Они встретились однажды вечером близ Вердау в автотуристском лагере, каких немало разбросано по дорогам ГДР к юго-западу от Карл-Маркс-Штадта. Эти кемпинги очень похожи один на другой — комбинации благоустроенной гостиницы с палаточным городком, где, после того как помыл свою машину, можно рядом с ней и переночевать; это и дешевле и часто приятней: свежий воздух, звезды над головой — романтика…
Богаткин задержался возле своей «победы» — подкачивал воздух в запасное колесо, а немец бродил между машинами, искал, у кого бы прикурить. Так оии познакомились и разговорились. Этому способствовали хорошие сигареты, теплый вечер и то обстоятельство, что Богаткин неплохо знал немецкий язык. Сначала беседа, как это водится у автомобилистов, шла на чисто технические темы: о карбюраторах, качестве горючего, марках машин, а когда выяснилось, что Богаткин по профессии врач и живет в Ленинграде, немец воскликнул:
— О! Я два раза видел издали ваш замечательный город, но мне так и не пришлось побывать в нем.
Лука хорошо освещала немца. На вид ему было лет сорок пять, лицо слегка обрюзгшее, острый нос, светлые усы, взгляд холодный, невыразительный. «Вот такими пустыми глазами он, может быть, смотрел из кабины «мессершмитта» на блокадный Ленинград», — подумал Богаткин. И сразу вспомнилась война — смерть, голод, разруха. Толковать об этом, да еще с каким-то коммерсантом из ФРГ, не хотелось, и, чтобы переменить разговор, Богаткин сказал:
— Я живу не в самом Ленинграде. В Пушкине. Немец еще более оживился:
— В маленьком городке Пушкине?.. Простите, вы ведь врач. Уж не в больнице ли там работаете?
— Нет. В Исследовательском институте. Имею дело, главным образом, с подопытными животными. С кроликами, например.
— С кроликами?.. — Немец как-то странно посмотрел на Богаткина и пробормотал: — Кролики, кролики…
— Ну да, кролики. А что здесь такого? — спросил несколько озадаченный Богаткин. — Обыкновенное дело.
Наступила пауза.
Край облака наполз на луну, по верхушкам потемневших деревьев прошелся ветер, где-то глухо захлопнулась дверка автомобиля. Лагерь засыпал. Богаткин принялся убирать инструмент в багажник.
И тут немец заговорил:
— Может быть, я больше никогда не встречу русского… Позвольте, я расскажу? Вы поймете. Я хочу рассказать…
Богаткин пожал плечами, зевнул, прикрыв рот ладонью. Однако раскрыл дверцу «победы».
— У нас есть поговорка: в ногах правды нет. Присядем?
— Благодарю. — Немец уселся рядом с Богаткиным, смял в пальцах окурок и откинулся на спинку сиденья.
— Впервые я попал в Россию, как вы можете догадаться, в военное время. Только, прошу вас, поверьте, что я не был ни фашистом, ни эсэсовцем. Я был просто солдатом, которому приказывают подавать снаряд — и он подает, приказывают стрелять — и он стреляет, приказывают кричать «хайль» — и он кричит. К русским у меня не было ненависти, однако я должен был стрелять в них и идти вперед, потому что боялся получить пулю не только в грудь, но и в спину. Короче, был молод, хотел жить. Конечно, в своих злоключениях я обвинял русских. Но, повторяю, я был молод тогда, а пропаганда… Ну, вы сами, наверно, знаете, какая у нас была пропаганда. Она и не таким, как я, могла вывихнуть мозги…
Немец потер висок, провел ладонью по коротко остриженной голове.
— Извините, отвлекся. Я хотел рассказать совсем о другом. Не буду хитрить, я рвался в Ленинград наравне с другими; уж очень богатые трофеи и награды нам обещали, а главное, вбивали в голову: взять Ленинград — значит победить, кончить войну. Но, как всем хорошо известно, застряли мы тогда под самым Ленинградом, в маленьком городке Пушкине. Накрепко застряли и надолго… И опять не стану кривить душой: в то время не жаль мне было ни вырубленных на дрова столетних дубов в дворцозых парках, ни разграбленных и сожженных музеев. Я считал это в порядке вещей: война, каждый хватает что может. Я тоже успел захватить какие-то тарелочки с пастушками и царскими вензелями. Помню, долго таскал их в ранце, пока не перебил половину, а остальные как-то попались на глаза фельдфебелю — отобрал. Скотина и грубиян был он, этот фельдфебель, не жалел нашего брата-рядового, а уж тем более русских. Впрочем, жителей в Пушкине почти не было, большинство разбежалось. В полуразрушенной больнице — мы ее на первых порах заняли под казарму — не оказалось ни одного больного, видно, их заблаговременно эвакуировали. Попалась нам только одна сторожихина дочка, девчонка лет пятнадцати: она осталась из-за кроликов. Ну, в общем, были там подопытные животные. Собак она выпустила, а кроликов ре-, шила кормить и охранять. Так и сказала — «вахен». Полоумная какая-то. Черная, как галка, худая, как мальчишка, большеротая, оборванная. Мы ее приспособили уборщицей в казарму, больше она ни на что не годилась. Вот уж фельдфебель потешался над ней! Мало того что по три раза в день приказывал скрести полы, так еще свои подштанники заставлял стирать и обращался к ней не иначе как: «Эй, Лелька, русский свинья!» — и на затрещины не скупился, словом, помыкал ею, как хотел: «Лелька, туда! Лелька, сюда!» А она всё терпела, лишь бы ее крольчат не трогали. Ради этих кроликов Лелька на все была готова. Ока скармливала им не только свой паек, но еще и у наших солдат выклянчивала жратву, старалась оказывать им всякие услуги — постирать там, заштопать что-нибудь. А однажды даже стащила у фельдфебеля бидончик молока и полкирпича хлеба. Ну, тут уж ей досталось. Наш фельдфебель был такой: все высматривал, у кого бы что отобрать, а мое, упеси бог, не тронь. Он и этих кроликов давно бы в свой котел пустил, да побоялся: Лелька сразу предупредила всех нас, что им впрыскивали какую-то вакцину… Ну, отхлестал он девчонку по щекам, отругал последними словами, а мне приказал: «Рядовой Бауэр, идите и немедленно уничтожьте кроликов! Всех до одного!» Поручение было не очень приятное. И ке потому, что я жалел девчонку. Я уже сказал, что в те времена никого и ничего не жалел, просто Лелька обитала со своими кроликами в сыром вонючем подвале и лезть туда лишний раз было противно. Но приказ есть приказ. Я велел Лельке идти впереди меня, и мы отправились.
Под разрушенной больницей был прямо-таки настоящий лабиринт, сводчатые переходы с закоулками и тупиками; сверху каплет, внизу хлюпает, в темных углах навален всякий хлам: ржавые койки, пустые бутылки в корзинах, склянки, прелью тюфяки, поломанные ящики. Я шел и чертыхался. Луч моего фонарика упирался в рваный ватник, который был надет на Лельке. Так мы добрались до ее жилья. Здесь было сухо и дышалось легче. Через окошко под сводом проходил воздух и немного света, у стены стояла застланная койка, рядом больничная тумбочка с осколком зеркала и огарком свечи. Клетка помещалась в дальнем углу подвала. В ней оказалось всего четыре кролика, щуплые такие, худосочные, сбились в угол друг на друга, уши поприжимали.
«А где же еще? — спрашиваю. — Их ведь было много».
«Умерли, — говорит Лелька и вздыхает. И вдруг она разжимает маленький кулак, а на ладони — тонкое золотое колечко с красным камушком. — Возьми себе солдат. Не надо стрелять кроликов». — И смотрит на меня своими черными глазами, а ее большой рот так и дергается.
Сколько лет прошло, а до сих пор помню я этот взгляд. Было в нем что-то, от чего мне стало не по себе. И еще помню — злость взяла меня тогда на эту глупую девчонку.
«Ну что тебе в этих кроликах? — спрашиваю. — Ведь война, люди погибают».
На это Лелька мне ничего не ответила. Только сунула мне под нос свое колечко.
«Возьми, возьми», — говорит…
Нет, я не взял кольца, но и кроликов не пощадил. Не мог я ослушаться фельдфебеля — приказ есть приказ. Дал я по клетке автоматную очередь и ушел поскорее, чтобы не видеть черных Лелькиных глаз. Впрочем, их больше никто у нас не видел. На следующий день Лелька исчезла — никаких следов! То ли она к партизанам подалась, то ли еще куда. И убитые четыре кролика исчезли вместе с нею…
Бауэр умолк. Он сидел, устремив взгляд вдаль — сквозь ветровое стекло машины на верхушки темных деревьев. Богаткин вынул сигареты. Огонек спички осветил его губы — они были крепко сжаты.
— Два года назад я снова попал в Советский Союз. На этот раз уже как турист. Не буду отвлекаться, говорить о путевых впечатлениях. Замечу только, что русские встречали нас без злобы, но и без особой радости. Однако разговаривали мы с кем хотели, маршрут наш тоже никто не ограничивал. Я выбрал дорогу, по которой уже шел однажды… Стоял теплый пасмурный день, когда мы приблизились по Киевскому шоссе к Ленинграду. На вашей знаменитой обсерватории мы пристроились к экскурсии и провели интересный час. После этого сели в машину, спустились с горы, и тут я увидел на развилке столб с дорожным указателем: «Пушкин — 7 км». Не знаю, как это получилось, я даже не посоветовался со своим спутником, просто взял да и повернул руль направо…
Ночевать мы должны были в Ленинграде, там нас ждал номер в гостинице. Но до вечера было ещё далеко, а тут — небольшой крюк, всего несколько километров. Погнал я машину в Пушкин, в тот самый городок, где я когда-то мерз, голодал и страдал бесцельно. Говорят, мы, немцы, сентиментальны. Вероятно. Может, поэтому я и разволновался тогда. Надо вам сказать, водитель я неплохой, а здесь дал осечку, да какую! А возможно, туман и мелкий дождик сыграли свою роль. Словом, красный сигнал автоматического шлагбаума я увидел в последнюю минуту и в тот же момент услышал грохот приближающегося поезда. Времени думать не оставалось. Я тормознул на полном ходу. Машину мою завертело на мокром асфальте, занесло и швырнуло прочь с дороги.
Бауэр поежился, криво усмехнулся:
— Так я второй раз потерпел поражение под Ленинградом… Очнулся я на больничной койке. За окном темень, по стеклу барабанит дождь, рядом сидит девушка в белом халате. Она склонилась надо мной, говорит: «Нельзя вам двигаться. Разговаривать тоже нельзя. Лежите спокойно, я сама все скажу. Ваша операция прошла хорошо, утром придет доктор, она расскажет все остальное. Ваш товарищ здоров, отделался царапинами. Он сказал, что вы знаете русский язык. Если вы поняли меня, подайте знак — закройте глаза».
Я закрыл глаза. Сестра говорила еще что-то, но я не разобрал, что именно. Ее голос все удалялся, удалялся куда-то. Я почувствовал укол в руку и забылся окончательно. Потом я опять приходил в себя, но всегда почему-то ночью, а может, вечером или под утро; за окном было темно, на тумбочке горел ночник, а рядом сидела девушка — каждый раз другая. Она запрещала разговаривать, давала глотать маленькие кусочки льда и колола мне руку.
Но вот однажды я открыл глаза и увидел деревья за окном и солнце. Оно освещало овальный флигель дома с полукруглым балконом, который показался мне странно знакомым. Я осторожно втянул в себя воздух и не почувствовал острой боли. Попробовал приподнять голову — это мне удалось. И тут я услышал слова, сказанные на приличном немецком языке:
«Доброе утро. Как вы себя чувствуете?»
Женщина присела на табурет рядом. Пока она считала пульс, я рассмотрел ее лицо — смуглое, со строгими черными глазами и большим ненакрашенным ртом. Ей было, может, лет тридцать пять. Я спросил»
«Что со мной, доктор?»
Она велела мне молчать, но успокоила, сказав, что самое худое уже позади.
Так я познакомился с хирургом Еленой Дементьевной Фроловой. Эта женщина, можно сказать, вытащила меня с того света. Рулевым колесом повредило мне грудную клетку. В общем, закрытый перелом двух ребер с проникновением в плевру, кровоизлияние в легкое. Я пролежал на операционном столе полтора часа, а на больничной койке мне предстояло лежать что-то около месяца. Я человек небогатый, служу в торговой фирме вояжером, и, естественно, меня беспокоил вопрос, сколько будет стоить лечение. Как же я удивился, когда Елена Дементьевна объяснила мне, что лечение в Советском Союзе ничего не стоит. Так и сказала: «Бесплатно для всех». Я спросил:
«Даже для меня?»
«Ну да. А что в этом особенного?»
Я не сказал ей — что в этом особенного. Я лежал и смотрел в окно на освещенный солнцем полукруглый балкон, на котором когда-то Лелька развешивала выстиранное белье фельдфебеля.
«Елена Дементьевна, вы… вы девно служите в этой больнице?»
«Очень давно, Альберт Иоганнович. Лежите тихо. Вам еще нельзя много разговаривать».
На следующий день ко мне пустили моего товарища. Он пришел не только проведать меня, но и проститься: его отпуск подходил к концу, и, чтобы не потерять место, надо было возвращаться в Берлин. Между прочим, он сообщил мне еще одну удивительную вещь: мою машину починили, она стоит в гараже автомобильного клуба, и я, когда поправлюсь, смогу поехать на ней домой. Сколько это стоит? Ничего не стоит. Ремонт ради учебной практики произвели дос-а-а-фов-цы. Это трудное русское слово, но я его, как видите, хорошо запомнил…
Бауэр как-то хмуро усмехнулся, попросил у Богат-кина сигарету.
— Извините, у меня, конечно, есть свои, но хочется покурить русскую. Табак хороший и название — «Друг»…
Да-а… Мне еще долго после операции нельзя было курить. Елена Дементьевна запрещала. Строгая она была. Я ее боялся: вдруг спросит, где я воевал. Но она ничего такого не спрашивала и о себе не рассказывала, Сдержанная, молчаливая была. Спрашивать ее о том, где она была во время войны, я не решился, но однажды выбрал момент и завел об этом разговор с медицинской сестрой.
«Наша Елена Дементьевна настоящая героиня. У нее орден есть», — сказала девушка.
И тут я услышал то, что ожидал и чего не ожидал услышать.
В сорок первом году пионерка Леля Фролова укрыла в закоулке больничного подвала двух раненых разведчиков — солдата и офицера Советской Армии. Она боролась за их жизнь — лечила, кормила подопытными кроликами. С риском для жизни таскала лекарства, бинты. Она сумела связаться с партизанами и, когда поставила раненых на ноги, ушла вместе с ними к своим…
Бауэр оборвал рассказ, надолго замолчал. Ничто не нарушало тишины спящего туристского лагеря. В темных окнах гостиницы отражался лунный свет.
— Рассказать Елене Дементьевне о себе я не посмел. Не хватило мужества. Так и уехал… Да ведь сделанного не воротишь. Надо впредь быть умнее. Дайте, пожалуйста, еще сигарету…
Богаткин молча раскрыл коробку, молча чиркнул спичкой. Сам он в это время думал о девчонке Лельке Фроловой, видел ее перед собой в полутьме больничного подвала, в рваном ватнике, худенькую, большеротую, с лихорадочным голодным блеском в черных глазах. И о многом еще подумал тогда бывший разведчик Ленинградского фронта, капитан запаса Владимир Богаткин, но вслух он сказал только одну фразу;
— Да… Впредь надо вам быть умнее.