упряжек, нанятых или реквизированных, сталкивались, стараясь разъехаться, мешали друг другу и катились направо и налево. Тут же пробирался и рогатый скот, вероятно стада, взятые под реквизицию. Всадников было мало, но бросались в глаза изящные экипажи эмигрантов, разноцветные, лакированные, золоченые и серебряные, видимо от лучших мастеров".

"Самая большая давка начиналась немного далее, там, где толпа с базарной площади выливалась в прямую, правда хорошую, но слишком узкую для нее улицу. В жизни своей ч не видел ничего подобного; зрелище это, пожалуй, можно бы сравнить с разлившейся рекой, затопившей луга и поля и принужденной снова втиснуться в узкую протоку и течь по ее ограниченному руслу. По длинной улице, видимой из наших окон, беспрерывно бушевал самый странный поток, над которым явно выдавался высокий двухместный дорожный экипаж. Мы подумали о красивых француженках, которых видели утром. Однако это были не они, а граф Гаугвиц; я не без злорадства смотрел, как он подвигался шаг за шагом".

Такой бесславной процессией закончился Брауншвейгский манифест! Даже хуже того, "переговорами с этими злодеями", - переговорами, первое известие о которых произвело такое потрясающее впечатление на эмигрантов, что наш всемирный поэт "опасался за рассудок некоторых из них". Делать нечего: бедные эмигранты должны ехать далее, озлобленные на всех и вся и вызывающие озлобление других за несчастный путь, на который они однажды вступили. Хозяева и хозяйки гостиниц свидетельствуют за tables d'hote'ами, как несносны эти французы, как, несмотря на такое унижение, бедность и даже возможность нищеты, между ними по-прежнему происходит борьба за первенство и замечается прежняя развязность и недостаток скромности. На почетном месте, во главе стола, вы увидите не сеньора, а куклу, впавшую в детство, но еще обожаемую, за которой почтительно ухаживают и кормят. За разными столами сидит смесь солдат, комиссаров, авантюристов, молча поглощающих свою варварскую пищу. "На всех лицах можно прочесть о суровой судьбе; все молчат, потому что у каждого свои страдания и каждый видит перед собой нескончаемые бедствия". Одного спешащего путника, без ворчания съевшего, что ему подали, хозяин отпускает, почти не взяв с него денег. "Это первый, - прошептал мне хозяин, - из этого проклятого народа, который удостоил попробовать нашего черного немецкого хлеба".

А Дюмурье в Париже, восхваляемый и чествуемый, принимаемый в блестящих салонах; бесконечные толпы красавиц в кружевных платьях и модные фраки волнуются вокруг него с радостным поклонением. Но вот однажды вечером, в разгар великолепия такой сцены, к нему вдруг обращается какая-то неопрятная, хмурая личность, пришедшая без приглашения и даже несмотря на препятствия со стороны лакеев, - крайне неприятная личность! Но она явилась "по специальному поручению от якобинцев", чтобы произвести строгое расследование - лучше теперь, чем позже, - касательно некоторых фактов: "выбритых бровей у добровольцев-патриотов, например", также "о ваших угрозах изрубить в куски" и "почему вы недостаточно горячо преследовали Брауншвейга?" Все это личность спрашивает резким, хриплым голосом: "Ah, c'est vous qu'on appelle Marat!" (A, вы тот, кого зовут Маратом!) - отвечает генерал и хладнокровно поворачивается на каблуках59[35]. Кружевные платья трепещут, как осиновые листья, фраки скопляются вокруг; актер Тальма (это происходит в его доме), актер Тальма и чуть ли не самые свечи в салоне синеют от страха, пока этот зловещий призрак, мрачное, неземное видение, не исчезает в породившей его ночи.

Через несколько коротких дней генерал Дюмурье снова уезжает в Нидерланды; он намерен их атаковать, хотя стоит зима. А генерал Монтескью, на юго-востоке, прогнал сардинского короля и даже почти без выстрела отобрал у него Савойю[36], жаждущую стать частью Республики. Генерал Кюстин, на северо-востоке, бросился на Шпейер и его арсенал, а затем без приглашения на курфюрстский Майнц, где есть немецкие демократы и нет и тени курфюрста, так что в последних числах октября фрау Форстер, дочь Гейне, сама отчасти демократка, гуляя с мужем за воротами Майнца, видит, как французские солдаты играют там в кегли пушечными ядрами. Форстер весело подталкивает чугунную бомбу с криком: "Vive la Republique!" Чернобородый национальный гвардеец отвечает: "Elle vivra bien sans vous" (Она и без Вас проживет).

Загрузка...