Книга II. ЦАРЕУБИЙСТВО

Глава первая. КОНВЕНТ

Итак, Франция вполне закончила два дела: отбросила далеко за свои пределы непрошеных киммерийских гостей и в то же время уничтожила свое внутреннее социальное устройство, превратив его до мельчайших волокон в обломки и разрушение. Все совершенно изменилось: от короля до сельского урядника, все власти, чиновники, судьи, все начальствующие лица должны были вдруг измениться сообразно обстоятельствам или вдруг, не без насилия, подвергнуться изменению; об этом позаботились патриотический Исполнительный совет министров с заседающим в нем Дантоном, а затем и вся нация с Национальным Конвентом. Нет ни одного общинного чиновника, даже в самой захолустной деревушке, который, как говорящий: "De par le Roi" - и проявляющий лояльность, не был бы вынужден уступить место новому, улучшенному чиновнику, способному сказать: "De par la Republique".

Это такая перемена, что история должна просить своих читателей представить ее себе без описаний. Мгновенное изменение всего политического организма, так как изменилась политическая душа, - это такое изменение, какое могут испытать не многие политические или иные организмы в мире. Это превращение, пожалуй, похоже на то, которое испытало тело бедной нимфы Семелы, пожелавшей, с женским любопытством, во что бы то ни стало увидеть своего Юпитера Олимпийского настоящим Юпитером: одно мгновение - и бедная нимфа, только что бывшая Семелой, уж более не Семела, а пламя, статуя из раскаленного пепла. Так и Франция: взглянув на демократию, увидела ее лицом к лицу. Киммерийские завоеватели снова соберутся, но настроенные более скромно, с большим или меньшим счастьем; из обломков и разрушения должен создаться новый социальный порядок, насколько он в состоянии и насколько это окажется возможным. Что же касается Национального Конвента, который должен все устроить, то, если он покончит со всем этим "в несколько месяцев", как ожидает депутат Пэньи и вся Франция, мы назовем его весьма искусным Конвентом.

В самом деле, в высшей степени странно видеть, как этот динамичный французский народ внезапно кидается от "Vive le Roi!" к "Vive la Republique!" и кипит, и танцует, стряхивая, так сказать, ежедневно и втаптывая в пыль свои старые социальные одежды, образ мыслей, законы, по которым он прежде существовал, и беззаботно несется навстречу беззаконию, неизвестности, с сердцем, полным надежд, и с единственным кликом: "Свобода, Равенство и Братство" - на устах. Два ли столетия или только два года прошло с тех пор, как вся Франция гремела и ликующие клики ее: "Да здравствует восстановитель французской свободы!" - неслись к небу во время праздника Пик? Всего три коротких года назад еще был Версаль и был Oeil de Boeuf, a теперь у нас охраняемая ограда Тампля, окруженная драконовскими глазами муниципалов, где, как в преддверии могилы, заключена уничтоженная королевская власть. В 1789 году конституционный депутат Барер "плакал" в своей газете "Заря" при виде примиренного короля Людовика, а теперь, в 1792 году, депутат Конвента Барер совершенно без слез, быть может, обдумывает, следует ли гильотинировать примиренного короля Людовика или нет!

Старые одежды с их украшениями спадают (говорим мы) так скоро потому, что пришли в ветхость, и народ топчет их в своей пляске А новые? Где же они? Где новые моды и законы? Свобода, Равенство, Братство - - не одежды, а только пожелания одежды. Нация в настоящее время, выражаясь фигурально, нага; она не имеет ни порядка, ни одежды, это обнаженная нация санкюлотов.

Вот в чем и каким образом выразилось торжество наших патриотов Бриссо и Гюаде. Иезекиилевы видения Верньо о падении тронов и корон, о которых он говорил гипотетически и пророчески весной этого года, неожиданно сбылись осенью. Наши красноречивые патриоты из Законодательного собрания, подобно могущественным волшебникам, одним словом уст своих развеяли по ветру королевскую власть с ее старыми обычаями и формулами и будут теперь управлять Францией, свободной от формул. Свободной от формул! И все же человек не живет без формул, без привычек, способов действия и бытия: Ubi homines sunt modi sunt - где люди, там обычаи - нет изречения вернее этого; это справедливо от чайного стола и шкафа портного до верховных сенатов, торжественных храмов и простирается на все области ума и фантазии, до самых крайних пределов наделенного членораздельной речью существа. Обычаи есть всюду, где есть люди. Это самый сокровенный закон человеческой природы, благодаря которому человек делается ремесленником, "употребляющим орудия животным", не рабом импульсов, случайностей и дикой природы, а до некоторой степени их господином. Поэтому 25 миллионов людей, внезапно отрешившихся от своих обычаев и пляшущих на них таким образом, - ужасная вещь для управления!

Красноречивым патриотам в Законодательном собрании предстоит тем временем решить именно эту задачу. Под именем и прозвищем "государственных мужей" (hommes d'etat), умеренных (moderantes), бриссотинцев, роланистов и, наконец, жирондистов они прославятся, решая ее, на весь мир. Ведь двадцать пять миллионов, наделенных пылким галльским темпераментом, полны надежды на невыразимое, на всеобщее братство и Золотой Век, и в то же время полны ужаса перед объединившейся против них киммерийской Европой. Это задача, равных которой мало. Правда, если бы человек, как хвалятся философы, мог видеть на некоторое расстояние вперед и назад, то что, спрашивается, сделалось бы с ним во многих, случаях? Что в этом случае сделалось бы с этими 749 человеками? Конвент, ясно видящий вперед и назад, был бы парализованным Конвентом, но, видя ясно не далее своего носа, он - Конвент непарализованный.

Для самого же Конвента не подлежат сомнению ни дело, ни способ его совершения: нужно создать конституцию, а до тех пор защищать Республику. Поэтому довольно быстро составляется Конституционный комитет. Сиейес, бывший член Конституанты, составитель конституций по призванию; Кондорсе, способный на лучшее; депутат Пейн, чужеземный благодетель рода человеческого, с "красным, прыщеватым лицом и черными, блестящими глазами"; Эро де Сешель, бывший член парламента, один из красивейших мужчин Франции, - эти лица с низшими собратьями по ремеслу заботливо приступают к делу, намереваясь еще раз "составить конституцию", будем надеяться, более действенную, чем в прошлый раз. Ибо кто же сомневается, что конституция может быть составлена? Иначе это означало бы, что евангелие от Жан Жака явилось в мир напрасно. Правда, наша последняя конституция рухнула жалким образом в течение первого же года. Но что же из того? Это значит только, что нужно очистить ее от мусора и сложить камни заново, лучше. "Надо, во-первых, расширить основание" до всеобщей подачи голосов, если понадобится; во-вторых, исключить гнилой материал - королевскую власть и тому подобное; а вообще стройте, невыразимый Сиейес и компания, стройте неутомимо! Пусть частые опасные обвалы подмостков и сложенного камня раздражают, но не обескураживают вас. Хотя бы и с переломанными членами, но с пылающими сердцами начинайте сейчас же снова, отметая в сторону обломки; стройте, говорим мы, во имя Неба, пока работа не будет стоять прочно или пока человечество не бросит ее и не вознаградит строителей конституции смехом и слезами. Значит, было предопределено, что когда-нибудь в течение вечности должен быть испробован и этот "Общественный договор". Поэтому конституционный комитет должен потрудиться с надеждой и верой, и пусть не препятствует ему какой-нибудь читатель этих страниц!.

Итак, составить конституцию и весело вернуться домой через несколько, месяцев - так пророчествует сам о себе Национальный Конвент, по такой программе пойдут его действия и события. Но как далеко в подобных случаях от самой лучшей научной программы до ее действительного выполнения! Разве всякое собрание людей не есть, как мы часто говорим, собрание неисчислимых влияний; каждая единица его есть микрокосм влияний, как же может наука что-либо вычислить или предсказать? Наука, которая со всеми своими дифференциальными, интегральными и вариационными исчислениями не может решить задачу о трех взаимно тяготеющих телах, должна молчать здесь и сказать только следующее: в этом Национальном Конвенте имеется 749 весьма своеобразных душ, обладающих свойством притяжения и многими другими, которые, вероятно, совершат непостижимым образом предназначенное им Небом.

Кое-что может быть рассчитано или предположено в применении к национальным собраниям, парламентам, конгрессам, заседающим долгое время, имеющим серьезные намерения, а главное, не "устрашающе серьезным", но даже и их действия составляют своего рода тайну, благодаря чему газетные репортеры имеют средства к жизни; даже и они время от времени, как безумные, сходят с колеи. Тем более это относится к бедному Национальному Конвенту, наделенному французской горячностью и побуждаемому действовать быстро, не имея ни опыта, ни колеи, ни следа или вехи, и вдобавок каждый член которого так ужасно серьезен! Такого парламента не было буквально никогда и нигде в мире. Члены его неопытны, неорганизованны, а между тем они сердце и направляющий центр Франции, впавшей в безумнейшее расстройство. Из всех городов и деревень, с самых дальних концов Франции с ее 25 миллионами горячих душ надежды мощными потоками устремляются в это сердце, Salle de Manege, и изливаются обратно: это огненное венозно-артериальное кровообращение и есть функция этого сердца. Никогда, повторяем, 749 человеческих существ не заседали на этой земле при более необычных обстоятельствах. Большинство из них - обыкновенные люди или ушедшие недалеко от обыкновенных, однако благодаря занимаемому ими положению они весьма замечательны. Как будут говорить и действовать эти люди, предоставленные самим себе в диком вихре урагана человеческих страстей, среди окружающих их со свистом и гулом смерти, победы, ужаса, храбрости, доблестей и низостей?

Читатели знают уже, что этот французский Национальный Конвент (совершенно вопреки своей собственной программе) превратился в предмет удивления и отвращения человечества вроде апокалипсического конвента, мрачного сна, ставшего реальностью!

История редко говорит о нем без междометий, повествуя, как он покрыл Францию горем, ввел в заблуждение и в безумие и как из лона его вышла смерть на бледном коне. Легко ненавидеть этот бедный Национальный Конвент, однако оказалось возможным также и восхвалять и любить его. Это, как мы сказали, парламент, находящийся в крайне необычных условиях. Пусть для нас, на этих страницах, он останется дымящейся огненной тайной, где небеса сомкнулись с преисподней в таком чередовании яркого света с черным мраком, что бедные ослепленные люди уже не знают, где низ и где верх, и, неистовствуя, бросаются очертя голову то туда, то сюда, как обыкновенно поступают в таких случаях смертные. Конвент, которому суждено самоубийственно поглотить самого себя и превратиться в мертвый пепел - вместе с его миром! Постараемся не проникать в его темные, запутанные глубины, а постоим и посмотрим, не отвращая глаз, как он тонет и какие достойные внимания события и происшествия будут последовательно появляться на поверхности.

Одно общее поверхностное обстоятельство мы отмечаем с похвалой - это силу вежливости. Цивилизованность до такой степени пронизала жизнь людей, что никакой Друэ, никакой Лежандр в самой безумной боевой схватке не может отрешиться от него совсем. Дебаты сенатов, ужасных в своей серьезности, редко передаются открыто миру, иначе, быть может, они очень удивили бы его. Разве сам великий монарх не прогнал однажды своего Лувуа, размахивая парой щипцов? Но, читая целые тома этих дебатов Конвента, все пенящиеся ужасной серьезностью, достигающей иногда серьезности жизни и смерти, скорее поражаешься степени сдержанности, проявляемой его депутатами в речах, и тому, что при всем этом диком кипении им управляет нечто вроде правил вежливости; формы общежития никогда не исчезают совершенно. Люди эти, хотя и грозят сжатыми кулаками, все же не хватают друг друга за ворот, не вытаскивают кинжалов или делают это разве только в качестве ораторского приема, да и то не часто; грубые ругательства почти неизвестны, и, хотя протоколы довольно откровенны, мы находим в них только два проклятия, произнесенные Маратом.

В остальном нет сомнений, что прения ведутся "горячо". Горячности много; декреты, принятые сегодня с одобрением, завтра с шумом отменяются; настроение раздраженное, в высшей степени изменчивое, всегда опрометчивое! "Голос оратора перекрывается шумом"; сотня "почтенных парламентариев с угрозами устремляется на левую сторону зала"; председатель, "разбив три колокольчика подряд", надевает шляпу в знак того, что Отечество почти погибло. Пламенно-горячее древне-галльское собрание! Увы! смолкнут один за другим эти злобные крики борьбы и жизни, которая сама есть борьба; сейчас они так громки, а, немного погодя, будут так тихи! Бренн и древние галльские вожди, несомненно, вели такие же горячие дебаты по пути в Рим, в Галацию и в другие страны, куда они обыкновенно ходили, влекомые жаждой завоеваний, хотя об этих дебатах не сообщает никакой "Moniteur". Эти Бренны ссорились на кельтском наречии и не были санкюлотами, скорее даже панталоны (braccae может быть, из войлока или невыделанной кожи) были единственной одеждой, которую они носили; как утверждает Ливий, они были обнажены до пояса. Но вот теперь они оделись в камзолы и говорят в нос наподобие исковерканного латинского языка, а мы видим, что они делают то же самое и что это та же самая порода людей! Но в конце концов разве Время не покроет забвением настоящий Национальный Конвент, как оно скрыло этих Бреннов и древние верховные сенаты в войлочных панталонах? Их, несомненно, скроет Время, более того, они канут в вечность. Тусклые сумерки времени или полдень, который будет сумерками, а потом наступает ночь и безмолвие, и Время со всеми его злобными шумами поглощается безмолвным морем. Пожалей твоего брата, о сын Адама! Ведь самое злобное, пенящееся гневом бормотание его в сущности значит не более плача ребенка, который не может сказать, что у него болит, хотя несомненно, что в его организме все пришло в расстройство и потому он должен кричать и плакать, пока мать не возьмет его на руки и, укачиваемый ею, он не уснет!

Конвенту нет еще четырех дней, и мелодические строфы, сбросившие королевскую власть, еще звучат в наших ушах, когда раздаются новые звуки, к несчастью на этот раз звуки раздора, ибо речь зашла о вещах, о которых трудно говорить спокойно, о сентябрьской резне. Как поступить с этими сентябрьскими избиениями и с Парижской коммуной, руководившей ими. С ненавистной и страшной Парижской коммуной, перед которой бедное, бессильное Законодательное собрание должно было трепетать и сидеть смирно? А если теперь молодой, всемогущий Конвент не захочет так трепетать и сидеть смирно, то какие он должен предпринять шаги? Нанять департаментскую гвардию, отвечают жирондисты и друзья порядка, гвардию национальных добровольцев, посланную всеми 83 или 85 департаментами специально с целью держать в надлежащем повиновении бушующие коммуны, состоящие из виновников сентябрьских бесчинств, и обеспечить подобающую власть Конвента. Так ответили в своем докладе друзья порядка, заседающие в комитете, и даже был утвержден декрет в требуемом смысле Некоторые департаменты, например Барский или Марсельский, только в ожидании и уверенности, что такой декрет выйдет, отправили уже свой отряд волонтеров; храбрые марсельцы, 10 августа бывшие впереди всех, не хотят оставаться позади и теперь: "отцы дали своим сыновьям по мушкету и по 25 луидоров, - говорит Барбару, - и велели им отправляться".

Может ли что-нибудь быть целесообразнее? Республика, желающая основываться на справедливости, должна расследовать сентябрьские избиения; Конвент, называющийся Национальным, разве не должен охраняться национальными войсками? Увы, читатель, по-видимому, это так, однако многое против этого можно сказать и возразить. Ты видишь здесь слабое начало спора, которого не уладить с помощью чистой логики. Два маленьких источника спора сентябрьские события и департаментская гвардия, или, вернее, один и тот же в сущности маленький источник, который вздуется и разрастется в поток горечи: всякие вспомогательные притоки и ручьи горечи вливаются в него с обеих сторон, пока он не превратится в широкую реку озлобления, раздора и вражды, которые могут прекратиться только в катакомбах. Проект этой департаментской гвардии, сначала принятый подавляющим большинством, затем отмененный ради спокойствия и нежелания обижать парижан, снова не раз утверждается и даже отчасти осуществляется, и солдаты, которые должны войти в состав этой гвардии, уже вышагивают по парижским улицам; причем однажды кто-то из их рядов в нетрезвом состоянии кричит: "A bas Marat!" (Долой Марата!)1 Тем не менее столь часто утверждаемая гвардия столь же часто и отменяется и в течение семи месяцев остается лишь гипотезой, вызывающей злобный шум, прекрасной возможностью, которая стремится сделаться действительностью, но которой никогда не суждено стать ею, пока после бесконечной борьбы она не погружается в мрачный покой, увлекши за собою многое. Так странны пути людей и почтенных членов собраний!

Но в четвертый день существования Конвента, который приходится на 25 сентября 1792 года, появляются доклад комитета об этом декрете департаментской гвардии и речи об отмене его; появляются изобличения в анархии и диктаторстве, о которых пусть поразмыслит неподкупный Робеспьер; появляются изобличения некоего "Journal de la "Republique", ранее называвшегося "Ami du Peuple", и, наконец, появляется на виду у всех, на трибуне, собираясь говорить, воплотившийся призрак Друга Народа Марата! Кричите, семьсот сорок девять! Это действительно Марат, и никто иной, - не фантастический призрак, не лживый оттиск типографских листков, а существо из материи, плоти и крови, связок и нервов, составляющих маленькую фигурку; вы видите его в его темной неопрятности - это живая часть хаоса и первобытной ночи, явно воплотившаяся и собирающаяся говорить. "По-видимому, - обращается Марат к шумящему собранию, - у меня здесь очень много врагов" "Все! Все!" кричат сотни голосов, достаточно, чтобы заглушить любого друга народа. Но Марат не хочет быть заглушенным: он говорит и каркает объяснения; каркает с такой рассудительностью, с такой искренностью, что кающееся сострадание смягчает злобу и крики стихают, даже превращаются в рукоплескания. К несчастью, этот Конвент - одна из самых неустойчивых машин; сейчас он с непреклонным упорством показывает на восток, но стоит только искусно тронуть какую-нибудь пружину, и вся машина, стуча и содрогаясь всеми семьюстами сорока девятью частями, с треском поворачивается и уже показывает на запад! Таким образом, Марат, оправданный и даже стяжавший рукоплескания, выходит победителем из этой схватки. Но затем дебаты продолжаются, на него снова нападает какой-то ловкий жирондист, опять поднимаются крики, и уже готов пройти декрет о предании суду; тогда мрачный Друг Народа снова выходит на трибуну, еще раз своим даром убеждения достигает тишины, и декрет о предании суду проваливается. После этого Марат вынимает пистолет и, приложив его к своей голове, вместилищу великих дум и пророчеств, говорит: "Если бы они провели свой обвинительный декрет, он, Друг Народа, размозжил бы себе голову". Друг Народа на это способен. Впрочем, что касается 260 тысяч аристократических голов, Марат чистосердечно говорит: "C'est la mon avis" (Я полагаю так). Также не подлежит сомнению: "Никакая земная сила не может помешать мне видеть изменников и изобличать их, вероятно благодаря высшей организации моего ума". Не многие парламенты на земле имели почтенного члена, подобного этому Другу Народа.

Мы видим, что это первое нападение друзей, как оно ни было резко и неожиданно, однако оказалось неудачным. Не более удачи имело и обвинение Робеспьера, вызванного на объяснение толками о диктатуре и встреченного таким же шумом при появлении на трибуне; однако обвинить его и заключить в тюрьму не удалось, несмотря на то что Барбару открыто дает против него показания и подписывается под ними. С какой святой кротостью подставляет Неподкупный под удар свою зеленую щеку, возвышает свой тонкий голос говорит с иезуитским искусством и добивается успеха; в конце концов он благосклонно спрашивает: "Каких же свидетелей может представить гражданин Барбару в подтверждение своих показаний?" "Moi!" - кричит пламенный Ребекки, вскакивая, ударяя себя кулаками в грудь и отвечая: "Меня!"3 Тем не менее человек с серо-зеленым лицом снова говорит и опять все поправляет; продолжительный шум, "исключительно касающийся личностей", когда столько дел общественного значения лежат нетронутыми, кончился переходом к очередным делам. О друзья из Жиронды, зачем вы наполняете ваши высокие заседания жалкими личными спорами, в то время как великое национальное дело находится в таком положении? Жиронда коснулась в этот день гнилого, черного пятна своего прекрасного царства - Конвента; она наступила на него, но еще не попрала его ногами. Увы, как мы уже сказали, это черное пятно - неиссякающий источник, и его нельзя попрать!

Глава вторая. ИСПОЛНИТЕЛЬНАЯ ВЛАСТЬ

Не следует ли поэтому предположить, что вокруг этого великого составления конституции возникнет весьма странная путаница и вопросы и интересы так осложнятся, что и через несколько месяцев Конвент устроит далеко не все? Увы, кипит и надвигается целый поток вопросов, который все растет, и конца ему не видно! Среди них помимо вопроса о сентябрьских событиях и анархии отметим три поднимающиеся чаще других и обещающие сделаться главными: это вопросы об армиях, о средствах существования народа и о развенчанном короле.

Что касается армий, то общественная оборона, очевидно, должна быть поставлена на надлежащую высоту, так как Европа, по-видимому, снова составляет коалицию; опасаются даже, что к ней присоединится Англия. По счастью, Дюмурье удачно действует на севере, но что, если он будет действовать слишком удачно и превратится в Liberticide, убийцу Свободы? Дюмурье действует успешно, несмотря на зимнее время, но не без горьких жалоб. Скромный Паш[37], содержатель швейцарской школы, так тихо сидевший в своем переулке, на удивление всем соседям, недавно сделался - как думает читатель - кем? Военным министром! Г-жа Ролан, заметившая его скромные манеры, рекомендовала его своему мужу в секретари; скромный секретарь не нуждался в жалованье, так как был настроен истинно патриотически; он приходил обыкновенно с куском хлеба в кармане, чтобы сэкономить время на обед, и, неторопливо пожевывая, в один день делал то, на что другому понадобилось бы три дня; пунктуальный, молчаливый, скромный, как лицемерный Тартюф, каким он и был. Благодаря этим качествам Ролан и рекомендовал его во время последнего переворота на место военного министра. А теперь похоже на то, что Паш тайно подкапывается под Ролана, играет на руку более горячим якобинцам и сентябрьской коммуне и вообще не таков, чтобы, подобно строгому Ролану, быть Veto des coquins!4

Каким образом скромный Паш подводил мины и контрмины, неизвестно, но зато известно, что его военное министерство сделалось притоном воров и такой неразберихи, что в его дела страшно заглянуть. Известно, что там заседает в качестве главного секретаря гражданин Гассенфрац[38] в bonnet rouge (красном колпаке), хищный и грубый, кое-что смыслящий в математических исчислениях и крайне дерзкий; что Паш, жующий кусочек хлеба при старших и младших чиновниках, растратил свою военную смету; что подрядчики разъезжают в кабриолетах по всем округам Франции и заключают сделки. Известно, наконец, что армия почти совсем не получает амуниции: ни сапог, хотя стоит зима, ни платья; у некоторых даже нет оружия. "В Южной армии, - жалуется один почтенный парламентарий, - не хватает 30 тысяч пар панталон" - весьма скандальная нехватка.

Честная душа Ролана обеспокоена таким ходом вещей, но что он может сделать? Держать в строгости свое собственное министерство, выговаривать и карать, где только возможно, по меньшей мере жаловаться? Он и жалуется в письме за письмом, жалуется И Конвенту, и Франции, и потомству, и всему миру, становясь все более раздражительным и негодующим; но не станет ли он наконец скучным? Ведь обычно содержание его жалоб в сущности бесплодно. Удивительно ли, что в период революции и уничтожения всех законов, за исключением пушечного закона, царит такое беззаконие? Неустрашимый Ролан, Вето мошенников, ты, близорукий, честный, почтенный, методичный человек, работай так, как тебе подсказывает твоя природа, и исчезни; работа твоя будет хотя безрезультатной, но небесполезной - тогда, как и теперь! Храбрая г-жа Ролан, храбрейшая из всех француженок, начинает питать опасения: за республиканским обедом у Роланов фигура Дантона кажется ей слишком "сарданапальской"[39]; Клоотс, Спикер человечества, скучно говорит какие-то нелепости о всемирной республике, о соединении всех племен и народов в один братский союз; к несчастью, не видно, как связать этот союз.

Бесспорным, необъяснимым или объяснимым, фактом является также то, что хлеба становится все меньше и меньше. Повсюду во множестве происходят хлебные бунты - шумные сборища, требующие установления таксы на зерно. Парижскому мэру и другим бедным мэрам, видимо, предстоят затруднения. Петион был вновь избран мэром Парижа, но отказался, так как законодательствует теперь в Конвенте. Отказ, разумеется, был разумен, потому что помимо вопроса о хлебе и всего прочего импровизированная революционная Коммуна переходит в это время в законно избранную и заканчивает свои счета не без раздражения! Петион отказался, тем не менее многие домогаются этой должности. После целых месяцев раздумий, баллотировок, разглагольствований и споров почетный пост этот получает некий доктор Шамбон, который продержится на нем недолго и, как мы увидим, будет буквально сброшен5 с него.

Не забудьте, что и простому санкюлоту нелегко во времена дороговизны хлеба! По словам Друга Народа, хлеб стоит "около 6 су фунт, а дневной заработок - всего 15 су", и к тому же зима стоит суровая. Как бедный человек продолжает жить и так редко умирает от голода, - это поистине чудо! По счастью, в эти дни он может записаться в армию и умереть от руки австрийцев с необычайным чувством удовлетворения от того, что умирает за Права Человека. При таком стесненном положении хлебного рынка, при общей свободе и равенстве комендант Сантер предлагает через газеты два средства или по крайней мере два паллиатива. Первое, чтобы все классы людей два дня в неделю питались картофелем, и второе, чтобы все повесили своих собак. Благодаря этому, думает комендант, получится весьма значительная экономия, которую он высчитывает во столько-то кулей. Более забавной формы изобретательной глупости, чем у коменданта Сантера, не найти ни в ком. Изобретательная глупость, облаченная в здоровье, мужество и добродушие, весьма достойна одобрения. "Вся моя сила, - сказал он однажды в Конвенте, - денно и нощно находиться в распоряжении моих сограждан; если они найдут меня недостойным, то уволят, и я опять буду варить пиво".

Представьте себе, какую переписку должен вести бедный Ролан, министр внутренних дел, по поводу одного только вопроса о хлебе! С одной стороны, требуют свободной торговли зерном, недопущения таксировки цен на него, с другой - кричат, что необходимо замораживание цен. Политическая экономия, читаемая министерством внутренних дел, с доказательствами, ясными, как Священное писание, совершенно недейственна, для пустого национального желудка. Мэр Шартра, которого чуть не съедают самого, взывает к Конвенту; Конвент посылает депутацию из почтенных членов, которые стараются накормить толпу чудесной духовной пищей, но не могут. Толпа, несмотря на все их красноречие, окружает их с ревом, требует, чтобы цены были назначены, и при этом умеренные, или же почтенные депутаты будут повешены на месте! Почтенные депутаты, докладывая об этом деле, сознаются, что, будучи на волосок от ужасной смерти, они назначили, - или сделали вид, будто назначили - цены на зерно, за что Конвент - это тоже следует отметить, - Конвент, не желающий, чтобы с ним шутили, находит нужным сделать им выговор.

Что же касается происхождения этих хлебных бунтов, то разве не представляется вероятным, что тут опять замешаны тайные роялисты? В Шартрском бунте глаза патриотов видели мелькающих священников. И разве, в самом деле, "корень всего этого не лежит в тюрьме Тампль, в сердце вероломного короля", как бы хорошо ни стерегли его8? Несчастный, вероломный король! И вот, мало-помалу около булочных снова образуются хвосты в более раздраженном, чем когда-либо, настроении. К двери каждой булочной приделано кольцо с концом веревки, за которую мы плотно держимся с обеих сторон и образуем хвост; но злонамеренные, коварные люди перерезают веревку, и наш хвост превращается в запутанный клубок; поэтому веревку приходится заменить железной цепью. Цены на хлеб установлены, но теперь хлеба уже нельзя купить и по этим ценам: хлеб можно иметь только по билету от мэра, несколько унций на едока в день, после долгого стоянья в хвосте, ухватившись за цепь. А голод распространяется с ужасающей быстротой, за ним идут злоба и подозрительность, сверхъестественно обостренные; они пройдут по стране, подобно сверхъестественным "теням разгневанных богов", которые проходили "среди зарева и мрака огненного океана", когда пала Троя!

Глава третья. РАЗВЕНЧАННЫЙ

Но самый неотложный из всех вопросов для наших законодателей - это третий: что делать с королем Людовиком?

Король Людовик, теперь король и Его Величество только для его собственной семьи, заключенной в тюремных апартаментах, для остальной Франции он только Людовик Капет и изменник Вето. Заключенный в ограде Тампля, он видел и слышал громкий водоворот событий: вопли сентябрьских избиений, военные громы Брауншвейга, смолкшие в поражении и расстроенном бегстве; видел как пассивный зритель, ожидая, когда этот водоворот захватит и ею. Из соседних окон любопытные, не без сострадания, могут видеть, как он ежедневно в определенный час прогуливается по саду Тампля со своей королевой, сестрой и двумя детьми все, что осталось у него на земле. Он гуляет и ждет спокойно, потому что не особенно чувствителен и имеет набожное сердце. Усталому, нерешительному человеку теперь по крайней мере не нужно ничего решать Обед, уроки сыну, ежедневные прогулки по саду, игра в ломбер или шашки наполняют для него сегодняшний день, а завтрашний позаботится о себе сам.

Да, завтрашний день позаботится, но как? Людовик спрашивает: как? И Франция также, быть может даже с еще большей озабоченностью, спрашивает: как? Нелегко распорядиться судьбою короля, низложенною восстанием. Если держать его в заключении, то он сделается тайным центром недовольных, их бесконечных заговоров, их попыток и надежд. Если его выслать, он будет их открытым центром; его королевское боевое знамя со всем, что в нем осталось божественною, развернется, созывая мир. Казнить его? Это тоже жестокий и сомнительный конец, и, однако, он наиболее вероятен при таких крайних обстоятельствах со стороны мятежников, собственная жизнь и смерть которых поставлена на карту; поэтому и говорится что от последней ступени трона до первой ступени эшафота очень недалеко.

Но в общем мы должны заметить, что дело Людовика представляется теперь, когда мы смотрим на него из-за моря и с расстояния 44 лет, совершенно иным, чем оно представлялось тогда во Франции, где смута охватила всех. Ведь, в самом деле, прошлое всегда обманчиво: оно кажется таким прекрасным, почти священным "в лунном свете воспоминания", но оно только кажется таким. Обратите внимание на то, что из прошлого всегда исключается обманным образом (и мы этого не замечаем) один весьма важный элемент: свирепый элемент страха! Теперь нет страха неизвестности, беспокойства, но они были тогда, преследовали, мучили, проходили, подобно проклятому диссонансу, через все тоны существования современников, превращая для них все временные формы в одно настоящее! Так оно и есть по отношению ко времени Людовика. Зачем добивать павшего? - спрашивает великодушие, находящееся теперь вне опасности. Он пал так низко, этот некогда высоко вознесшийся человек; мы далеки от того, чтобы счесть его преступником или предателем, нет, он несчастнейшее из человеческих заблуждений. Если бы его судило абстрактное правосудие, то оно превратилось бы, может быть, в конкретное сострадание, и приговором ему были бы лишь вздохи и прощение!

Так рассуждает смотрящее назад великодушие; ну а настоящее, смотрящее вперед малодушие? Читатель, ты никогда не жил в продолжение целых месяцев под шорох веревок прусских виселиц; никогда не был частью национального вальса Сахары, когда 25 миллионов в безумии бежали сражаться с Брауншвейгом. Даже странствующие рыцари, победив великанов, обыкновенно убивали их; пощада давалась только другим странствующим рыцарям, знакомым с вежливостью и правилами сражения. Французская нация общим отчаянным усилием и как бы чудом безумия сломила самого страшного Голиафа, достигшего чудовищных размеров в результате тысячелетнего роста, и, хотя это гигантское тело лежит поверженное, покрывая целые поля, связанное веревками и приколоченное гвоздями, она все же не может поверить, что оно снова не встанет, пожирая людей, что победа отчасти не сон. Страх сопровождается недоверчивостью, чудесная победа яростью мщения. Затем что касается преступности, то разве распростертый великан, который пожрет нас, если встанет, - великан невинный? Священник Грегуар, в действительности теперь конституционный епископ Грегуар, уверяет в пылу красноречия, что королевский сан по самой природе уже есть капитальное преступление и что королевские дворцы все равно что логовища диких зверей. Наконец, подумайте о том, что в летописях существует процесс Карла I![40] Этот отпечатанный процесс Карла I теперь продается и читается повсюду. Quel spectacle!

Вот как английский народ судил своего тирана и сделался первым из свободных народов! Разве Франция по милости судьбы не может соперничать теперь с Англией в этом отношении? Неуверенность страха, ярость чудесной победы, возможность доставить величественное зрелище для Вселенной - все указывает на один роковой путь.

Эти главные вопросы и их бесчисленные случайные спутники - о сентябрьских анархистах и департаментской гвардии, о хлебных бунтах, о жалобах министров внутренних дел, об армиях и хищениях Гассенфраца, о том, что делать с Людовиком, - осаждают и сбивают с толку наш Конвент, который гораздо охотнее занялся бы составлением конституции. И все эти вопросы, так как мы часто на них настаиваем, растут; они растут в голове каждого француза, и рост их даже поддается наблюдению в могучем ходе парламентских дебатов и общественных дел, которые лежат на обязанности Конвента. Возникает вопрос, вначале незначительный, он откладывается, тонет среди других, но потом снова всплывает, уже увеличившись в объеме. Любопытный и неописуемый рост имеют такие вещи.

Однако вернемся к вопросу о короле Людовике; судя по тому, как часто он всплывает и как быстро растет, можно предвидеть, что этот вопрос займет первенствующее место среди всего остального. И действительно, он будет первенствующим даже в более глубоком смысле. Ибо, как жезл Аарона поглотил всех остальных змей, так и этот вопрос поглотит все остальные вопросы и интересы; и из него, и из решения его все они, так сказать, родятся или переродятся и получат соответственный образ, обличие и судьбу. Рок решил, что в этом клокочущем, странно растущем, чудовищном и поразительном хаосе дел Конвента великим основным вопросом всех вопросов, споров, мероприятий и начинаний, которым суждено развиться здесь на изумление миру, должен быть вопрос о короле Людовике.

Глава четвертая. ПРОИГРАВШИЙ ПЛАТИТ

6 ноября 1792 года было великим днем для Республики: снаружи - по ту сторону границ, внутри - в Salle de Manege.

Снаружи, потому что Дюмурье, напавший на Нидерланды, в этот день пришел в соприкосновение с саксен-тешенцами и австрийцами; Дюмурье, с широко распростертыми крыльями, и они, также с широко распростертыми крыльями, встретились в самой деревне Жемап[41] и вокруг нее, недалеко от Монса. Огненный град свистит там вдоль и поперек, большие и маленькие пушки грохочут, и много зеленых холмов украшаются красной бахромой и огненной гривой. Дюмурье отброшен на этом фланге, отброшен на том, и уже похоже, что будет отброшен совсем, когда он бросается сам в битву; быстрый Полипет говорит одно или два быстрых слова и затем чистым тенором "запевает "Марсельезу"" (entonna la Marseillaise).

Десять тысяч теноров или басов присоединяются к нему или, вернее, сорок тысяч, потому что все сердца сильнее при этой песне, и под ритмическую, вдвое и после втрое ускоряющуюся мелодию марша они собираются, идут вперед и бросаются в бой, презирающие смерть и уничтожающие врагов. Они берут батареи, редуты, все, что можно взять, и, подобно огненному вихрю, сметают все австрийское с театра военных действий. Итак, выражаясь фигурально, можно сказать, что руками Дюмурье Руже де Лиль, как новый Орфей, одержал струнами своей "Марсельезы" (fidibus canoris) чудесным образом победу при Жемапе и завоевал Нидерланды.

По-видимому, молодой генерал Эгалите проявил в этом деле чудеса храбрости. Несомненно, это храбрый Эгалите; однако не говорит ли о нем Дюмурье чаще, чем нужно? Якобинское общество имеет на этот счет свои собственные мысли. Что касается старшего Эгалите, то он в это время летает невысоко, он появляется ежедневно на полчаса в Конвенте, сидит с красным, озабоченным или равнодушным, почти презрительным лицом и затем удаляется. Нидерланды завоеваны или по крайней мере покорены. Якобинские миссионеры, наши Проли, Перейры, следуют в хвосте армий; комиссары Конвента тоже тут, они плавят церковное серебро, переворачивают и переустраивают все, среди них Дантон, который в короткое время делает невероятное количество дел, не забывая, разумеется, при этом своего жалованья и торговых барышей. Гассенфрац ворует дома, Дюмурье ворчит, и его люди воруют в чужих краях; грех в стенах и грех за стенами.

Но в тот самый час, когда была одержана победа при Жемапе, в зале Конвента происходила другая, не менее важная вещь: читался длинный доклад специально назначенного комитета о преступлениях Людовика. Галереи слушают, затаив дыхание; успокойтесь, галереи, депутат Валазе, докладчик по этому делу, считает Людовика очень преступным и находит, что следует предать его суду, если это окажется удобным. Бедный жирондист Валазе! Его самого могут однажды предать суду! Пока все довольно утешительно. Мало того, второй докладчик комитета, депутат Майль, выступает с юридическими разъяснениями, которые теперь скучно читать, но в свое время было приятно слушать, и заявляет, что по законам страны Людовика Капета называли неприкосновенным, только отдавая дань риторике, но в сущности он совершенно прикосновенен и подсуден, так что может и даже должен быть судим. Вопрос о Людовике, так часто всплывавший в виде гневной, смутной возможности и снова тонувший, теперь всплыл в осязаемой форме.

Патриоты ревут от злорадства. Значит, так называемое царство равенства существует не на словах только, а на деле! Судить ли Людовика Капета! насмешливо восклицает патриотизм: простые преступники попадают на виселицу за отрезанный кошелек, а этот главный преступник, виновный в ограблении всей Франции, изрезавший ее всю ножницами Клото и гражданской войны с ее жертвами - "с тысячью двумястами от одного только десятого августа", лежащими в катакомбах и удобряющими аргоннские проходы, холмы Вальми и далекие поля; он, этот главный преступник, не должен попасть даже на скамью подсудимых? Увы, о патриотизм, прибавим мы, есть старая поговорка: проигравший платит! Ему приходится платить все долги, кто бы их ни сделал, на него падают все убытки и расходы, и 1200 погибших 10 августа - не мятежные изменники, а жертвы и мученики: таковы правила борьбы.

Патриотизм, ничтоже сумняшеся, следит за этим вопросом о суде, теперь, к счастью, вынырнувшим в осязаемой форме, и хочет, с соизволения богов, видеть его разрешение. Патриотизм следит за ним с напряженной заботливостью, возрастающей при каждом новом затруднении, так как жирондисты и ненадежные братья вызывают отсрочки; эта забота превращается наконец в навязчивую идею, и патриотизм страстно желает этого суда, и ничего в мире взамен его, если равенство существует не только на словах. Жажда равенства, скептицизм страха, опьянение победой, возможность величественного зрелища для мира все это сильные стимулы.

Но на самом деле этот вопрос о суде не для всех самый важный и наполняет сомнением многие законодательствующие головы! Цареубийство? спрашивает почтенная Жиронда. Убить короля и сделаться предметом ужаса для всех порядочных наций и людей? Но с другой стороны, спасти короля - значит потерять всякую почву у решительных патриотов, тогда как нерешительные, хотя они никогда не пользовались таким почтением, как сейчас, все же представляют лишь гипотетическую тину, а не твердую почву? Вопрос крайне спешный и трудный, и люди вертятся между его рогами; никто не может решить его, кроме Якобинского клуба и его сынов. Они решили и идут прямо к делу; остальные беспокойно вертятся на этой рогатой дилемме и не находят выхода.

Глава пятая. РАСТЯЖИМОСТЬ ФОРМУЛ

Теперь, когда вопрос о суде высказан и понят, было бы излишним описывать, как он медленно и с трудом рос и созревал в течение нескольких недель. Он всплывал и тонул в нагромождении других бесчисленных вопросов. Вето мошенников пишет жалобные письма об анархии; "тайные роялисты" при содействии голода устраивают хлебные бунты. Увы, всего неделю назад эти жирондисты предприняли новую отчаянную вылазку по поводу сентябрьских избиений.

Однажды, в последних числах октября, Робеспьер, вызванный на трибуну новым намеком на старую клевету о диктатуре, говорил и защищался со все большим и большим успехом, пока, воодушевившись, не воскликнул храбро: "Есть ли здесь кто-нибудь, кто осмелится обвинить меня в каком-нибудь конкретном проступке!" "Moi!" - восклицает кто-то. Пауза глубокого молчания. Сухая, сердитая фигурка с широким лысым лбом торопливо подошла к трибуне, вынимая из кармана бумаги: "Я обвиняю тебя, Робеспьер, я, Жан Батист Луве!" Серо-зеленое лицо побелело, он отступил в угол трибуны. Дантон крикнул: "Говори, Робеспьер, здесь много добрых граждан, которые слушают тебя", но язык отказался повиноваться. Тогда Луве резким голосом прочел и последовательно перечислил все его преступления: диктаторский характер, стремление к исключительной популярности, запугивание на выборах, процессии во главе черни, сентябрьские избиения, пока весь Конвент снова не разразился криками и тут же чуть не предал суду Неподкупного. Никогда еще не находился он в таком рискованном положении. Луве до самой своей смерти будет жалеть, что Жиронда не проявила большей смелости и тогда же не уничтожила Робеспьера.

Однако она этого не сделала. Неподкупному, которого чуть не обвинили так внезапно, нельзя было отказать в недельной отсрочке. За эту неделю он не бездействует; не бездействует и Якобинский клуб, гневно трепещущий за своего любимого сына. В назначенный день у него написана речь, гладкая, как иезуитская диссертация, и убеждающая некоторых. Что же дальше? Почему ленивый Верньо не встает с громами Демосфена? Бедный Луве не подготовлен и почти ничего не может сделать; Барер предлагает в соответствии с повесткой дня прекратить обсуждение этих сравнительно незначительных личных вопросов! Предложение принимается. Барбару не может даже добиться, чтобы его выслушали, хотя он устремляется к решетке и требует, чтобы его выслушали как подателя петиции. Но Конвент, жаждущий заняться делами общества (вот-вот грядет первое открытое упоминание вопроса о суде), отклоняет эти сравнительные мелочи, и сердитому Луве приходится преодолевать свою злобу и сожалеть всю жизнь об этой неудаче; Робеспьер, возлюбленное детище патриотизма, становится для него еще дороже после перенесенных опасностей.

Это вторая крупная попытка наших жирондистских друзей порядка уничтожить темное пятно в подвластной им части мира, но мы видим, что они сделали его еще темнее и шире, чем оно было раньше! Анархия, сентябрьские избиения лежат у всех на сердце как нечто отвратительное, в особенности у нерешительного патриота, приверженца порядочности, и к этому нужно возвращаться при всякой возможности. Возвращайтесь, изобличайте, топчите, вы, жирондистские патриоты, и все же, смотрите, темное пятно не затаптывается; оно только становится, как мы сказали, темнее и шире. Глупцы, ведь это не темное пятно на поверхности, но бьющий из глубины источник! Всмотритесь в него хорошенько: в нем просвечивает, как вода сквозь тонкий лед, царство мрачной преисподней, как оно просвечивает сквозь вашу тонкую оболочку жирондистской порядочности и почтенности; не топчите его, не то оболочка разорвется, и тогда...

Правда - если бы наши друзья жирондисты понимали ее - заключается в том, что неизвестно, где был бы французский патриотизм со всем его красноречием в эту минуту, если бы эта самая великая преисподняя Бедлама, фанатизма, народной ярости и безумия не поднялась неудержимо 10 августа Французский патриотизм был бы красноречивым воспоминанием, болтающимся на прусских виселицах. Более того, где бы он был через несколько месяцев, если б эта самая великая преисподняя закрылась? Даже, как вспоминают читатели газет, самое это отвращение к сентябрьской бойне отчасти возникло уже позже; читатели газет могут сослался на Горса и нескольких бриссотинцев, которые одобряли сентябрьские избиения в то время, когда они происходили, и называли их спасительной местью. Так что не было ли истинным поводом к озлоблению не столько справедливое отвращение, сколько утрата собственной власти? Несчастные жирондисты!

Поэтому решительный патриот жалуется в Якобинском клубе, что есть люди, которые ради своего личного честолюбия и вражды готовы погубить Свободу, Равенство и Братство: они тормозят дух патриотизма, ставят на его пути препоны и вместо того, чтобы подталкивать его плечами, стоят праздно и злобно кричат: какая плохая дорога и как сильно нам приходится толкать! На это Якобинский клуб отвечает злобным ревом и злобным визгом, потому что там присутствуют также и гражданки, плотно набившиеся в галереях. Это знаменитые Tricoteuses, патриотические вязальщицы, которые приносят с собой шитье или вязальные спицы и визжат или вяжут сообразно с обстоятельствами. Какая-нибудь Mere Duchesse или Дебора, тетка из предместий, задает тон. Якобинский клуб изменился и продолжает изменяться. Там, где теперь сидит Mere Duchesse, сидели настоящие герцогини. Некогда сюда приходили нарумяненные дамы, осыпанные драгоценностями и блестками; теперь вместо драгоценностей можно брать вязальные спицы и пренебречь румянами; румяна мало-помалу уступают место естественной смуглости, вымытой или неумытой, и даже саму девицу Теруань здесь с позором секут плетьми. Странно! Ведь это та самая трибуна, поднятая высоко над головами, с которой некогда гремели великий Мирабо, великий Барнав и аристократы Ламеты, постепенно уступившие место нашим Бриссо, Гюаде, Верньо, более горячей породе патриотов в bonnet rouge; раскаленный пыл, можно сказать, вытеснил свет. Теперь наши Бриссо и бриссотинцы, роланисты и жирондисты в свою очередь становятся лишними, должны бежать из заседаний или быть изгоняемыми; свет могущественной "Матери" горит теперь не красным, а синим пламенем! Провинциальные филиалы громко порицают эти дела, громко требуют скорейшего возвращения на места красноречивых жирондистов, скорейшего "изъятия Марата, radiation de Marat".

"Общество - Мать", насколько может предсказать здравый смысл, видимо, само себя губит. Однако такое впечатление складывалось при всех кризисах; общество живет противоестественной жизнью, и оно не погибнет.

Между тем через две недели решение великого вопроса о предании суду короля, над которым усидчиво, но молчаливо работает соответствующий комитет, неожиданно ускоряется. Наши читатели помнят склонность бедного Людовика к слесарному ремеслу, и, как в старые добрые времена, некий версалец сьер Гамен имел обыкновение приходить и учить его делать замки; говорят, он даже часто бранил его за неумелость. Тем не менее августейший ученик научился кое-чему из его ремесла. Злосчастный ученик, вероломный учитель! Теперь, 20 ноября 1792 года, этот грязный слесарь Гамен является в Парижский муниципалитет к министру Ролану и намекает, что он, слесарь Гамен, знает одну вещь: в прошлом мае, когда изменническая переписка велась так оживленно, он и августейший ученик его сделали "железный шкаф", искусно вделанный в стену королевской комнаты в Тюильри и незаметный под панелью, где он, несомненно, находится и до сих пор! Вероломный Гамен в сопровождении надлежащих властей находит панель, которую никто другой не мог бы отыскать, вскрывает ее и обнаруживает железный шкаф, полный писем и бумаг! Ролан вынимает их, завертывает в салфетки и относит в соответствующий усердный комитет, заседающий рядом. В салфетки, повторяем, и без нотариальной описи упущение со стороны Ролана.

Здесь, однако, достаточно писем, с очевидностью обнаруживающих переписку предательского, поглощенного личным самосохранением двора, и переписку не только с изменниками, но и с так называемыми патриотами! Из переписки с королевой и дружеских советов ей со времени бегства в Варенн обнаруживается измена Барнава; счастье, что Барнав благополучно находится в гренобльской тюрьме с прошлого сентября, так как он давно уже внушал подозрения! Измена Талейрана и многих других если и не вполне, то почти доказывается этими бумагами. Обнаруживается также измена Мирабо, ввиду чего бюст его в зале Конвента "окутывается газом", пока мы не убедимся в измене. Увы, в этом слишком легко убедиться! Бюст его в зале якобинцев после изобличения, сделанного Робеспьером с высокой трибуны, не окутывается газом, а мгновенно разбивается вдребезги; один патриот быстро влезает по лестнице и сбрасывает его - и некоторые другие - на пол под громкие крики. Вот какова теперь их награда и оклад жалованья: по закону спроса и предложения. Слесарь Гамен, не вознагражденный должным образом в настоящее время, является через пятнадцать месяцев со скромной просьбой: он сообщает, что, как только он кончил этот важный шкаф, Людовик (как он теперь припомнил) дал ему большой стакан вина, который произвел на желудок сьера Гамена самое ужасное действие и, видимо, имел целью причинить ему смерть, но был своевременно излечен при помощи рвотного; однако он все-таки вконец расстроил здоровье сьера Гамена. так что он (как он теперь убедился) не может содержать семью своим трудом. В награду за это ему дается "пенсия в 1200 франков" и "почетный отзыв". Вот как в разные времена бывает различно соотношение спроса и предложения!

Таким образом, среди препятствий и стимулирующих поощрений вопрос о суде растет, всплывая и погружаясь, питаемый заботливым патриотизмом. О речах, произнесенных по поводу его, об измышляемых с трудом формах ведения процесса, о юридических доводах в пользу его законности и обо всех нескончаемых потоках, юридических и иных, изобретательности и красноречия мы не скажем здесь ни слова. Изобретательность юристов - хорошая вещь, но какую пользу может она принести здесь? Если говорить правду, о августейшие сенаторы, то единственный закон в данном случае - это vae victis, проигравший платит! Редко Робеспьер говорил умнее, чем в тот раз, когда в речи своей по этому поводу намекнул, что излишне говорить о законе; что здесь более, чем где-нибудь, наше право - сила. Эта речь восхитила якобинских патриотов почти до экстаза: кто станет отрицать, что Робеспьер человек, идущий напролом и смелый по меньшей мере в логике? В том же смысле и еще яснее говорил молодой Сен-Жюст, черноволосый сладкоречивый юноша. Дантон во время этой предварительной работы находится в командировке в Нидерландах. Остальные, читаем мы, путаются в рассуждениях о международном праве, об общественном договоре, о юридических и силлогических тонкостях, бесплодных для нас, как восточный ветер. Действительно, что может быть бесплоднее зрелища 749 изобретательных людей, старающихся всеми силами и со всевозможным искусством в течение долгих недель сделать в сущности следующее: растянуть старую формулу и юридическую фразеологию так, чтобы они покрыли новую, противоречащую, совершенно не покрываемую вещь? При этом бедная формула только трещит, а с нею и честность растягивающего. Докажешь ли ты посредством силлогизмов, что вещь, которая горяча на ощупь и горит, на самом деле замерзшая смесь? Это растягивание формул, пока они не треснут, представляет, особенно в периоды быстрых перемен, одну из печальнейших задач, выпадающих на долю бедного человечества.

Глава шестая. ПЕРЕД СУДОМ

Между тем по истечении приблизительно пяти недель вопрос о суде снова всплывает, на этот раз в более практической, чем когда-либо, форме.

Во вторник 11 декабря вопрос о суде над королем был поднят самым решительным образом на улицах Парижа в образе зеленой кареты мэра Шамбона, в которой сидит сам король с провожатыми, направляясь в зал Конвента! В зеленой карете его сопровождают мэр Шамбон, прокурор Шометт и снаружи комендант Сантер с пушками, кавалерией и двойным рядом пехоты; все взводы с оружием наготове, усиленные патрули рыщут по соседним улицам; так едет Людовик под скучным, моросящим дождем, и около двух часов дня мы видим, как он спускается в "орехового цвета сюртуке, redingote noisette", по Вандомской площади к залу Манежа, чтобы выслушать обвинительный акт и подвергнуться судебному допросу. Таинственная ограда Тампля выдала свою тайну, которую теперь люди видят облаченной в орехового цвета сюртук. Это едет тот самый Людовик, который был некогда Людовиком Желанным; злосчастный король направляется теперь к пристани: его плачевные разъезды и путешествия подходят к концу. Долг, который ему еще осталось выполнить, - долг спокойного терпения - вполне в его силах.

Странная процессия движется в молчании, говорит Прюдом, или среди рокота "Марсельезы", в молчании входит в зал Конвента, причем Сантер поддерживает Людовика под руку. Людовик окидывает зал спокойным взглядом, желая посмотреть, что это за Конвент и парламент. Перемен в самом деле много: все изменилось с февраля, два года назад, когда заседавшая в то время Конституанта расстилала для нас бархат с цветами лилии и мы пришли сказать милостивое слово, после которого все вскочили и поклялись в верности; тогда же поднялась и поклялась вся Франция, устроившая праздник Пик. И вот чем он кончился! Барер, некогда "плакавший", смотря из-за редакторского стола, теперь взирает с председательской кафедры, держа лист с 57 вопросами, и говорит с сухими глазами: "Людовик, вы можете сесть". Людовик садится; говорят, это то же самое кресло, то же дерево и та же обивка, на котором он год назад, среди танцев и иллюминаций, принял конституцию. Дерево осталось тем же, но как изменилось многое другое! Людовик сидит и слушает со спокойным лицом и спокойными мыслями.

Из 57 вопросов мы не приведем здесь ни одного. Это коварные вопросы, касающиеся всех главных документов, захваченных 10 августа или найденных впоследствии в железном шкафу, и всех главных событий истории революции, и сводятся они по существу к следующему: "Людовик, бывший королем, виновен ли ты в том, что до известной степени старался посредством действий и письменных документов остаться королем?" В ответах тоже мало достойного нашего внимания. Это большей частью спокойные отрицания; обвиняемый просто ограничивается одним "нет": я не признаю этого документа; я не совершал этого поступка или совершил его согласно с действовавшим тогда законом. Когда часа через три все 57 вопросов и документы, в количестве 162, исчерпаны, Барер кончает допрос словами: "Людовик, приглашаю вас удалиться".

Людовик удаляется с эскортом муниципалитета в соседнюю комнату комитета, попросив, перед тем как оставить суд, чтобы ему дали защитника. В комитетской комнате ему предлагают подкрепиться, он отказывается, но потом, видя, как Шометт ест кусочек хлеба, которым поделился с ним гренадер, говорит, что ему тоже захотелось хлеба. Пять часов, а он плохо позавтракал в это утро, полное тревоги и барабанного боя. Шометт разламывает свой ломтик; король съедает корку, садится, продолжая есть, в зеленую карету и спрашивает, что ему делать с мякишем. Писец Шометта берет его у него и выбрасывает на улицу. Людовик говорит: "Жаль выбрасывать хлеб, когда такая нехватка продуктов". "Моя бабушка, - замечает Шометт, - обыкновенно говорила: "Малютка, никогда не бросай зря ни одной крошки хлеба, ты ведь не можешь его сделать"". "Месье Шометт, - замечает Людовик, - ваша бабушка, по-видимому, была рассудительной женщиной". Бедный, невинный смертный, как спокойно он ждет своего жребия! С этой задачей по крайней мере он справится: для нее достаточно одной пассивности, без активности! Он говорит еще о том, что ему хочется когда-нибудь проехаться по всей Франции, чтобы иметь представление о ее топографии и географии, так как он всегда любил географию. Ограда Тампля снова принимает его и закрывается за ним; глазеющий Париж может отправляться к своим очагам и кофейням, клубам и театрам; спускается сырой мрак, скрывающий барабаны и патрули этого странного дня.

Людовик отделен теперь от королевы и своей семьи, он принужден проводить время в незатейливых размышлениях. Мрачно стоят вокруг него каменные стены; из тех, кого он любит, нет никого. "В этом состоянии неопределенности" на случай самого худшего он пишет завещание. Этот документ, который можно прочесть и сейчас, полон спокойствия, простодушия, набожной кротости. Конвент после долгих дебатов разрешил ему иметь защитника по собственному выбору. Адвокат Тарже чувствует себя "слишком старым", так как ему 54 года, и отказывается. Некогда он стяжал большую славу, защищая кардинала ожерелья Рогана, но здесь он не хочет стяжать ее. Адвокат Тронше, лет на 10 старше его, не отказывается. А старик Мальзерб сам вызывается и добровольно выступает на поле своего последнего сражения. Добрый старый герой! Ему 70 лет, и волосы его побелели, но он говорит: "Я дважды призывался в совет моего монарха, когда весь мир домогался этой чести, и я обязан ему этой услугой теперь, когда многие считают ее опасной". Эти двое и более молодой де Сез, которого они выбирают для защитительной речи, принимаются за 57 обвинительных пунктов и за 102 документа; Людовик помогает им, насколько может.

Итак, готовится к разбирательству крупное дело, и все человечество, во всех странах, следит за ним. В какой форме и каким способом поведет его Конвент, чтобы на него не пало даже тени порицания? Трудно будет это! Конвент, находящийся действительно в большом затруднении, обсуждает и совещается. Каждый день, с утра до ночи, с трибуны гремят речи по этому делу: нужно растянуть старую формулу так, чтобы она покрыла новое содержание. Патриоты с Горы, ожесточающиеся все сильнее, требуют главным образом быстроты; единственная хорошая форма - это та, которая всех быстрее. Тем не менее Конвент совещается; трибуна гремит, заглушаемая иногда тенорами и даже дискантами; весь зал вокруг нее вопит в частых вспышках ярости и возбуждения. Громы и крики продолжались целых две недели, становясь все резче и сильнее, пока наконец мы не решаем, что в среду 26 декабря Людовик должен выступить и защищаться. Защитники его жалуются, что такая поспешность может быть роковой. Они как адвокаты имеют право на такую жалобу, но тщетно: для патриотизма время тянется бесконечно долго.

Итак, в среду, в восемь часов утра, когда еще темно и холодно, все сенаторы на своих местах. Правда, они согревают холодный час сильной горячностью, вошедшей теперь в обыкновение: какой-нибудь Луве или Бюзо нападает на какого-нибудь Тальена, Шабо, и затем вся Гора возбуждается против всей Жиронды. Едва успевает это кончиться, как в в девять часов в зал входят Людовик и трое его адвокатов, сопровождаемые бряцанием оружия Национальной гвардии под командованием Сантера.

Де Сез раскрывает свои бумаги и, с честью выполняя свою опасную миссию, говорит в течение трех часов. Его защитительная речь, "составленная почти в одну ночь", мужественная, но обдуманная, не лишена талантливости и мягкого патетического красноречия; Людовик бросился к нему на шею, когда они удалились, и воскликнул сквозь слезы: "Mon pauvre Deseze!" Сам Людовик, прежде чем удалиться, прибавил несколько слов, "быть может последних, которые он скажет своим судьям": больше всего, говорит он, угнетает его сердце то, что его считают виновным в кровопролитии 10 августа или в каком бы то ни было пролитии или желании пролития французской крови. Сказав это, он удалился из зала, покончив здесь со своей задачей. Для многих странных дел приходил он в этот зал, но самое странное - это последнее.

А теперь почему же медлит Конвент? Вот обвинительный акт и доказательства, вот защита - разве остальное не вытекает само собой? Гора и патриоты вообще все громче требуют поспешности, непрерывного заседания, пока дело не будет кончено. Тем не менее сомневающийся, боязливый Конвент решает, что надо сначала обсудить дело, и всем членам, желающим говорить, предоставляется слово. Поэтому к пюпитрам, красноречивые члены Конвента! Выкладывайте свои мысли, отзвуки и отголоски мыслей; настало время показать себя: Франция и весь мир слушают вас! Члены Конвента не заставляют долго просить себя: речи, устные памфлеты следуют одни за другими со всем доступным красноречием; список председателя все пополняется именами желающих говорить; изо дня в день, ежедневно и ежечасно гремит неутомимая трибуна крикливые галереи с большим разнообразием поставляют теноров и дискантов. Иначе было бы, пожалуй, слишком однообразно.

Патриоты на Горе и в галереях или по ночам в зданиях секций и в Якобинском клубе совещаются среди крикливых Tricoteuses, следя за всем происходящим рысьими глазами и подавая голос в случае надобности, иногда даже очень громко. Депутат Тюрио, бывший адвокат и избиратель Тюрио, видевший с вершины Бастилии, как Сен-Антуан поднялся наподобие океана, этот Тюрио может растягивать формулы с таким же усердием, как и всякий другой. Жестокий Бийо не смолчит, если задеть его. Не молчит и жестокий Жан-Бон тоже иезуит своего рода, имя его не следует писать, как часто делается в словарях, Jambon, что значит просто "ветчина"!

Но вообще пусть ни один человек не считает, что Людовик невиновен. Единственный вопрос, возникающий или возникший перед разумным человеком, это следующий: может ли Конвент судить Людовика? Или его должен судить весь народ в народном собрании и, следовательно, с отсрочкой? Все отсрочки! "Вы, жирондисты, фальшивые государственные мужи!" - ревет патриотизм, почти теряя терпение. Но в самом деле, подумаем, что же делать этим бедным жирондистам? Высказать свое мнение, что Людовик - военнопленный и не может быть казнен без несправедливости, беззакония и произвола? Но высказать такое мнение значило бы окончательно потерять всякую опору у решительных патриотов. Да, собственно говоря, это даже не убеждение, а только предположение и туманный вопрос. Сколько есть бедных жирондистов, уверенных только в одном: что всякий человек, и жирондист также, должен иметь в чем-то опору и твердо стоять на ней, сохраняя хорошие отношения с почтенными людьми! Вот в чем они убеждены и во что верят. Им приходится мучительно извиваться между двумя рогами этой дилеммы.

А тем временем Франция не бездействует и Европа также. Мы сказали уже, что Конвент - это сердце, из которого исходят и в которое входят различные влияния. Казнь короля, называть ли ее мученичеством или достойной карой, оказала бы большое влияние! В двух отношениях Конвент уже оказал влияние на все нации, и притом к большому своему вреду. 19 ноября он издал один декрет, который затем подтвердил, развив его детально, - это декрет о том, что всякая нация, которая пожелает отряхнуть с себя цепи деспотизма, этим самым становится, так сказать, сестрой Франции и может рассчитывать на ее помощь и поддержку. Этот декрет, который поднял шум среди дипломатов, публицистов и профессоров международного права и который не может одобрить никакая "цепь деспотизма", никакая власть, был внесен депутатом Шамбоном, жирондистом, в сущности, быть может, просто как красивая риторическая формула.

Во второй раз Конвент уронил свой авторитет перед лицом всех наций по еще более жалкому поводу, который произвела дребезжащая, как погремушка, и такая же пустая голова некоего Жакоба Дюпона из департамента Луара. Конвент рассуждал как раз о проекте народного образования, и депутат Дюпон сказал в своей речи: "Я должен признаться, господин председатель, что лично я атеист"20, думая, вероятно, что миру интересно знать это. Франция приняла это заявление без комментариев, во всяком случае без громких комментариев, так как во Франции в это время и без того было шумно. Но остальные страны приняли его в штыки, с ужасом и изумлением21, и влияние его или впечатление было в высшей степени печальным! А теперь если к этим двум впечатлениям прибавить еще третье, которое, пульсируя, обойдет весь земной шар, - если прибавить еще цареубийство?

В процесс Людовика вмешиваются иностранные дворы: Испания, Англия, но их не слушают, хотя они и являются, по крайней мере Испания, с пальмовой ветвью в одной руке и с обнаженным мечом - в другой. Но и дома, какие бурно пульсирующие волны накатываются на Конвент из окружающего его Парижа и всей Франции! Сыплются петиции, просьбы о равном правосудии в царстве так называемого Равенства. Живые патриоты умоляют; и разве не умоляют мертвые патриоты, о вы, национальные депутаты? Разве 1200 мертвецов, зарытые в холодных могилах, не умоляют вас немой пантомимой смерти красноречивее, чем словами? Увечные патриоты ковыляют на костылях вокруг зала Манежа, требуя справедливости. Раненые десятого августа, вдовы и сироты убитых являются в полном составе с петицией, ковыляя и проходя в красноречивом безмолвии по залу; одного раненого патриота, который не может даже ковылять, приносят сюда на кровати и проносят, наравне с головами, в горизонтальном положении. Трибуна Конвента, смолкшая было при этом зрелище, начинает снова греметь юридическими громами. А снаружи Париж завывает все сильнее. Слышится зычный голос Сен-Юрюга и истерическое красноречие Pere Duchesne; "Варле[42], апостол Свободы", с пикой и в красном колпаке, бежит, таща складную ораторскую табуретку. "Кара изменнику!" - кричит весь патриотический мир. Подумайте также и о другом крике, громко оглашающем улицы: "Дайте нам хлеба или убейте нас! Хлеба и Равенства! Кара изменнику, чтобы мы имели хлеб!"

Умеренные или нерешительные патриоты противостоят решительным. Мэр Шамбон слышит о страшной свалке в Национальном театре: дело дошло до ссоры, а затем и до драки между решительными и нерешительными патриотами из-за новой драмы под названием "Ami de lois" ("Друг законов"). Это одна из самых слабых из когда-либо написанных драм, но с поучительными намеками, вследствие которых залетали пудреные парики друзей порядка и черные волосы с якобинских голов, и мэр Шамбон спешит с Сантером, надеясь утихомирить страсти. Но вместо успокоения нашего бедного мэра так "тискают", говорит отчет, и так бранят и позорят, говорим мы, что он с сожалением окончательно покидает свой кратковременный пост, "так как у него слабые легкие". Об этой несчастной драме "Ami de lois" идут дебаты в самом Конвенте: так вспыльчивы и раздражены друг против друга умеренные и неумеренные патриоты.

А мало ли среди этих двух кланов явных и тайных аристократов, шпионов, прибывающих из Лондона с важными пакетами, притворяющихся прибывшими из Лондона? Один из последних, по имени Виар, утверждал, что может обвинить Ролана или даже жену Ролана, к великой радости Шабо и Горы. Но жена Ролана, будучи вызвана, тотчас явилась в зал Конвента и с своей светлой безмятежностью немногими ясными словами рассеяла в прах обвинение Виара при рукоплесканиях всех друзей порядка. Так завывает одичалый Париж среди театральных бунтов, криков "Хлеба или убейте нас!", среди ярости, голода и неестественной подозрительности. Ролан становится все раздраженнее в своих посланиях и письмах и доходит почти до истеричности. Марат, которому никакая земная сила не может помешать видеть насквозь изменников и Роланов, три дня лежит в постели; неоценимый Друг Народа чуть не умирает от сердечного приступа, лихорадки и головной боли: "О peuple babillard, si tu savais agir!" (О болтливый народ, если бы ты умел действовать!)

И в довершение всего победоносный Дюмурье приезжает в эти новогодние дни в Париж, как опасаются, с недобрыми намерениями. Он заявляет, будто приехал жаловаться на министра Паша и на хищения Гассенфраца, а также для того, чтобы обсудить план весенней кампании. Однако находят, что он слишком много вращается среди жирондистов. Уж не замышляют ли они вместе заговор против якобинцев, против равенства и наказания Людовика? Имеются его письма к Конвенту. Не желает ли он играть роль Лафайета, этот новый победоносный генерал? Пусть он удалится вновь, но изобличенный.

А трибуна Конвента продолжает греметь юридическим красноречием и предположениями, не переходящими в действие, и в списке председателя все еще значатся 50 ораторов. Эти жирондистские председатели как будто оказывают предпочтение своей партии; мы подозреваем, что они плутуют со списком ораторов с Горы не слышно. Гремят весь декабрь до января и Нового года, а конца все не видно! Париж толпится и воет вокруг все громче, воет, как вихрь. Париж хочет "привезти пушки с Сен-Дени"; поговаривают о том, чтобы "закрыть заставы", к ужасу Ролана.

Вслед за тем трибуна Конвента внезапно перестает греметь: мы обрываем сразу, кто бы ни стоял в списке, и кончаем. В будущий вторник, 15 января 1793 года, приступят к поименному голосованию, и тем или иным путем эта великая игра будет наконец разыграна!

Глава седьмая. ТРИ ГОЛОСОВАНИЯ

Виновен ли Людовик Капет в заговоре против свободы? Должен ли наш приговор быть окончательным, или он нуждается в ратификации путем обращения к народу? Если Людовик виновен, то какое должно быть наказание? Такова форма, принятая после смятения и "многочасовой нерешительности"; таковы три следующих один за другим вопроса, относительно которых предстоит теперь высказаться Конвенту. Париж волнуется вокруг его зала, толпится и шумит. Европа и все народы ждут его ответов. Каждый депутат должен лично, от своего имени ответить: виновен или не виновен?

Относительно виновности, как указано выше, в душе патриотов нет сомнений. Подавляющее большинство высказывается за виновность; Конвент единогласно постановляет: "Виновен", за исключением каких-нибудь 28 человек, которые не высказываются за невиновность, а совсем отказываются от голосования. Второй вопрос также не возбуждает сомнений вопреки расчетам жирондистов. Разве обращение к народу не окажется просто междоусобной войной, только под другим названием? Большинством двух против одного отвечают, что обращения к народу не должно быть; значит, и это установлено. Шумные патриоты теперь, в десять часов вечера, могут умолкнуть на ночь и отправиться спать не без надежды. Вторник прошел хорошо. Завтра решится, какое наказание! Завтра - решительный бой!

Можете вообразить себе, какое стечение патриотов на следующий день, в среду; весь Париж поднимается на носки, и все депутаты на местах! 749 почтенных депутатов, из них около 20 отсутствуют, находясь в командировках; Дюшатель и семеро других отсутствуют по болезни. Однако ожидающим патриотам и стоящему на носках Парижу приходится запастись терпением: эта среда опять проходит в дебатах и волнении; жирондисты предлагают, чтобы решение утверждалось "большинством в две трети"; патриоты яростно противятся им. Дантон, только что вернувшийся из поездки в Нидерланды, добивается отнесения предложения жирондистов "к порядку дня"; он добивается потом даже того, чтобы вопрос решался безотлагательно, sans desemparer, в непрерывном заседании, пока решение не будет принято.

И вот наконец в восемь часов вечера начинается это изумительное голосование посредством вызова по именам, appel nominal. Какое наказание? Нерешительные жирондисты, решительные патриоты, люди, боящиеся короля, люди, боящиеся анархии, должны отвечать здесь и сейчас же. Бесчисленное множество патриотов волнуется в тускло освещенных лампами коридорах, теснится на всех галереях, во что бы то ни стало желая слышать. Приставы громко вызывают каждого депутата по имени и департаменту; каждый должен взойти на трибуну и дать ответ.

Очевидцы изобразили эту сцену третьего голосования и голосований, вытекающих из него, как самую странную во всей революции; сцену, растянувшуюся до бесконечности, продолжавшуюся с немногими короткими перерывами от среды до утра воскресенья. Длинная ночь переходит в день, утренняя бледность покрывает все лица, и снова спускаются зимние тени, и зажигаются тусклые лампы; но днем и ночью, в череде часов, депутаты один за другим непрерывно поднимаются по ступеням трибуны, останавливаются там на некоторое время в более ярком освещении наверху и произносят свое роковое слово, вновь погружаясь затем во мрак и толчею. В полночный час они похожи на призраков, на выходцев из ада! Никогда председателю Верньо и никакому другому председателю на земле не приходилось руководить ничем подобным. Жизнь короля и многое другое, зависящее от нее, дрожа, колеблется на весах. Один за другим члены Конвента поднимаются на трибуну; шум стихает, пока не произнесено: "Смерть", "Изгнание", "Пожизненное заключение". Многие говорят: "Смерть", но в самых осторожных, строго обдуманных фразах, с пояснениями, подкреплениями, какие только могут придумать, и со слабыми ходатайствами о помиловании. Многие говорят: "Изгнание; все, только не смертная казнь". Весы колеблются, никто не может еще предсказать, куда они склонятся. Патриоты в беспокойстве и ревут; приставы не могут усмирить их.

Ввиду такого яростного рева патриотов многие из бедных жирондистов говорят: "Смерть", мотивируя это столь неприятное для них слово краткой казуистикой и иезуитскими измышлениями. Даже Верньо говорит: "Смерть" - и также приводит иезуитские мотивы. Богатый Лепелетье Сен-Фаржо, сначала принадлежавший к дворянству, потом к патриотической левой в Конституанте, много говоривший и вносивший доклады, и там, и в других местах, против смертной казни, тем не менее теперь говорит: "Смерть" - слово, за которое он дорого поплатится. Манюэль, в прошлом августе определенно принадлежавший к решительным патриотам, но с сентября и с сентябрьских событий все более отстававший от них, высказывается за изгнание. Но ни одно слово его не могло бы встретить сочувствия в этом Конвенте, и он в немой злобе покидает это собрание навсегда. В коридоре его сильно толкают. Филипп Эгалите голосует согласно голосу своей души и зову своей совести - голосует за смерть; при этом слове, произнесенном им, даже патриоты качают головой, и по залу суда проносятся ропот и содрогание. Мнение Робеспьера не может подлежать сомнению; речь его длинна. Поднимается Сиейес и, едва остановившись, почти на ходу, кричит: "La mort sans phrases!" (Смерть без разговоров!) - и исчезает, как привидение или исчадие ада!

Однако если читатель думает, что вся эта процедура носит погребальный, печальный или хотя бы только серьезный характер, то он сильно ошибается. "Приставы в отделении Горы, - говорит Мерсье, - превратились в оперных капельдинеров": они открывают и закрывают галереи для привилегированных лиц, для "любовниц д'Орлеана-Эгалите" или для других разряженных знатных дам, шуршащих кружевами и трехцветными лентами. Галантные депутаты постоянно наведываются сюда, угощая их мороженым, прохладительными напитками и болтовней; разряженные красавицы кивают в ответ; некоторые принесли с собой карточки и булавки и отмечают проколами "да" и "нет", как при игре в Rouge et Noir. Выше царит Mere Duchesse со своими ненарумяненными амазонками; она не может удержаться от протяжных "га-га!", когда подается голос не за смерть. На галереях закусывают, пьют вино и водку, "как в открытой таверне, en pleine tabagie". Во всех соседних кофейнях держатся пари. Но в зале Конвента на всех лицах усталость, нетерпение, крайнее переутомление, они оживляются лишь изредка, при новом обороте игры. Некоторые депутаты засыпают; приставы ходят и будят их, когда им надо голосовать; другие депутаты рассчитывают, не успеют ли они сбегать пообедать. Фигуры поднимаются, как бледные призраки, в тусклом свете ламп и произносят с этой трибуны только одно слово: "Смерть". "Tout est optique, - говорит Мерсье, весь мир представляет оптическую тень". Поздно ночью в четверг, когда голосование кончено и секретари подсчитывают голоса, является больной, похожий на призрак Дюшатель; его несут на стуле, завернутым в одеяла, "в халат и в ночном колпаке", и он вотирует за помилование: ведь и один голос может перетянуть чашу весов.

Нет! Среди гробового молчания председатель Верньо скорбным голосом принужден сказать: "Заявляю от имени Конвента, что наказание, к которому присужден Людовик Капет, - смерть". Смертная казнь присуждена незначительным большинством - в 53 голоса. Мало того, если мы отнимем у одной стороны 26 голосов, сказавших "смерть", но связавших с нею слабое ходатайство о помиловании, и прибавим их к противной стороне, то получится большинство всего в один голос.

Итак, приговор гласит: "Смерть!" Но как он будет приведен в исполнение? Он еще не исполнен! Едва объявлен результат голосования, как входят трое защитников Людовика с протестом от его имени и с просьбой об отсрочке для обращения к народу. Де Сез и Тронше ходатайствуют об этом в кратких красноречивых словах, а старый Мальзерб ходатайствует с красноречивым отсутствием красноречия, прерывающимися фразами, с волнением и рыданиями; благородный седой старец с его энергией, смелым умом и честностью не в силах справиться со своими чувствами и заливается немыми слезами. Обращение к народу отвергается, так как об этом уже состоялось постановление. Что же касается отсрочки, которую они называют sursis, то это будет подвергнуто обсуждению и поставлено на голосование завтра: сейчас заседание закрывается. В ответ на это патриоты с Горы "свистят", но "деспотическое большинство" решило так, и заседание откладывается.

Значит, еще четвертое голосование, ворчит негодующий патриотизм, еще голосование и бог весть сколько других и сколько отложенных голосований, и все дело будет оставаться в неопределенности! И при каждом новом голосовании эти иезуиты-жирондисты, даже те, кто голосовал за смерть, будут стараться найти какую-нибудь лазейку! Патриотизм должен быть бдительным и неистовым. Одно деспотическое закрытие заседания уже было, а теперь еще другое, в полночь, под предлогом усталости; вся пятница проходит в колебаниях, в торговле, в пересчете числа голосов, которое оказалось подсчитанным верно! Патриоты ревут все громче; от долгого ожидания они впали почти в бешенство, и глаза их налились кровью.

"Отсрочка: да или нет?" - вопрос этот голосуется в субботу, весь день и всю ночь. Нервы у всех истощены, все сердца в отчаянии; наконец-то дело близится к концу. Верньо, несмотря на рев, осмеливается сказать: "Да, отсрочка", хотя голосовал за смерть. Филипп Эгалите по душе и совести говорит: "Нет". Следующий поднимающийся на трибуну депутат говорит: "Раз Филипп говорит: "Нет", я со своей стороны говорю: "Да"" (Moi, je dit: "Oui"). Весы продолжают колебаться. Наконец в три часа утра, в воскресенье, председатель объявляет: "Отсрочка отвергнута большинством в 70 голосов. Смерть в 24 часа!"

Министр юстиции Гара должен отправиться в Тампль с этой мрачной вестью; он несколько раз восклицает: "Quelle commission affreuse!" (Какое ужасное поручение!)28 Людовик просит духовника и еще три дня жизни, чтобы приготовиться к смерти. Духовника разрешают; три дня и всякие отсрочки отвергаются.

Итак, спасенья нет? Толстые каменные стены отвечают - нет. Неужели у короля Людовика нет друзей? Неужели нет энергичных людей, которые с отчаянным мужеством решились бы на все в таких крайних обстоятельствах? Друзья короля Людовика далеко, и они слабы. Даже в кофейнях за него не поднимается ни одного голоса. Капитан Даммартен уже не обедает теперь в ресторане Мео, не видно там и сеющих смерть усачей в отпуску, показывающих кинжалы усовершенствованного образца. Храбрые роялисты, собиравшиеся у Мео, далеко за границами; они рассеяны и блуждают по свету, или кости их белеют в Аргоннском лесу. Только несколько слабых священников "расклеивают за ночь на всех углах воззвания", призывающие к освобождению короля и приглашающие набожных женщин восстать в его защиту; священников хватают во время распространения этих листовок и отправляют в тюрьму.

Но нет, у Людовика нашелся один заступник из тех, кто бывал у Мео; он постарался сделать все, что мог, и даже более того: убил депутата и довел до исступления всех парижских патриотов! В пять часов вечера, в субботу, Лепелетье Сен-Фаржо, подав свой голос против отсрочки, побежал перекусить в ресторан Феврье в Пале-Руаяле. Он пообедал и уже расплачивался, когда к нему подошел коренастый мужчина "с черными волосами и синим подбородком", в широком камзоле; это был, как потом вспомнили Феврье и присутствующие, некий Пари из бывшей королевской гвардии. "Вы Лепелетье?" - спрашивает он. - "Да". - "Вы голосовали по делу короля?" - "Я подал голос за смерть". - "Scelerat, вот тебе!" - крикнул Пари и, выхватив саблю из-под камзола, вонзил ее глубоко в бок Лепелетье. Феврье схватил его, но он вырвался и убежал.

Депутат Лепелетье лежит мертвый; он скончался в сильных мучениях в час дня - за два часа до того, как голоса против отсрочки были окончательно подсчитаны. Пари скитается в бегах по Франции; его не удается схватить; через несколько месяцев его находят застрелившимся в далекой глухой гостинице30[43]. Робеспьер имеет основания думать, что принц д'Артуа находится тайно в Париже и что весь Конвент целиком будет перебит. Сантер удваивает и утраивает все свои патрули. Сострадание тонет в ярости и страхе, и Конвент отказывает в трех днях жизни и во всякой отсрочке.

Глава восьмая. PLACE DE LA REVOLUTION[44]

Итак, вот до какого конца дожил ты, о злополучный Людовик! Потомок шестидесяти королей должен умереть на эшафоте в согласии со всей буквой закона. Форма этого закона, форма общества вырабатывалась в царствование шестидесяти королей, в продолжение тысячи лет и тем или иным образом превратилась в весьма странную машину. Несомненно, машина эта в случае необходимости может быть и страшной, мертвой, слепой, не тем, чем она должна была бы быть, и быстрым ударом или холодной, медленной пыткой она погубила жизни бесчисленных людей. И вот теперь сам король или, вернее, королевская власть в его лице должна погибнуть в жестоких мучениях, подобно Фаларису, заключенному в чрево своего же собственного раскаленного медного быка! [45] Так всегда бывает, и ты должен бы знать это, гордый деспот. Несправедливость порождает несправедливость: проклятия и ложь, как бы далеко они ни разбрелись по свету, всегда "возвращаются домой". Невинный Людовик несет на себе грехи многих поколений; в свою очередь он должен испытать, что праведного людского суда нет на земле и что плохо было бы ему, если б не существовало другого, высшего суда.

Король, умирающий таким насильственным образом, поражает воображение, что и должно быть, и не может не быть. И однако, в сущности умирает ведь не король, а человек! Королевский сан - это платье; главная же утрата - это утрата кожи. Может ли мир во всей своей совокупности сделать нечто худшее человеку, у которого отнимают жизнь? Лалли шел на место казни, подгоняемый плетьми, с забитым деревянными гвоздями ртом. Мелкие людишки, приговоренные за карманное воровство, переживают в немой муке целую пятиактную трагедию, когда идут не замечаемые никем на виселицу; они тоже осушают до дна кубок предсмертной тоски. Для королей и для нищих, для справедливо и несправедливо осужденных смерть одинаково жестокая вещь. Пожалей их всех; но и величайшее твое сострадание, увеличенное всеми соображениями и вспомогательными средствами вроде мыслей о контрасте между троном и эшафотом, - как неизмеримо мало все это по сравнению с тем, о чем ты жалеешь!

Пришел духовник. Аббат Эджворт, ирландец родом, которого король знал по его хорошей репутации, немедленно явился для своей торжественной миссии. Покинь же землю, злополучный король; она с ее злобой пойдет своею дорогой, ты тоже можешь идти своей. Остается еще тяжелая сцена расставания с любимыми и близкими. Милых сердцу, окруженных такой же жестокой опасностью, нужно оставить здесь! Пусть читатель взглянет глазами камердинера Клери сквозь стеклянную дверь, около которой стоит на страже и муниципалитет: он увидит одну из самых душераздирающих сцен.

"В половине девятого отворилась дверь в переднюю; первой показалась королева, ведя за руку сына, потом madame Royale[46] и сестра короля Елизавета; все они бросились в объятия короля. Несколько минут царило молчание, нарушаемое только рыданиями. Королева пошевельнулась, чтобы отвести Его Величество во внутреннюю комнату, где ожидал Эджворт, о чем они не знали. "Нет, - сказал король, - пойдемте в столовую, мне можно вас видеть только там". Они вошли туда, и я притворил дверь, которая была стеклянная. Король сел; королева села по левую руку его, принцесса Елизавета - по правую, madame Royale - почти насупротив, а маленький принц стоял между коленями отца. Все они наклонялись к королю и часто обнимали его. Эта горестная сцена продолжалась час и три четверти, во время которых мы ничего не могли слышать; мы могли только видеть, что всякий раз, когда король говорил, рыдания принцесс усиливались и продолжались несколько минут; потом король опять начинал говорить".

Итак, наше свидание и наше расставание кончаются! Конец огорчениям, которые мы причиняли друг другу; конец жалким радостям, которые мы верно делили; конец всей нашей любви и страданиям и всем нашим суетным земным трудам! Добрая душа, я никогда более, никогда вовеки не увижу тебя! Никогда! - Читатель, знаком ли тебе жестокий смысл этого слова?

Тягостная сцена эта продолжалась около двух часов, потом они отрываются друг от друга. "Обещай, что ты еще увидишься с нами завтра". Он обещает: "О, да, да, еще раз; а теперь идите, милые, любимые; молите бога за себя и за меня!" Тяжелая сцена кончилась; он не увидит их завтра. Проходя по передней, королева взглянула на стоящих на страже муниципальных церберов и с женской несдержанностью воскликнула сквозь слезы: "Vout etes tous des scelerats!" (Все вы злодеи!)

Король Людовик крепко спал до пяти часов утра, когда Клери, согласно его приказанию, разбудил его. Клери стал причесывать его, а он, достав из карманных часов кольцо, все пытался надеть его на палец; это было обручальное кольцо, которое он как немой прощальный привет хотел вернуть королеве. В половине седьмого он причастился и продолжал молиться и беседовать с аббатом Эджвортом. Он не хочет видеть свою семью: это было бы слишком тяжело.

В восемь часов входят члены муниципалитета; король передает им свое завещание, поручения и вещи, которые они сначала грубо отказываются принять; потом дает им сверток золотых - 125 луидоров: их нужно возвратить Мальзербу, который одолжил ему их. В девять часов Сантер говорит: "Пора". Король просит позволения удалиться еще на три минуты. По прошествии трех минут Сантер повторяет, что пора. Топнув правой ногой о пол, Людовик отвечает: "Partons" (едем). Как отдается сквозь бастионы и укрепления Тампля бой барабанов в сердце августейшей жены, которая скоро останется вдовой! "Значит, он ушел, не повидавшись с нами?" Королева, сестра короля и его дети горько плачут. Над всеми ими также витает смерть; все погибнут ужасным образом, за исключением одной - герцогини Ангулемской, которая останется жить, но не в добрый час.

У ворот Тампля слышится несколько слабых криков: "Grace! Grace!" Может быть, то были голоса милосердных женщин. На остальных улицах царит гробовая тишина. Не допускается ни один невооруженный человек; вооруженные, если даже и испытывают сострадание, не смеют выражать его, потому что каждый страшится своих соседей. Все окна закрыты, из них никто не смотрит. Все лавки закрыты. В это утро по этим улицам не проезжает никаких экипажей, кроме одного. Восемьдесят тысяч вооруженных людей стоят рядами, подобно вооруженным статуям; стоят пушки, канониры с зажженными фитилями, но без слов, без движения; это город, чарами превращенный в безмолвие и камень; единственный звук - это громыханье медленно катящегося экипажа. Людовик читает по молитвеннику молитвы умирающих; громыханье кареты, этот похоронный марш, проникает в его ухо среди великой тишины, но мысль тщетно пытается обратиться к небу и забыть землю.

Часы бьют десять; взгляните на площадь Революции, некогда площадь Людовика XV: около старого пьедестала, на котором когда-то стояла статуя этого короля, теперь возвышается гильотина! Далеко вокруг только пушки и вооруженные люди; позади теснятся зрители; Орлеан-Эгалите приехал в кабриолете. Быстрые гонцы (hoquetons) спешат каждые три минуты в городскую Ратушу; неподалеку заседает Конвент, мстящий за Лепелетье. Не обращая ни на что внимания, Людовик продолжает читать молитвы умирающих - он кончает их еще через пять минут; тогда экипаж открывается. В каком настроении осужденный? Десять различных свидетелей дают на этот счет десять разных показаний. Теперь, когда он прибыл к черному Мальстрему и пучине Смерти, в нем борются все настроения: скорбь, негодование, покорность, старающаяся смириться. "Позаботьтесь о господине Эджворте", - коротко поручает он сидящему с ним офицеру, и затем оба выходят из экипажа.

Барабаны бьют. "Taisez vous!" (Замолчите!) - кричит король "страшным голосом (d'une voix terrible)". Он всходит на эшафот не без промедления; на нем коричневый камзол, серые панталоны, белые чулки. Он снимает камзол и остается в белом фланелевом жилете с рукавами. Палачи подходят к нему, чтобы связать его, он отталкивает их и противится; аббат Эджворт вынужден напомнить ему, что Спаситель, в которого веруют люди, покорился и дал себя связать. Руки короля связаны, голова обнажена - роковая минута наступила. Он подходит к краю эшафота. "Лицо его горит", и он говорит: "Французы, я умираю безвинно; говорю вам это с эшафота, готовясь предстать перед богом. Я прощаю своих врагов; желаю, чтобы Франция... " Генерал на коне, Сантер или какой другой, выскакивает вперед с поднятой рукой: "Tambours!" Барабаны заглушают голос осужденного. "Палачи, исполняйте свою работу!" Палачи, опасаясь быть убитыми сами (если они не сделают того, что им приказано, то Сантер и его вооруженные ряды бросятся на них), хватают несчастного Людовика; на эшафоте происходит отчаянная борьба одного против шестерых, и его привязывают наконец к доске. Аббат Эджворт, нагнувшись, напутствует его: "Сын Святого Людовика, взойди на небеса!" Топор падает - жизнь короля пресеклась. Был понедельник 21 января 1793 года. Королю было тридцать восемь лет, четыре месяца и двадцать восемь дней.

Палач Сансон показывает голову; дикий крик "Vive la Republique!" разносится, все усиливаясь; машут шляпами, фуражками, поднятыми на штыки; студенты из Коллегии четырех наций подхватывают этот крик на набережной, и он разносится по всему Парижу. Орлеан уезжает в своем кабриолете; советники городской Ратуши потирают руки, говоря: "Кончено, кончено!" Кровью короля смачивают носовые платки, концы пик. Палач Сансон, хотя впоследствии он отрицал это33, продает пряди его волос; кусочки коричневого камзола долго еще носят в кольцах. Таким образом, в какие-нибудь полчаса все доделано, и вся толпа разошлась. Пирожники, продавцы кофе и молока выкрикивают свои обычные ежедневные возгласы. В этот вечер, говорит Прюдом, патриоты в кофейнях пожимали друг другу руки сердечнее обыкновенного. И только через несколько дней, по словам Мерсье, обыватели поняли, какое серьезное дело эта казнь.

Бесспорно, это дело серьезное, и оно не пройдет бесследно. На следующее утро Ролан, давно уже по горло сытый огорчениями и отвращением, подает в отставку. Отчеты его все готовы, точно переписаны черным по белому до последнего сантима; он желает только, чтобы их приняли, чтобы затем удалиться подальше, во мрак, в деревню, к своим книгам. Но отчеты никогда не будут приняты, и он никогда не удалится туда.

Ролан подал в отставку во вторник. В четверг происходят похороны Лепелетье де Сен-Фаржо и помещение его останков в Пантеон Великих Людей. Похороны эти замечательны, как дикая помпезность зимнего дня. Тело несут полуобнаженное: саван не закрывает смертельной раны; саблю и окровавленное платье несут напоказ; "мрачная музыка" играет суровые похоронные мотивы; венки из дубовых листьев сыплются из окон; председатель Верньо шествует с Конвентом, с Якобинским клубом и с патриотами всех цветов - скорбь сроднила их всех.

Похороны Лепелетье примечательны также и в другом отношении: это последний акт, совершенный этими людьми в согласии! Все партии и оттенки мнений, волнующие эту раздираемую смутой Францию и ее Конвент, стоят теперь, так сказать, лицом к лицу, кинжал к кинжалу, после того как жизнь короля, вокруг которой все они боролись и сражались, выброшена прочь. Дюмурье, завоевывающий Голландию, ворчит в опасном недовольстве во главе армий. Говорят, что он желает иметь короля и что королем его будет молодой Орлеан-Эгалите. Депутат Фоше в "Journal des Amis" проклинает свою жизнь горше, чем Иов, и призывает кинжалы цареубийц, "виперы Аррса" или Робеспьера, Плутона, Дантона, отвратительного мясника Лежандра и призрак д'Эрбуа, чтобы они поскорее отправили его на тот свет. Это говорит Те Deum Фоше, Фоше бастильской победы, член Cercle Social. Ужасен был смертоносный град, грохотавший вокруг нашего парламентерского флага в день Бастилии, но он был ничто в сравнении с таким крушением святой надежды, какое произошло теперь, с превращением золотого века в свинцовый шлак и сернистую черноту вечного мрака!

В самой Франции убийство короля разделило всех друзей, а за пределами ее соединило всех врагов. Братство народов, революционная пропаганда, атеизм, цареубийство - полное разрушение социального порядка в мире! Все короли, приверженцы королей и враги анархии соединяются в коалицию, как для войны за собственную жизнь. Англия извещает гражданина Шовлена, посланника, или, вернее, мантию посланника, что он должен покинуть эту страну в восьмидневный срок. Согласно этому, посол и его мантия, Шовелен и Талейран, уезжают. Талейран, замешанный в истории с железным шкафом, оказавшимся в Тюильри, находит, что ему безопаснее отправиться в Америку.

Англия выгнала посольство, Англия объявляет войну, по-видимому возмущенная главным образом состоянием реки Шельды. Испания объявляет войну, возмущенная главным образом чем-то другим, что, без сомнения, указано в ее манифесте. Мы находим даже, что не Англия объявила войну первой и не Испания, но что Франция сама первая объявила войну им обеим. Это пункт необычайно интересный для парламента и журналистики того времени, но лишенный всякого интереса в настоящее время. Все объявляют войну. Меч обнажен, ножны отброшены. Дантон в своем обычном высоком риторическом стиле промолвил: "Нам угрожает коалиция монархов, а мы бросаем к их ногам в качестве перчатки голову монарха".

Загрузка...