Книга VII. ВАНДЕМЬЕР

Глава первая. УПАДОК

Мало кто предполагал, что это был конец не только Робеспьера, но и самой революционной системы! Менее всех предполагали это взбунтовавшиеся члены Конвента, восставшие с одной целью: продолжать национальное возрождение, сохраняя собственные головы на плечах. И однако, это было в самом деле так. Незначительный камень, который они вынули, такой незначительный в любом другом месте, оказался здесь краеугольным: весь свод здания санкюлотизма стал расшатываться, оседать, давать трещины и обваливаться по частям довольно быстро, пока бездна не поглотила его всего и на поверхности земли не осталось санкюлотизма.

Как бы ни был презираем сам Робеспьер, но смерть его была сигналом, побудившим массы людей, до сих пор безмолвных от ужаса перед террором, выйти из своих укромных нор и заговорить, излагая свои жалобы. Тысячи, миллионы пострадали от жестокой несправедливости. Все громче звучат эти жалобы масс, переходят в непрерывный всенародный крик, называемый общественным мнением. Камиль требовал Комитета милосердия и не мог добиться его; но теперь вся нация обращается в Комитет милосердия: нация испытала санкюлотизм и считает, что пора покончить с ним. Сила общественного мнения! Какой король или Конвент может противостоять ему? Борьба тщетна: то, что сегодня отвергается как "клевета", на следующий день торжественно принимается за истину. Боги и люди объявили, что санкюлотизм не может больше существовать. Он самоубийственно раздробил себе нижнюю челюсть в ночь на 9-е термидора и лежит в конвульсиях, чтобы никогда больше не подняться.

В последующие пятнадцать месяцев мы наблюдаем, так сказать, его предсмертную агонию. Санкюлотизм, анархия по евангелию Жан Жака, проникнув довольно глубоко, должен погибнуть в новой особенной системе "кюлотизма" и порядка. Порядок необходим человеку, хотя бы этот порядок был основан только на первобытном евангелии силы со скипетром в виде молота. Пусть будет метод, пусть будет порядок, кричат все люди, хотя бы этот порядок был основан на солдатской муштре! Легче снести обученный ряд штыков, чем необузданную гильотину, непредсказуемую, как ветер. Теперь нам нужно обозреть беглым взглядом с надлежащего расстояния, как санкюлотизм, корчась в предсмертных муках, пытался еще раза два-три подняться на ноги, но падал, снова опрокинутый, и наконец испустил дух. Мы сделаем это, и тогда, о читатель! ободрись, я вижу берег!

Мы должны отметить две первые естественные меры, принятые Конвентом после термидора: во-первых, обновление и пополнение Комитета общественной безопасности и Комитета общественного спасения, опустошенных гильотиной. Разумеется, пополняют их Тальенами, Фреронами и другими победителями термидорских дней. Еще более кстати постановление, чтобы комитеты, как это предписывает закон, обновлялись время от времени не только на словах: четвертая часть членов должна выходить из их состава ежемесячно. Конвент не будет более находиться в рабстве у комитетов под страхом смерти, а будет свободно руководствоваться своими собственными суждениями и общественным мнением. Не менее естественно и второе постановление: заключенные и обвиненные имеют право требовать свой "обвинительный акт", чтобы знать, в чем их обвиняют. Все эти вполне естественные меры - предвестники сотен других таких же.

Роль Фукье-Тенвиля, ограниченная декретом о предъявлении обвинительного акта и законных доказательств, почти утратила всякое значение и действительна еще только для "охвостья Робеспьера". Тюрьмы выдают своих подозрительных, выпускают их все чаще и чаще! Комитеты, осаждаемые друзьями заключенных, жалуются, что им мешают работать. Заключенные рвутся на волю, подобно людям, которые выходят из переполненного места и теснятся в дверях, задерживая друг друга. Счастье переменилось: узники выливаются потоками, а тюремщики, moutons, прихвостни Робеспьера идут туда, куда они привыкли посылать других! 132 нантских республиканца, которых мы видели идущими в оковах, прибыли в Париж, но число их сократилось до 94; пятая часть погибла дорогой. Они приходят и неожиданно видят себя не ходатаями за свою жизнь, а обвинителями, грозящими смертью другим. Их процесс сулит им оправдание, и даже более. Этот процесс, подобно трубному звуку, дает широкую огласку жестокостям царства террора. В продолжение 19 дней деяния Каррье, роты Марата, потопления, луарские свадьбы - все это, совершавшееся во мраке, торжественно выходит на свет. Звонок голос этих бедных воскресших нантцев; и журналы, и речи, и всеобщий Комитет милосердия достаточно громко отзываются на них, чтобы быть услышанными всеми ушами и сердцами. Приходит депутация из Арраса с жалобами на жестокости, совершаемые делегатом Лебоном. Присмиревший Конвент дрожит за свою собственную жизнь, однако что толку? Делегат Лебон, делегат Каррье должны быть привлечены к Революционному трибуналу; никакие увертки, никакие отсрочки не помогут: голос народа преследует их все громче и громче. Их также должен уничтожить Тенвиль, если не будет уничтожен сам.

Мы должны отметить, кроме того, дряхлое состояние, в которое впало некогда всемогущее Якобинское "Общество-Мать". Лежандр бросил ключ от его клуба на стол Конвента в ночь термидора; его председатель гильотинирован вместе с Робеспьером. Некогда могущественная "Мать" патриотизма некоторое время спустя с покорным видом просит возвратить ей ключи; они возвращены, но прежняя сила не возвратится: она исчезла навеки, и время ее, увы, увы, прошло. Напрасно якобинская трибуна звучит по-прежнему: для слуха всех она стала ужасной и даже скучной. Вскоре принятие новых членов в Якобинское общество запрещается; могущественная "Мать" неожиданно оказывается бездетной; плачет, как только может плакать такая охрипшая Рахиль.

Революционные комитеты, не имея подозрительных, чтобы охотиться за ними, быстро погибают от истощения. В Париже вместо прежних 48 комитетов осталось 12; плата их членам по 40 су отменена; пройдет совсем немного времени, и революционные комитеты перестанут существовать; такса на продукты (maximum) также будет отменена; санкюлотизм может питаться чем хочет. И нет теперь никакого муниципалитета, никакого центра в Ратуше. Мэр Флерио и компания погибли, и их не торопятся заменять.

Городской совет чувствует, что власть его подорвана, что он поставлен в зависимое положение, и не знает, к чему все это приведет; знает только, что он стал слабым и должен повиноваться. Что, если разделить Париж, скажем, на 12 отдельных муниципалитетов, неспособных к соглашению! С секциями было бы тогда легко управляться, а не упразднить ли и самые секции? Тогда у нас осталось бы только 12 послушных и мирных городских округов, без центра и подразделений2, и священное право восстания стало бы выморочным.

Многое отменяется таким образом и перестает существовать. Ведь и пресса говорит, и человеческий язык говорит; журналы, увесистые и легкие, высказываются в филиппиках и сатире, и ренегат Фрерон, и ренегат Прюдом гремят по-прежнему, только в противоположном духе. И ci-devants появляются, даже почти выставляют себя напоказ, воскресшие как бы от смертного сна, и рассказывают в печати, какие страдания перенесены ими. Даже болотные лягушки напыщенно квакают. 73 члена Конвента, подписавшие известный протест, освобождаются из тюрьмы, хотя и не без некоторых усилий, и возвращаются на свои места. Луве, Инары, Ланжюине и остатки жирондизма, естественные враги террора, вызволенные из сеновалов и погребов Швейцарии, снова займут свои места в Конвенте.

В нем и вне его господствуют теперь термидорианские Тальены и отъявленные враги террора. Обузданная Гора становится все молчаливее, а умеренность возвышает свой голос все громче, но не бурно и без угроз, скорее как волна могучего органного звука, как оглушающая сила общественного мнения, гармонично исходящего из 25 миллионов народных уст, которые все принадлежат теперь Комитету милосердия. Какие же отдельные группы в силах противостоять этому?

Глава вторая. ДОЧЬ КАБАРРЮСА

Где же устоять этому жалкому Национальному Конвенту, разрозненному, сбитому с толку долгим террором, тревогами и гильотиной? Притом у него нет кормчего, нет даже Дантона, который отважился бы направить его куда-нибудь среди такого напора бури. Самое большее, что может сделать растерявшийся Конвент, - это изменить направление, поставить паруса по ветру и держаться так, чтобы не потонуть. Бесполезно было бы бороться, ставить руль на подветренную сторону и командовать повороты! Растерявшийся Конвент пытался плыть против ветра, но его быстро повернуло обратно, так силен был напор переменчивого ветра. Он дует теперь все сильнее и сильнее с теплого юго-запада; опустошительный северо-восточный ветер и бурные порывы вихря совсем стихли. Все санкюлотское исчезает и заменяется кюлотским.

Взгляните, например, на покрой одежды, этот видимый признак, свидетельствующий о тысяче вещей невидимых. Зимой 1793 года мужчины ходили в красных колпаках и сами муниципалы носили деревянные башмаки. Даже гражданки принуждены были подавать прошение об отмене такого головного убора. А теперь, в эту зиму 1794 года, куда девался красный колпак? Он унесен потоком, как и многое другое. Наш зажиточный гражданин обдумывает, как бы ему одеться поизящнее? Не одеться ли, как одевались свободные народы древности? Более смелая гражданка уже так и поступила. Посмотрите на нее, на эту предприимчивую гражданку: она в костюме древних греков, в таком греческом костюме, какой мог предлагать художник Давид; ее распущенные волосы перехвачены блестящим античным обручем; на ней яркого цвета туника, какие носили гречанки; маленькие ножки ее, обнаженные, как у античных статуй, и обутые в сандалии, привязанные лентами, бросают вызов морозу.

Жажда роскоши овладела всеми. Эмигранты не увезли с собой свои отели и замки с их обстановкой, и при быстрой смене владельцев благодаря чеканке денег на площади Революции, военным поставкам, продаже эмигрантских, церковных и королевских земель, а также ажиотажу с бумажными деньгами - этой волшебной лампе Аладдина - такие отели не замедлили найти новых жильцов. Старое вино из погребов аристократии вливается в новые глотки. Париж подметен и освещен; салоны, ужины, не братские, опять сверкают подобающим блеском, хотя и особого оттенка. Красавица Кабаррюс, освобожденная из тюрьмы, повенчалась со своим рыжим и мрачным богом ада, с которым она обращается, как говорят, очень надменно. Она дает блестящие вечера; вокруг нее собирается новая республиканская армия гражданок в сандалиях, аристократок и других; собираются все пережитки старого лоска. Правой рукой г-жи Тальен служит в таких случаях прелестная Жозефина, вдова Богарне, хотя находящаяся в стесненных обстоятельствах; обе задались целью смягчить безобразие республиканской строгости и вновь цивилизовать человечество.

Вновь цивилизовать совсем по-прежнему: волшебством смычка Орфея, ритмом Евтерпы[99], грацией, улыбками. На этих вечерах бывают и термидорианские депутаты: Фрерон, издатель "Orateur du Peuple", Бар-рас, умевший танцевать не только "Карманьолу", и суровые генералы Республики в огромных воротниках и галстуках, пригодных для защиты от сабельных ударов, с волосами, собранными в узел "под гребенку и ниспадающими на спину". Среди этих последних мы узнаем невысокого артиллерийского офицера из Тулона с бронзовым цветом лица, возвратившегося из Итальянского похода. У него мрачный вид, жестокое, почти свирепое выражение лица, так как он имел неприятности и был болен; притом же он в немилости, как человек, выдвинутый - все равно, по заслугам или нет - террористами и Робеспьером-младшим. Но разве Баррас не знает его? Разве Баррас не замолвит за него слова? Да, если когда-нибудь для Барраса будет выгодно сделать это. А сейчас этот артиллерийский офицер стоит и смотрит своими глубокими, серьезными глазами в будущее, которое представляется ему безнадежно пустым. Он молчалив, но, когда его расшевелят, он высказывает своеобразные мысли, меткие, излучающие свет, как молния; вообще это человек "необщительный", скорее опасный. Необщительность делает его предметом страха и антипатии для всякого рода фантазий, так как он сама реальность! Стоит он здесь без дела и надежды, как бы отчужденный, однако нередко посматривает в ласковые глаза Жозефины Богарне. На все остальное он смотрит строго, с открытыми глазами и с сомкнутыми губами, как бы выжидая, что будет дальше.

Всякий может заметить, что балы имеют в эту зиму совсем новый вид. Не "Карманьолу" видим мы, этот грубый "вихрь лохмотьев", как назвал ее Мерсье, "предвестницу бури и разрушения", а мягкие ионические движения, гармонирующие с легкими сандалиями и греческой туникой! Лихорадка роскоши вышла наружу; люди разбогатели, прибавилось много новых богачей, а при терроре нельзя было танцевать иначе как в лохмотьях. Среди бесчисленных балов разного рода обратим внимание читателя на один род - на так называемые балы жертв (Bals a victime). У всех танцующих на левой руке надет черный креп. Чтобы быть допущенным на такой бал, нужно, чтобы вы были жертвой террора или чтобы вы потеряли кого-нибудь из родственников во время террора. Мир усопшим; будем танцевать в память их! Потому что, как бы то ни было, нам надо танцевать.

И примечательно, какие разнообразные формы принимает это великое занятие - танцы. "Женщины, - говорит Мерсье, - это нимфы и султанши, иногда Венеры, Юноны, даже Дианы. Они кружатся, плавают с легкой, безупречной стройностью, серьезные, молчаливые, видимо поглощенные своим делом. И зрители как бы сливаются с танцующими, образуя кольцо вокруг различных контрдансов, но не мешая им. Редко случается, чтобы султанша в подобных обстоятельствах испытала хотя малейший толчок. Ее хорошенькая ножка появляется на вершок от вашей, и вот ее уже нет: она унеслась, как яркая искра; но скоро темп танца возвращает ее на прежнее место. Подобно яркой комете, она несется, кружась, по своей орбите, как бы подчиняясь двоякому действию тяготения и влечения". Заглянув немного вперед, тот же Мерсье видит Merveilleuses в "шароварах телесного цвета", с золотыми браслетами на ногах; настоящих танцующих гурий искусственного рая Магомета, слишком уже магометанского. Монгайяр замечает своим меланхолическим взором не менее странную вещь: каждая светская гражданка, которую вы встречаете, находится в интересном положении. Великий боже, каждая! "Настоящие подушки!" - прибавляет этот язвительный человек; такова мода во время, когда народонаселение сократилось вследствие войн и гильотины. Не вникайте глубже в достоинства этой моды.

Взгляните теперь на эти новые группы на улицах вместо прежних страшных Tappe-durs Робеспьера. Это молодые люди, одетые не в черные куртки карманьолы из грубого сукна, а в изящное habit carre, или фраки с прямыми фалдами, с изящным, антигильотинного фасона воротником; волосы их заплетены на висках и, свернутые сзади узлом, ниспадают на военный манер; это так называемые muscadin (щеголи) или денди. Фрерон ласково называет их jeunesse doree - золотая или позолоченная молодежь. Эта "золотая молодежь" появилась, как бы воскреснув из мертвых. Те, кто были жертвами, носят креп на левой руке. Мало того, они носят дубинки, налитые свинцом, и имеют сердитый вид. Если с ними встретится какой-нибудь Tappedur или осколок якобинства, ему придется плохо. Они много страдали; их друзья были гильотинированы; их удовольствия, шалости, тончайшие воротнички безжалостно преследовались: горе подлым красным колпакам, которые делали это! Красавица Кабаррюс и армия греческих сандалий улыбаются одобрительно. В театре Фейдо храбрая молодежь во фраках с прямыми фалдами любуется красавицами в греческих сандалиях и воспламеняется от их взглядов. Долой якобинство! Никакие якобинские гимны или демонстрации, кроме термидорианских, не будут более терпимы; мы свергнем якобинство нашими свинцовыми дубинками.

Но пусть всякий, кто всматривался в буйную природу этих денди, особенно в стадном состоянии, представит себе, какой элемент составляла эта "золотая молодежь" при "священном праве восстания"! Ссоры и побоища, война без перемирия и без меры! Санкюлотизм ненавистен, как смерть и ночь! А денди, действительно разве они не кюлоты, разве они не одетые в силу самого закона своего существования: это "животное одетое, которое живет, движется и проводит свое существование в одежде"?

Так и идут дела. Люди вальсируют, ссорятся; красавица Кабаррюс старается чарами Орфея вновь цивилизовать человечество. И как говорят, небезуспешно. Какая суровость, хотя бы и республиканская, может устоять перед греческими сандалиями в ионических движениях, с золотыми кольцами даже на больших пальцах ног?6 Постепенно возникает и быстро растет неоспоримая новая благовоспитанность. Однако возродился ли хотя бы к нынешним дням тот непередаваемый настрой общества времен старых королей, когда порок "утратил свое безобразие" (с выгодой или без выгоды для людей) и легкомысленная пустота получила право гражданства и утвердилась так прочно, как никогда? Или же не утрачен он безвозвратно?7 Так ли это или нет, а мир должен продолжать свою борьбу за существование.

Глава третья. КИБЕРОН

Не обнаруживают ли бессознательно эти ниспадающие волосы "золотой молодежи" в полувоенном костюме другого, более важного стремления? Республика, проникшаяся отвращением к гильотине, любит свою армию.

И не без основания. Если в свое время военная доблесть почетна, а в глазах массы даже почетнее всего, то в описываемую эпоху военная доблесть была своевременнее и важнее, чем когда-либо. Сыны Республики поднялись в безумной ярости, чтобы освободить ее от рабства и Киммерии. И разве они не достигли этого? Из Приморских Альп, из проходов, Пиренеев, из Нидерландов, из долины Рейна Киммерия отброшена далеко назад со священной родной земли. Сыны ее, пылкие, как пламень, пронесли ее трехцветное знамя над головами всех ее врагов, и оно победоносно развевается и над крутыми горами, и над пушечными батареями. У этой Республики под ружьем миллион сто тысяч воинов, а в один исключительный момент у нее было, как полагают, по крайней мере "миллион семьсот тысяч". Подобно кольцу молний, опоясывают они свою страну от берега до берега, давая залпы и распевая "Ca ira". Киммерийская коалиция деспотов отступает, охваченная удивлением и страхом.

Огню, пылающему в сердцах этих галльских республиканцев, никакая коалиция не может противостоять! Ими предводительствуют не обладатели гербов с четырьмя поколениями дворянства, а бывшие сержанты, вырвавшие свой генеральский чин из жерла пушек: Пишегрю, Журдан, Гош. У них есть хлеб, у них есть железо, а "с хлебом и железом можно дойти до Китая". Посмотрите на солдат Пишегрю в эту суровую зиму: оборванные, обтрепанные, "в башмаках из жгутов соломы, в плащах из лыковых рогож", они наводняют Голландию, словно орда демонов, когда лед перекинул мосты через все воды, и с криками стремятся от победы к победе! Корабли на Тексле захвачены конными гусарами; герцог Йоркский бежал; штатгальтер также бежал, довольный тем, что удалось ускользнуть в Англию и оставить Голландию брататься с французами. Огонь, пылающий в этих галльских сердцах, подобен пламени горящей травы и сухого хвороста; ни один смертный не может противостоять ему в первую минуту.

И все так же будет гореть он и стремиться вперед, уничтожая все, и от Кадикса до Архангельска безумный санкюлотизм, превратившийся теперь благодаря обучению в регулярную армию, предводительствуемый каким-нибудь солдатом демократии (положим, молчаливым артиллерийским офицером), жестоко наступит на шею своих врагов, и его победные клики и их вопли огласят мир! Вот какой пожар зажгли вы, поспешно объединившиеся короли, будучи сами лишены огня и имея солдат, воодушевляемых только обучающими их сержантами, нравоучениями в общих столовых и барабанщиками! Однако дело начато и будет продолжаться целых 20 лет. Вот как долго этот галльский огонь, меняя свой цвет и характер, будет гореть на лице Европы и мучить и обжигать людей, пока он не раздражит всех, не зажжет другого рода огонь - тевтонский - и не будет поглощен, так сказать, в один день! Бывают пожары, вспыхивающие внезапно и ярко, подобно горению хвороста и травы, и бывают иные, которые трудно разжечь, как уголь или даже антрацит, но которые, если уж разгорелись, невозможно потушить никакими усилиями. Ярко вспыхнувший галльский огонь мы замечаем не только в войсках Пишегрю, но и в не менее бесчисленных Вольтерах, Расинах, Лапласах, так как француз, сражается ли он, поет ли или думает, всегда сохраняет ту совокупность человеческих свойств, которая дает отличный жар для поджаривания яиц, в каком бы смысле ни понимать это. Тевтонский же антрацитовый огонь, как мы видим в Лютерах, Лейбницах, Шекспирах, предпочтителен для плавления металлов. Как счастлива наша Европа, что у нее есть оба вида топлива!

Но как бы то ни было, а Республика явно торжествует. Весной этого года город Майнц снова видит себя осажденным и опять переменит хозяина; правду сказал Мерлей из Тионвиля, "с диким взглядом и бородой", что его видели там не в последний раз. Курфюрст Майнцский обращается к своем братьям государям со следующим уместным вопросом: не благоразумнее ли начать переговоры о мире? "Да!" - отвечают в душе многие другие курфюрсты. Но в то же время Австрия колеблется и в конце концов отказывается, получив субсидию от Питта. Что касается последнего, то кто бы ни колебался, а он, приостановив у себя действие своего Habeas Corpus[100], прекратив платежи звонкой монетой, остается непреклонным, несмотря ни на перевороты в других государствах, ни на свои домашние затруднения со стороны шотландского национального парламента и английских Друзей Народа, которых он принужден судить, вешать или даже видеть оправданными и торжествующими; жесткий, непреклонный человек! Его Величество король Испании, как мы и предсказывали, заключает мир, то же делает и король прусский, и составляется Базельский договор. Договор с мрачными анархистами и цареубийцами! Увы, что делать? Нельзя повесить эту анархию; пожалуй, она скорее повесит вас самих; волей-неволей приходится вступить в переговоры с нею.

Между тем генералу Гошу удается установить мир в Вандее. Негодяй Россиньоль и его "адские колонны" исчезли; Гош достиг мира твердостью, справедливостью, рассудительностью и умными мерами. Набирая свои "подвижные колонны" не из адских элементов, оцепляя ими страну, прощая покорных, казня оказывающих сопротивление, он шаг за шагом усмиряет восстание. Ларошжаклен, последний из дворян, пал в бою; Стоффле сам вступает в переговоры; Жорж Кадудаль возвращается в Бретань, к своим шуанам; ужасная гангрена Вандеи, по-видимому, окончательно устранена. Она стоила круглым счетом 100 тысяч жизней, а с потоплениями, поджогами и адскими колоннами число жертв не поддается исчислению. Такова вандейская война.

Однако несколько месяцев спустя она вспыхивает вновь, но уже в последний раз, раздутая Питтом и нашими ci-devants Пюизе из Кальвадоса и другими. В июле 1795 года английские корабли вступают на рейд Киберона. Там предполагается высадка воинственных ci-devants роялистов, добровольцев из военнопленных, страстно желающих дезертировать; выгружаются огнестрельное оружие, прокламации, амуниция и звонкая монета. Но и республиканцы быстро вооружаются, идут в полночь тайком по побережью Киберона и штурмуют форт Пантьевр; гром войны смешивается с ночным ревом моря, и утренняя заря освещает редкую картину. Высадившиеся бросаются обратно в свои лодки или в морские волны и с воплями погибают. Словом, ci-devant Пюизе терпит здесь такую же неудачу, как и в Кальвадосе, когда он мчался из Вернонского замка без сапог.

Таким образом, и это дело стоило жизни многим смелым людям, в числе которых все оплакивают храброго сына Сомбрейя. Злополучная семья! Отец и младший сын погибли на гильотине; героиня дочь, доведенная до нищеты, прячет свое горе от истории; старший сын погибает здесь, на Кибероне, расстрелянный военным трибуналом как эмигрант, сам Гош не может спасти его. Если все войны, гражданские или другие, суть плоды недоразумений, то где же скрывается разумение?!

Глава четвертая. ЛЕВ НЕ УМЕР

Конвент, несомый течением судьбы к чуждой победе и гонимый сильным ветром общественного мнения к милосердию и роскоши, несется так быстро, что нужно все искусство кормчего, и даже более, при такой скорости.

Интересно смотреть, как мы поворачиваем и кружимся и все-таки принуждены плыть по ветру. Если, с одной стороны, мы вновь принимаем в Конвент 73 протестовавших, то с другой - принуждены согласиться на довершение апофеоза Марата: взять его тело из церкви кордельеров и перенести в Пантеон великих людей, вырыв прах Мирабо, чтобы очистить место. Все напрасно: напор общественного мнения не ослабевает! "Золотая молодежь" в заплетенных косичках сбрасывает бюсты Марата в театре Фейдо, топчет их ногами, бросает их с яростными криками в сточную яму Монмартра. Снесена его часовня на площади Карусель; сточная яма Монмартра принимает даже прах его. Ни один обоготворенный человек не оставался божеством более короткое время. Каких-нибудь четыре месяца в Пантеоне, храме всех бессмертных, - и затем в сточную яму, великую клоаку Парижа и мира! "Число бюстов Марата достигло одно время около четырех тысяч". Из храма бессмертных в клоаку! Так бросает судьба бедные человеческие существа!

Наряду с этим поднимается вопрос: когда войдет в силу конституция девяносто третьего года, т. е. 1793 года? Рассудительные умы думают про себя, что конституция девяносто третьего года никогда не вступит в действие. Пусть теперь другие люди займутся составлением лучшей!

Опять же, где теперь якобинцы? Бездетная, дряхлая, как мы видим, сидит теперь когда-то могущественная Мать патриотизма, скрежеща не зубами, а пустыми деснами на предательский термидорианский Конвент и на весь ход вещей. Бийо, Колло и компания дважды обвинялись в Конвенте Лекуэнтром и Лежандром, и во второй раз обвинение не было признано клеветой. Бийо с якобинской трибуны говорит: "Лев еще не умер, он только спит". Его спрашивают в Конвенте, что он подразумевает под пробуждением льва? И в бывшем дворце Эгалите начинаются бесконечные столкновения между tappe-durs и "золотой молодежью". Слышны крики: "Долой якобинцев, Jacoquins!" Coquin означает "негодяй". С высокой трибуны раздается боевой звук, но ответом служат лишь молчание и тяжелое дыхание. В правительственных комитетах поговаривают о приостановке якобинских собраний. Но что это? В день Всех Святых или накануне этого дня, в ci-devant ноябре 1794 года от Рождества Христова, - печальный канун для якобинцев - град камней с проклятиями летит в окна Якобинского клуба. Якобинки, знаменитые Tricoteuses с вязальными спицами в руках, обращаются в бегство, но у дверей их встречает "золотая молодежь" с "толпой в четыре тысячи человек", которые преследуют их с гиканьем, пинками, насмешками, секут их лозами самым скандальным образом, задрав юбки, пока они, доведенные до истерики, не успевают скрыться. Выходите теперь вы, мужчины! Якобинцы выходят, но только для боя, поражения и полного расстройства. Пришлось вмешаться вооруженной власти, и не только в этот, но и на другой день, после чего якобинские собрания прекратились навсегда. Якобинцы исчезли среди бури смеха и рева. На месте их клуба явилась Нормальная школа, первая школа этого рода; потом она уступает место "рынку 9-го термидора", потом рынку Сент-Оноре, где и поныне мирно торгуют домашней птицей и овощами. Пышные храмы, сам великий земной шар все это сооружения без основания! Разве мы и этот наш мир не созданы из того же материала, что и сны?

Максимальные таксы отменены: торговля должна быть свободной. Увы, торговля, стесненная, перевернутая вверх дном, как мы видели, и теперь вдруг снова предоставленная самой себе, не может воспользоваться свободой: торговли, можно сказать, не существует вовсе в это время. Ассигнации, давно падающие и выпущенные в таком огромном количестве, падают теперь с беспримерной быстротой. "Combien? - спросил некто у извозчика. - Сколько возьмешь?" "Шесть тысяч ливров", - ответил тот (около 300 фунтов стерлингов ассигнациями15[101]). Давление таксы устранено, но вместе с тем исчезают и товары, на которые она была наложена. "Две унции хлеба ежедневно" - таков пожалованный кусочек! Далеко тянутся хвосты перед булочными, и лица печальны; дома фермеров превратились в лавки ростовщиков.

Можно представить себе при таких обстоятельствах, с каким чувством санкюлотизм рычал про себя: "La Cabarus" - и смотрел на возвратившихся и танцующих ci-devants, на термидорианскую лихорадку цивилизования, на балы в шароварах телесного цвета. Там греческие туники и сандалии, рои франтов, щеголяющих со своими свинцовыми Дубинками, а здесь мы, отверженные, внушающие отвращение, "собираем крохи на улицах"16, волнуемся, стоя в хвостах перед булочными за нашими двумя унциями хлеба! Не проснется ли якобинский лев? Ведь говорят, он тайно собирается в красных колпаках и с заряженными пистолетами во дворце архиепископства. По-видимому, не проснется. Наши Колло, Бийо, Барер, Бадье в эти последние мартовские дни 1795 года признаны заслуживающими ссылки за моря и будут пока отвезены в крепость Гам. Лев умер или бьется в предсмертной агонии!

Посмотрите, какое оживление снова царит на парижских улицах 12-го жерминаля (называемого также 1 апреля, не очень счастливый день). Толпы голодных женщин и грязных, также голодных мужчин кричат: "Хлеба, хлеба и конституции девяносто третьего года!" Париж поднялся еще раз, подобно приливу океана, и толпами течет к Тюильри за хлебом и конституцией. Тюильрийская стража делает все, что может, - ничто не помогает; прилив уносит ее прочь, наводняет сам зал Конвента с ревом: "Хлеба и конституции!"

Несчастные сенаторы, несчастный народ! После всех усилий и ссор нет ни хлеба, ни конституции! "Du pain, pas tant le longs discours!" (Хлеба, а не потоков парламентского красноречия!) - так стонали менады Майяра более пяти лет назад; так взываете и вы в эту минуту! Конвент, неизвестно что думающий, невозмутимо остается на своих местах среди этого ревущего хаоса; на павильоне Единения звонит набат. Секция Лепелетье, прежняя Filles-Saint-Thomas, состоящая преимущественно из менял, и "золотая молодежь" бегут на выручку и снова сметают хаос штыками. Париж объявлен "на осадном положении". Пишегрю, завоеватель Голландии, который случайно находится здесь, назначен командующим до подавления мятежа. Он подавляет его, так сказать, в один день: отправляет в ссылку Бийо, Колло и компанию и рассеивает всякую оппозицию "двумя пушечными выстрелами" холостыми зарядами и страхом, который внушает его имя. Сделав это и донеся с лаконизмом, которому следовало бы подражать: "Представители, ваши предписания исполнены"17, он слагает с себя командование.

Итак, восстание жерминаля стихло, как подавленный вопль. Заключенные сидят в надежном месте, в Гаме, в ожидании кораблей; около 900 "главных террористов в Париже" обезоружены. Санкюлотизм, сметенный штыками, скрылся со своей нищетой в глубине предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо. Было время, когда конный пристав Майяр с менадами могли изменять направление законодательства, но это время миновало. У законодателей теперь штыки, секция Лепелетье взялась за оружие, и не в нашу защиту! Мы удаляемся в наши мрачные трущобы; наши крики голода названы заговором Питта. Салоны сверкают, шаровары телесного цвета вальсируют по-прежнему. Значит, мы сражались за дочь Кабаррюса, за ее франтов и менял? Значит, для балов в телесного цвета шароварах мы схватили за бороду феодализм и действовали, и дерзали, и проливали свою кровь, как воду? Чем можно ответить на это, кроме выразительного молчания!

Глава пятая. ЛЕВ ВЫТЯГИВАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Представитель Каррье погиб на гильотине в декабре минувшего года, протестуя и говоря, что он действовал по предписаниям. Революционному трибуналу, после того как он истребил все, осталось теперь только, как это бывает со всеми анархическими явлениями, уничтожить самого себя. В первые майские дни люди видят замечательное зрелище: Фукье-Тенвиль защищается перед судом, в котором главенствовал когда-то он сам. Вместе с ним привлечены к суду его бывшие главные присяжные: Леруа Десятое Августа, Вилат и еще 16 человек; все они горячо защищаются, ссылаясь на то, что они действовали согласно предписаниям; но все напрасно. С этими людьми покончит топор, которым они совершали ненавистные дела; топор сам стал ненавистен. Впрочем, Фукье умер довольно твердо. "Где твои "охапки"?" - ревел народ. "Голодная сволочь, - отвечал Фукье, - разве твой хлеб стал дешевле от того, что их нет более?"

Замечателен этот Фукье: некогда это был просто стряпчий, подобный другим стряпчим, этим судейским ищейкам, которые жадно охотятся на людей; теперь же он стал и останется самым замечательным из стряпчих, какой когда-либо жил и охотился на земле!

Ибо в этом земном беге времени должно было явиться воплощение крючкотворства. Небо сказало, пусть будет воплощение не божественного духа, а продажного духа стряпчего, который следит только за сделками, и вот оно явилось, и другие стряпчие в свою очередь выследили его. Исчезни же ты, воплощение духа стряпчего с крысиными глазами, которое в сущности было только подобно другим стряпчим и слишком алчным сынам Адама! Присяжный Вилат упорно боролся за свою жизнь и опубликовал из тюрьмы остроумную книгу, не оставшуюся неизвестной; но это не помогло, он также должен был исчезнуть, и от него осталась только эта книга о тайных причинах термидорианского переворота, - книга, полная лжи, но с крупицами правды, которых нигде более не найдешь.

С Революционным трибуналом покончено, но месть еще не утолена. Депутат Лебон после долгой борьбы предан суду обыкновенной судебной палаты и гильотинирован ею. Мало того, в Лионе и других местах воскресший модерантизм в своей жажде мести не хочет ждать медленного судебного разбирательства, но врывается в тюрьмы, поджигает их, сжигает около 60 заключенных-якобинцев, погибающих жестокой смертью, или душит их "дымом горящей соломы". Так бродят мстительные, жестокие "роты Иисуса" и "роты Солнца", убивая якобинцев всюду, где бы они ни встретились, бросая их в воды Роны, которая опять несет к морю страшный груз. Между тем в Тулоне якобинцы восстают и собираются повесить национальных представителей. Каково бедному Конвенту справляться с такими противоположными течениями! Он как бы помещен в центр борющихся ветров и волн на море, взволнованном сильной бурей, и плывет, одолеваемый беспорядками и спорами. Корабль Республики, то вздымаемый наверх, то исчезающий в бездне между двумя волнами, нуждается в самом искусном кормчем.

Какой парламент в этом подлунном мире пережил столько превратностей судьбы, как этот национальный парламент Франции? Он собрался, чтобы составить конституцию, но ему не было суждено создать ничего, кроме разрушения и смуты. Он выжег католицизм и аристократизм, поклонялся Разуму, откапывал селитру и титанически сражался с самим собою и с целым миром. Он был опустошен гильотиной: десятая часть его членов подставила свою шею под топор. Стены его видели танцующих "Карманьолу", поющих патриотические строфы среди награбленной в церквах добычи; видели раненых 10 августа, дефилирующих на носилках, и в пандемоническую полночь видели дам Эгалите в трехцветных костюмах, пьющих лимонад; видели призрак Сиейеса, поднимающийся, произнося: "Смерть без разговоров!" Этот Конвент горел и леденел, краснел от ярости и бледнел от нее же, сидел с пистолетами в кармане, выхватывал шпагу (в минуту вспышек) и то гремел на все стороны голосом Дантона: "Проснись, о Франция, и порази тиранов!", то застывал в безволии при Робеспьере и отвечал на его похоронный голос только задыхающимися звуками. Убиваемый, опустошаемый, закалываемый, расстреливаемый в ваннах, на улицах, на лестницах, он был ядром хаоса. Слыхал он и звон набата в полночь, совещался, окруженный стотысячной вооруженной толпой с артиллерийскими печами и повозками с провиантом. Оглушенный набатом, штурмуемый, наводненный грязным потоком санкюлотизма, он слышал пронзительные крики: "Хлеба и мыла!" И это все потому, что, повторяем, он был ядром хаоса, центром санкюлотизма; он раскинул свой шатер над зияющей бездной, где нет ни дороги, ни маяка, ни дна, ни берега. В истинной доблести, талантливости, искренности и вообще в силе и мужестве он, вероятно, немногим превосходил средний уровень парламентов, но в прямоте стремления к цели и в исключительности положения едва ли найдется равный ему. Еще одно санкюлотское наводнение или самое большее два - и этот усталый корабль Конвента достигнет берега.

Возмущение 12-го жерминаля окончилось, как напрасный вопль; умирающий санкюлотизм был сметен обратно в незримое и лежал там, стеная, эти шесть недель; стеная, но не переставая строить планы. Якобинцы, разоруженные, прогнанные со своей высокой трибуны, принуждены были придумывать, как помочь себе, в тайных подпольных совещаниях. И вот в первый день прериаля, или 20 мая 1795 года, опять забили барабаны: "Трам-там-там! К оружию! К оружию!"

Санкюлотизм снова восстал со своего смертного одра, восстал дикий, опустошительный, как бесплодное море. Сент-Антуан на ногах. "Хлеба и конституции 93 года!" - гудит толпа, и так написано мелом на шляпах мужчин. У них есть пики, есть винтовки, знамена, печатные прокламации, изложенные в официальной форме: принимая во внимание это и принимая во внимание то, многострадальный державный народ восстал; он хочет хлеба и конституции 93 года. Заставы закрыты, барабаны бьют сбор, набат нестройно звонит тревогу. Темный поток людей наводняет Тюильри, не обращая внимания на часовых; само святилище наводнено; вместо порядка дня вторгается толпа женщин с растрепанными волосами, кричащих: "Хлеба, хлеба!" Тщетно председатель покрывает голову и звонит в свой небольшой колокол в "павильоне Единения" государственный корабль снова испытывает сильную качку, дает течь и готов погрузиться, заливаемый волной.

Какой опять день! Женщины вытеснены, мужчины неудержимо ломятся внутрь, заполняют все коридоры, гремят у всех решеток. Депутаты, высунув головы, умоляют, заклинают, но Сент-Антуан неистово ревет: "Хлеба и конституции!" Распространился слух, будто "Конвент убивает женщин". Напор и треск, шум и неистовство! Дубовые двери, словно дубовые тамбурины, трещат под топорами, штукатурка обваливается, дерево с треском расщепляется; двери сорваны, и толпа врывается с неистовым ревом, с обрывками знамен, с прокламациями, барабанным боем, на удивление глазам и ушам. Жандармы, верные секционеры вторгаются через другую дверь, но их оттесняют; мушкеты разряжаются: сентантуанцев не удается вытеснить. Тщетно депутаты умоляют толпу иметь уважение к председателю, не приближаться к нему; тщетно депутат Феро протягивает руки, обнажает свою грудь, покрытую рубцами в испанских войнах, умоляет, грозит и сопротивляется. "Мятежный депутат верховного народа, ты сражался, а разве мы не сражались? У нас нет хлеба, нет конституции!" Они хватают бедного Феро, бьют, топчут его, ярость увеличивается при виде собственного дела. Они вытаскивают его в коридор, мертвого или умирающего, отрубают ему голову и надевают ее на пику. Ах, неужели недоставало беспримерному Конвенту еще таких ударов судьбы? Окровавленную голову Феро несут на пике. Дело началось; Париж и мир ждут, чем оно кончится.

Толпа свободно бушует теперь во всех коридорах, внутри и снаружи, так далеко, насколько хватает глаз, не видно ничего, кроме Бедлама и разверзшегося ада! Председатель Буасси д'Англа сидит, подобно скале; остальные члены Конвента оттеснены "к верхним скамейкам"; секционеры и жандармы еще выстроены в зале, образуя род стены между ними и толпой. А восставшие неистовствуют, бьют в барабаны, хотят читать свои жалобы, требуют издания такого-то и такого-то декрета. Председатель Буасси не уступает и сидит с покрытой головой, подобно скале среди бушующего моря. Ему угрожают, в него прицеливаются из мушкетов - он не уступает; к нему протягивают окровавленную голову Феро - он склоняется перед нею с серьезным, строгим видом и не уступает.

Страшный шум не позволяет прочесть жалоб; барабаны бьют, глотки орут, и восстание, словно музыка сфер, заглушается собственным шумом. Постановите то, постановите это. Кто-то кричит в продолжение часа во всех перерывах: "Je demande l'arrestation des coquins et des laches" (Я требую ареста мошенников и подлецов). Это одна из наиболее понятных петиций, когда-либо внесенных в парламент; в этот час она заключает в себе все, чего можно разумно требовать от конституции года I, с гнилыми местечками, с баллотировочным ящиком или с другими чудесами политического ковчега завета, установленного для вас до скончания мира! И я также требую ареста всех подлецов и мошенников, и ничего более. Национальное представительство, затопленное грязным санкюлотством, выскальзывает вон, чтобы найти себе где-нибудь помощь и обрести безопасность; здесь оно беспомощно.

К четырем часам пополудни в зале остаются всего каких-нибудь 60 членов, истинных друзей народа или даже тайных руководителей его, остаток гребня Горы, порабощенный и вынужденный к молчанию термидорианским переворотом. Теперь пришло их время, теперь или никогда; пусть они спустятся и говорят. Они спускаются, эти шестьдесят, приглашенные санкюлотизмом: Ромм - автор нового календаря, Рюль, разбивший дароносицу, Гужон, Дюкнуа, Субрани и другие. Санкюлотизм радостно окружает их. Ромм занимает председательское место, и начинается принятие резолюций и декретов. Быстро следуют декрет за декретом после чередующихся кратких прений или, вернее, строф и антистроф: они удешевят хлеб, пробудят спящего льва. И при каждом новом декрете санкюлотизм кричит: "Постановлено, постановлено!" - и бьет в барабаны.

Работа, требующая месяцев, исполняется в несколько часов. Вдруг входит фигура, в которой при свете ламп все узнают Лежандра, и произносит слова, достойные быть освистанными! А затем, смотрите, входит секция Лепелетье или другая секция, Muscadin, и "золотая молодежь" со штыками и с таким видом, который явно свидетельствует о готовности пронзить ими людей. Слышится топот ног, сверкают при свете ламп штыки. Что тут остается делать народу, измученному долгим бунтом, упавшему духом, темному, голодному, как не бежать, не прятаться, куда только можно? Даже в окна приходится прыгать, чтобы спастись. Секции менял и "золотая молодежь" сметают его стальными метлами далеко в глубь предместий. Новая победа! Декреты шестидесяти не только отменены, но и объявлены несуществующими. Ромм, Рюль, Гужон и другие руководители, в числе тринадцати, отданы под суд. Непрерывное заседание оканчивается в три часа утра. Санкюлотизм, еще раз отброшенный, лежит, вытягивая свои члены, вытягивая их в последний раз.

Таково было 1-е прериаля, 20 мая 1795 года. 2-го и 3-го прериаля санкюлотизм все еще продолжал вытягиваться и вдруг неожиданно забил в свой набат и стал сходиться вооруженный, но это не помогло ему. Что пользы в том, что мы с нашими Роммом и Рюлем, обвиненными, но еще не арестованными, учреждаем новый, "истинно национальный Конвент", свой собственный, в восточной части Парижа и объявляем других вне закона? Что пользы, что мы выстраиваемся вооруженные и выступаем? Военная сила и секции Muscadin, в числе около 30 тысяч человек, окружают этот ложный Конвент, и нам остается только переругиваться, перебрасываться насмешливыми прозвищами: Muscadins против Кровопийцы (Buveurs de Sang). Убийца Феро, захваченный с окровавленной рукой, приговоренный к смерти и отправляемый на гильотину на Гревской площади, отбит, отведен обратно в Сент-Антуанское предместье; но все напрасно. Секционеры Конвента и "золотая молодежь" приходят, согласно декрету, искать его и даже более: разоружить Сент-Антуан! И его разоружают благодаря привозу пушек, отбитию орудий у мятежников, военной отваге и страху перед законом. Сент-Антуан отдает свое оружие; Сантер даже советует сделать это, опасаясь за свою жизнь и за пивоварню. Убийца Феро бросается с высокой крыши - и все пропало.

Видя это, старый Рюль прострелил, из пистолета свою старую седую голову, разбил на куски свою жизнь, как дароносицу в Реймсе. Ромм, Гужон и другие стоят перед наскоро назначенным военным трибуналом. Услышав приговор, Гужон вынул нож, пронзил им свою грудь и, передав его своему соседу Ромму, упал мертвым. Ромм и почти все остальные сделали то же самое: римская смерть пронеслась здесь, как в электрической цепи, прежде чем успели вмешаться судебные, приставы! Гильотина получила только остальных.

Это были Ultimi Romanorum[102]. Бийо, Колло и компанию теперь велено было приговорить к смерти, но они, как оказалось, уже уехали, отплыли в Синамарри и к горячим грязям Суринама. Там Бийо будет жить, окруженный стаями ручных попугаев, а Колло получит лихорадку и, выпив целую бутылку водки, сожжет себе внутренности. Санкюлотизм не расправляет более своих членов. Спавший лев теперь мертв, и теперь, как мы видим, всякое копыто может лягать его.

Глава шестая. ЖАРЕНЫЕ СЕЛЬДИ

Так умирает санкюлотизм, плоть санкюлотизма, или так он видоизменяется. Его пифийская "Карманьола" в лохмотьях превратилась в пирровы танцы балов дочери Кабаррюса. Санкюлотизм умер, уничтоженный новыми "измами" такого рода, которые были его же собственным естественным порождением, и похоронен, можно сказать, с таким оглушительным ликованием и дисгармонией похоронного звона с их стороны, что только спустя полстолетия или около того начинают ясно понимать, почему он когда-либо существовал.

И, однако, в нем есть смысл: санкюлотизм действительно жил как новое порождение своего времени и даже продолжает жить и теперь; он не умер, а только видоизменился. Дух его жив и распространяется вширь и вдаль, переходя из одного телесного образа в другой, менее уродливый, как это вообще делает время с новыми порождениями, пока в какой-нибудь совершенной форме он не обнимет весь мир. Уже и теперь умные люди повсюду понимают, что они должны опираться на свое человеческое достоинство, а не на украшения к нему. Кто в эти эпохи в нашей Европе опирается на украшения, формулы, кюлотизм какого бы то ни было сорта, тот рядится в стародавнюю одежду, в овчину, и не может долго существовать. Но что касается плоти санкюлотизма, то она умерла и погребена и, надо надеяться, не воскреснет в своей первоначальной уродливой форме еще тысячу лет.

Был ли он страшнейшим явлением, когда-либо порожденным временем? Был по крайней мере одним из самых страшных. Этот Конвент, ныне антиякобинский, с намерением оправдаться и упрочить свое положение публикует списки преступлений, совершенных царством террора, - списки гильотинированных. "Эти списки неполны", - кричит желчный аббат Монгайяр. "Сколько же в них стояло имен?" - думает читатель. Две тысячи без малого. "Их было свыше четырех тысяч", - кричит Монгайяр, считая гильотинированных, расстрелянных, потопленных, преданных жесточайшей смерти, в том числе 900 женщин. Это ужасная сумма человеческих жизней, господин аббат: такое же число людей, увеличенное в десять раз, было расстреляно на полях битв и доставило славную победу с молебствиями. Это почти двухсотая часть того, сколько погибло во всю Семилетнюю войну, а этой Семилетней войной великий Фридрих отнял Силезию у великой Терезии, и г-жа Помпадур, язвимая жалом эпиграмм, убедилась, что она не может быть Агнессой Сорель! Голова человека - это странная, пустая и гулкая оболочка, господин аббат, которой не приносит пользы изучение петушиных боев.

Но что, если б история услышала о существовании где-нибудь на этой планете нации, третьей части которой не хватает в продолжение 30 недель ежегодно третьей части картофеля, нужного ей для пропитания?22 История в таком случае чувствует себя обязанной признать, что голод есть голод, что голод из года в год заставляет предполагать многое; история дерзает утверждать, что французские санкюлоты 95 года, которые, пробудившись после долгого мертвого сна, могли сразу устремиться на границы и умирать, сражаясь за бессмертную надежду и веру в освобождение для себя и для своих, были несчастнейшими людьми только второй степени. Разве ирландский бескартофельник (Sans-Potato) бесчувствен, бездушен? Горько было и ему умирать от голода в своем холодном, темном жилище! Горько было и ему видеть своих детей голодающими! Горько было сознавать себя нищим, лжецом и плутом. Мало того, если это ледяное дыхание беспросветной нищеты, переходившее долгие годы в наследство от отца к сыну, довело его до некоторого рода оцепенения, притупило его чувства настолько, что он не замечал и не сознавал его, то было ли это для создания, имеющего душу, некоторым облегчением или величайшим из несчастий?

Таковы были обстоятельства; такими они и остаются, только в мирном молчании, и санкюлотизм покоряется им. История, оглядываясь на Францию за много лет до описываемых дней, ко временам Тюрго, например, когда безгласная масса черных рабочих нерешительно приблизилась к королевскому дворцу и среди громадного моря бледных лиц, грязи и развевающихся лохмотьев подала свои написанные иероглифами жалобы и вместо ответа была повешена на "новых виселицах, 40 футов высотой", - История с грустью признается, что нельзя найти такого периода, в который все 25 миллионов французского народа страдали бы менее, чем в тот период, который называется царством террора! Но в ту пору эти страдающие миллионы не были немы; тысячи, сотни и единицы из них говорили, кричали, печатали свои требования и заставляли мир отзываться на свое горе, как они могли и должны были делать, - вот в чем великая особенность той эпохи. Самыми страшными порождениями времени бывают не те, которые громко кричат, - они скоро умирают, а те, которые молчат; эти могут жить из века в век. Анархия, ненавистная, как смерть, противна самой природе человека и поэтому сама должна скоро умереть.

Поэтому пусть будет известно всем то низкое и возвышенное, которое открывается еще в человеке, и пусть все со страхом и с удивлением, со справедливыми симпатией и антипатией, с ясным взором и открытым сердцем вникают в это и делают свои выводы, а их может быть бесчисленное множество. Одним из первых выводов может быть, например, тот, что "если боги этого подлунного мира будут восседать на своих блистающих тронах, беспечные, как боги Эпикура, не обращая внимания на живой хаос невежества и голода, валяющийся в грязи у их ног, и гладить по голове паразитов, проповедующих: "Мир, мир", когда мира нет, то темный хаос может подняться, как уже и поднимался. Не из ваших ли кож - о Боже! - он делал себе брюки? Для того чтобы не было на Земле второго санкюлотизма в продолжение тысячи лет, нам надо хорошо понять, чем был первый, и постараться, чтобы бедные и богатые из нас жили и поступали иначе. Но вернемся к нашему повествованию.

Секция щеголей в радости; на балах дочери Кабаррюса кружатся; разве мы не разрешили почти неразрешимую задачу -республика без анархии? Закон "братства или смерти" исчез; химерное "получай, кто нуждается" превратилось в практическое "держи, кто имеет". Анархическая республика бедности сменилась упорядоченной республикой роскоши, которая будет продолжаться так долго, как только может.

На Банковском мосту и на Гревской площади под длинными навесами Мерсье видел в эти летние вечера ужинающих рабочих. Отмериваемая ежедневная порция хлеба уменьшилась до полутора унций. "На каждой тарелке лежало по три жареных селедки, посыпанных рубленым луком и политых уксусом; к этому было прибавлено несколько штук вареного чернослива и чечевиц, плавающих в жидком соусе; за столами с этим скудным ужином, с шипящей возле решеткой для жарения и с кипящим на огне котелком, подвешенным между двух камней, я видел сотни рабочих, истреблявших свое скудное кушанье, слишком умеренное для их аппетита и пустых желудков". Вода Сены, в изобилии струящаяся под рукою, пополняла недостающее.

Стало быть, тебе, труженик, твоя борьба и отвага в продолжение этих долгих шести лет восстаний и бедствий не принесли никакой пользы? Ты по-прежнему ешь свою селедку и запиваешь водой в благословенный золотисто-багряный вечер. О, зачем Земля так прекрасна, облитая румянцем заката в сгущающиеся сумерки, если взаимные отношения между людьми делают ее юдолью нужды, слез, и даже не тихих слез? Разрушение Бастилии, поражение герцога Брауншвейгского, смелое выступление против королей и князей, против земли и ада, все, на что ты дерзал и что претерпел, - неужели все это делалось только для республики салонов Кабаррюс? Терпение! Ты должен иметь терпение: конец еще не наступил.

Глава седьмая. ЗАЛП КАРТЕЧИ

В сущности, какое положение могло бы быть естественнее этого и даже неизбежнее, как не переходное после санкюлотства? Беспорядочное разрушение Республики бедности, окончившейся царством террора, улеглось в такую форму, в какую только могло улечься. Евангелие Жан Жака и большинство других учений потеряли доверие людей, и что же еще оставалось им, как не вернуться к старому евангелию Маммоны? Общественный договор не то правда, не то нет; "братство есть братство или смерть", а на деньги всегда можно купить стоящее денег; в хаосе человеческих сомнений одно осталось несомненным - это то, что удовольствие приятно. Аристократия феодальных грамот рухнула с треском, и теперь в силу естественного хода вещей мы пришли к аристократии денежного мешка. Это путь, которым идут в этот час все европейские общества. Значит, это более низкий сорт аристократии? Бесконечно более низкий, самый низкий из всех известных.

В ней, однако, есть то преимущество, что, подобно самой анархии, она не может продолжаться. Замечал ли ты, насколько мысль сильнее артиллерийских парков и как она (через полвека ли после смерти и мученичества или через две тысячи лет) пишет и переписывает парламентские акты, сдвигает горы, преобразует мир, как мягкую глину? И замечал ли ты, что началом всякой мысли, достойной этого имени, бывает любовь и что никогда еще не существовало мудрой головы без благородного сердца? Небо не перестает изливать свои благости, оно посылает нам великодушные сердца в каждом поколении. А какое великодушное сердце может притворяться или обманываться, будто оно верит, что приверженность к денежному мешку - чувство благородное? Маммона, кричит великодушное сердце во все века и во всех странах, самый презренный из известных богов и даже из известных демонов. Какое в нем достоинство, перед которым можно было бы преклониться? Никакого. Он не внушает даже страха, а, самое большее, внушает омерзение, соединенное с презрением! Великодушные сердца, замечая, с одной стороны, широко распространившуюся нищету, темную снаружи и внутри, смачивающую свои полторы унции хлеба слезами, а с другой - только балы в телесного цвета шароварах, пустоту и бесплодие блеска этого сорта, могут только восклицать: "Слишком много, о божественный Маммона, уж слишком много!" И голос их, раз раздавшись, влечет за собой fiat и pereat для всего земного.

Между тем мы ненавидим анархию, как смерть, каковой она и является, а все, что еще хуже анархии, должно быть ненавидимо еще сильнее. Поистине плодотворен только мир. Анархия - это разрушение, сжигание всего ложного и нестерпимого, но сжигание, оставляющее после себя пустоту. Знай также, что из мира безрассудства ничего не может выйти, кроме безрассудства. Приведи его в порядок, построй из него конституцию, просей через баллотировочные ящики, если хочешь, - оно есть и останется безрассудством - новая добыча новых шарлатанов и нечистых рук, и конец его будет едва ли лучше начала. Кто может получить что-нибудь разумное от неразумных людей? Никто. Для Франции наступили пустота и всеобщее упразднение, и что может прибавить к этому анархия? Пусть будет порядок, хотя бы под солдатскими саблями, пусть будет мир, чтобы благость неба не пропала даром; чтобы та доля мудрости, которую оно посылает нам, принесла нам плоды в урочный час! Остается посмотреть, как усмирители санкюлотизма были сами усмирены и священное право восстания было взорвано ружейным порохом, чем и кончается эта странная, полная событий история, называемая Французской революцией.

Конвенту, подгоняемому в его деятельности в эти три года таким бурным ветром и противоположными течениями, то с кормчим, то без кормчего, наскучило свое собственное существование; он видит, что оно и всем наскучило, и сердечно желает разойтись. До самого конца он должен был бороться с противоречиями и не знает покоя даже теперь, когда конституция почти выработана. Как уже говорилось, Сиейес составляет конституцию еще раз, и она почти готова. Наученный опытом, великий архитектор многое изменяет и многое прибавляет. В результате получаются: различие между активными и пассивными гражданами, т. е. денежный ценз для избирателей; две палаты Совет старейшин, а также Совет пятисот. В подобном же духе, избегая рокового самоотрицающего постановления старого Учредительного собрания, мы постановляем, что настоящие члены Конвента не только могут быть избираемы вновь, но и две трети из них должны быть вновь избираемы. Активные граждане-избиратели могут теперь выбирать только одну треть Национального собрания. Включив это постановление об обязательном переизбрании двух третей, мы представляем нашу конституцию на рассмотрение всем округам Франции и говорим: примите то и другое или отвергните то и другое. Как ни неприятно такое добавление, однако округа подавляющим большинством принимают и утверждают его. С Директорией из пяти членов, с двумя палатами, в каждой из которых две трети членов назначаются нами самими, можно надеяться, что эта конституция будет последней. Она пойдет, ведь ногами ей будут служить переизбираемые две трети, а они уже налицо и способны ходить. Сиейес смотрит на свое бумажное производство со справедливой гордостью.

Но теперь посмотрите, как несговорчивые секции, и секция Лепелетье прежде всех, натыкаются на шипы! Разве не нарушение избирательных прав человека и верховного народа это добавление о переизбираемых двух третях? Алчные тираны, вы хотите увековечить себя! Действительно, эти люди зазнались от своей победы над Сент-Антуаном и над священным правом восстания! Мало того, эта победа повредила всем. Ведь подумайте: прежде всякий мог надеяться получить то, чего он желает, а теперь не должно быть такой надежды; теперь каждый должен пользоваться, и пользоваться, и пользоваться именно этим.

Какое неясное брожение поднимется в людях, испорченных продолжительным правом восстания, раз зашевелятся языки! Журналисты - Лакретели, Лагарпы за работой; ораторы изливаются в красноречии, в котором слышится и роялизм, и якобинизм. На западной границе Пишегрю, рискнув положиться на свою армию, ведет в глубокой тайне переговоры с Конде, а в парижских секциях разглагольствуют волки в овечьих шкурах, замаскированные эмигранты и роялисты. Каждый, как мы сказали, надеялся, что выборы сделают что-нибудь для него лично, а теперь нет более выборов или есть только третья часть их. Черные соединились с белыми против этой оговорки о двух третях, и к ним присоединились все непокорные элементы, которые видят свое дело почти проигранным благодаря этой статье конституции.

Секция Лепелетье после многих адресов находит, что такая статья есть явное посягательство на свободу, и просто-напросто отказывается подчиниться ей и приглашает все другие свободные секции соединиться с нею в "центральный комитет" для борьбы с притеснениями. Секции присоединяются к ней почти все, опираясь на свои 40 тысяч борцов. Теперь будь осторожен, Конвент! Секция Лепелетье заседает в этот день, 12-го вандемьера, 4 октября 1795 года, с заряженными ружьями, в открытом возмущении в своем монастыре Filles-Sain-Thomas на улице Вивьен. У Конвента под рукой около пяти тысяч регулярных войск, изобилие генералов и полторы тысячи преследуемых ультраякобинцев разного сорта, которых по такому критическому случаю поспешно собрали и вооружили под именем патриотов восемьдесят девятого года. Конвент, сильный тем, что закон на его стороне, посылает генерала Мену разоружить секцию Лепелетье.

Генерал Мену отправляется с подобающими требованиями и демонстрациями, но они остаются без всякого результата. Около восьми часов вечера Мену, все еще предъявляющий свои требования, выстроившись на улице Вивьен, перед заряженными ружьями, направленными в него из всех окон, убеждается, что ему не обезоружить секцию Лепелетье. Он принужден возвратиться с целой шкурой, но без успеха и подвергнуться аресту, как "изменник". После этого все 40 тысяч вооруженных борцов присоединяются к секции Лепелетье в уверенности, что она непобедима. К кому-то обратится теперь колеблющийся Конвент, этот бедный Конвент, который, войдя только что в гавань после такого трудного путешествия, уже наскочил на рифы? Он борется отчаянно с ревущим вокруг него прибоем 40 тысяч борцов, готовых захлестнуть его вместе с грузом Сиейеса и всем будущим Франции! Близкий к гибели, он в последний раз напрягает силы.

Некоторые предлагают назначить главнокомандующим Барраса: он победил в термидоре. Другие, более разумные, напоминают о гражданине Бонапарте, артиллерийском офицере не у дел, взявшем Тулон. Это человек с головой, человек дела. Баррас назначен главнокомандующим только по имени, а молодой артиллерийский офицер - действительным. Он находился на галерее в этот момент и слышал о назначении. Он удалился на полчаса, чтобы подумать, и через полчаса напряженного размышления, быть или не быть, ответил "да".

Теперь, когда в центре дела стоит человек с головой, оно оживляется. Скорее в Саблонский лагерь защитить артиллерию: ее охраняют не более 20 человек! Проворный адъютант по имени Мюрат скачет туда и поспевает как раз вовремя: секция Лепелетье уже шла в том же направлении - пушки наши. Теперь занимайте посты здесь и там быстро и твердо: в воротах Лувра, в тупике Дофина, на улице Сент-Оноре, от Пон-Неф вдоль всех северных набережных, к югу до моста, бывшего Королевского, выстройтесь вокруг святилища Тюильри кольцом железной дисциплины; у каждого канонира должен быть в руках зажженный фитиль, и все - к оружию!

Конвент проводит ночь в непрерывном заседании и с восходом солнца еще раз видит священное право восстания в полном действии: государственный корабль находится на мели; бурное море все выше вздымается вокруг него, бьет сбор, вооружается и гудит; набата не слышно, так как все колокола велено снять, за исключением нашего собственного, в павильоне Единения. Кораблекрушение кажется неизбежным всему миру, смотрящему на это. Отчаянно работает бедный корабль на расстоянии всего 100 саженей от гавани; велика опасность для него! Однако у него есть рулевой. Принимаются и не принимаются делегации от мятежников; вводится посланный с завязанными глазами; чередуются советы и контрсоветы: бедный корабль работает! Замечательно, что этот день, 13 вандемьера IV года, есть в то же время 5 октября, годовщина бунта менад шесть лет назад: вот как далеко мы подвинулись со священным правом восстания!

Секция Лепелетье захватила церковь Сен-Рок, заняла Пон-Неф; наш пикет, стоявший там, отступил, не стреляя. Шальные пули восставших залетают в Тюильри, стучат по каменной лестнице. С другой стороны приближаются женщины с распущенными волосами и кричат: "Мир!" Борцы Лепелетье, позади них, машут шляпами в знак своей готовности побрататься с войсками. Твердость! Артиллерийский офицер тверд, как бронза, а при надобности быстр, как молния. Он посылает самому Конвенту 800 мушкетов с запасом патронов; почтенные члены могут действовать ими в крайнем случае, на что они смотрят довольно серьезно. Бьет четыре часа пополудни26; секция Лепелетье, ничего не добившись через своих делегатов и призывы к братанию, рассыпается вдоль южной набережной Вольтера, вдоль улицы и проходов, с утроенной быстротой и приступает к настоящему штурму! Тогда из бронзовых уст артиллерийского офицера вылетает: "Пли!", и начинается непрерывный, перекатывающийся гром пушек, подобный извержению вулкана. Стреляет его большая пушка в тупике Дофина против церкви Сен-Рок, стреляют его большие пушки на Королевском мосту; стреляют все его большие пушки, взрывая на воздух до 200 человек, главным образом около церкви Сен-Рок! Секция Лепелетье не может выдержать такой игры; ни один секционер не может устоять, 40 тысяч отступают со всех сторон и бегут, ища прикрытия. "Около сотни из них засели в Театре Республики, но несколько гранат вытеснили их оттуда. К шести часам все было кончено".

Корабль сошел с мели и свободно плывет к берегу среди криков и виватов. Гражданин Бонапарт "выбран единогласно командиром военных сил внутренней Франции"; усмиренные секции волей-неволей должны разоружиться: священное право восстания отменено навеки! Конституция Сиейеса может высадиться и пойти. Чудесный корабль Конвента достиг берега и превратился, говоря образно, как корабли эпических поэм, в своего рода морскую нимфу, чтобы никогда более не плавать и представлять собой чудо истории.

"Неправда, - говорит Наполеон, - что мы стреляли сначала холостыми зарядами; это было бы напрасной тратой времени". Да, это неправда: пальба производилась самыми разрушительными снарядами; для всех было ясно, что это не шутка. До сих пор видны разбитые ими в щепы желоба и плинтусы церкви Сен-Рок. Странно: прежде, во времена Брольи, шесть лет назад, такими залпами картечи грозили, но не могли исполнить угрозу, да это и не помогло бы тогда. Только теперь настало для этого время и явился нужный человек. Вот он пришел к вам, и явление, которое мы обозначаем словами "Французская революция", развеяно им в прах и стало делом прошлого!

Глава восьмая. FINIS

Эпос Гомера, как замечено, подобен барельефу скульптуры: он не имеет заключения, а просто обрывается. Таков на самом деле и эпос самой всеобщей истории. Во Франции директория, консульство, империя, реставрация, буржуазное королевство чередуются одно за другим, вытекают одно из другого. Однако прародительница их всех, можно сказать, рассеялась в воздух тем путем, который мы описали. Восстание Бабефа в следующем году умрет при рождении, задушенное солдатами. Сенат, если он получит роялистский оттенок, может быть очищен солдатами, и 18-го фрюктидора он уступает при одном появлении штыков. Мало того, солдатские штыки могут быть применены к сенату a posteriori, могут заставить его прыгать в окно, даже без кровопролития, и вызвать 18-е брюмера. Нужные перемены должны произойти, но они подготовляются интригами, кознями, а затем и правильными приказами, почти как обыкновенные перемены министерства. Не благодаря священному праву восстания вообще, а все более и более мягкими способами будут отныне совершаться события французской истории.

Признано, что эта директория, обладавшая вначале только тремя вещами: "старым столом, листом бумаги и банкой чернил", без всяких признаков денег или денежных сделок29 совершила чудеса. Франция, пребывавшая в мире со времени царства террора, стала новой Францией, очнувшейся, подобно великану, от оцепенения, и продолжала свою внутреннюю жизнь, непрерывно развиваясь. Что касается внешнего образа и форм жизни, то что же мы можем еще сказать, кроме того, что от питания получается сила, а от безрассудства не может получиться мудрости? Обманчивое сожжено; мало того, - что также является особенностью Франции -самые названия обманчивого уничтожены. Новые реальности еще не явились. Ах, нет, пока имеются только призраки, бумажные образцы, соблазнительные прототипы их! Во Франции теперь четыре миллиона земельных держаний; известный мрачный прообраз аграрного закона как бы осуществлен. Еще более странно то, что все французы имеют "право дуэли": извозчик может вызвать на дуэль пэра, если тот нанесет ему оскорбление; таков закон общественного мнения. Равенство по крайней мере в смерти! Форма правления - мещанский король, в которого не раз уже стреляли, но еще не попали.

Итак, в общем, не исполнилось ли то, что было предсказано, ex postfactum правда, архишарлатаном Калиостро или каким-нибудь другим? Он, дивясь на все происходящее, в экстатическом прозрении сказал30: "Ха, что это? Ангелы, Уриель, Анахиель и вы, другие, пятеро; пятиугольник омоложения, сила, уничтожающая первородный грех; земля, небо и ты, внешняя темница, которую люди называют адом! Не царство ли обмана колеблется, вспыхивает там в сверкающем блеске, рассыпая лучи света из своего темного лона; как оно корчится, не в родовых, а в смертных муках! Да, лучи света, пронизывающие, яркие, приветствующие небо, - вот они зажигают это царство лжи; их сияние становится ярким, словно адский огонь!

Обман в пламени, обман сгорел; одно красное море огня, дико вздымающееся, покрывает мир, своими огненными языками лижет самые звезды. Троны низвергнуты в него, и митры Дюбуа, и пребендные скамейки, с которых капает жир, и - что вижу я? - все кабриолеты на свете: все! все! Горе мне! Никогда со времени колесниц фараона в Красном море не было еще подобного этому уничтожения повозок в море огня. Уничтоженные, как пепел, как газы, будут они носиться по ветру.

Все выше и выше разгорается огненное море, треща свежими, вывороченными деревьями, обжигая глаза и кожу. Металлические образа расплавились; мраморные изображения превратились в известку; каменные горы угрюмо разверзаются. Благопристойность со всеми кабриолетами, зажженными для погребального костра, рыдая, покидает землю, не с тем, чтобы возвратиться невредимой при новом Аватаре. Горит обман в продолжение поколений; сгорел он, уничтожен на время. Мир черен, как зола; когда, о когда он зазеленеет? Все образа превращены в бесформенную коринфскую медь; все жилища людей уничтожены; самые горы обнажены и расщеплены; долины мрачны и мертвы: это пустой мир! Горе тем, кто будет рожден тогда! Король, королева (о горе!) были ввергнуты туда, зашелестели и с треском взлетели вверх, подобно свертку бумаги. Искариот-Эгалите также был ввергнут; и ты, жестокий Делонэ со своей жестокой Бастилией; целые семьи с их близкими; пять миллионов истребляющих друг друга людей. И это потому, что настал конец царства обмана (который есть мрак и густой дым). И сжигаются неугасимым огнем все кабриолеты на свете". Разве не исполнилось и не исполняется это пророчество? - спрашиваем мы.

Теперь, читатель, пришло время нам расстаться. Утомительным было наше совместное путешествие, и не без неприятностей, но оно закончено. Для меня ты был как бы любимой тенью, бестелесным или еще не воплощенным духом брата. А я для тебя был только голосом. И однако, наши взаимные отношения были в некотором роде священны, верь мне! Ибо каким бы пустым звуком ни сделалось все священное, но, когда голос человека говорит с человеком, разве он для тебя не живой источник, из которого истекает и будет истекать все священное? Человек по природе своей может быть определен как "воплощенное слово". Не делает мне чести, если я сказал тебе какую-нибудь ложь; но и тебе следовало понимать меня верно. Прощай.

Загрузка...