Огромное революционное движение, которое мы сравниваем со взрывом ада и преисподней, смело королевскую власть, аристократию и жизнь короля. Теперь вопрос заключается в том, что оно сделает в ближайшем будущем, в какую форму оно выльется. Сформируется ли оно в царство законности и свободы, согласно привычкам, убеждениям и стараниям образованных, состоятельных, уважаемых классов? Иными словами, взорвется ли излившийся описанным образом поток вулканической лавы и потечет ли согласно формуле жирондистов и предустановленным законам философии? Благо нашим друзьям-жирондистам, если это будет так.
Однако не правдоподобнее ли предположить, что теперь, когда не осталось никакой внешней силы, королевской или иной, которая могла бы контролировать это движение, оно пойдет своим собственным путем, и, вероятно, весьма своеобразным? И далее, что к руководству им придет человек или люди, лучше всего понимающие его внутренние тенденции, могущие их выразить и осуществить? Наконец как движение, по самой природе своей лишенное порядка, возникшее вне и ниже пределов порядка, не должно ли оно действовать и развиваться не как нечто упорядоченное, а как хаос, разрушительно и самоистребительно, до тех пор пока не появится нечто, заключающее в себе порядок и достаточно сильное, чтобы снова подчинить себе это движение? Можно также предположить, что это нечто будет не формулой с философскими предложениями и судебным красноречием, а действительностью, и, быть может, с мечом в руке!
Что касается формулы жирондистов, предлагающей респектабельную республику для средних классов теперь, когда всякая аристократия основательно разгромлена, то мало оснований ожидать, чтобы дело остановилось на этом. Свобода, Равенство и Братство - таков выразительный, пророческий лозунг. Может ли быть осуществлением их республика для почтенных, белолицых средних классов? Главными двигателями Французской революции, как всегда будет при подобных революциях во всех странах, были голод, нищета и тяжелый кошмарный гнет, давивший 25 миллионов существ, а не оскорбленные самолюбия или спорные воззрения философствующих адвокатов, богатых лавочников и земельного дворянства. Феодальные Fleurs-de-lys сделались из рук вон плохим походным знаменем и должны были быть разорваны и истоптаны, но денежный мешок Маммоны (ибо в те времена "респектабельная республика для средних классов" означала именно это) еще хуже. В сущности это действительно самое худшее и низменное из всех знамен и символов власти среди людей; и оно возможно только во времена всеобщего атеизма и неверия во все, за исключением грубой силы и чувственности; гордость происхождением, чиновная гордость, любая другая возможная гордость лучше гордости кошельком. Свобода, Равенство, Братство - санкюлоты будут искать эти вещи не в денежном мешке, а в другом месте.
Поэтому мы говорим, что революционная Франция, лишенная контроля извне, лишенная высшего порядка внутри, превратится в одно из самых бурных зрелищ, когда-либо виденных на земле, и его не сможет регулировать никакая жирондистская формула. Это неизмеримая сила, составленная из многих разнородных соединимых и несоединимых сил. Говоря более ясным языком, Франция неминуемо должна разделиться на партии, из которых каждая будет стараться приобрести власть; отсюда возникнут противоречия, ожесточение, и одна партия за другой будут приходить к убеждению, что они не могут не только действовать совместно, но и существовать совместно.
Что касается числа партий, то, строго говоря, партий будет столько же, сколько мнений. Согласно этому правилу, в самом Национальном Конвенте, не говоря уже о Франции вообще, партий должно быть 749, ибо каждый человек имеет свое собственное мнение. Но так как каждый человек имеет в одно и то же время собственную натуру, или потребность идти собственным путем, и общественную натуру, или потребность видеть себя идущим бок о бок с другими, то что тут может образоваться, кроме разложения, опрометчивости, бесконечной сутолоки притяжений и отталкиваний, пока наконец главный элемент не окрепнет и дикое алхимическое брожение не уляжется?
Однако до 749 партий не доходила ни одна нация. В действительности же никогда не бывало многим больше двух партий сразу, так непобедима в человеке потребность к единению при всех его столь же непобедимых стремлениях к разъединению! Обычно бывает, повторяем, две партии одновременно; когда борются эти две партии, все меньшие оттенки партий соединяются под сенью наиболее подходящей им по цвету; когда же одна из двух победит другую, то она в свою очередь разделяется, сама себя разрушая, и, таким образом, процесс продолжается, сколько понадобится. Таково течение революций, возникающих подобно Французской, когда так называемые общественные узы разрываются и все законы, не являющиеся законами природы, превращаются в ничто, оставаясь лишь простыми формулами.
Но оставим эти несколько абстрактные соображения и предоставим истории рассказать нам о конкретной реальности, представляемой улицами Парижа в понедельник 25 февраля 1793 года. Задолго до рассвета в это утро улицы были шумны и озлобленны. Было много петиций, много обращений с просьбами к Конвенту. Только накануне приходила депутация прачек с петицией, жалуясь, что нельзя получить даже мыла, не говоря уже о хлебе и приправах к хлебу. Жалобный крик женщин раздавался вокруг зала Манежа: "Du pain et du savon!" (Хлеба и мыла!)1
А теперь с шести часов утра в этот понедельник можно заметить, что очереди возле булочных необычайно велики и озлобленно волнуются. Не одни только булочники, но и по два комиссара от секций с трудом справляются с ежедневной раздачей пайков. Булочник и комиссары вежливы и предупредительны в это раннее утро, при свечах, и, однако, бледная холодная февральская заря занимается над сценой, не обещая ничего хорошего. Возмущенные патриотки, часть которых уже обеспечена хлебом, устремляются к лавкам, заявляя, что желают получить и бакалейные товары. Бакалейных товаров много: на улицу выкатываются бочки с сахаром, гражданки-патриотки отвешивают сахар по справедливой цене 11 пенсов за фунт; тут же ящики с кофе, мылом, корицей и гвоздикой, с aqua vitae и другими спиртными напитками, - все распределяется по справедливой цене, но некоторые не уплачивают; бледный бакалейщик безмолвно ломает руки. Что делать? Распределяющие товары citoyennes несдержанны в словах и жестах, их длинные волосы висят космами, как у эвменид; за поясами их торчат пистолеты, а у некоторых, говорят, видны даже бороды - это патриоты в юбках и ночных чепчиках. И раздача эта кипит целый день на улицах Ломбардов, Пяти Алмазов и многих других; ни муниципалитет, ни мэр Паш, хотя он еще недавно был военным министром, не высылают войск, чтобы прекратить это, и до семи часов или даже позже ограничиваются только красноречивыми увещаниями.
В понедельник, пять недель назад, было 21 января, и мы видели, что Париж, казнивший своего короля, стоял безгласно, подобно окаменевшему заколдованному городу, а теперь, в этот понедельник, продавая сахар, он так шумит! Города, особенно города в состоянии революции, подвержены таким превращениям; скрытые течения гражданских дел и жизни волнуются и распускаются, обретая на глазах свою форму. Нелегко найти философскую причину и способ действия этого явления, когда скрытая сущность становится гласной, раскрываясь прямо на улице. Каковы, например, могут быть истинные философский смысл и значение этой продажи сахара? Откуда произошли и куда ведут события, разыгрывающиеся на улицах Парижа?
Что в этом замешаны Питт или золото Питта, это ясно всякому разумному патриоту. Но тогда возникает вопрос: кто же агенты Питта? Варле, апостола Свободы, недавно опять видели с пикой и в красном колпаке. Депутат Марат, оплакивая горькую нужду и страдания народа, дошел, по-видимому, до ярости и напечатал в этот самый день в своей газете следующее: "Если бы ваши Права Человека были чем-нибудь, кроме клочка исписанной бумаги, то ограбление нескольких лавок и один или два барышника, повешенные на дверной притолоке, положили бы конец такому ходу вещей". Разве это не ясные указания, говорят жирондисты. Питт подкупил анархистов; Марат - агент Питта; отсюда и продажа сахара. С другой стороны, Якобинскому клубу ясно, что нужда искусственная, это дело жирондистов и им подобных, дело кучки людей, частью продавшихся Питту и всецело преданных своему личному честолюбию и жестокосердому крючкотворству; они не хотят установить таксы на хлеб, а неотступно болтают о свободной торговле, потому что хотят толкнуть Париж на насилия и поссорить его с департаментами; отсюда и продажа сахара.
Но что, если к этим двум достопримечательностям - к этому факту и теориям его - мы прибавим еще и третье? Ведь французская нация уже в течение нескольких лет верила в возможность, даже в неизбежное и скорое наступление всемирного Золотого Века, царства Свободы, Равенства и Братства, в котором человек человеку будет братом, а горе и грех исчезнут с земли. Нет хлеба для еды, нет мыла для стирки, а царство полного счастья уже у порога, раз Бастилия пала! Как горели наши сердца на празднике Пик, когда брат бросался на грудь к брату и в светлом ликовании 25 миллионов разразились кликами и пушечным дымом! Надежда наша была тогда ярка, как солнце; теперь она стала злобно красной, как пожирающий огонь. О боже, что за чары, что за дьявольское наваждение делают то, что полное счастье, которое так близко, что до него рукой подать, никогда, однако, нельзя схватить, а вместо него лишь раздоры и нужда? Одна шайка предателей за другой! Трепещите, изменники; бойтесь народа, называющегося терпеливым, многострадальным, он не может вечно покоряться тому, чтобы у него вытаскивали таким путем из карманов Золотой Век!
Да, читатель, в этом-то и чудо. Из этой вонючей свалки скептицизма, чувственности, сентиментальности, пустого макиавеллизма действительно выросла такая вера, пылающая в сердце народа. Целый народ, живущий в глубокой невзгоде, проснувшись к сознательности, верит, что он у преддверия братского рая на земле. Он протягивает руки, стремится обнять невыразимое и не может сделать это по известным причинам. Редко бывает, чтобы про целый народ можно было сказать, что он имеет какую-нибудь веру, за исключением веры в те вещи, которые он может съесть или взять в руки. А когда он получает какую-нибудь веру, то история его становится захватывающей, замечательной. Но с того времени, когда вся вооруженная Европа разом содрогнулась при слове отшельника Петра[47] и ринулась к гробу, в котором лежало тело Господне, не было сколько-нибудь заметного всеобщего импульса веры. С тех пор как смолкло протестантство, ни голос Лютера, ни барабан Жижки[48] не возвещали более, что Божья правда не дьявольская ложь; с тех пор как последний из камеронианцев (Ренвик было его имя; слава имени храброго) пал, убитый на крепостном валу в Эдинбурге, среди наций не было даже частичного импульса веры, пока наконец вера не проснулась во французской нации. В ней, повторяем, в этой изумительной вере ее, и заключается чудо. Это вера, несомненно, самого чудесного свойства даже среди других вер, и она воплотится в чудеса. Она душа этого мирового чуда, называемого Французской революцией, перед которой мир до сих пор исполнен изумления и трепета.
Впрочем, пусть никто не просит историю объяснить посредством изложения причин и действий, как шло дело с этих пор. Борьба Горы и Жиронды и все последующее есть борьба фанатизма с чудесами, причины и последствия которой не поддаются объяснению. Шум этой борьбы представляется уму как гул голосов обезумевших людей; даже долго прислушиваясь и вникая, в нем различаешь мало членораздельного, а только шум сражения, клики торжества, вопли отчаяния. Гора не оставила мемуаров; жирондисты оставили их, но мемуары Жиронды слишком часто представляют собой не более чем протяжные возгласы: "Горе мне!" и "Будьте вы прокляты!" Если история может философски изобразить все стадии горения зажженного брандера[49], она может попытаться решить и эту задачу. Здесь был слой горной смолы, там слой серы, а вот в каком направлении проходила жила пороха, селитры, скипидара и порченого жира, это история могла бы отчасти знать, будь она достаточно любознательна. Но как все эти вещества действовали и воздействовали под палубами, как один слой огня влиял на другой благодаря своей собственной природе и искусству человека, теперь, когда все руки в яростном движении и пламя лижет паруса и стеньги, высоко взвиваясь над ними, - в это история пусть и не пытается проникнуть.
Брандер этот - старая Франция, старая французская форма жизни; экипаж его -целое поколение людей. Дико звучат их крики и неистовства, похожие на крики духов, мучимых в адском огне. Но разве они не отошли уже в область прошлого, читатель! Брандер и они сами, пугавшие мир, уплыли прочь; пламя его и его громы исчезли в пучине времени. Поэтому история сделает только одно: она пожалеет людей, всех людей, ибо всех постигла горькая доля. Даже Неподкупному с серо-зеленым лицом не будет отказано в сострадании, в некотором человеколюбивом участии, хотя это и потребует усилий. А теперь, раз так многое уже целиком достигнуто, остальное пойдет легче. В глазах равного ко всем братского сострадания бесчисленные извращения рассеиваются, преувеличения и проклятия отпадают сами собой. Стоя на безопасном берегу, мы пристально смотрим, не окажется ли чего-нибудь для нас интересного и к нам применимого.
Гора и Жиронда теперь в полной ссоре; их взаимное озлобление, говорит Тулонжон, превращается в "бледную" злобу. Замечательное, печальное явление: у всех этих людей на устах слово "республика", в сердце каждого из них живет страстное желание чего-то, что он называет "республикой", и, однако, посмотрите, какая между ними смертельная борьба! Но именно так созданы люди. Они живут в недоразумении, и, раз судьба соединяет их вместе, недоразумения их различны или кажутся им различными! Слова людей плохо согласуются с их мыслями; даже мысль их плохо согласуется с внутренней, неназываемой тайной, из которой рождаются и мысль и действие. Ни один человек не может объяснить себя, не может быть объясненным; люди видят не друг друга, а искаженные призраки, которые они называют друг другом; они ненавидят их и борются с ними, ибо верно сказано, что всякая борьба есть недоразумение.
Ведь, в самом деле, сравнение с брандером наших бедных братьев французов, таких пламенных и тоже живущих в огненной стихии, не лишено смысла. Обдумав его хорошенько, мы найдем в нем частицу истины. Человек, опрометчиво предавшийся республиканскому или иному трансцендентализму и борющийся фанатично среди такой же фанатичной нации, становится как бы окутанным окружающей его атмосферой трансцендентальности и безумия: его индивидуальное "я" растворяется в чем-то, что не он и что чуждо ему, хотя и неотделимо от него. Странно подумать, но кажется, будто платье облекает того же самого человека, а между тем человек не здесь, воля его не здесь, точно так же как и источник его дел и мыслей; вместо человека и его воли перед нами образчик фанатизма и фатализма, воплотившийся в его образ. Он, злополучный воплощенный фанатизм, идет своим путем; никто не может помочь ему, и сам он меньше всех. Это удивительное, трагическое положение; положение, которое язык человеческий, не привыкший иметь дело с такими вещами, так как предназначен для целей обыденной жизни, старается изобразить фигурально. Материальный огонь не более неукротим, чем огонь фанатизма, и, хотя видимый для глаз, он не более реален. Воля в своем увлечении прорывается невольно и в то же время добровольно; движение свободных человеческих умов превращается в яростный шквал фанатизма, слепой, как ветер; и Гора и Жиронда, придя в сознание, одинаково удивляются, видя, куда он занес и бросил их. Вот каким чудесным образом люди могут действовать на людей; сознательное и бессознательное неисповедимо перемешано в нашей неисповедимой жизни, и свободная воля окружена бесконечной необходимостью.
Оружием жирондистов служат государственная философия, порядочность и красноречие. Последнее - можете назвать его риторикой - действительно высшего порядка. Верньо, например, так красиво закругляет периоды, как ни один из его современников. Оружие Горы - оружие чистой природы: смелость и пылкость; они могут превратиться в свирепость, как у людей с твердыми убеждениями и решимостью, которые в известном случае должны, как сентябристы, или победить, или погибнуть. Почва, за которую сражаются, есть популярность; искать ее можно или с друзьями свободы и порядка, или же только с друзьями свободы; с теми и другими одновременно, к несчастью, невозможно. У первых и вообще у департаментских властей, у людей, читающих парламентские дебаты, почтенных, миролюбивых и состоятельных, пользуются популярностью жирондисты. У крайних же патриотов, у неимущих миллионов, особенно у парижского населения, которое не столько читает, сколько слышит и видит, жирондисты не имеют успеха и популярностью пользуется Гора.
В эгоизме и в скудости ума нет недостатка ни с той, ни с другой стороны, особенно же со стороны жирондистов, у которых инстинкт самосохранения, слишком сильно развившийся благодаря обстоятельствам, играет весьма печальную роль и у которых изредка проявляется даже известная хитрость, доходящая до уверток и обмана. Это люди искусные в адвокатском словопрении. Их прозвали иезуитами революции3, но это слишком жестокое название. Следует также признать, что эта грубая, шумливая Гора сознает, к чему стремится революция, чего красноречивые жирондисты совершенно не сознают. Для того ли совершалась революция, для того ли сражались французы с миром в течение четырех трудных лет, чтобы осуществилась какая-то формула, чтобы общество сделалось методическим, доказуемым логикой и исчезло бы только старое дворянство с его притязаниями? Или она должна была принести луч света и облегчение 25 миллионам, сидевшим в потемках и обремененным налогами, пока они не поднялись с пиками в руках? По крайней мере разве нельзя было думать, что она принесет им хотя бы хлеб для пропитания? И на Горе, тут и там, у Друга Народа Марата, даже у зеленого Неподкупного, как он вообще ни сух и ни формалистичен, имеется искреннее сознание этого последнего факта, а без этого сознания всякие другие сознания представляют здесь ничто, и изысканнейшее красноречие не более как медь звенящая и кимвал[50] бряцающий. С другой стороны, жирондисты относятся очень холодно, очень покровительственно и несерьезно к "нашим более бедным братьям" - к этим братьям, которых часто называют собирательным именем "массы", как будто они не люди, а кучи горючего, взрывчатого материала для снесения Бастилии. По совести говоря, разве революционер такого сорта не заблуждение? Это существо, не признанное ни природой, ни искусством, заслуживающее только быть уничтоженным и исчезнуть! Несомненно, для наших более бедных парижских братьев все это жирондистское покровительство звучит смертью и убийством и тем фальшивее, тем ненавистнее, чем красивее и чем неопровержимо логичнее оно высказывается.
Да, несомненно, добиваясь популярности среди наших более бедных парижских братьев, жирондисту приходится вести трудную игру. Если он хочет склонить на свою сторону почтенных лиц в провинции, он должен напирать на сентябрьские события и тому подобное, стало быть говорить не в пользу Парижа, в котором он живет и ораторствует. Трудно говорить перед такой аудиторией! Поэтому возникает вопрос: не переселиться ли нам из Парижа? Попытка эта делается два раза и даже более. "Если не мы сами, -думает Гюаде, - то по крайней мере наши suppleants могли бы переселиться". Ибо каждый депутат имеет своего suppleant, или заместителя, который занимает его место в случае надобности; не могли ли бы они собраться, скажем, в Бурже, мирном епархиальном городе, или в мирном Берри, в добрых 40 милях отсюда? В этом случае какая польза была бы парижским санкюлотам оскорблять нас, когда наши заместители, к которым мы можем бежать, будут мирно заседать в Бурже? Да, Гюаде думает, что даже съезды избирателей можно было бы созвать вновь и выбрать новый Конвент с новыми мандатами от державного народа; и Лион; Бордо, Руан, Марсель, до сих пор простые провинциальные города, были бы очень рады приветствовать нас в свою очередь и превратиться в своего рода столицы, да, кстати, и поучить этих парижан уму-разуму.
Прекрасные планы, но все они не удаются! Если сегодня под влиянием пылких красноречивых доказательств они утверждаются, то завтра отменяются с криками и страстными рассуждениями. Стало быть, вы, жирондисты, хотите раздробить нас на отдельные республики вроде швейцарцев или ваших американцев, так чтобы не было больше ни метрополии, ни нераздельной французской нации? Ваша департаментская гвардия, по-видимому, к тому и склонялась? Федеративная республика? Федералисты? Мужчины и вяжущие женщины повторяют federaliste, понимая или не понимая значение этого слова, но повторяют его, как обычно в таких случаях, пока смысл его не станет почти магическим и не начнут обозначать им тайну всякой несправедливости; слово "federaliste" становится своего рода заклинанием и Apage-Satanas. Больше того, подумайте, какая "отрава общественного мнения" распространяется в департаментах этими газетами Бриссо, Горса, Карита-Кондорсе. А затем какое еще худшее противоядие преподносят газета Эбера "Pere Duchesne", самая пошлая из когда-либо издававшихся на земле, газета Жоффруа "Rougiff", "подстрекательские листки Марата"! Не раз вследствие поданной жалобы и возникшего волнения постановлялось, что нельзя одновременно быть законодателем и издателем газеты, что нужно выбирать ту или другую функцию. Но и это - что в самом деле мало помогло бы отменяется или обходится и остается только благочестивым пожеланием.
Между тем посмотрите, вы, национальные представители, ведь между друзьями порядка и друзьями свободы всюду царят раздражение и соперничество, заражающие лихорадкой всю Республику! Департаменты, провинциальные города возбуждены против столицы; богатые против бедных, люди в кюлотах против санкюлотов; человек против человека. Из южных городов приходят воззвания почти обвинительного характера, потому что Париж долго подвергался газетной клевете. Бордо с пафосом требует законности и порядочности, подразумевая жирондистов. Марсель, также с пафосом, требует того же. Из Марселя приходят даже два воззвания: одно жирондистское, другое якобинско-санкюлотское. Пылкий Ребекки, заболевший от работы в Конвенте, уступил место своему заместителю и уехал домой, где тоже, при таких раздорах, много работы, от которой можно заболеть.
Лион, город капиталистов и аристократов, находится в еще худшем состоянии, он почти взбунтовался. Городской советник Шалье[51], якобинец, дошел буквально до кинжалов в споре с мэром Нивьер-Шолем, moderatin, одним из умеренных, может быть, аристократических, роялистских или федералистских мэров! Шалье, совершивший паломничество в Париж "посмотреть на Марата и Гору", воспламенился от священной урны, ибо 6 февраля история или молва видела, как он взывал к своим лионским братьям-якобинцам, совершенно трансцендентальным образом, с обнаженным кинжалом в руке; он советовал (говорят) простой сентябрьский способ, так как терпение истощилось и братья-якобинцы должны бы сами, без подсказки, приняться за гильотину! Его можно еще видеть на рисунках: он стоит на столе, вытянув ногу, изогнув корпус, лысый, с грубым, разъяренным лицом пса, покатым лбом, вылезающими из орбит глазами, в мощной правой руке поднятый кинжал или кавалерийский пистолет, как изображают некоторые; внизу, вокруг него, пылают другие собачьи лица; это человек, который вряд ли хорошо кончит! Однако гильотина не была тут же поставлена "на мосту Сен-Клер" или где-нибудь в другом месте, а продолжала ржаветь на своем чердаке. Нивьер-Шоль явился с войсками, бестолково громыхнул пушками, и "девятьсот заключенных" не получили ни щелчка. Вот как беспокоен стал Лион с его громыхающими пушками. Туда немедленно нужно отправить комиссаров Конвента: удастся ли им внести успокоение и оставить гильотину на чердаке?
Наконец, обратите внимание, что при таких безумных раздорах в южных городах и во Франции вообще едва ли предательский класс тайных роялистов не притаился, едва ли он не начеку и не выжидает, готовый напасть в удобную минуту. Вдобавок все еще нет ни хлеба, ни мыла; патриотки распродают сахар по справедливой цене 22 су за фунт! Граждане-представители, было бы поистине очень хорошо, чтобы ваши споры кончились и началось царство полного благополучия.
Вообще нельзя сказать, чтобы жирондисты изменяли себе, насколько у них хватает доброй воли. Они усердно бьют в уязвимые места Горы из принципа, а также из иезуитства.
Кроме сентябрьских избиений, которые теперь можно мало использовать разве лишь погорячиться, мы замечаем два больных места, от которых Гора часто страдает, - это Марат и Эгалите. Неопрятный Марат постоянно подвергается нападкам и лично, и за Гору; его представляют Франции как грязное, кровожадное чудовище, подстрекавшее к грабежу лавок, и слава этого дела пусть падает на Гору! Гора не в духе и ропщет: что ей делать с этим "образцом патриотизма", как признавать или как не признавать его? Что касается самого Марата, то он, с его навязчивой идеей, неуязвим для таких вещей; значение Друга Народа даже заметно растет, по мере того как поднимается дружественный ему народ. Теперь уже не кричат, когда он начинает говорить, иногда даже рукоплещут, и это поощрение придает ему уверенность. В тот день, когда жирондисты предложили издать декрет о предании его суду (decreter d'accusation, как они выражаются) за февральскую статью о "повешении одного или двух скупщиков на дверных притолоках"[52], Марат предложил издать "декрет о признании их сумасшедшими" и, сходя по ступенькам трибуны Конвента, произнес в высшей степени непарламентские слова: "Les cochons, les imbeciles" (свиньи, болваны). Он часто выкаркивает едкие сарказмы, потому что у него действительно жесткий, шершавый язык и глубокое презрение к изящной внешности, а один или два раза он даже смеется, "разражается хохотом" (rit aux eclats) над аристократическими замашками и утонченными манерами жирондистов, "этих государственных мужей", с их педантизмом, правдоподобными рассуждениями и трусостью. "Два года, - говорит он, - вы хныкали о нападениях, заговорах и опасностях со стороны Парижа, а ведь не можете показать на себе ни одной царапины". Дантон изредка сердито пробирает его, но Марат остается по-прежнему образцом патриотизма, которого нельзя ни признать, ни отвергнуть!
Второе больное место Горы - это ненормальный монсеньер Эгалите, принц Орлеанский. Посмотрите на этих людей, говорит Жиронда, с бывшим принцем Бурбонским в их среде: это креатуры партии орлеанистов; они хотят сделать Филиппа королем; не успели гильотинировать одного короля, как на его место готов уже другой! Из принципа и из иезуитства жирондисты предложили -Бюзо предлагал уже давно, - чтобы весь клан Бурбонов был изгнан с французской земли и этот принц Эгалите вместе с другими. Предложения эти производят известное впечатление на публику, и Гора в смущении и не знает, как противостоять им.
А что делать самому бедному ОрлеануЭгалите? Ведь можно пожалеть даже и его? Не признаваемый ни одной партией, всеми отвергаемый и бестолково толкаемый туда и сюда, в каком уголке природы может он теперь обрести пристанище с некоторыми видами на успех? Осуществимой надежды для него не остается; неосуществимая надежда с бледным сомнительным сиянием может еще появляться из лагеря Дюмурье, но скорее запутывая, чем подбодряя или освещая. Если не разрушенный временем Орлеан-Эгалите, то, может быть, молодой, неизношенный Шартр-Эгалите может сделаться своего рода королем? Укрытый в ущельях Горы, если только они могут служить укрытием, бедный Эгалите будет ждать: одно прибежище он имеет в якобинцах, другое - в Дюмурье и в контрреволюции, разве это уже не два шанса? Однако, говорит г-жа Жанлис, взор его стал пасмурным, на него грустно смотреть. Силлери, муж Жанлис, который вертится около Горы, но не на ней, тоже на плохом пути. Г-жа Жанлис на днях приехала из Англии, из Бюри-Сент-Эдмонд, в Рэнси, вместе со своей питомицей мадемуазель Эгалите по приказанию Эгалите-отца из опасения, чтобы мадемуазель не причислили к эмигрантам и не обошлись с ней сурово. Но дело оказывается запутанным. Жанлис и ее воспитанница должны вернуться в Нидерланды и ждать на границе неделю или две, пока монсеньер при помощи якобинцев не распутывает его. "На следующее утро, - говорит г-жа Жанлис, монсеньер угрюмее, чем когда-либо, подал мне руку, чтобы вести меня к карете. Я была очень расстроена, мадемуазель залилась слезами, отец ее был бледен и дрожал. Я села, а он все стоял неподвижно у дверцы кареты, устремив на меня взгляд; этот печальный страдальческий взгляд, казалось, молил о сострадании. "Adieu, Madame", - сказал он. Изменившийся тембр его голоса совершенно лишил меня самообладания; не будучи в силах произнести ни слова, я протянула руку, он крепко пожал ее, потом отвернулся, быстро подошел к почтальонам, подал им знак, и мы тронулись".
Нет недостатка и в примирителях, из которых мы также отметим двух: одного - твердо укрепившегося на вершине Горы, другого - еще не нашедшего пристанища; это Дантон и Барер. Изобретательный Барер, бывший член Учредительного собрания и журналист со склонов Пиренеев, - один из полезнейших в своем роде людей в этом Конвенте. Истина может принадлежать обеим сторонам, одной или ни одной; друзья мои, вы должны давать и брать; впрочем, всякого успеха побеждающей стороне! Таков девиз Барера. Он изобретателен, почти гениален, сообразителен, гибок, любезен - словом, человек, который добьется успеха. Едва ли сам Дух Лжи в этом собравшемся Пандемониуме[53] мог бы быть приятнее для зрения и слуха. Необходимый человек этот Барер; в великом искусстве приукрашивания с ним, по слухам, никто не сравнится. Если произошел взрыв, каких бывает много, смятение, неприятность, о которой никто не хочет знать и говорить, - поручите это Бареру; Барер будет докладчиком комитета по этому делу, и вы увидите, как оно превратится в нечто обычное, даже в прекрасное и правильное, что и требовалось. Мог бы существовать Конвент без такого человека, спросим мы? Не называйте его, подобно все преувеличивающему Мерсье, "величайшим лгуном Франции"; нет, можно даже возразить, что в нем нет настолько правды, чтобы сделать из нее настоящую ложь. Назовите его вместе с Берком Анакреоном[54] гильотины и человеком, полезным Конвенту.
Другой названный нами примиритель -Дантон. "Помиритесь, помиритесь друг с другом!" - кричит он довольно часто. Разве мы, маленькая кучка братьев, не противостоим в одиночку всеми миру? Смелый Дантон, любимец всей Горы, хотя его и считают слишком благодушным, недостаточно подозрительным: он стоял между Дюмурье и многими порицавшими его, боясь вызвать раздражение у нашего единственного генерала. В шумной суматохе мощный голос Дантона гремит, призывая к единению и умиротворению. Устраиваются свидания, обеды с жирондистами: ведь так важно, так необходимо добиться согласия. Но жирондисты высокомерны и неприступны: этот титан Дантон не человек формул, и на нем лежит тень сентября. "Ваши жирондисты не доверяют мне" - таков ответ, полученный от него посредником Мейаном[55]; на все доводы и просьбы этого Мейана есть один ответ: "Ils n'ont point de confiance". Шум все усиливается, спорящие бледнеют от ярости.
В самом деле, какой удар для сердца жирондиста эта первая, даже слабая, возможность, что презренная, неразумная, анархическая Гора в конце концов может восторжествовать! Грубые сентябристы, какой-нибудь Тальен с пятого этажа, "какой-нибудь Робеспьер без мысли в голове, без чувства в сердце", как говорит Кондорсе, и мы. цвет Франции, не можем противостоять им! Смотрите, скипетр уходит от нас и переходит к ним! Красноречие, философия, порядочность не помогают: "сами боги тщетно боролись бы с глупостью". Mit der Dummheit kampfen Gotter selbst vergebens![56]
Громко жалуется Луве; все его тощее тело пропитано злобой и противоестественной подозрительностью. Молодой Барбару тоже гневен - гневен и полон презрения. Безмолвная, похожая на королеву с аспидом[57] у груди, сидит жена Ролана; отчеты Ролана все еще не приняты, имя его превратилось в посмешище. Таковы капризы фортуны на войне и особенно в революции. Великая бездна ада и 10 августа разверзлась при волшебном звуке вашего красноречивого голоса, а теперь, смотрите, она уже не хочет закрываться по знаку вашего голоса. Такое волшебство - опасная вещь. Ученик волшебника завладел запретной книгой и вызвал духа. "Plait-il?" (Что угодно?) - сказал дух. Ученик, несколько пораженный, приказал ему принести воды; проворный дух принес воду, по ведру в каждой руке, но не пожелал перестать носить ее. Ученик в отчаянии кричит на него, бьет его, разрубает пополам; но что это? Теперь воду таскают два духа, и дом будет снесен Девкалионовым потопом[58].
Пожалуй, эта война между депутатами могла бы продолжаться долго, и партии, давя и душа друг друга, могли бы уничтожить одна другую окончательно в обычной, бескровной парламентской войне; но это могло бы произойти лишь при одном условии - чтобы Франция была в состоянии как-то существовать все это время. Но этот державный народ наделен органами пищеварения и не может жить без хлеба. Кроме того, у нас и внешняя война, и мы должны победить в войне с Европой, с роком и с голодом; между тем весной этого года всякая победа бежит от нас прочь. Дюмурье продвинул свои передовые посты до Аахена и составил великолепный план вторжения в Голландию, с военными хитростями, плоскодонными судами и с быстрой неустрашимостью, в которой он значительно преуспел, но, к несчастию, не мог продолжать с тем же успехом дальше. Аахен потерян; Маастрихт не желает сдаваться одним дыму и шуму; плоскодонным судам снова приходится спускаться на воду и возвращаться по тому же пути, по какому они пришли. Будьте же стойки, быстрые, неустрашимые люди, отступайте с твердостью, подобно парфянам! Увы, вина ли то генерала Миранды[59], военного ли министра или самого Дюмурье и Фортуны, но только ничего иного, кроме отступления, не остается, и хорошо еще, если оно не превратится в бегство, ибо поверженные в ужас когорты и рассеявшиеся части показали тыл, не дожидаясь приказаний, и около 10 тысяч человек бегут в отчаянии, не останавливаясь, пока не увидят Францию. Может быть, даже хуже: Дюмурье сам не склоняется ли втайне к измене? Тон его посланий нашим комитетам очень резок. Комиссары и якобинские грабители принесли неисчислимый вред: Гассенфрац не присылает ни патронов, ни обмундирования; обманным образом получены "подбитые деревянными и картонными подошвами" сапоги. Короче, все в беспорядке. Дантон и Лакруа в бытность свою комиссарами желали присоединить Бельгию к Франции, тогда как Дюмурье сделал бы из нее хорошенькое маленькое герцогство для своего личного тайного употребления! Все это сердит генерала, и он пишет нам резкие письма. Кто знает, что замышляет этот маленький пылкий генерал? Дюмурье, герцог бельгийский или брабантский и, скажем, Эгалите-младший - король Франции тут был бы конец нашей революции! Комитет обороны смотрит и качает головой: кто, кроме Дантона, лишенного подозрительности, может еще сохранять какую-нибудь надежду?
А генерал Кюстин возвращаема с Рейна; завоеванный Майнц будет отнят, пруссаки стягиваются к нему, чтобы бомбардировать его ядрами и картечью. Майнц оказывает сопротивление, комиссар Мерлей из Тионвиля "делает вылазки во главе осажденных"; он может бороться до смерти, но не долее. Какой грустный оборот для Майнца! Славный Форстер[60] и славный Люкс сажали там прошлой зимой, в метель, деревья Свободы под музыку "Ca ira", основывали якобинские клубы и присоединили территорию Майнца к Франции; потом они приехали в Париж в качестве депутатов или делегатов и получали по 18 франков в день, и вот, прежде чем деревья Свободы покрылись листвой, Майнц превратился в бушующий кратер, извергающий огонь и охваченный огнем!
Ни один из этих людей не увидит больше Майнца; они прибыли сюда только для того, чтобы умереть. Форстер объехал вокруг света, видел, как Кук[61] погиб под палицами гавайцев, но подобного тому, что он видел и выстрадал в Париже, он не видел нигде. Бедность преследует его; из дома ничего не может прийти, кроме вестей, приходивших к Иову; 18 франков в день, которые он с трудом получает здесь в качестве депутата или делегата, выдаются бумажными ассигнациями, быстро падающими в цене. Бедность, разочарование, бездействие и упреки медленно надламывают доблестное сердце. Таков жребий Форстера. Впрочем, девица Теруань еще улыбается на вечерах; у нее "красивое лицо, обрамленное темными локонами", и порывистый характер, которые помогают ей держать собственный экипаж. Пруссак Тренк, бедный подпольный барон, бормочет и бранится весьма неподобающим образом. Лицо Томаса Пейна покрыто красными волдырями, "но глаза его сверкают необычным блеском". Депутаты Конвента весьма любезно приглашают Форстера обедать, и "мы все играли в Plumpsack". "Это взрыв и создание нового мира, - говорит Форстер, - а действующие лица в нем маленькие, незначительные субъекты, жужжащие вокруг вас, как рой мух".
В то же время идет война с Испанией. Испанцы продвинутся через ущелья Пиренеев, шурша бурбонскими знаменами, гремя артиллерией и угрозами. Да и Англия надела красный мундир[62] и марширует с его королевским высочеством герцогом Йоркским, которого иные в свое время намеревались пригласить быть нашим королем. Настроение это теперь изменилось и все более меняется, пока не оказывается, что нет ничего в мире ненавистнее уроженца этого тиранического острова; Конвент в своей горячности даже объявляет декретом, что Питт - "враг рода человеческого" (l'ennemi du genre humain), a затем, как это ни странно, издается приказ, чтобы ни один борец за свободу не давал пощады англичанину. Однако борцы за свободу исполняют этот приказ лишь отчасти. Значит, мы не будем брать пленных, говорят они; всякий, кого мы возьмем, будет считаться "дезертиром". Это - безумный приказ и сопровождающийся неудобствами. Ведь если мы не будем давать пощады, то, естественно, не можем рассчитывать на нее и сами, стало быть, дело от этого нисколько не выиграет. Нашим "тремстам тысячам рекрутов" - цифра набора на этот год, - должно быть, придется изрядно поработать.
Сколько врагов надвигается на нас! Одни пробираются сквозь горные ущелья, другие плывут по соленому морю; ко всем пунктам нашей территории устремляются они, потрясая приготовленными для нас цепями. Но хуже всего то, что враг объявился и на нашей собственной территории. В первых числах марта почта из Нанта не приходит; вместо нее приходят только предположения, опасения, ветер доносит зловещие слухи. И самые зловещие оказываются верными. Фанатичное население Вандеи не желает больше подчиняться; пламя восстания, с трудом сдерживаемое до сих пор, снова вспыхивает огромным пожаром после смерти короля; это уже не мятеж, а междоусобная война. Эти Кателино, Стоффле, Шаретты оказались не теми, кем их считали; смотрите, как идущие за ними крестьяне, в одних рубахах и блузах, вооруженные дубинами, нестройными рядами, но с фанатической галльской яростью и диким боевым кличем "За бога и короля!" бросаются на нас, подобно свирепому урагану, обращают наших дисциплинированных национальных солдат в панику и sauve qui peut! Они одерживают победу за победой, и конца этому не видно. Посылают коменданта Сантера, но пользы от этого мало! Он мог бы без ущерба вернуться и варить пиво.
Становится решительно необходимым, чтобы Конвент перестал говорить и начал действовать. Пусть одна партия уступит другой и сделает это поскорее. Это уже не теоретическое предположение, а близкая неизбежность разорения; нужно позаботиться о том самом дне, в который мы живем.
В пятницу 8 марта эта ужасная весть была получена Национальным Конвентом от Дюмурье, но еще раньше ей предшествовало и потом сопровождало ее много других ужасных вестей. Лица многих побледнели. Мало пользы теперь от того, будут ли наказаны сентябристы или нет, если Питт и Кобург идут с равным наказанием для всех нас, ведь между Парижем и тиранами теперь нет ничего, кроме сомнительного Дюмурье с беспорядочно отступающими войсками! Титан Дантон поднимается в этот час, как всегда в час опасности, и звучен его голос, разносящийся из-под купола: "Граждане представители, не должны ли мы в этот час испытаний отложить все наши несогласия? Репутация, о, что значит репутация того или другого человека? Que mon nom soit fletri, que la France soit libre! (Пусть имя мое будет опорочено, лишь бы Франция была свободна!) Необходимо, чтобы Франция снова поднялась для решительной мести, чтобы поднялся миллион ее правых рук, как один человек и одно сердце. Нужно немедленно произвести набор в Париже; пусть каждая его секция поставит свои тысячи солдат; пусть то же сделает каждая секция Франции! 96 комиссаров из нашей среды, по два на каждую из 48 секций, пусть отправятся тотчас же и скажут Парижу, что родине нужна его помощь. Пусть 80 других немедленно разъедутся по всей Франции, разнесут по ней огненный крест и созовут всю нашу боевую рать. Эти восемьдесят должны уехать еще до закрытия этого заседания, и пусть они хорошенько обдумают в пути, какое поручение возложено на них. Нужно как можно скорее устроить лагерь на 50 тысяч душ между Парижем и северной границей, потому что скоро начнут прибывать парижские волонтеры. Плечом к плечу ударим мы на врага в могучем бесстрашном порыве и отбросим этих сынов ночи, и Франция вопреки всему миру будет свободна!"13 Так гремит голос Титана во всех секциях, во всех французских сердцах. Секции заседают непрерывно в эту же ночь, вербуя и записывая волонтеров. Комиссары Конвента быстро переезжают из города в город, разнося огненный крест, пока не вспыхивает вся Франция. И вот на городской Ратуше развевается флаг "Отечество в опасности"; с собора Парижской богоматери спускается черный флаг; читаются прокламации, произносятся пламенные речи; Париж снова стремится сокрушить своих врагов. Понятно, что при таких обстоятельствах он не в кротком настроении духа. На улицах, особенно вокруг зала Манежа, волнение. Фейянская терраса кишит озлобленными гражданами и еще более озлобленными гражданками; Варле со своей складной табуреткой появляется всюду, где только возможно; из всех сердец, со всех уст срываются не особенно умеренные восклицания о коварных краснобаях hommes d'etat - друзьях Дюмурье, тайных друзьях Питта и Кобурга. Драться с врагом! Да, и даже "заморозить его страхом" (glacer d'effroi), но сначала наказать домашних изменников! Кто те, кто, соперничая и ссорясь, в своей иезуитской, сдержанной манере стараются сковать патриотическое движение? Кто сеет раздор между Парижем и Францией и отравляет общественное мнение в департаментах? Кто потчует нас лекциями о свободной торговле зерном, когда мы просим хлеба и установления максимума цен? Может ли наш желудок удовлетвориться лекциями о свободной торговле? И как мы будем сражаться с австрийцами - умеренным или неумеренным способом? Конвент должен быть очищен.
"Назначьте быстрый суд над изменниками и установите предельные цены на зерно", - энергично говорят патриоты-добровольцы, дефилируя по залу Конвента перед отправлением к границам; они ораторствуют с героическим красноречием Камбиса, вызывая восторженные крики со стороны галереи и Горы и ропот со стороны правой и равнины. Случаются и чудеса: например, когда один капитан секции Пуассоньер пылко разглагольствует о Дюмурье, максимальных ценах и подпольных роялистах и его отряд вторит ему, размахивая знаменем, один из депутатов вдруг различает на cravates, или полосах, этого самого знамени королевские лилии! Капитан секции и его отряд в ужасе кричат и "топчут знамя ногами", наверное, это опять выходка какого-нибудь подпольного роялиста. Весьма возможно14, хотя, быть может, это просто старое знамя секции, сделанное раньше для 10 августа, когда такие полосы предписывались законом!15
Просматривая мемуары жирондистов и стараясь отделить истину от болезненной игры воображения, история находит, что эти мартовские дни, особенно воскресенье 10 марта, играют большую роль. Заговоры и заговоры, между прочим заговор об убийстве депутатов-жирондистов, с каковой целью анархисты и подпольные роялисты заключили будто бы между собой адский союз! По большей части этот заговор - плод больной фантазии; вместе с тем бесспорно, что Луве и некоторые жирондисты, опасаясь, что их убьют в субботу, не пошли на вечернее заседание, а совещались между собой, побуждая друг друга к какому-нибудь решительному поступку, чтобы покончить с этими анархистами, на что Петион, открыв окно и найдя, что ночь очень сырая, ответил лишь: "Ils ne feront rien" - и "спокойно взял свою скрипку"16, говорит Луве, чтобы нежным прикосновением к лидийским струнам оградить себя от снедающих забот. Почему-то Луве считал, что особенно ему грозит опасность быть убитым; впрочем, многие другие жирондисты не ночевали дома в эту ночь и все остались живы. Не подлежит, однако, сомнению, что к журналисту Горса, депутату и отравителю департаментов, и к его издателю ворвалась в дом шайка патриотов, среди которых, несмотря на мрак, дождь и сумятицу, можно было узнать Варле в красном колпаке и Фурнье-Американца; они перепугали их жен, разрушили станки, перепортили шрифты и находившийся там материал, так как мэр не вмешался своевременно; Горса пришлось спасаться с пистолетом в руке "по крыше через заднюю стену дома". На следующий день было воскресенье, день праздничный, и на улицах царило более сильное возбуждение, чем когда-либо: уж не замышляют Ли анархисты повторения сентябрьских дней? Правда, сентябрьские дни не повторились; однако этот истерический страх, в сущности довольно естественный, почти достиг своего апогея.
Верньо жалуется и скорбит в мягких, закругленных фразах. Секция Bonconseil (Доброго Совета), а не Mauconseil (Дурного Совета), как она называлась некогда, вносит замечательное предложение: она требует, чтобы Верньо, Бриссо, Гюаде и другие обвиняющие патриотов краснобаи-жирондисты, в числе двадцати двух, были взяты под арест! Секция Доброго Совета, названная так после 10 августа, получает жесткую отповедь, словно секция Дурного Совета18; но она сказала свое, слово ее произнесено и не останется без последствий.
Одна особенность и в самом деле поражает нас в этих несчастных жирондистах - это их роковая близорукость и роковая слабохарактерность; в этом корень зла. Они словно чужие народу, которым хотели бы управлять, чужие тому делу, за которое взялись. Сколько бы ни трудилась природа, им открывается во всех ее трудах только неполная схема их: формулы, философские истины, разные достойные поучения, написанные в книгах и признанные образованными людьми. И они ораторствуют, рассуждают, взывают к друзьям законности, когда дело идет не о законности или незаконности, а о том, чтобы жить или не жить. Они педанты революции, если не иезуиты. Их формализм велик, но велик и эгоизм. Для них Франция, поднимающаяся, чтобы сражаться с австрийцами, поднялась только вследствие заговора 10 марта и с тем, чтобы убить двадцать два из них! Это чудо революции, развивающееся по своим собственным законам и по законам природы, а не по законам их формулы и выросшее до таких страшных размеров и форм, недоступно их способности понимать и верить, как невозможность, как "дикий хаотический сон". Они хотят республики, основанной на том, что они называют добродетелями, что называется приличиями и порядочностью, и никакой другой. Всякая другая республика, посланная природой и реальностью, должна считаться недействительной, чем-то вроде кошмарного видения, не существующей, отрицаемой законами природы и учения. Увы! реальность туманна для самого зоркого глаза; а что касается этих людей, то они и не хотят смотреть на нее собственными очами, а смотрят сквозь "шлифованные стекла" педантизма и оскорбленного тщеславия, показывающие ложную, зловещую картину. Постоянно негодуя и сетуя на заговоры и анархию, они сделают только одно: докажут с очевидностью, что реальность не укладывается в их формулы, что она, реальность, в мрачном гневе уничтожит и учение, и их самих! Человек осмеливается на то, что он осознает. Но гибель человека начинается тогда, когда он теряет зрение; он видит уже не реальность, а ложный призрак ее и, следуя за ним, ощупью идет, с меньшей или большей скоростью, к полному мраку, к гибели, которая есть великое море тьмы, куда беспрестанно вливается прямыми или извилистыми путями всякая ложь!
Мы можем отметить это 10 марта как эпоху в судьбе жирондистов: озлобление их дошло до ожесточения, ложное понимание положения - до затмения ума. Многие из них не являются на заседания, иные приходят вооруженные. Какой-нибудь почтенный депутат должен теперь, после завтрака, не только делать заметки, но и проверять, в порядке ли его пистолеты.
Между тем дела Дюмурье в Бельгии обстоят все хуже. Вина ли то опять генерала Миранды или кого-нибудь другого, но несомненно, что "битва при Неервинде" 18 марта проиграна и наше поспешное отступление сделалось более чем поспешным. Победоносный Кобург с своими подгоняющими нас австрийцами висит, как черная туча, над нашим арьергардом. Дюмурье денно и нощно не сходит с коня; каждые три часа происходят стычки; все наше расстроенное войско, полное ярости, подозрений, паники, поспешно стремится назад, во Францию! Да и сам-то Дюмурье - каковые его намерения? Недобрые, по-видимому! Его депеши в комитет открыто обвиняют расколотый надвое Конвент за зло, принесенное Франции и ему, Дюмурье. А речи его? Ведь он говорит напрямик! Казнь деспота этот Дюмурье называет убийством короля. Дантон и Лакруа, вновь поспешившие к нему комиссары, возвращаются с большими сомнениями; даже Дантон теперь сомневается.
К Дюмурье спешно отправляются по поручению бдительной Матери патриотизма еще три посланца якобинцев - Проли, Дюбюиссон и Перейра; они немеют от изумления, слыша речи генерала. Конвент, по его словам, состоит из 300 подлецов и 400 недоумков: Франция не может существовать без короля. "Но мы же казнили нашего короля". "А какое мне дело!" - запальчиво кричит этот генерал, не умеющий молчать. "Не все ли мне равно, будут ли звать короля Ludovicus, или Jacobus, или Philippus", - возражает Проли и спешит донести о ходе дел. Так вот на что надеются по ту сторону границ.
Бросим теперь взгляд на великий французский санкюлотизм, на это чудо революции - движется ли оно, растет ли? Ведь в нем в одном заключена еще надежда для Франции. Так как с Горы исходят декрет за декретом, подобные созидающим fiats, то, согласно природе вещей, чудо революции быстро вырастает в эти дни, развивает один член за другим и принимает страшные размеры. В марте 1792 года мы видели, как вся Франция, объятая слепым ужасом, бежала запирать городские заставы, кипятила смолу для разбойников. В нынешнем марте мы счастливее, потому что можем взглянуть ужасу прямо в лицо, так как у нас есть творческая Гора, которая может сказать fiat. Набор рекрутов совершается с ожесточенной быстротой, однако наши волонтеры медлят с выступлением, пока измена не будет наказана дома: они не стремятся к границам, а мечутся взад и вперед с требованиями и изобличениями. Гора вынуждена говорить новое fiat и новые fiats.
И разве она не делает этого? Возьмем для первого примера так называемые Comites revolutionnaires для ареста подозрительных лиц. Революционные комитеты, состоящие из 12 выборных патриотов, заседают в каждой городской Ратуше Франции, допрашивают подозреваемых, ищут оружие, производят домашние обыски и аресты - словом, заботятся о том, чтобы Республике не нанесли какого-нибудь вреда. Члены их, избранные всеобщей подачей голосов, каждый в своей секции, представляют своего рода квинтэссенцию якобинства; около 44 тысяч таких лиц неусыпно бодрствуют над Францией! В Париже и во всех других городах дверь каждого дома должна быть снабжена четкой надписью с фамилиями квартирантов "на высоте, не превышающей пять футов от земли"; каждый гражданин должен предъявлять свою Carte de civisme, подписанную председателем секции; каждый должен быть готов дать отчет о своих убеждениях. Поистине, подозрительным лицам лучше бежать с этой почвы Свободы! Но и уезжать небезопасно: все эмигранты объявлены изменниками; имущество их переходит в национальную собственность, они вне закона, "мертвы в законе", конечно, за тем исключением, что для наших надобностей они будут "живы перед законом еще пятьдесят лет", и выпадающие за это время на их долю наследства также признаются национальной собственностью! Безумная жизненная энергия якобинства с 44 тысячами центров деятельности циркулирует по всем жилам Франции.
Весьма примечателен также Tribunal Extraordinaire20, декретированный Горой; причем некоторые жирондисты противились этой мере, так как подобный суд, несомненно, противоречит всем формам, другие же из их партии соглашались, даже содействовали принятию ее, потому что... о парижский народ, разве не все мы одинаково ненавидим изменников? "Трибунал Семнадцатого", учрежденный минувшей осенью, действовал быстро, но этот будет действовать еще быстрее. Пять судей, постоянные присяжные, которые назначаются из Парижа и окрестностей во избежание потери времени на выборы; суд этот не подлежит апелляции, исключает почти всякие процессуальные формы, но должен как можно скорее "убеждаться" и для большей верности обязан "голосовать во всеуслышание" для парижской публики. Таков Tribunal Extraordinaire, который через несколько месяцев самой оживленной деятельности будет переименован в Tribunal Revolutionnaire, как он уже с самого начала назвал себя. С Германом или Дюма в качестве председателя, с Фукье-Тенвилем в качестве генерального прокурора и с присяжными, состоящими из людей вроде гражданина Леруа, давшего самому себе прозвище Dix Aout (Леруа Десятое Августа), суд этот сделается чудом мира. В его лице санкюлоты создали себе острый меч, волшебное оружие, омоченное в адских водах Стикса, для лезвия которого всякий щит, всякая защита, силой или хитростью, окажутся слишком слабыми; он будет косить жизни и разбивать чугунные ворота, взмах его будет наполнять ужасом сердца людей.
Но, говоря о формировании аморфного санкюлотизма, не следует ли нам прежде всего определить, каким образом бесформенное получило голову. Не будет метафорой, если мы скажем, что существующее революционное правительство продолжает находиться в весьма анархичном состоянии. Имеется исполнительный совет министров, состоящий из шести членов, но они, особенно после ухода Ролана, едва ли сами знали, министры они или нет. Высшую инстанцию над ними составляют комитеты Конвента, все равные между собой по значению; комитеты двадцать одного, обороны, общественной безопасности назначаются одновременно или один за другим для специальных целей. Всемогущ один Конвент, особенно если Коммуна заодно с ним; но он слишком многочислен для административного корпуса. Поэтому в конце марта ввиду опасного положения Республики, находящейся в быстром коловращении, создается маленький Comite de Salut Public21, повидимому, для различных случайных дел, требующих неотложного решения, на деле же, оказывается, для своего рода всеобщего надзора и всеобщего порабощения. Члены этого нового комитета должны еженедельно давать отчет о своих действиях, но совещаются втайне. Числом их девять, и все они стойкие патриоты, один из них - Дантон; состав комитета должен обновляться каждый месяц, однако почему не переизбрать их, если они окажутся удачными? Суть дела в том, что их всего девять и они заседают втайне. На первый взгляд этот комитет кажется органом второстепенным, но в нем есть задатки для развития! Ему благоприятствуют счастье и внутренняя энергия якобинцев, он принудит все комитеты и самый Конвент к немому послушанию, превратит шестерых министров в шесть прилежных писцов и будет некоторое время исполнять свою волю на земле и под небесами. Перед этим Комитетом мир до сих пор содрогается и вопиет.
Если мы назвали этот Революционный трибунал мечом, который санкюлоты выковали сами для себя, то "закон о максимуме" можно назвать провиантским мешком или котомкой, в которой как-никак все же можно найти порцию хлеба. Правда, это опрокидывает политическую экономию, жирондистскую свободу торговли и всякие законы спроса и предложения, но что делать? Патриотам нужно жить, а у алчных фермеров, по-видимому, нет сердца. Поэтому "закон о максимуме", устанавливающий предельные цены на зерно и утвержденный после бесконечных усилий22, постепенно распространится на все виды продовольствия, но можно себе представить, после каких схваток и кутерьмы! Что делать, например, если крестьянин не хочет продавать свой товар? Тогда его нужно принудить к этому. Он должен дать установленным властям точные сведения об имеющемся у него запасе зерна, и пусть он не преувеличивает, потому что в этом случае его доходы, такса и контрибуции соответственно повысятся; но пусть и не преуменьшает, потому что к назначенному дню, положим в апреле, в амбарах его должно оставаться менее одной трети объявленного количества, а более двух третей должно быть обмолочено и продано. На него могут донести, и с него возьмут штраф.
Вот таким запутанным переворотом всех торговых отношений санкюлоты хотят поддержать свое существование, раз это невозможно иным образом. В общем дело приняло такой оборот, что, как сказал однажды Камиль Демулен, "пока санкюлоты сражаются, господа должны платить". Затем являются Impots progressifs (прогрессивные налоги), с быстро возрастающей прожорливостью поглощающие "излишек доходов" у людей: имеющие свыше 50 луидоров в год уже не изъяты из обложения; если доходы исчисляются сотнями, то делается основательное кровопускание, а если тысячами и десятками тысяч, то кровь льется ручьями. Потом появляются реквизиции, "принудительный заем в миллиард", на который, разумеется, всякий имеющий что-нибудь должен подписаться. Беспримерное явление: Франция дошла до того, что стала страной не для богачей, а для бедняков! А затем если кто-нибудь вздумает бежать, то что пользы? Смерть перед законом или жизнь в течение еще 50 лет для их проклятых надобностей! Таким образом, под пение "Ca ira" все идет кувырком; в то же время происходя: бесконечные продажи национального имущества эмигрантов, а Камбон сыплет ассигнациями, как из рога изобилия. Торговля и финансы санкюлотов и гальваническое существование их при установленных максимальных ценах и очередях у булочных, при жадности, голоде, доносах и бумажных деньгах; их начало и конец остаются самой интересной главой политической экономии, которой еще предстоит быть написанной.
Разве все это не находится в резком противоречии с учением? О друзья жирондисты; мы получим не республику добродетелей, а республику сил, добродетельных и иных!
Но что же Дюмурье с его бегущим войском, с его королем Ludovicus'oM или королем Phili-ppus'ом? Вот где кризис; вот в чем вопрос: революционное чудо или контрреволюция? Громкий крик наполняет северо-восточную область. Охваченные яростью, подозрениями и ужасом, солдаты беспорядочной толпой мечутся из стороны в сторону; Дюмурье денно и нощно не сходит с коня, он получает массу рекомендаций и советов, но было бы лучше, если бы он не получал их вовсе, ибо из всех рекомендаций он выбрал соединиться с Кобургом, двинуться на Париж, уничтожить якобинство и с каким-нибудь новым королем, Людовиком или Филиппом, восстановить конституцию 1791 года!23
Уж не покинули ли Дюмурье мудрость и фортуна? Принципов политических или иных верований, за исключением некоторых казарменных убеждений и офицерской чести, за ним не водилось, но как бы то ни было, а квартиры его армии в Бур-Сент-Амане и главная квартира в деревне Сент-Аман-де-Бу, неподалеку от них, превратились в Бедлам; туда сбегаются и съезжаются национальные представители и якобинские миссионеры. Из "трех городов" Лилля, Валансьена или даже Конде, которые Дюмурье желал бы захватить для себя, - не удается захватить ни одного. Офицера его впускают, но городские ворота запираются за ним, а затем, увы, запираются за ним и ворота тюрьмы, и "солдаты его бродят по городским валам". Курьеры скачут во весь опор; люди ждут или как будто ждут, чтобы начать убивать или быть убитыми самим; батальоны, близкие к безумию от подозрений и неуверенности, среди "Vive la Republique!" и "Sauve qui peut[63]" мечутся туда и сюда, а гибель и отчаяние в лице Кобурга залегли неподалеку в траншеях.
Госпожа Жанлис и ее прелестная принцесса Орлеанская находят, что этот Бур-Сент-Аман - совсем не подходящее для них место: покровительство Дюмурье становится хуже, чем отсутствие оного. Г-жа Жанлис энергична; это одна из самых энергичных женщин, словно наделенная девятью жизнями, ее ничто не может сокрушить; она укладывает свои чемоданы, готовясь тайно бежать. Свою любимую принцессу она хочет оставить здесь с принцем Эгалите Шартрским, ее братом. На заре холодного апрельского утра г-жу Жанлис в соответствии с ее планом можно видеть в наемном экипаже на улице Сент-Аман; почтальоны только что хлопнули бичами, готовясь тронуться, - как вдруг, задыхаясь, выбегает молодой принц-брат, неся принцессу на руках, и кричит, чтобы подождали. Он схватил бедную девушку в ночной сорочке, не успевшую взять/ничего из своих вещей, кроме часов из-под подушки; с братским отчаянием он бросает ее в экипаж между картонками, в объятия Жанлис: "Во имя Господа и милосердия не покидайте ее!" Сцена бурная, но непродолжительная: почтальоны хлопают бичами и трогаются. Но куда? По проселочным дорогам и крутым горным ущельям, отыскивая по ночам дорогу с фонарями, минуя опасности: австрийцев, Кобурга и подозрительных французских национальных солдат, женщины попадают наконец в Швейцарию, благополучно, но почти без денег. Храброму молодому Эгалите предстоит в высшей степени бурное утро, но теперь ему по крайней мере придется бороться с затруднениями одному.
И действительно, около деревни, славящейся своими целебными грязями и потому называемой Сент-Аман-де-Бу, дела обстоят худо. Около четырех часов пополудни во вторник 2 апреля 1793 года во весь опор мчатся два курьера. "Mon General! Четыре национальных представителя с военным министром во главе едут сюда из Валансьена, следом за нами", - с какими намерениями, можно догадаться! Курьеры еще не кончили доклад, как военный министр, национальные представители и старый архивариус Камю в качестве председателя уже приезжают. Mon General едва успел приказать гусарскому полку де Бершиньи построиться и ожидать поблизости на всякий случай. А в это время уже входит военный министр Бернонвиль с дружескими объятиями, так как он давний приятель Дюмурье; входит архивариус Камю и трое остальных.
Они предъявляют бумаги и приглашают генерала на суд Конвента только для того, чтобы дать одно или два разъяснения. Генерал находит это неподобающим, чтобы не сказать невозможным, и говорит, что "служба пострадает". Затем начинаются рассуждения; старый архивариус повышает голос. Но повышать голос в разговоре с Дюмурье - праздная затея; он отвечает лишь злобной непочтительностью. И вот, среди штабных офицеров в плюмажах, но с хмурыми лицами, среди опасностей и неуверенности бедные национальные посланцы спорят и совещаются, уходят и возвращаются в течение двух часов, и все без результата. Наконец архивариус Камю, совсем уже разгорячившийся, объявляет от имени Национального Конвента, ибо он на это уполномочен, что генерал Дюмурье арестован. "Будете ли вы повиноваться распоряжению Конвента, генерал?" "Pas dans ce moment-ci" (Не в данную минуту), - отвечает генерал тоже громко, затем, взглянув в другую сторону, произносит повелительным тоном несколько неизвестных слов, по-видимому немецкую команду. Гусары хватают четырех национальных представителей и военного министра Бернонвиля; выводят их из комнаты, из деревни, за французские сторожевые посты и в двух экипажах отвозят их в ту же ночь к Кобургу в качестве заложников и военнопленных; их долго будут держать в Маастрихте и австрийских крепостях!26 Jacta est alea.
В эту ночь Дюмурье печатает свою "прокламацию"; в эту ночь и завтра армия Дюмурье, опутанная мраком и яростью, в полуотчаянии должна сообразить, что делает генерал и что делать ей самой. Судите, была ли эта среда для кого-нибудь радостным днем! Но в четверг утром мы видим Дюмурье с небольшим эскортом, с Эгалите Шартрским и немногими офицерами штаба, едущим по большой дороге в Конде; может быть, они едут в Конде и там попытаются убедить Гаррисона? Так или иначе, они собираются иметь беседу с Кобургом, который, согласно уговору, ждет в лесу поблизости. Недалеко от деревни Думе три национальных батальона - люди, преисполненные якобинства, - проходят мимо нас; они идут довольно быстро - по-видимому, по недоразумению, так как мы не приказывали им идти по этой дороге. Генерал слезает с коня, входит в дом, чуть поодаль от дороги, и хочет дать батальонам письменный дневной приказ. Чу! Что за странный рокот, что это за лай и вой и громкие крики: "Изменники!", "Арестовать!" Национальные батальоны сделали поворот и стреляют! На коня, Дюмурье, и скачи во весь опор! Он и его штаб глубоко вонзают шпоры в бока лошадей, перескакивают через канавы на поля, которые оказываются болотами, барахтаются и ныряют, спасая свою жизнь; вслед им несутся проклятия и свистят пули. По пояс в грязи, с лошадьми или без них, потеряв несколько слуг убитыми, они спасаются из-под выстрелов в австрийский лагерь генерала Макка. Правда, на следующее утро они возвращаются в Сент-Аман к верному иностранному полку Бершиньи, но какая в том польза? Артиллерия взбунтовалась и ушла в Валансьен; все взбунтовались или готовы взбунтоваться; за исключением одного иностранного полка Бершиньи, каких-нибудь несчастных полутора тысяч человек, никто не хочет следовать за Дюмурье, против Франции и нераздельной республики; карьера его кончена.
В этих людях так крепко укоренился инстинкт французской крови и санкюлотства, что они не последуют ни за Дюмурье, ни за Лафайетом, ни за кем из смертных в таком деле. Будут крики "Sauve gui peut", но будут и крики "Vive la Republique!". Приезжают новые национальные представители, новый генерал Дампьер, вскоре после того убитый в сражении[64], новый генерал Кюстин; возбужденные войска отступают в лагерь Фамара и, насколько могут, оказывают сопротивление Кобургу.
Итак, Дюмурье в австрийском лагере: драма его завершилась таким скорее печальным образом. Это был весьма ловкий, гибкий человек, один из Божьих ратников, которому недоставало только дела. Пятьдесят лет незамечаемых трудов и доблести; один год трудов и доблести на виду у всех стран и веков и затем еще тридцать лет, опять незамечаемых, прошедших в писании мемуаров, в получении английской пенсии, в бесполезных планах и проектах. Прощай, Божий ратник! Ты был достоин лучшей участи.
Штаб его разбредается в разные стороны. Храбрый молодой Эгалите добирается до Швейцарии и домика г-жи Жанлис, куда приходит с крепкой узловатой палкой в руке и с сильным сердцем в груди. Этим ограничиваются теперь все его владения. 6 апреля Эгалите-отец сидел в своем дворце в Париже и играл в вист, когда вошел сыщик. Гражданин Эгалите приглашается в комитет Конвента!28 Допрос с предложением идти под арест, затем заключение в тюрьму, отправка в Марсель и в замок Иф! Орлеанство потонуло в черных водах; дворец Эгалите, бывший Пале-Руаяль, должно быть, сделается дворцом национальным.
Наша Республика может быть на бумаге "единой и неразделимой", но какая от этого польза, пока длится такое положение дел: в Конвенте - федералисты, в армии - ренегаты, всюду - изменники! Франция, уже с 10 марта занятая отчаянным набором рекрутов, не стремится к границам, а только мечется из стороны в сторону. Это предательство надменного дипломатичного Дюмурье тяжело ложится на красноречивых, высокомерных hommes d'etat[65], с которыми он был заодно, и составляет вторую эпоху в их судьбе.
Или, пожалуй, вернее сказать, что вторая эпоха, хотя в то время и мало замеченная, началась для жирондистов в тот день, когда в связи с этим предательством они порвали с Дантоном. Был первый день апреля; Дюмурье еще не пробрался через болота к Кобургу, но, очевидно, намеревался сделать это, и комиссары Конвента отправились арестовать его; в это время жирондист Ласурс[66] не находит ничего лучшего, как подняться и иезуитски вопрошать и пространно намекать, что, может быть, главным сообщником Дюмурье был Дантон! Жиронда соглашается с сардонической усмешкой. Гора затаила дыхание. Поза Дантона, говорит Левассер[67], была на протяжении этой речи достойна замечания. Он сидел прямо, делая над собою судорожное усилие, чтобы оставаться неподвижным; глаза его временами вспыхивали диким блеском, рот искривлялся презрением титана. Ласурс продолжает говорить с адвокатским красноречием: ум его рождает то одно предположение, то другое, и предположения эти заставляют его страдать, так как они бросают весьма прискорбную тень на патриотизм Дантона, но он, Ласурс, надеется, что Дантон найдет возможным рассеять эту тень.
"Les scelerats!"[68] - восклицает Дантон, когда тот кончил, и, вскочив со сжатым кулаком, скатывается с Горы, подобно потоку лавы. Ответ его готов: предположения Ласурса разлетаются, как пыль, но оставляют после себя след. "Вы были правы, друзья с Горы, - начинает Дантон, - а я был не прав: мир с этими людьми невозможен. Так пусть будет война. Они не желают спасти Республику вместе с нами - она будет спасена без них, будет спасена вопреки им". Это настоящий взрыв бурного парламентского красноречия, и речь Дантона стоит и теперь прочесть в старом "Moniteur". Пламенными словами ожесточенный, суровый тиран терзает и клеймит жирондистов; и при каждом ударе радостная Гора подхватывает хором; Марат повторяет последнюю фразу, как музыкальное bis. Предположения Ласурса исчезли; но перчатка Дантона осталась.
Третью эпоху или сцену в жирондистской драме, вернее, завершение этой второй эпохи мы исчисляем с того дня, когда терпение добродетельного Петиона наконец лопнуло и когда жирондисты, так сказать, подняли перчатку Дантона и декретировали обвинение Марата. Это было одиннадцатого числа того же апреля при возникшем по какому-то поводу возбуждении, какие возникали часто; председатель надел шляпу, потому что воцарился полный Бедлам. Гора и Жиронда бросились друг на друга с кулаками, даже с зажатыми в руках пистолетами, как вдруг жирондист Дюперре обнажил шпагу! При виде сверкнувшей смертоносной стали поднялся ужасный крик, немедленно успокоивший всякое другое волнение. Затем Дюперре вложил шпагу обратно в ножны, признавшись, что он действительно обнажил ее, движимый некоторого рода священной яростью (sainte fureur) и направленными на него пистолетами, но что если бы он в отцеубийственном порыве хотя бы оцарапал кожу Народного Представительства, то схватил бы пистолет, также бывший при нем, и тут же размозжил бы себе череп.
И вот тогда-то добродетельный Петион, видя такое положение дел, поднялся на следующее утро, чтобы выразить сожаление по поводу этих волнений, этой бесконечной анархии, вторгающейся в самое святилище законодательной власти. Ропот и рев, какими Гора встретила его заявление, окончательно вывели его из терпения, и он заговорил резко, вызывающим тоном, с пеной у рта, "из чего, - говорит Марат, - я заключил, что у него сделалось собачье бешенство, la rage". Бешенство заразительно, поэтому выставляются новые требования, также с пеной у рта: об истреблении анархистов и, в частности, о предании суду Марата. Предать народного представителя Революционному трибуналу? Нарушить неприкосновенность представителя? Берегитесь, друзья! Этот бедный Марат не лишен недостатков, но чем он провинился против свободы или равенства? Тем, что любил их и боролся за них не слишком умно, но во всяком случае весьма усердно. Он боролся в тюрьмах и подвалах, в гнетущей бедности, среди проклятий людей, и именно в этой борьбе он стал таким грязным, гнойным, именно поэтому голова его стала головой Столпника! И его вы хотите подставить под ваш острый меч, в то время как Кобург и Питт, дыша огнем, надвигаются на нас!
Гора шумит, Жиронда также шумит, но глухо; на всех губах пена. "В непрерывном двадцатичетырехчасовом заседании" посредством поименного голосования и с невероятными усилиями Жиронде удается настоять на своем: Марат предается Революционному трибуналу для ответа по поводу своей февральской статьи о повешении скупщиков на дверных притолоках и других преступлениях, и после недолгих колебаний он повинуется.
Итак, перчатка Дантона поднята, завязывается, как он и предсказал, "война без перемирий и без договоров" (ni treve, ni composition). Поэтому, теория и реальность, сойдитесь теперь друг с другом, сцепитесь в смертельной схватке и боритесь до конца; рядом вы не можете жить, одна из вас должна погибнуть!
Эта смертельная борьба продолжалась около шести недель или более, что бросает свет на многое и показывает, какая сила, хотя бы только сила инерции, заключается в установленных формулах и как слаба рождающаяся действительность. Народное дело - обсуждение акта конституции, потому что наша конституция решительно должна быть готова, идет тем временем своим чередом. Мы даже меняем место: переселяемся 10 мая из старого зала Манежа в наш новый зал в Тюильрийском дворце, бывшем некогда королевским, а ныне принадлежащем Республике. Надежда и сострадание все еще борются в сердцах людей против отчаяния и ярости.
В течение шести недель идет крайне темная, запутанная борьба не на жизнь, а на смерть. Ярость формалистов против ярости реалистов, патриотизм, эгоизм, гордость, злоба, тщеславие, надежда и отчаяние - все обострилось до степени безумия; ярость сталкивается с яростью, подобно бурным встречным вихрям; один не понимает другого; слабейший когда-нибудь поймет, что он действительно сметен прочь! Жирондисты сильны, как установленная формула и добропорядочность; разве 72 департамента или по крайней мере почтенные департаментские власти не высказываются за нас? Кальвадос, преданный своему Бюзо. как намекают донесения, готов даже возмутиться; Марсель, колыбель патриотизма, поднимется; Бордо и департамент Жиронды восстанут, как один человек; словом, кто не восстанет, если наше Representation Nationale будет оскорблено или повредят хотя бы один волос на голове депутата? Гора же сильна, как действительность и смелость. Разве не все возможно для действительности Горы? Возможно и новое 10 августа, а если понадобится, даже и новое 2 сентября!
Но что за шум, похожий на свирепое ликование, поднимается в среду днем 24 апреля 1793 года? Это Марат возвращается из Революционного трибунала! Неделя или более смертельной опасности, затем торжественное оправдание: Революционный трибунал не находит мотивов для обвинения этого человека. И вот око истории видит, как патриоты, всю неделю печалившиеся о невыразимых вещах, разражаются восторженными криками, обнимают своего Марата, поднимают его и с триумфом несут на плечах по улицам Парижа. Оскорбленного Друга Народа, увенчанного венком из дубовых листьев, несут на руках среди волнующегося моря красных колпаков, карманьольских блуз[69], гренадерских касок, женских чепцов, среди шума, подобного рокоту моря! Оскорбленный Друг Народа достиг кульминационной точки и касается звезд своей величественной головой.
Читатель может представить себе, с какой миной Ласурс, намекавший на "прискорбные предположения" и председательствующий теперь в Конвенте, будет приветствовать этот ликующий поток, когда он вольется сюда, и во главе его тот, который был предан суду! Некий сапер, выступивший по этому поводу с речью, говорит, что народ знает своего друга и дорожит его жизнью так же, как и своей собственной, и тот, "кто захочет получить голову Марата, получит также и голову сапера". Ласурс отвечает каким-то неясным, удрученным бормотанием, слушать которое, говорит Левассер, нельзя было без усмешки. Патриотические секции, волонтеры, еще не ушедшие к границам, являются с требованием "произвести чистку от изменников в вашем собственном лоне", требуют изгнания, даже суда и приговора над 22 мятежными депутатами.
Тем не менее Жиронда настояла на создании Комиссии двенадцати комиссии, специально назначенной для расследования беспорядков в законодательном святилище: пусть санкюлоты говорят что хотят, законность должна восторжествовать. Председательствует в этой комиссии бывший член Учредительного собрания Рабо Сент-Этьен; "это последняя доска, на которой потерпевшая крушение Республика еще может как-нибудь спастись". Поэтому Рабо и его товарищи усердно заседают, выслушивают свидетелей, издают приказы об арестах, глядя в огромное туманное море беспорядков - чрево Формулы или, быть может, ее могилу! Не бросайся в это море, читатель! Там мрачное отчаяние и смятение; разъяренные женщины и разъяренные мужчины. Секции приходят, требуя выдачи двадцати двух, потому что число, первоначально данное секцией Bonconseil (Бонконсей), удерживается, хотя бы имена и менялись. Другие секции, побогаче, восстают против такого требования; даже одна и та же секция сегодня требует, а назавтра изобличает это требование, смотря по тому, заседают ли в этот день богатые или бедные из ее членов. Поэтому жирондисты постановляют, чтобы все секции закрывались "в десять часов вечера", до прихода рабочего народа, но постановление это остается без последствий. А по ночам Мать патриотизма плачет, горько плачет, но с горящими глазами! Фурнье-Американец, два банкира Фрей и апостол свободы Варле не бездействуют; слышен также зычный голос маркиза Сент-Юрюга. Крикливые женщины вопят на всех галереях, в Конвенте и внизу. Учреждается даже "центральный комитет" всех 48 секций; огромный и сомнительный, он заседает в полумраке дворца архиепископа, издает резолюции и сам таковые принимает; это центр секций, занимающийся обсуждением страшного вопроса о повторении 10 августа!
Отметим одну вещь, могущую пролить свет на многое, - внешний вид патриотов более нежного пола, предстающих пред глазами этих двенадцати жирондистов или нашими собственными. Есть патриотки, которых жирондисты называют мегерами, и их насчитывается до восьми тысяч; это женщины с растрепанными космами Медузы, променявшие веретена на кинжалы. Они принадлежат к "обществу, называемому Братским" (Fraternelle), вернее, Сестринским, которое собирается под кровлей якобинцев. "Две тысячи кинжалов" или около того было заказано, несомненно, для них. Они устремляются в Версаль, чтобы навербовать еще женщин, но версальские женщины не хотят восставать.
Смотрите, в национальном саду Тюильри девица Теруань превратилась как бы в темнокудрую Диану (если бы это было возможно) и подвергается нападению своих собственных псов или псиц! Девица Теруань, держащая собственный экипаж, поборница свободы, что она и доказала вполне, но только свободы, соединенной с порядочностью; вследствие чего эти растрепанные ультрапатриотки и нападают на нее, рвут на ней платье, позорно секут ее циничными приемами; они даже утопили бы ее в садовом пруду, если б не подоспела помощь. Увы, помощь эта бесполезна. Голова и нервная система бедной девицы - отнюдь не из самых здоровых - так расстроены и потрясены, что никогда уже не оправятся, а будут расстраиваться еще больше, пока не наступит полный крах. Спустя год мы действительно слышим, что на нее уже надевают смирительную рубашку в доме умалишенных, где она и останется до конца своих дней! Таким образом эта темнокудрая фигура исчезла из революции и истории общества навсегда, хотя несколько лет она еще продолжала бессвязно болтать и жестикулировать, не будучи в состоянии высказать то, что было у нее в голове36[70].
Есть еще одна вещь, на которую следует указать, но мы не остановимся на ней, а только попросим читателя вообразить себе ее: это царство Братства и Совершенства. Представь себе, читатель, что Золотой Век был бы уже у порога и все же нельзя было бы получить даже бакалейных товаров - благодаря изменникам. С какой пылкостью стали бы люди избивать изменников в этом случае! Ах, ты не можешь вообразить себе этого; твои бакалейные товары мирно лежат в лавках, и у тебя вообще мало или совсем нет надежды на наступление когда-нибудь Золотого Века. Но в самом деле степень, до какой дошла подозрительность, говорит уже достаточно о настроении мужчин и женщин. Мы часто называли ее сверхъестественной, и можно было подумать, что это преувеличение, но послушайте хладнокровные показания свидетелей. Ни один патриот-музыкант не может сыграть обрывка мелодии на валторне, сидя в мечтательной задумчивости на крыше своего дома, чтобы Мерсье не признал в этом сигнал, подаваемый одним заговорщическим комитетом другому. Безумие овладело даже гармонией; оно прячется в звуках "Марсельезы" и "Ca ira". Луве, способный понимать суть вещей не хуже других, видит, что депутация должна предложить нам вернуться в наш старый зал Манежа и что по дороге анархисты убьют двадцать два из нас. Это все Питт и Кобург и золото Питта. Бедный Питт! Они не знают, сколько у него хлопот со своими собственными друзьями народа, как ему приходится выслеживать их, казнить, отменять их Habeas corpus и поддерживать твердой рукой общественный порядок у себя дома. Придет ли ему в голову поднимать чернь у соседей!
Но самый странный факт, относящийся к французской и вообще к людской подозрительности, - это, пожалуй, подозрительность Камиля Демулена. Голова Камиля, одна из самых светлых во Франции, до того насыщена в каждой фибре своей сверхъестественной подозрительностью, что, оглядываясь на 12 июля 1789 года, когда в саду Пале-Руаяля вокруг него поднялись тысячи, гремя ответными кликами на его слова и хватая кокарды, он находит объяснение этому только в следующем предположении: все они были для этого наняты и подговорены иностранными и другими заговорщиками. "Недаром, - говорит он с полным сознанием, -эта толпа взбунтовалась вокруг меня, когда я говорил! Нет, недаром. Позади, спереди, вокруг разыгрывается чудовищная кукольная комедия заговоров, и Питт дергает за веревочки. Я почти готов думать, что я сам, Камиль, представляю собой заговор, что я марионетка на веревочке". Далее этого сила воображения не может идти.
Как бы то ни было, история замечает, что Комиссия двенадцати, теперь вполне выяснившая все касающееся заговоров и даже держащая, по ее словам, "все нити их в своих руках", поспешно издает в эти майские дни приказы об аресте и ведет дело твердой рукой, решившись ввести в берега это разбушевавшееся море. Какой глава патриотов, даже какой председатель секции теперь в безопасности? Его можно арестовать, вытащить из теплой постели, потому что он производил неправильные аресты в секции! Арестуют апостола свободы Варле. Арестуют помощника прокурора Эбера, Pere Duchesne, народного судью, заседающего в городской Ратуше, который с величавой торжественностью мученика прощается со своими коллегами; он готов повиноваться закону и с торжественной покорностью исчезает в тюрьме.
Но тем сильнее волнуются секции, энергично требуя его возвращения, требуя, чтобы вместо народных судей были арестованы двадцать два изменника. Секции являются одна за другой, дефилируют с красноречием в духе Камбиса; приходит даже Коммуна с мэром Пашем во главе, и не только с вопросом об Эбере и двадцати двух, но и со старым, снова ставшим новым роковым вопросом: "Можете ли вы спасти Республику или это должны сделать мы?" Председатель Макс Инар дает им на это пылкий ответ: если по роковой случайности в один из этих беспорядков, все повторяющихся с 10 марта, Париж поднимет святотатственный палец против народного представительства, то Франция встанет, как один человек, в мщении, которого нельзя вообразить, и скоро "путешественник будет спрашивать, на каком берегу Сены стоял Париж!"39 В ответ на это Гора и все галереи только громче ревут; патриотический Париж кипит вокруг.
А жирондист Валазе по ночам устраивает у себя собрания, рассылает записки: "Приходите в назначенный час и вооружитесь хорошенько, потому что предстоит дело". Мегеры бродят по улицам с флагами и жалобным аллилуйя. Двери Конвента загорожены волнующимися толпами; краснобаев hommes d'etat освистывают, толкают, когда они проходят; во время такой смертельной опасности Марат обратится к вам и скажет: "Ты тоже один из них". Если Ролан просит позволения уехать из Парижа, то переходят к очередным делам. Что тут делать? Приходится освободить помощника прокурора Эбера и апостола Варле, чтобы их увенчали дубовыми гирляндами. Комиссия двенадцати распускается в собрании Конвента, переполненном ревущими секциями, а назавтра восстанавливается, когда в Конвенте преобладают соединившиеся жирондисты. Этот темный хаос или море бед всеми элементами своими, крутясь и накаляясь, стремятся что-нибудь создать.
И вот в пятницу 31 мая 1793 года летнее солнце своими лучами высвечивает одну из самых странных сцен. В Тюильрийский зал Конвента являются мэр Паш с муниципалитетом, за которыми послали, так как Париж находится в очередном брожении, и приносят необычайные вести.
Будто бы на заре, в то время, когда в городской Ратуше непрерывно заседали, радея об общем благе, вошли, точь-в-точь как 10 августа, какие-то 96 неизвестных лиц, которые объявили, что они крайне возмущены и что они уполномоченные комиссары 48 секций - секций или членов - державного народа, также находящихся в состоянии возмущения, и что именем названного суверена мы отрешаемся от должностей. Мы сняли тогда шарфы и удалились в расположенный рядом Зал свободы. Затем, через минуту или две, нас позвали обратно и восстановили в должностях, так как державный народ соблаговолил найти нас достойными доверия. Благодаря этому, принеся новую присягу по должности, мы внезапно оказались революционными властями с особым состоящим при нас комитетом из 96 членов. Гражданин Анрио, обвиняемый некоторыми в участии в сентябрьских убийствах, назначается главнокомандующим Национальной гвардией, и с шести часов утра набат звонит и барабаны бьют. Ввиду таких чрезвычайных обстоятельств мы спрашиваем: что соблаговолит приказать нам августейший Национальный Конвент?41
Да, это действительно вопрос! "Распустить революционные власти", отвечают некоторые в запальчивости. Верньо желает по крайней мере, чтобы "народные представители умерли на своих постах". Все клянутся в этом при громком одобрении. Но что касается разгона инсуррекционных властей, то, увы!.. Что за звук доносится до нас, пока мы заняты обсуждением? Это гром тревожной пушки на Пон-Неф, за стрельбу из которой без нашего приказания закон карает смертью!
Тем не менее она продолжает греметь, вселяя трепет в сердца. А набат отвечает мрачной музыкой, и Анрио с своими войсками окружает нас! Депутации от секций следуют одна за другой в течение всего дня, требуя с красноречием Камбиза и бряцанием ружей, чтобы двадцать два или более изменника были наказаны и чтобы Комиссия двенадцати была окончательно распущена. Сердце Жиронды замирает: 72 добропорядочных департамента далеко, а этот пылкий муниципалитет близко! Барер предлагает компромисс: нужно что-нибудь уступить. Комиссия двенадцати заявляет, что, не дожидаясь, чтобы ее распустили, она распускает себя сама и более не существует. Докладчик Рабо охотно сказал бы свое и ее последнее слово, но его прогоняют ревом. Счастье еще, что двадцать два остаются до сих пор неприкосновенными! Верньо, доводя законы учтивости до крайних пределов, к изумлению многих, предлагает Конвенту заявить, что "секции Парижа заслужили благодарность Отечества". Вслед за тем поздно вечером заслужившие благодарность секции расходятся, каждая по своим местам. Барер должен составить доклад о событиях дня. Работая головой и пером, он одиноко сидит за своим делом; в эту ночь ему не придется спать. Так окончилась пятница последнего дня мая.
Секции заслужили благодарность Отечества, но не могли бы они заслужить еще большую? Ведь если жирондистская крамола в данную минуту и повержена, то разве не может она возродиться в другую, более благоприятную минуту и сделаться еще опаснее? Тогда придется снова спасать Республику. Так рассуждают патриоты, все еще "непрерывно заседающие"; так рассуждает на следующий день и Марат, фигура которого виднеется в туманном мире секций; и эти рассуждения влияют на умы людей! В субботу вечером, когда Барер окончательно обработал свой доклад, просидев над ним целые сутки, и готовится отправить его с вечерней почтой, вдруг снова зазвонил набат. Барабаны бьют сбор, вооруженные люди располагаются на ночь на Вандомской площади и в других пунктах, снабженные провизией и напитками. Здесь, в мерцании летних звезд, они будут ждать всю ночь надлежащего сигнала от Анрио и от городской Ратуши, чтобы делать, что им велят.
На бой барабанов Конвент спешит обратно в свой зал, но лишь в количестве 100 человек; он делает немногое, откладывая все на завтра. Жирондисты не являются; они ищут надежного убежища и не ночуют в своих домах. Бедный Рабо, возвращаясь на следующее утро на свой пост к Луве с несколькими другими по охваченным волнением улицам, ломает себе руки, восклицая: "Ilia suprema dies!"42 Настало воскресенье, второй день июня 1793 года по старому стилю, а по новому - первого года Свободы, Равенства и Братства. Мы подошли к финальной сцене, завершающей историю жирондистского сенаторства.
Сомнительно, чтобы какой-нибудь Конвент на, земле собирался при таких обстоятельствах, при каких собирается в этот день наш Национальный Конвент. Звонит набат; заставы заперты; весь Париж на улице, отчасти вооруженный. Людей с оружием насчитывается до 100 тысяч - это национальные войска и вооруженные волонтеры, которые должны были спешить к границам и в Вандею, но не спешили туда, потому что измена была еще не наказана, и только метались во все стороны. Массы солдат под ружьем окружают Тюильри и сад. Тут и конница, и пехота, и артиллерия, и бородатые саперы; артиллерию с походными печами можно видеть в национальном саду; она раскаляет ядра и держит зажженные фитили наготове. Анрио с развевающимся плюмажем разъезжает, окруженный штабом также с плюмажами; все посты и выходы заняты; резервы стоят до самого Булонского леса; отборнейшие патриоты находятся ближе всех к месту действия. Заметим еще одно обстоятельство: заботливый муниципалитет, не поскупившийся на походные печи, не позабыл и о повозках с провиантом. Ни одному члену державного народа не нужно ходить домой, чтобы пообедать; все могут оставаться в строю, так как обильная еда раздается всем без всяких хлопот. Разве этот народ не понимает восстания? Вы, не неизобретательные Gualches!
Национальному представительству, "уполномоченным державного народа", не мешает поразмыслить об этих обстоятельствах. Изгоните ваших двадцать два члена и вашу Комиссию двенадцати; мы будем стоять здесь, пока это не будет сделано! Депутация за депутацией являются с этим требованием, формулируемым в выражениях все более и более резких. Барер предлагает компромисс: не согласятся ли обвиняемые депутаты удалиться добровольно, великодушно выйти в отставку, принеся себя в жертву благу родины? Инар, раскаивающийся в том, что допускал возможность вопроса, на каком берегу реки стоял Париж, заявляет, что он готов уйти в отставку. Готов и Те Deum Фоше, а старый бастилец Дюзо, которого Марат называет "vieux radoteur" (старый болтун), готов на это даже с удовольствием. Зато бретонец Ланжюине заявляет, что есть человек, который никогда не согласится добровольно подать в отставку, но будет протестовать до последней возможности, пока у него есть голос. И он начинает протестовать среди яростных криков; Лежандр кричит наконец: "Ланжюине, убирайся с трибуны, не то я сброшу тебя с нее (ou je te jette en bas)!" Дело дошло до крайностей. Некоторые ретивые члены Горы уже вцепляются в Ланжюине, но не могут сбросить его, потому что он "впивается в решетку", и "на нем разрывают платье". Доблестный сенатор, достойный состраданья! Барбару также не хочет уходить; он "поклялся умереть на своем посту и хочет сдержать эту клятву". Тогда галереи бурно поднимаются; некоторые размахивают оружием и выбегают, крича: "Allons, мы должны спасти Отчизну!" Таково заседание в воскресенье 2 июня.
Церкви в христианской Европе наполняются и потом пустеют, но наш Конвент все это время не пустеет: это день криков и споров, день агонии, унижения и раздирания риз; ilia suprema dies! Кругом стоят Анрио и его 100 тысяч, обильно подкрепляемые пищей и питьем: Анрио "раздает даже каждому по 5 франков"; мы, жирондисты, видели это собственными глазами; 5 франков, чтобы поддержать в них настроение! А безумие вооруженного мятежа заграждает наши двери, шумит у нашей решетки; мы пленники в нашем собственном зале: епископ Грегуар не мог выйти для besoin actuel без четырех жандармов, следивших за каждым его шагом! Во что превратилось значение национального представителя? Солнечный свет падает, уже желтея, за западные окна, трубы отбрасывают более длинные тени, но ни подкрепившиеся 100 тысяч, ни тени их не двигаются! Что предпринять? Вносится предложение - излишнее, как понятно всякому, - чтобы Конвент вышел в полном составе, дабы собственными глазами убедиться, свободен он или нет. Согласно этому предложению, из восточных ворот Тюильри выходит угнетенный Конвент; впереди шествует красивый Эро де Сешель[71] в шляпе в знак общественного бедствия, остальные с непокрытыми головами; они идут к Анрио и его украшенному плюмажем штабу. "Именем Национального Конвента, посторонитесь!" Анрио не сторонится ни на вершок: "Я не принимаю приказаний, пока не будет исполнена воля вашего и моего суверена". Конвент протискивается вперед: Анрио со своим штабом отскакивает шагов на пятнадцать назад. "К оружию! Канониры, к пушкам!" Он выхватывает свою саблю, штаб и гусары делают то же. Канониры размахивают зажженными фитилями, пехота берет ружья... но, увы, не на караул, а в горизонтальном положении, как для стрельбы! Эро, в шляпе, ведет свое растерянное стадо через тюильрийский загон, через сад, к воротам на противоположной стороне. Здесь фейянская терраса, здесь наш старый зал Манежа, но из этих ворот, ведущих на Point Tournant, также нет выхода. Пытаются пройти в другие, в третьи ворота - нет выхода ниоткуда. Мы бродим в отчаянии между вооруженными рядами, которые, правда, приветствуют нас криками: "Да здравствует Республика!", но также и криками: "Смерть Жиронде!" Другого такого зрелища заходящее солнце еще не видывало в первый год свободы.
Смотрите: навстречу нам идет Марат, так как он не примкнул к нашему просительному шествию, а собрал около себя человек сто отборных патриотов и приказывает нам именем державного народа вернуться на наше место и сделать то, что нам велит наша обязанность. Конвент возвращается. "Разве Конвент не видит, что он свободен, что его окружают только друзья?" - говорит Кутон с выражением необыкновенной силы в лице. Конвент, наводненный друзьями и вооруженными членами секций, приступает к голосованию, согласно приказанию. Многие не хотят голосовать и безмолвствуют; один или два протестуют на словах; Гора проявляет полное единодушие. Комиссия двенадцати и обвиняемые двадцать два члена, к которым прибавлены экс-министры Клавьер и Лебрен, объявляются, с небольшими импровизированными изменениями (предлагаемыми разными ораторами, причем решает Марат), "под домашним арестом". Бриссо, Бюзо, Верньо, Гюаде, Луве, Жансонне, Барбару, Ласурс, Ланжюине, Рабо тридцать два человека, известных и неизвестных нам жирондистов, "под охраной французского народа", а мало-помалу под охраной двух жандармов каждый, должны мирно жить в своих домах в качестве простых смертных, а не сенаторов впредь до дальнейших распоряжений. Этим заканчивается заседание в воскресенье 2 июня 1793 года[72].
В десять часов, при кротком сиянии звезд, наши сто тысяч, благополучно сделав свое дело, расходятся по домам. В тот же самый день Центральный революционный комитет арестовал г-жу Ролан и заключил ее в тюрьму Аббатства. Муж ее бежал неизвестно куда.
Таким-то революционным путем пали жирондисты, и угасла их партия, возбуждая сожаление у большинства историков. Они были люди даровитые, с философской культурой, добропорядочного поведения; они не виноваты, что были только педантами и не имели лучших дарований; это не вина, а беда их. Они делали республику добродетелей, во главе которой стояли бы они сами, а получили республику силы, во главе которой стояли другие.
Впрочем, Барер составит об этом доклад. Вечер заканчивается "гражданской прогулкой при свете факелов"43: ведь ясно, что истинное царство братства теперь уже недалеко.