Вторая Констанца

Время потекло по-другому после долгих дней войны. Или, может, это я изменился, мое восприятие происходящего?

Я плавал в мертвой, стоячей воде повседневных обязанностей, где не было ни дней, ни месяцев, ни лет. И одновременно мне казалось, что все происходит очень быстро. Я был измучен своими призраками, и мне никак не удавалось излечиться и снова ощутить радость жизни.

Твоя смерть оказалась пропастью, в которую я рухнул. И я думал, что мне никогда из нее не выбраться. Но время — новое, изменившееся время — расставило все по местам. Конечно, я выбрался, конечно, я сумел осознать, что встреча с тобой была ослепительной вспышкой, сильнейшим потрясением — вроде того, которое я пережил, впервые очутившись в Мадриде и увидев всех тех женщин на улице Алькала. Первой юношеской любовью — вот чем ты стала для меня, Констанца. Или могла бы стать, если бы не война. Эта любовь родилась тогда, когда я из мальчика превращался в мужчину; она накрепко вросла в мою жизнь и оставила в душе черный осадок вины и раскаяния. Почему проклятой судьбе было угодно привести меня в твой дом — именно в твой? Почему я должен был стать свидетелем твоей смерти? Твоей, и Рамиро, и несчастного Пепе.

Я бежал из дому, бежал от самого себя в тот ноябрьский день, когда оставил твою дочь на руках дона Мануэля. Я не мог поступить иначе. Но воспоминание о старике с младенцем на руках не оставляло меня. Оно преследовало меня при всех перипетиях моего побега и позже, когда мне удалось после многочисленных приключений перейти на сторону франкистов. Заметь, я не говорю — на сторону врага. К тому времени душой я уже успел прикипеть и к тем, и к этим. И по обе стороны от линии фронта мне довелось испытать любовь и познать счастье.

Когда я наконец обнял своего командира, он не был уже прежним Кортесом. Да и я уже не был прежним Хоакином. В неопрятном мундире, небритый, капитан Кортес внешне все-таки еще походил на того человека, который научил меня летать, но внутри он стал другим: что-то неуловимое в глубине его взгляда, который теперь казался усталым и тусклым, почти мутным, раньше времени состарило его. Он как-то сжался, потемнел; война отучила его радоваться. Война, а может, то, что он убил Рамиро. Ненависть ненавистью, но никому не под силу убить лучшего друга и потом не вздрагивать по ночам от внезапно нахлынувших воспоминаний о тех беззаботных временах, когда они вместе мечтали и радовались, не мучиться мыслью о том, что отобрал у друга его будущее. Убить — значит украсть. Ограбить мертвого, отнять у него будущую надежду, радость, мечты, смех, отрезать путь к возвращению в то прошлое, где все счастливы и никто ни в чем не виноват.

Какой же все-таки странной была эта моя двойная война! В Мадриде героями были ополченцы, интербригадовцы, за его пределами говорили об отваге марокканских солдат, о том, как рискуют меткие нацистские летчики. А правда — она, казалось, была на стороне мертвых, погибших по ту и по другую сторону фронта, молчаливых, невозмутимых. Те, кто сражался под командованием Варелы, считали Мадрид бастионом, где окопалась горстка убийц и лихоимцев, хуже которых не знала Испания. С особой яростью здесь проклинали Миаху и Рохо, без решительности и ума которых город бы пал; их называли предателями дела, за которое сражалось большинство профессиональных военных. Но я-то помнил слова генерала Рохо о верности и предательстве, которые мне по чистой случайности довелось услышать, и мне казалось, что правда на его стороне, на стороне человека, который предпочел пойти против всех, чтобы сохранить верность слову в заранее проигранном сражении, — и сумел это сражение выиграть.

Правда, Кортес не спешил осуждать Рохо и остальных офицеров, защищавших Мадрид.

— Солдат не может бежать, как это сделали министры республиканского правительства. Солдат должен сражаться. Как Рохо. Я бы поступил точно так же. И я уважаю его. А теперь рассказывай. Про Мадрид, про дом, где ты жил. Трудно тебе было туда проникнуть? Ну рассказывай же!..

И я принялся рассказывать, понимая, что за его профессиональным интересом, военной надобностью или дружеским любопытством скрывается тайное желание побольше узнать о тебе. Мне трудно было совсем не упоминать о Рамиро, и когда его имя по моей оплошности проскальзывало в разговоре, в глазах моего капитана я видел что-то похожее на панический ужас. И еще я все никак не мог отважиться сказать ему, что ты умерла, Констанца. Наконец я понял, что дальше скрывать правду бессмысленно. Пора рассказать ему все, и чем раньше, тем лучше.

Это было на рассвете, ветер дул сильный, порывистый. Кортес собирался взлететь. Бои за Мадрид продолжались, хотя и довольно вяло; с каждым днем становилось все очевиднее, что осаждающие город потерпели поражение. Вдали слышались выстрелы, грохотали пушки.

— Констанца… Она погибла утром восьмого числа, — выпалил я, улучив момент, когда механики занялись его новым самолетом — «фиатом» итальянского производства. Первые слова произнесены, дальше говорить стало легче. — Ее убила бомба, сброшенная с самолета на площадь Аточа. Накануне перед этим у нее родилась дочь. Девочку назвали Констанцей, в честь матери, — договорив до конца, я сглотнул слюну и умолк, ожидая ответа.

Кортес выслушал меня стоя, не изменившись в лице, дрожа на ледяном ветру; глаза его стали каменными. Он ничего не сказал, даже не вздохнул; так молча и забрался в свой «фиат». Самолет покатился по взлетной полосе, набрал скорость, но когда настало время подниматься в воздух, он продолжал скользить дальше, дальше. Кортес спохватился и принялся отчаянно тормозить — но было уже поздно. Самолет выскочил на добрые несколько сотен метров за край взлетной полосы; оторвавшись от земли, он тут же с грохотом ткнулся носом в землю, почти вертикально задрав хвост. Мы с механиками со всех ног бросились к этому торчащему хвосту. Невероятно, но Кортес был цел. Его била дрожь; не видя нас, он смотрел куда-то вдаль невидящим взглядом. Винты, повинуясь судорогам мотора, продолжали рубить землю, пока не треснули и не развалились на части. Эти обломки, казалось, воплощали все, что скрывало застывшее, упрямое, бесстрастное лицо Кортеса. Вот так, наверное, выглядела его душа, которая умерла в одночасье.

И таким вот каменным, застывшим, покорным судьбе и оставалось его лицо до самого конца войны. С таким лицом он встретил день окончания войны — день, когда победа оказалась на нашей стороне.

Пережить войну и остаться прежним — дело трудное, а то и вовсе невозможное. Кем был я, когда двадцать восьмого марта тридцать девятого года вошел в Мадрид вместе с победителями? Одним из них? Нет, это со стороны казалось, что колонны победителей, идущие стройным шагом, охвачены единым порывом, но на самом деле у каждого за плечами была своя история, своя боль, своя, не похожая на другие, разлука с кем-то дорогим. Я не был одним из них. Я был Хоакином Деченом, лейтенантом авиации в свои восемнадцать за боевые заслуги. Но еще я был просто человеком, который, едва машина въехала в Мадрид и двинулась вперед по Пасео-де-ла-Кастельяна, понял, что его старая рана снова открылась и кровоточит, — а ведь временами мне удавалось ненадолго убедить себя, что она уже зарубцевалась.

Площадь Аточа была запружена ликующими людьми; все это время они скрывались, опасаясь за свою жизнь. Теперь враги поменялись местами, и те, кто еще вчера свободно ходил по улицам города, опасались худшего — и, к несчастью, не зря. Час мести (который на пропагандистских плакатах и по радио напыщенно именовался «долгожданным часом мира») настал. Убийцы против людей: дон Мануэль прав, только так и бывает на войне.

Никогда во время моих безумных воздушных вылазок (а я очень часто вызывался выполнять самые опасные задания) мне не было так страшно, как в тот миг, когда я после долгих колебаний решился поднять голову и посмотреть на окошко мансарды на площади Аточа. Наглухо закрытое, мертвое окно равнодушно взирало на лихорадочно-суматошный людской поток. Успокоило меня это или раздосадовало — не пойму. Мне нужны были новости, хоть какие-нибудь, и это молчание внезапно показалось мне дурным предзнаменованием — сам не знаю почему. Тебя ведь уже два с половиной года как не было на свете…

В окне третьего этажа шевельнулась тень — словно кто-то с опаской наблюдал за шествием победителей. Дон Мануэль, тут же подумал я. Безотчетный, бессмысленный страх охватил меня, и я велел шоферу прибавить скорости: скорее прочь от этого места!.. Когда-то я бежал из Мадрида, бежал от них двоих — от старика и от твоей дочери. Теперь я вернулся в город, но бегство мое не закончилось, и я снова бегу от них обоих — ведь они наверняка до сих пор вместе. Тогда я и понял: война — не главное. Единственно важным для меня было мое нескончаемое бегство. Бежать от того, что я натворил, бежать от себя самого.

Вечером, неделю спустя после триумфального въезда в город, я набрался смелости, чтобы снова подойти к твоему дому. Решено: вот сейчас я войду в подъезд, поднимусь по лестнице, зайду в мансарду, в твою квартиру. Может, у меня даже хватит духу позвонить в дверь старика.

Стояла темная весенняя ночь. Город никак не мог затихнуть: победители шумно праздновали победу, вооруженные люди, держась кучками, рыскали по улицам в поисках жертв — врагов или тех, кто мог сойти за врагов. Мой мундир, мои нашивки охраняли меня.

Я толкнул входную дверь. Она была не заперта и тут же подалась, когда я неуверенно толкнул ее, — точно как тогда, когда я мальчишкой пришел сюда впервые. Внутри было темно. Наверно, электричество отключили, подумал я, вслепую шагнул вперед, встал на первую ступеньку, нащупал рукой перила. Я уже собирался сделать второй шаг, когда ужасающий крик разорвал ночную тьму. Крик доносился сверху. Позабыв о предосторожностях, я выхватил пистолет и бросился вверх по лестнице, не разбирая дороги, натыкаясь на стены и перила локтями и коленями. Еще один вопль, еще пронзительнее. Я понял, откуда он доносится.

Стыд, жгучий стыд. Где я был все эти дни, почему не пришел к старику сразу, как только войска вошли в Мадрид, почему не предложил свою помощь? Как я мог из-за собственной трусости оставить его с девочкой на целую неделю одних среди волков?

Достав из кобуры пистолет, я взвел курок и ударом ноги распахнул дверь. В квартире было не совсем темно: на стенах плясал причудливый оранжевый отсвет трех или четырех свечек. На меня смотрели дула двух винтовок; я услышал звук передергиваемого затвора, увидел перекошенные лица тех, кто в меня целился. Марокканец и легионер. Они застыли от удивления, и это спасло мне жизнь. Да еще мундир снова сослужил мне службу, мой мундир героя. Они опустили оружие, неохотно отдали честь. Но злоба так и рвалась наружу, как они ни сдерживались: это была их территория, их добыча, и им вовсе не хотелось с кем-нибудь ею делиться, будь этот кто-то хоть трижды герой войны. Дверцы шкафов были распахнуты, ящики комода выдвинуты, а их содержимое в беспорядке валялось на полу. Грабители не церемонились. Обычное дело — трофеи, добыча, взятая с бою, неплохое подспорье к солдатскому жалованью. О таких вещах победители рассказывать не любят.

— Что здесь происходит? — я был в ярости.

— Ничего такого, мой лейтенант, — ответил легионер.

— А что же это за крики?

Легионер пожал плечами, но не успел ответить: из комнаты донесся новый крик. Я бросился туда.

Дон Мануэль стоял посреди комнаты, вытянувшись по стойке смирно — вернее, изо всех сил пытаясь удержаться в этом положении. Он был раздет до пояса, и это потрясло меня больше, чем проступившая кое-где кровь; дона Мануэля я привык видеть тщательно, безупречно одетым — неизменный костюм-тройка и галстук-бабочка. И для меня мучительным оказалось зрелище его наготы — белая кожа, беззащитная, дряблая, старческая плоть. Еще один легионер — судя по знакам отличия, капрал — стегал хлыстом старика.

— Смирно, говорю! — орал он всякий раз, когда измученное, судорожно вздрагивающее тело дона Мануэля сотрясала судорога после нового удара. Видно, стоять смирно у дона Мануэля не получалось, поэтому палач бил снова и снова.

Он уже размахнулся для очередного удара, когда я прицелился ему в голову. Все случилось очень быстро, гнев и горячность не дали мне времени на раздумья. Выстрел прозвучал в маленькой комнатке как разрыв пушечного снаряда. В эту решающую, крохотную долю секунды мое сердце оказалось расторопнее моего гнева: при выстреле рука непроизвольно опустилась. Что-то во мне дрогнуло, не позволив совершить убийство. Сегодня я благодарен судьбе за это.

Капрал с визгом упал на пол, обхватив окровавленную ногу выше колена.

В комнату ворвались те двое с ружьями наизготовку. Я не дал им опомниться.

— Шальной выстрел. Ваш товарищ по оплошности ранил себя. В лазарет его, — скомандовал я легионеру.

Они даже не пикнули — ни те двое, ни тот, кто корчился на полу с простреленным бедром. Легионер и марокканец, злобно косясь на меня, подняли раненого и вынесли его из комнаты. Они кипели от ярости, но поднять руку на офицера все же не осмелились: во франкистской армии за неповиновение старшему по званию расстреливали глазом не моргнув.

Я закрыл за ними дверь и поспешил уложить дона Мануэля на кровать. Старик был почти без сознания. Он умирал. Чего добивались эти мерзавцы, когда мучили его с таким остервенением?

Я принес немного воды, обтер ему лицо. Похоже, мне больше нечем было ему помочь.

— Дон Мануэль, — тихо проговорил я. — Дон Мануэль… Что же они с вами сделали?!

За годы войны я много всего повидал, но никогда еще не испытывал такого ужаса, такой боли — почти физической. Я поклялся себе, что найду этих нелюдей, всех троих, и заставлю их заплатить за содеянное. Видно, они думали, что старик прячет дома драгоценности.

Услышав свое имя, дон Мануэль открыл глаза. И узнал меня. Пристальный, суровый взгляд. Мне стало страшно.

— Ты правда Хоакин? А может, ты его призрак? — спросил он.

Его слова ужаснули меня. Наверно, он прав: я был всего лишь призраком прежнего Хоакина. Но, должно быть, сам этого до сих пор не замечал.

— Да, дон Мануэль. Это я…

Губы старика тронула улыбка. А может, это была гримаса приближающейся смерти.

— Я им ничего не сказал, Хоакин! Ты слышишь, ничего! — и он заплакал. Дико звучит, но мне показалось, что он плачет от облегчения и радости. Он сжал мою руку выше локтя с неожиданной силой; я понял, что ему осталось жить считанные мгновения. — Небо прислало тебя сюда! Потому что я им ничего не сказал. Понимаешь? Я не сказал им, где малышка! Но теперь-то я могу умереть спокойно, Хоакин. Ты ведь позаботишься о Констанце? Для этого ты и вернулся, верно?…

И он умер, оставив меня наедине с вопросом, который мне теперь некому было задать и который так и повис в воздухе, как проклятие или как признание моего бессилия.

— Где она? Дон Мануэль! Где малышка?…

Как, как мне теперь заботиться о ней, если я не знаю, где ее искать? В отчаянии я тряс бесчувственное тело старика. Тысяча вопросов вертелась у меня на языке, но он уже не мог на них ответить. Может, это правда — то, что он сказал, и я вернулся сюда, чтобы позаботиться о твоей дочери, где бы она сейчас ни была? Может, только ради этого я уцелел во всех переделках, когда упрямо и хладнокровно искал смерти? Я хотел, чтобы меня убили, для того чтобы не думать о тебе, о твоей смерти, которая невыносимой тяжестью лежала на моей совести, пусть я и не был виновен формально.

Несколько часов я провел рядом с мертвым телом дона Мануэля, накрытым грязной простыней. Когда рассвело, я поднялся в мансарду.

Я открыл окно и выбрался на крышу. Руки и колени сразу узнали наклонный черепичный скат, по которому я карабкался на то место, откуда отправлял в небо донесения.

Над Мадридом вставал рассвет. Справа простирался квартал Саламанка, который Франко запретил бомбить, слева лежали в руинах рабочие кварталы. Страдает ли город от ран, как живое существо? Или он и впрямь равнодушен к боли и, не чувствуя собственных каменных ран, бесстрастно наблюдает за человеческой агонией?

Легионеры, догадался я, искали девочку по распоряжению Кортеса; никому больше не было до нее дела. Вот оно, мое последнее, хоть и бессознательное, предательство по отношению к тебе и твоей дочери. Когда я бежал из города три года тому назад, Кортес потребовал рассказать ему о тебе. Я понял еще тогда, что за его безрассудной отвагой, за его стремлением во что бы то ни стало выиграть эту войну скрывалась одержимость тобой. Что чувствовал к тебе Кортес? Полюбил ли он тебя еще до того, как ты выбрала Рамиро? Надеялся ли завоевать тебя после победы? Любил ли он тебя? Что сломалось в нем, когда он узнал о твоей смерти? Много лет спустя он признался мне, что в день твоей гибели, в разгар битвы за Мадрид, он сам бросал бомбы на город. Кортес не говорил этого впрямую, но я-то знаю: до скончания дней он жил с сознанием того, что убил не только твоего мужа, но и тебя. Точно так же Рамиро мучился из-за смерти Хавьера. Я их обоих понимаю. Я тоже вот уже несколько десятилетий обвиняю себя в твоей смерти и в смерти Рамиро, хотя и не виноват в них. Но вина, как любовь, не оставляет нам выбора.

Стоя на крыше и глядя сверху на предрассветный весенний Мадрид, я спрашивал себя: сколько их здесь, в этом городе, — тех, кого мучает совесть? Сотни, тысячи? Проклятая война превратила город, всю страну в место, населенное неприкаянными душами. Наша больная совесть, наши страшные тайны останутся с нами навеки, до последних дней, как бы мы ни прятали их в самую глубину души. Впрочем, не у всех так. Были и другие: они и не думали страдать, напротив, они упивались своей победой, праздником, который пришел на их улицу…

Зачем Кортесу нужна была девочка? Чтобы уберечь ее от горькой участи потерпевших поражение в этой войне? Не все ли равно. Девочки нигде нет, она исчезла бесследно. Где, в каком уголке Мадрида спрятал ее дон Мануэль? Я пристально вглядывался в город сверху. Где она, моя вторая Констанца?

И тут я увидел «фиат» Кортеса. Он неспешно летел над поверженным городом. Похоже, капитан задается теми же вопросами, что и я, и не находит на них ответа. Из самолета повалил красный дым. Я встревожился. Авария, мотор отказал? Нет, приглядевшись, я понял: так задумано. Кортес привязал к фюзеляжу целую связку бенгальских огней и теперь собственноручно поджигал их, открыв дверцу самолета. Убедившись, что все идет как надо, он закрыл дверцу и принялся выполнять какие-то причудливые фигуры высшего пилотажа. На небе одна за другой стали появляться буквы из красного дыма. Несколько прохожих внизу остановились и, задрав головы, наблюдали за необычным зрелищем.

«Констанца», — вывел он на небе струей алого дыма. Послание в бутылке, с размаху брошенное Кортесом в волны небесного океана?

Буквы вскоре растаяли в облаках, послание исчезло… Но я понимал Кортеса. Он знал, что убил родителей маленькой Констанцы. Поэтому и искал ее. Трехлетняя девочка могла бы стать для него искуплением.

Вскоре состоялся большой парад по случаю победы. Я как адъютант новоиспеченного полковника Кортеса, аса франкистской авиации, сидел на трибуне. В нескольких метрах от нас сидел сам Франко. Я вспомнил тот день, когда увидел его в Бургосе. Тогда его только-только назначили главнокомандующим, а я воображал себе, как поднимусь когда-нибудь на самолете его брата Рамона, отважного летчика с «Плюс Ультра». Но Рамон погиб на войне, а от «Плюс Ультра» осталось лишь воспоминание, старая черно-белая фотография. Еще одна мечта, растоптанная на этом ослепительном параде.

Может ли сердце отсчитывать время? Сколько ударов сердца приходится на двадцать пять лет?

Я задал себе этот вопрос на рассвете, в шестьдесят четвертом году, надевая перед зеркалом свой парадный мундир.

Режим готовился отпраздновать четверть века своего пребывания у власти. Очередной военный парад должен был пройти по мадридскому проспекту Пасео-де-ла-Кастельяна, переименованному к тому времени в проспект Генералиссимуса. Празднества проходили под лозунгом «Двадцать пять лет мира». Я снова буду стоять рядом с Кортесом на трибуне, всего в нескольких метрах от Франко. Для большинства из тех, кто в этот день удостоился чести стоять рядом с генералиссимусом, сам этот факт был неопровержимым доказательством того, что жизнь удалась. Они гордились собой, это было видно по их лицам, их взглядам, по новеньким, с иголочки, безупречно выглаженным мундирам.

А вот в моей безрадостной жизни, пожалуй, почти ничего не изменилось за двадцать пять лет, со дня того парада в тридцать девятом, разве что теперь я носил мундир майора.

А что же Кортес? Остался ли он прежним, несмотря на свои награды, на свое звание генерал-лейтенанта военно-воздушных сил? В глубине души мы с ним оба знали, в кого превратились: в двух побежденных победителей. Да, мы добились успеха — точнее, того, что люди называют успехом, — во всем, кроме того, что стало нашей болезненной одержимостью: ни мне, ни ему так и не удалось найти твою дочку. Девочка бесследно исчезла.

И все же у Кортеса эта одержимость сочеталась с реальной жизнью куда лучше, чем у меня. Он женился, у него родился сын; он стал успешным предпринимателем, финансировал разные проекты в самолетостроении и даже сам спроектировал пару легких самолетов; по служебной лестнице он поднимался так быстро и неуклонно, будто в этом и было его предназначение — добраться до самого верха; ему даже в министерском кресле довелось несколько месяцев посидеть. Кроме того, он был богат. Большая часть недвижимости, экспроприированной победителями в марте тридцать девятого года в качестве «возмещения ущерба», и дома тех, кто погиб или бежал из страны, перешли в руки военных — самых удачливых из них. Многие из тех, кому удалось вскарабкаться на трибуну поближе к Франко, знали об этом не понаслышке. За героизм, проявленный в бою, Кортес получил несколько домов в Мадриде, в том числе и дом на площади Аточа. Теперь ему принадлежало все здание целиком, кроме той самой мансарды, которой он когда-то владел на законных основаниях. Узнав, что мое имя значится в списках счастливчиков, которых за боевые заслуги собирались отблагодарить недвижимостью, я тут же попросил эту мансарду. Кортес отдал ее мне не задумываясь; в чем, в чем, а в щедрости ему нельзя было отказать.

Наверно, я мог сойти за вполне благополучного человека — как же, ведь у меня теперь был свой дом, и майорские нашивки, и акции в авиационной фирме Кортеса… Со стороны могло показаться, что все у меня хорошо, что мне удалось забыть о тебе и о твоей дочери.

Но любое напоминание о прошлом, о страшных военных и послевоенных годах, растравляло мне душу; снова и снова являлся вопрос, на который я не мог найти ответа: куда подевалась вторая Констанца?

Однажды, в середине шестидесятых, прошлое вернулось. Или правильнее было бы сказать — начало возвращаться?

В пятьдесят седьмом году генерал Висенте Рохо, когда-то возглавлявший армию, которая потерпела поражение в этой войне, обратился к властям с ходатайством, чтобы ему позволили вернуться из изгнания на родину, в Мадрид; такое разрешение ему дали. Одни встретили эту новость с удивлением, другие — с неудовольствием, а большинство — равнодушно. А я все не мог забыть ту ночь накануне битвы за Мадрид. «Я присягнул на верность Республике». Думаю, из-за этих слов, произнесенных с такой беспощадной искренностью в таких тяжелых обстоятельствах, моя вина, мое предательство перевешивали для меня все мои успехи.

О возвращении Рохо я узнал из разговоров в конторе Кортеса — газеты обходили эту тему. Вскоре после возвращения генерал Рохо был отдан под суд за участие в военном мятеже и приговорен к пожизненному заключению. До тюремной камеры дело не дошло: он попал под амнистию. Зато другая цель, которую наверняка преследовал Франко, жестоко унизив генерала, была достигнута: тот впал в депрессию, от которой так и не оправился до самой смерти в июне шестьдесят шестого года. Я следил за подробностями судебного разбирательства, потому что втайне восхищался генералом.

В суде, где рассматривалось дело, я узнал его адрес. Генерал жил на улице Риос Росас; увидев ее название в материалах дела, я вспомнил разговор с Рохо в ту далекую ночь: «Я живу на площади Аточа». — «А я — в Риос Росас».

Рохо вышел из дому на свою ежедневную утреннюю прогулку. Я велел шоферу заехать за мной попозже, а сам занял позицию у входа в дом, чуть в стороне. Я хотел пожать ему руку, сказать, что, на мой взгляд, с ним поступили подло. Что я глубоко уважаю его. Неподалеку двое мальчишек семи-восьми лет фехтовали деревянными палками; на одном была бумажная шапка, другой повязал вокруг шеи самодельный рыцарский плащ — обрывок скатерти. Заметив мое присутствие, они тут же прекратили игрушечный рыцарский турнир и восторженно уставились на меня: как же, взаправдашний офицер, в настоящей форме!

Рохо появился через полчаса. Ничто в нем не напоминало о прежнем Рохо, но я сразу понял, что это он: пожилой сеньор (но еще не старик), задумчивый, усталый, с газетой под мышкой. Чуть пониже ростом, чем мне запомнилось. Лица я не узнал. В моей памяти остался человек со спокойным взглядом, полным непоколебимой решимости. Впрочем, может, задним числом я его немного приукрасил.

В два шага я пересек улицу, догнал его. Но заговорить не решился. Не знаю, что меня остановило, — может, то, что на мне был мундир армии, которая так с ним обошлась. Я уже собрался повернуться и уйти, махнув рукой на свои планы, но тут у него из рук выпала газета, а он и не заметил. Я поднял газету (это был свежий номер «ABC»), догнал генерала и коснулся рукой его плеча. Он вздрогнул, затравленно огляделся по сторонам и только потом взглянул на меня. Его глаза вспыхнули от негодования, хотя лицо оставалось неподвижным, только подбородок слегка дрогнул.

— Что… что такое?… — процедил он сквозь зубы. Выбрит он был скверно, на подбородке пробивалась седая щетина — передо мной стоял больной беззащитный старик. — Что вам от меня надо? Что еще вам от меня надо?…

Улыбка застыла у меня на губах. Конечно, он не узнал меня. Это моя форма вызвала его гнев — справедливый гнев. Там, на суде, мне некуда было деваться, — вот что я прочитал в его полном ярости взгляде, — там я был вынужден терпеть вас, сносить унижения от вашего брата, вы вдоволь надо мной покуражились и едва в тюрьму не посадили. Но здесь, на улице, — увольте.

— У вас газета упала, — выдавил я из себя.

Он увидел «ABC», и лицо его немного смягчилось.

— Благодарю, — сухо бросил он.

Повернулся и пошел прочь.

Дети подошли поближе. Они улыбались; одно мое слово — и я стал бы их героем. У одного из мальчишек, того, что повыше, нос был перепачкан шоколадом.

Рохо шагал к подъезду — сгорбившись, но не потеряв ни капли достоинства.

Вскоре я узнал, что его не стало.

В Мадриде, в нашем с тобой Мадриде, в его Мадриде, никогда не было улицы, названной в честь человека, который спас тогда город от вторжения фашистских войск. И сейчас такой улицы нет.

Та встреча все оживила заново, причем не только в моей душе… Судя по тому, что случилось почти сразу же, призрак Рохо решил подтолкнуть судьбу в нужном направлении и напомнить ей о нашей с тобой истории. Вот судьба и вспомнила, и извлекла эту историю оттуда, где она хранилась так долго, и решительным движением стряхнула с нее пыль.

Это случилось воскресным утром, весной шестьдесят шестого. Рано утром я вышел на прогулку — по выходным это вошло у меня в привычку. Мне всегда нравился безлюдный город, а таким он бывал только в эти утренние часы. Я зашел в бар, где обычно завтракал после таких вот прогулок, перед тем как подняться к себе. Хозяин бара, Фермин, хлопотливый, неутомимый, лично открывал свое заведение каждое утро. Ему было около шестидесяти; как-то раз он рассказал мне, что во время войны уже работал здесь, за барной стойкой, помогал отцу. Я его не помнил, хотя наверняка мы с ним тогда не раз встречались. Теперь он с удовольствием рассказывал всем желающим послушать истории о сражениях и летчиках, о бомбежках и смерти, о взаимовыручке и солидарности мадридцев. И истории эти принесли Фермину популярность в квартале. Он знал, что я военный: иногда мне приходилось выходить на улицу в форме. Правда, я не стал ему рассказывать, что был среди этих самых героев, которые брали город.

Когда я вошел, он как раз что-то рассказывал небольшой компании молодых людей. Парни и девушки слушали Фермина с неподдельным интересом.

— Так оно и было, что я, врать стану?… Прямо на небе, — продолжал он свой рассказ, расставляя перед посетителями чашки с кофе и тарелочки с пончиками. — И цвет был такой… ярко-алый. Я своими глазами видел.

— И кого же он искал, этот летчик? — спросил один из парней.

Я насторожился.

— Женщину какую-то, ясное дело. Вроде бы это была его большая любовь, — Фермин заговорщицки подмигнул. — Написал ее имя прямо на небе, а потом взял и исчез…

Я перестал помешивать свой кофе. Рука с ложечкой бессильно повисла в воздухе. Мне сделалось холодно, перед глазами стоял туман.

— Прямо Голливуд, — заметила улыбчивая блондинка и обернулась к своей подружке, невысокой брюнетке с короткой стрижкой, которая сидела ко мне спиной. — Представляешь, Констанца! Кто-то написал твое имя на небе! Вот это поклонник, умереть от зависти!

Сердце глухо дернулось у меня в груди. Нет, я не стал ничего сопоставлять; я вообще не думал ни о чем, у меня на это не было сил. Я просто слушал. А потом поднял глаза и увидел ее. Темноволосая девушка повернулась, чтобы ответить подруге. Ее правая рука потянулась к чашке кофе на барной стойке. Я увидел ее пальцы — белые, длинные, тонкие… Нет, не может быть. Так не бывает. И все-таки… вдруг это она?

— Скажешь тоже, — ответила девушка. — Мне в тридцать девятом и трех лет не было.

Твой голос, Констанца. Это был твой голос.

Меньше трех лет в марте тридцать девятого… значит, она родилась во второй половине тридцать шестого. Я обливался ледяным потом. Тошнота подкатила к горлу, меня зашатало, я неловко рухнул на стул. Чашка моя очутилась на полу и разлетелась на куски. Фермин выскочил из-за стойки и бросился мне на помощь. Молодые люди тоже подошли поближе.

Теперь я мог разглядеть девушку. До чего же она была похожа на тебя! Это была ты, Констанца. Горло у меня перехватило от страха или от счастья — я и сам толком не знал. Помню, что на глаза у меня навернулись слезы, я почувствовал, что задыхаюсь.

— Как вы? Вам уже лучше? — спросила она.

Голос, снова твой голос… И не только голос — губы тоже были твои, и твое лицо, и эта твоя заботливая улыбка. Она впиталась в меня, въелась мне под кожу, она хранила меня и утешала все эти тридцать лет. Из горла у меня непроизвольно вырвался какой-то жалкий звук, похожий на рыдание.

— Пустяки… Голова закружилась, — выдавил я из себя наконец. — Ничего-ничего, все в порядке.

Мне помогли встать. Когда я настоял на том, что мне пора идти, она проводила меня к выходу (ее руки… твои руки, обхватившие мой локоть…), а потом вернулась к друзьям.

Я прошелся по кварталу, потом уселся в свою машину и подогнал ее к бару. Припарковался так, чтобы видны были оба выхода из бара Фермина. Сердце у меня стучало так, что казалось — в груди строчит пулемет.

Молодые люди вышли из бара полчаса спустя. Я облегченно вздохнул. Присмотрелся повнимательнее: явно не местные, не мадридцы, скорее всего, из какого-нибудь городка неподалеку, приехали провести выходной в столице. Я поехал за ними.

Да, я был в смятении, но чувствовал, как все в этот ясный день неожиданно наполнилось новым смыслом. Каким образом твоя дочь, вторая Констанца, вдруг очутилась в том самом баре, где я всегда пью кофе? Да еще рядом с домом, где все случилось, где я увидел ее в последний раз, перед тем как покинуть! А с другой стороны, что здесь такого? Может, друзья собирались сесть на поезд, ведь вокзал Аточа в двух шагах. Или, наоборот, только что сошли с поезда. Да нет, не может быть все так просто, что-то за этим кроется. Я вспомнил дона Мануэля, его предсмертные слова. Девочка в безопасности, сказал он тогда. В безопасности, но где? Где он ее спрятал? В случайные совпадения я не верю, однако сегодняшнее и впрямь походило на поразительную случайность. А может, это ты, наблюдая за нами оттуда, из вечности, взяла и подстроила эту невероятную встречу?…

Ближе к вечеру компания отправилась на автобусную станцию. Сели в синий автобус, тот тронулся с места и выехал на шоссе. Я поехал следом. Прекрасные мгновения, прекрасные и ужасные. Ты стояла передо мной как живая, я вспомнил все — а значит, и смерть, разлучившую нас.

Синий автобус останавливался несколько раз в деревнях, а один раз — в небольшом городке, названия которого я не заметил. На одной из остановок вторая Констанца распрощалась с друзьями и вышла, а потом села в местный автобус, поменьше. Мне из машины было хорошо видно, как она едет в полупустом автобусе среди немногих пассажиров.

Садилось солнце, когда она вышла на остановке посреди шоссе и направилась куда-то по желтой немощеной тропинке. Я вышел из машины и пошел за ней пешком — иначе она бы меня заметила. Я шагал по полю… нет, не так — мы с ней шагали по полю, под синим небом, под солнцем, которое клонилось к закату. Я чувствовал себя открытым миру, свободным — и одновременно околдованным странной силой, исходившей от фигурки, которая шла впереди, в ста шагах от меня.

Вдали показался большой каменный дом. Сердце забилось сильнее. Похоже, я бывал в этом месте. И тут наконец я понял. Вспомнил. Узнал.

Это был приют, в котором я вырос, который я покинул тридцать лет назад. И вот теперь я возвращаюсь, круг замкнулся, и все встало на свои места.

Дон Мануэль, которому я много рассказывал о приюте, спрятал девочку там. Уже не узнать, как ему удалось вывезти ее из Мадрида и переправить на территорию, которая находилась под контролем франкистов. Может, помог кто-то из священников — кому-кому, а дону Мануэлю было хорошо известно, где их найти в этом безбожном и антиклерикальном Мадриде, он сам мне об этом говорил. А впрочем, какая разница, как это случилось, результат-то — вот он, передо мной. Значит, городок, который мы проехали, это Авила, а я даже не заметил — не мог оторвать глаз от твоей дочери.

Вторая Констанца вошла в дом. Я постоял перед железными воротами, потом принялся бродить вдоль ограды, разглядывая двор через решетку. Надпись над входом — «Сиротский приют Сан-Хуан-де-Дьос» — завораживала меня. Я уселся прямо на землю перед домом. Мыслей в голове не было; казалось, я перестал думать, только чувствовал. Сверху — небо, снизу — земля. Мне было легко и покойно, как во чреве матери. Потом я осознал, что беззвучно плачу. Может, из-за нахлынувших воспоминаний, может, потому что понял: это ты каким-то необъяснимым образом привела ее ко мне. А может, потому что теперь я знал, что мне делать.

Уже стемнело, когда я вернулся в машину. На ночлег я устроился прямо в ней. Когда стоишь на пороге чего-то такого, что круто изменит твою жизнь, не до удобств.

На следующий день — это был понедельник — я подъехал рано утром к воротам приюта и сказал, что мне нужно поговорить с директором. Директор оказался директрисой, да еще и монахиней вдобавок. Перед тем как войти, я поправил галстук; я представился директрисе военным, бывшим воспитанником приюта. Монахиня расплылась в улыбке. Приятно, наверное, когда сироты и подкидыши становятся счастливыми. Ну или кажутся такими.

Было нетрудно заставить ее поверить в мою историю — собственно, почти правдивую.

Человек я состоятельный, сказал я директрисе, у меня своя авиационная фирма, и я хотел бы нанять помощника для кое-какой работы в Мадриде. А она рассказала мне, что одна из «девочек» давно уже хочет покинуть приют, куда ее привезли во время войны, и начать новую жизнь в большом городе (которым вполне может оказаться Мадрид). У этой девушки есть кое-что на банковском счете, сказала директриса, потому что таинственный благодетель, который переправил ее в приют, передал дирекции ценную коллекцию марок, с тем чтобы продать их, когда девочка достигнет совершеннолетия. Я не смог сдержать улыбку. Какой же все-таки молодец дон Мануэль! Наверное, старик прав: поступки добрых людей рано или поздно находят признание и благодарность, а дела негодяев — лишь презрение, пусть даже тем и удается сначала натешиться властью.

Девушку эту, рассказывала дальше монахиня, зовут Констанца Сане: имя это значилось в письме, которое прилагалось к альбому с марками, то бишь это ее настоящее имя, а фамилию она сама выбрала во время заведенной здесь простодушной церемонии. В свое время, вспомнил я, для меня тоже такую устроили. Тогда сестра Анхела разрешала нам, воспитанникам, выбирать себе любую фамилию, какая понравится, самую красивую, на наш вкус, — раз уж больше ничего своего у нас не было. Я, сам не знаю почему, выбрал из предложенного списка фамилию Альварес, которую потом мне суждено было обменять на Дечен, а твоя дочь выбрала фамилию Сане, не зная, что настоящее ее имя — Констанца Кано Сото.

Ей тридцать лет, она уже несколько лет работает в приюте, помогает монахиням. Но с недавних пор стала поговаривать о своем желании уйти в мир.

— И надо же такому случиться, вы приехали именно сегодня. Какое совпадение! — подивилась монахиня.

— Совпадение?

— Да! Констанца ведь вчера ездила в Мадрид с друзьями. Хотела взглянуть на дом, в котором, по-видимому, жили ее родители.

— Вот как… — я усердно изображал полное безразличие.

— Ее благодетель — тот сеньор, которому удалось переправить ее к нам из красного Мадрида, — не захотел назвать свое имя и о родителях девочки тоже ничего не рассказал. А вот священник, который привез ее сюда, — тот был знаком с этим сеньором; он-то и сообщил нам, как его зовут и где он живет. Точного адреса он не знал, но назвал площадь, ну и описал это место в общих чертах. А потом я решила, что негоже это все от Констанцы скрывать.

Я молча кивнул. Так вот почему Констанца появилась на площади Аточа. Тем лучше. Мне как-то легче думать, что для всего есть логическое обоснование.

— Рано или поздно это случается со всеми, верно? — грустно улыбнулась монахиня. — Человеку хочется покинуть родной очаг, дом, где он вырос, увидеть мир…

— Ваша правда, — подтвердил я.

Интересно, посещали ли когда-нибудь такие мысли саму директрису?…

Новая жизнь твоей дочери началась две недели спустя.

Она приехала в Мадрид тем же автобусом, понятия не имея, что таинственный «бывший воспитанник», который принял в ней участие, — тот самый человек, который едва не упал в обморок, увидев ее в мадридском кафе. Я решил не открываться ей, мне было стыдно. Мне не хотелось лгать твоей дочери, а сказать ей правду — всю правду — я не мог: она бы меня запрезирала.

Вот так началась моя чудесная история любви. Порой она казалась мне полным безрассудством, а порой — чем-то возвышенным и прекрасным, началом пути к безграничному счастью.

Констанцу Сане взяли на работу в контору кортесовской фирмы, где у меня были акции и некоторое влияние. Ей везло, хотя она так и не узнала, что везение это — моих рук дело, что я управляю ее судьбой, прячась в тени. Теперь у нее была достойная работа, за которую платили неплохие деньги, она смогла снять квартиру — отличную квартиру и совсем недорого, я об этом позаботился. Порой я издали наблюдал за ней — смотрел, как она возвращается домой с работы, или ходит за покупками на рынок по выходным, или встречается с друзьями (а друзья у нее вскоре завелись). Констанца была хороша собой, нравилась окружающим, она могла стать счастливой.

Временами я задумывался о природе своего отношения к ней. О ком на самом деле я заботился — о твоей дочери или о тебе? Помогал ли я ей бескорыстно, от всей души, или возвращал долг вам с Рамиро, заглаживал свою вину перед вами? Кем я ей был? Отцом, братом, другом? Любил ли я ее? В любом из ответов была частица правды, и мое одиночество становилось из-за этого острее и болезненнее. Отец может радоваться успехам своей дочери вместе с ней, я же радовался успехам Констанцы, собственноручно подстроенным, в полном одиночестве, забившись в свою нору. Мучительно было сознавать, что она и понятия не имеет о моем существовании, о моих хлопотах. Но и устраниться от участия в ее судьбе я не мог.

Она стала встречаться с одним хорошим парнем, механиком с аэродрома, и новость эта одновременно и обрадовала меня, и раздосадовала. Как я был счастлив — и вместе с тем несчастен, — когда они поженились; как я гордился, когда устроил все так, чтобы они смогли заплатить первый взнос за квартиру, и как стыдился своего эгоизма: ведь квартира эта, моими стараниями, находилась неподалеку от моего дома.

Луис Кортес менялся на глазах. Он уже давно не был тем героем, которым я когда-то восхищался. Казалось, моральное падение затронуло и его наружность — он сильно постарел и обрюзг. И все-таки я понимал его и отчасти жалел. Кортес не был негодяем, хотя обстоятельства и заставляли его совершать скверные поступки, которые омрачили и его собственную жизнь. Мы никогда не говорили об этом, но я знал: он страдал из-за того, что убил Рамиро. А больше всего его мучила убежденность в том, что это именно его бомба — его и никакая другая — убила тебя. Ты была тенью, которая приходила терзать его (а мне вот казалось, что твой призрак меня охраняет). Теперь Кортес ненавидел тебя так же сильно, как прежде любил. И в этом коренилась причина всех бед, случившихся потом.

До сих пор не понимаю, как я мог свалять такого дурака. Ну почему я не подыскал твоей дочери работу подальше от Кортеса? Я ведь знал, что он время от времени наведывается в контору. Почему, наконец, я не подстраховался и не выдумал какую-нибудь уловку, какой-нибудь предлог, пусть самый идиотский, чтобы убедить ее назваться другим именем?

— Не нравится мне эта девушка, — сказал мне однажды Кортес, когда мы возвращались из конторы на его машине. Я сразу же понял, что он говорит о твоей дочери, что он узнал ее точно так же, как я в баре Фермина. — Неуютно мне из-за нее как-то. Не нравится она мне, и не спрашивай почему. Не нравится, и все тут. Я ее уволю.

Я угрюмо молчал. Все встало на свои места. Я был ангелом-хранителем твоей дочери. Я возвращал тебе долги. А у Кортеса на совести тяжким грузом лежала твоя смерть, и для него Констанца Сане была посланницей ада, явившейся усугубить его мучения. И так же, как я из кожи вон лез, чтобы помочь твоей дочери, он все силы решил положить на то, чтобы загубить ей жизнь.

И самое ужасное — мотив у нас с ним был один. Воспоминание о тебе, твое присутствие. Ты.

Он уволил их обоих — сначала Констанцу, потом ее мужа. Ему нужно было избавиться от них, вычеркнуть из своей жизни. Я не мог противиться его решениям — я ведь был всего лишь его служащий, хоть и занимал в компании неплохой пост и вдобавок владел кое-какими акциями. Кортес, болезненно мнительный во всем, что касалось твоей дочери, непременно бы что-то заподозрил, встань я на их защиту. Заподозрил? Что именно? Может, мне все-таки следовало за них вступиться, может, я струсил, снова поступил недостойно?… Но я не мог пойти против Кортеса. Собственно, никогда не мог. И только наблюдал с тревогой и болью, как молодая пара справлялась со своей новой ролью безработных.

Горько было видеть, как уныние потихоньку вытесняло радость. Теперь они познакомились с изнанкой счастья. Сбережения быстро растаяли, пришла нужда. Я видел, как они ходят по рынку, пытаясь как-то растянуть свои гроши, решая, что купить — фрукты или молоко, отказываясь от необходимых вещей в пользу других, еще более необходимых. Хуже всего дела обстояли с квартирой. Их неминуемо должны были выселить за неуплату. И что тогда? Констанца с мужем подолгу бродили по городу, вели разговоры, искали выход — и не могли найти. Я следил за ними, я тоже искал выход, только размышлениями своими ни с кем не делился — разве что с тобой. Иногда, забыв о своих бедах, а может, чтобы подбодрить друг друга, они брались за руки; меня это трогало, но и задевало.

Конечно, я пытался найти им работу. Мои старания оставаться в тени только запутывали все и усложняли. Столько порой приходилось тратить усилий, чтобы подстроить какое-то собеседование, из которого потом все равно ничего не выходило. В голове у меня дни напролет крутилось: что же делать, что делать, что делать…

Однажды утром, как обычно, я зашел позавтракать в бар Фермина. Уселся за стол, развернул газету, Фермин принес мне мой кофе с пончиками. И тут из дверей подсобки вышла Констанца в белом халате, с ведром и шваброй в руках. И лишь когда она принялась мыть пол, до меня дошло, что она нанялась к Фермину уборщицей. Вот она какая, твоя дочка!.. Как же я восхищался ею, как я ее любил! Вся в тебя — такую непросто сломать. Отважная, стойкая Констанца. Для того чтобы выстоять, требуется особый дар, и этот дар она унаследовала от тебя. И все-таки мне было обидно и горько: здесь, в этом самом баре, я увидел ее впервые, проследил за ней до самого приюта и там задумал подарить ей новую жизнь, подарить будущее. Кто знает, если бы я тогда не вмешался, если бы держался от нее подальше, — может, сейчас она была бы счастлива в совсем другом месте, жила бы своей, не заемной, а изначально предназначенной для нее жизнью…

— Ну как, все обошлось? — раздался у меня за спиной ее голос.

Я не понял, что она имеет в виду, обернулся и вопросительно посмотрел. Она улыбалась. Несмотря ни на что, Констанца улыбалась.

— Вы меня не помните. А вот я вас сразу узнала. У вас тут как-то раз случился обморок, года три тому назад. Мы вас вот на этот стул усадили. Припоминаете?

— Ах да! — пробормотал я. Констанца помнила о том случае. Она помнила меня… — Вы очень любезны. Какая у вас память! Спасибо вам.

— Ну что вы, — пожала она плечами и снова принялась мыть пол.

У Констанцы и в мыслях не было вести разговор, она просто хотела поздороваться и справиться о моем здоровье. Интерес к людям, к их жизни, забота о них проявлялись у нее естественно и ненавязчиво — совсем как у тебя.

Я не мог упустить этот шанс. Допил кофе, изо всех сил стараясь казаться невозмутимым, хотя на самом деле места себе не находил от волнения. Встал, расплатился с Фермином и пошел к двери, где она как раз намыливала стекла.

— Всего доброго, — сказала она.

— Всего доброго, — ответил я. Потом сделал два шага — два хорошо рассчитанных, продуманных заранее шага — и остановился, будто спохватившись, будто мне в голову пришла внезапная мысль. Я обернулся к Констанце: — Знаете, я живу здесь, неподалеку. Так вот: может, у вас есть подруга или знакомая, которая бы согласилась приходить ко мне прибираться? Живу я один, так что можете вообразить, что у меня творится.

— Подруга, говорите? Да я сама могу у вас убирать! — не задумываясь, выпалила она.

Я притворился, что растерян.

— Даже так? О, ну прекрасно. Если это вас, конечно, не затруднит…

— Какое там затруднит, я с радостью. У меня сейчас не самые лучшие времена. Муж сидит без работы, я тоже. Нас обоих уволили.

— Да что вы говорите! Как жаль… Ну тогда, если вы готовы приступить, милости прошу… хоть с завтрашнего дня.

— С сегодняшнего, и откладывать нечего. Вот только здесь управлюсь — и сразу к вам, — весело ответила она.

Новая работа, которая свалилась на нее так неожиданно, могла поправить ее дела.

Я дал ей адрес и поспешил домой. По лестнице я поднимался бегом. В то время у меня была отличная домработница, она убирала мансарду два раза в неделю, но я не мог упустить такой шанс. Сеньора эта как раз приходила накануне, так что дома у меня все сверкало чистотой, — и я усердно принялся наводить беспорядок. Нужно, чтобы у Констанцы было побольше работы, тогда я смогу больше ей заплатить. Пару раз я останавливался, осознав, до чего по-идиотски выгляжу, но напоминал себе, что это все ради нее, и снова лихорадочно действовал. Я раскрыл шкафы, извлек оттуда свежевыглаженные рубашки и принялся мять их и разбрасывать по кровати и по дивану. Кровать я по привычке, оставшейся с детских лет, старательно заправил перед уходом — теперь я не менее старательно ее разворошил. На кухне я разбил пару чашек, чтобы было что подметать, потом ножом вскрыл пакет с мусором, рассыпав его содержимое по полу, — пусть думает, что это он случайно порвался… Я с радостью разорял для нее свое жилье, чтобы иметь возможность заплатить ей — хотя бы ту скромную сумму, которую обычно платят домработнице.

Деньги эти в любом случае были не лишними для молодой семьи, Констанца мне это подтвердила позже, когда мы с ней разговорились. Ее муж нашел работу на аэродроме в Куатро-Вьентос [13]; его заработка, того, что она получала в баре, и того, что заплатил ей я, как раз должно было хватить, чтобы дотянуть до конца месяца. Правда, оставалась еще одна проблема, и серьезная — квартира. Как же я обрадовался, что она упомянула про квартиру! Теперь я мог расспросить ее об этом, и она выложила мне все про свою беду с ипотекой. Я тут же предложил помочь им: пока они не встанут на ноги, ежемесячно платить сумму, которая покрывала бы взносы за квартиру. Как ни странно, Констанца согласилась сразу же.

— Знаете, это не из-за нас с мужем, — объяснила она. — И не из-за того, что мне так хочется квартиру. Но у меня будет ребенок. Не хочу, чтобы он родился на улице. Если родится мальчик, — добавила она у двери (и в ее голосе было столько непобедимой радости жизни!), — мы назовем его Хоакином, в вашу честь.

Твоя дочь была беременна твоей внучкой. На дворе стоял семьдесят второй год.

Примерно тогда же Кортес познакомил меня с неким субъектом — светловолосым, с тоненькой ниточкой усов, в дымчатых очках. Почему я сразу вспомнил об агенте в черном пальто, который в ноябре тридцать шестого неотступно, как конвоир, следовал по пятам за Рамиро? Блондин в дымчатых очках оказался частным детективом, Кортес нанял его, чтобы разузнать все о Констанце. Ему мало было того, что он ее уволил. Он хотел избавиться от нее, заставить ее уехать из Мадрида, сделать так, чтоб ее не было. Мысль о том, что он в любую минуту может столкнуться лицом к лицу с живой копией женщины, которую он любил, а потом убил, была для него невыносима.

Детектив уже выяснил, что Констанца работает уборщицей в баре; теперь, по его словам, оставалось уточнить, не работает ли она и в доме по соседству, куда приходит регулярно, в одно и то же время, два раза в неделю. Не исключен и другой вариант, сказал он: возможно, в этом доме живет ее любовник.

Ясно было, что рано или поздно он расскажет обо мне Кортесу, а тот в своем безумии не примет никаких моих объяснений. Он непременно вообразит себе наш с Констанцей чудовищный заговор с целью его погубить. Раз уж я скрывал все это время, что знаком с ней, — значит, у меня непременно есть план, и частью этого плана было внедрение Констанцы в контору под видом секретарши. В параноидальном воображении моего бывшего героя всему нашлось бы свое место и свое объяснение.

Кортес заметался еще больше, когда детектив доложил ему, что муж Констанцы нашел работу на аэродроме. Через несколько дней должно было состояться благотворительное воздушное шоу, в котором Кортес собирался принять участие. Так вот, ему все стало ясно: муж Констанцы готовит покушение на его жизнь. Он должен защищаться, объяснил мне Кортес, и убить врага, прежде чем тот убьет его. Я смотрел на него, взбудораженного, взмокшего от пота, слушал его свистящий шепот и понимал: он слепо верит в собственный бред. Мне стало жаль его. Этот несчастный человек, злодей поневоле, безумец, потерявший рассудок из-за угрызений совести, которые с годами становились только мучительнее, оставался для меня, несмотря ни на что, все тем же капитаном Кортесом, моим капитаном, героем, научившим меня летать. Но теперь его безумие сделалось опасным; он совершенно серьезно, глядя мне в глаза, говорил о намерении убить мужа твоей дочери. Оставить твою внучку без отца, как когда-то, во время битвы за Мадрид, оставил сиротой твою дочь.

История могла повториться, и воспрепятствовать этому мог только я.

Ты поверила бы мне — да и любой читающий эту исповедь поверил бы, — скажи я, что в гибели Луиса Кортеса на том самом воздушном шоу виноват несчастный случай. Мне ничего не стоило бы свалить вину на судьбу: мол, провидение позаботилось о нас — хоть раз в жизни — и спасло. Но я не хочу лгать, поэтому скажу тебе. Это я убил Кортеса. Я повредил его самолет. По иронии судьбы, я сделал именно то, что якобы собирался сделать человек, которого он в своем умопомрачении считал убийцей.

Я не спал ночами. Все это время я жил на грани безумия. Порой я был готов отказаться от своего плана. Как вдруг случилось нечто неожиданное и чудесное. По телевизору передавали информационный выпуск; я не особенно прислушивался, в который раз прокручивая в голове свою ужасную дилемму. И тут диктор произнес: «Хавьер Альварес». Я оглянулся на экран. Хавьер Альварес. Это нехитрое сочетание, столь распространенное, встречалось мне часто и неизменно привлекало мое внимание, что немудрено: ведь это было мое настоящее имя, которое когда-то на автобусной станции города Авилы я обменял на свое нынешнее у настоящего Хоакина Дечена, приютского мальчика, который хотел стать священником. Сейчас диктор как раз и говорил об испанском священнике Хавьере Альваресе, пятидесяти трех лет от роду — моем ровеснике. Может, это он? Я вслушался. Альварес летел в Латинскую Америку, чтобы проинспектировать там деятельность испанских миссионеров. Он улыбался мне с экрана, и, увидев эту улыбку, я впервые в жизни пожалел о том нашем обмене. Если бы мы тогда этого не сделали, теперь не мне, а вот этому улыбающемуся священнику пришлось бы метаться перед выбором: убивать или нет? А я бы спокойно поднимался себе по трапу в самолет, готовый к отлету в Буэнос-Айрес.

И тут настойчиво, пронзительно заверещал домофон. Я вздрогнул, бросился к трубке. Это была Констанца. Она что-то выкрикнула — я не разобрал слов. Я открыл дверь, и она бегом стала подниматься по лестнице, отчаянно рыдая. Никогда раньше она не впускала меня в свою жизнь, и вот теперь что-то стряслось, и она пришла ко мне в поисках защиты. Я бросился по лестнице ей навстречу.

Мы чуть не сбили друг друга с ног на третьем этаже, перед самой дверью бывшей квартиры дона Мануэля. Никогда еще я не видел Констанцу такой — испуганной, несчастной, убитой горем. Она была на девятом месяце — как ты тогда…

Я обнял ее — или это она бросилась в мои объятия? Неужели у нее не было близких друзей и не к кому было прийти? Или же мне действительно удалось завоевать ее привязанность? Это было счастье — прекрасное, пронзительное ощущение полноты жизни, но я не стал ему поддаваться. Может, дело не в ее отношении ко мне, а просто я живу поблизости.

— Его убили! Убили!.. Убили!.. — повторяла она, дрожа, как в припадке.

Мне не сразу удалось выяснить, в чем дело. Оказалось, беда с мужем — несчастный случай на работе.

Я пытался успокоить ее, вызвал знакомого врача, тот заставил ее выпить лекарство, и она наконец уснула. В полночь, когда она еще спала на моей кровати, я, сидя у того самого окна — свидетеля самых важных минут в моей жизни, принял единственно возможное решение: я убью Кортеса, жалкого, безумного Кортеса, несчастного, измученного Кортеса, чтобы он в своем безумии не убил твою дочь. Я погладил стену в том месте, где под обоями скрывались две строчки — дата и имя беременной женщины, которая спала сейчас на моей кровати и знать ничего не знала о моем долге чести, о моей болезненной страсти. И женщине этой грозила смерть. Я вспомнил тот далекий день — и почувствовал, что ты снова здесь, рядом со мной; я снова видел, как ты требуешь от Рамиро, чтобы он разделил с тобой твою клятву. «Поклянись, что наша дочь всегда будет в безопасности…» Несколько часов спустя вы оба, и ты и он, были мертвы, а значит, не могли теперь сдержать слово. Но я-то все еще здесь, у этого самого окна…

Поскольку речь шла о благотворительном представлении, Кортес пообещал показать свой знаменитый волчок. И я, в память о былых временах и чтобы поддержать его благородный поступок, вызвался лично проверить его самолет перед полетом. Его растрогал этот знак внимания; пожалуй, он и меня бы растрогал, не будь я так занят подготовкой своей диверсии.

Перед этим я попытался расследовать обстоятельства гибели мужа Констанцы. Страшнее всего, что это действительно мог быть и несчастный случай — странный, необъяснимый… но все-таки теоретически возможный. А значит, я собирался убить своего друга, не будучи на сто процентов уверен в его виновности. И пока я возился с мотором, приводя его в негодность, чтобы самолет не смог уйти вертикально вверх, когда Кортес начнет свой волчок, я все яснее сознавал: еще один шаг — и я окажусь в этом страшном кругу, кругу мужчин, убивших своих друзей, стану очередным звеном в этой цепи — Рамиро убил Хавьера, Кортес — Рамиро, я — Кортеса…

Будто читая мои мысли, Кортес подошел ко мне. Там, снаружи, уже вовсю светило солнце, публика на трибунах ждала представления. Он провел рукой по фюзеляжу самолета, с нежностью приобнял, снова погладил рукой — будто ласкал любимую женщину. На Кортесе был его старый кожаный шлем. Я смотрел на него, внутренне сжавшись, опасаясь, не заподозрил ли он что-то. А вдруг детектив уже успел ему рассказать, что Констанца бывает у меня дома? А может, он всегда об этом знал, но притворялся, чтоб удобнее было наблюдать за мной?

— Скверную жизнь я прожил, Хоакин, — сказал Кортес внезапно.

Он проговорил эти слова медленно, очень печально. Передо мной словно был прежний Кортес, тот, которого я узнал вначале, настоящий Кортес, такой, каким он был до всего страшного, что случилось с нами. И говорил он искренне, от сердца. И я тоже не врал, когда ответил:

— Почему скверную? Будет тебе, Луис, ты ведь всего добился.

— Какое там… — прошептал он, потом обошел кругом свой самолет и снова встал рядом со мной. — Всего добился… «Все» — дурацкое слово, тебе не кажется?

Я молчал, но Кортес и не ждал ответа. Внезапно он заглянул мне в глаза:

— Нам, летчикам, следует умирать в воздухе. По крайней мере, таким, как мы с тобой.

— Каким таким?

— Нам вот это все, — и он дважды топнул каблуком по земле, — не нравится. — Нам хорошо только там, — он поднял глаза к небу. — Вот такие мы — и ты, и я.

Мы смотрели друг другу в глаза. Еще одно долгое, бесконечное мгновение. Мы вглядывались друг в друга, и, по-моему, каждый знал, о чем думает другой. Что чувствует сейчас.

Кортес попытался улыбнуться.

— Прощай, друг, — сказал он. И обнял меня.

Я сжал его в объятиях. И тут — всего лишь на миг — все вернулось: Кортес снова был героем, научившим меня летать, а я — мальчишкой, который столькому у него научился и верил ему беззаветно. Наше объятие было искренним, мы оба не лгали. В самом конце все мы снова становимся детьми. Просто детьми в ожидании большого путешествия.

Кортес сел в самолет, завел мотор и, прежде чем тронуться с места, показал мне большой палец — как когда-то, сорок лет назад.

— Я улетаю, Хоакин! — крикнул он перед тем, как захлопнуть дверцу. — Туда, далеко! Выше неба!

— Выше неба… — прошептал я.

Я помахал ему в ответ и проводил глазами, пока он выезжал из ангара. Он вырулил на взлетную полосу и оторвался от земли.

Я вышел через заднюю дверь и побрел к машине, не оборачиваясь. Когда я уже вышел с территории аэродрома, ветер донес до меня голоса, слившиеся в один крик, — это ахнули от ужаса люди на трибунах. Потом — взрыв. Я не обернулся. Прощай, Луис. Спасибо, что научил меня летать.

Одиночество, безумие или то и другое вместе?

Кортесу, несомненно, удалось удивить меня — уже после смерти. Я растерялся, когда узнал, что, хотя все его предприятия и недвижимость остались вдове и сыну Пако, он оставил мне в наследство небольшой аэродром. Кортес, как оказалось, построил его на своей собственной земле, а я об этом и не знал. К аэродрому прилагались две авиетки и ангар, который при ближайшем рассмотрении оказался чем-то вроде музея авиации: я обнаружил там настоящее сокровище — два боевых самолета времен гражданской войны в отличном состоянии. «Чато» — точно такой же, как тот, за штурвалом которого сидел Рамиро, когда его сбили, и «фиат» — тот самый, на котором Кортес прошел всю войну. Никто из его родных не знал об этих самолетах, и я подумал, что он завещал их мне: ведь я один мог оценить этот дар, только я сумею любить эти самолеты, как они того заслуживают, и ухаживать за ними как следует.

Моя жизнь и жизнь твоей дочери резко изменились после тех двух ужасных событий — смерти ее мужа (я до сих пор так и не знаю, что это было — несчастный случай или убийство) и гибели Кортеса. Я убил его, это правда, но поскольку людям свойственно недооценивать чудовищность своих поступков или, по крайней мере, находить им извинение, я убедил себя в том, что Кортес обрел покой после смерти и что в нашем последнем разговоре он поблагодарил меня за то, что я подтолкнул его к шагу, который он никак не мог решиться сделать сам…

Констанца родила твою внучку, еще не оправившись после смерти мужа, всего три недели спустя после этих событий. В октябрьский день семьдесят третьего года на свет появилась девочка, которую тоже назвали Констанцей. Я испытывал странную радость. Обстоятельства сложились так, что теперь я мог в открытую оказывать покровительство твоей дочери и внучке. Никого — ни соседей, ни знакомых — не удивило, что я забочусь о бедной вдове, да и сама Констанца не стала противиться. Они остались жить у меня дома. До чего же она была похожа на тебя!..

Когда маленькой Констанце Родригес Сане исполнился год, ее мать решила: пора что-то менять. Она найдет работу, встанет на ноги; она не хочет больше сидеть на моем иждивении. Не может же так вечно продолжаться… Я слушал ее молча, не спорил. Но как только мы закончили разговор, я принялся за дело. Весь вечер я потратил на поиски выхода. И придумал, как сделать так, чтобы она не уходила. Музей Кортеса — вот выход.

— Мы с тобой? Компаньоны? — воскликнула Констанца, когда я рассказал ей о своем замысле. — Как ты говоришь — музей авиации и служба аэротакси? А почему тогда не школа тореадоров?

Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, будто я совсем рассудка лишился. В самолетах она ничего не смыслила, даже на обычных пассажирских не летала ни разу.

— Я буду летать, а ты — вести дела, — как можно убедительней сказал я и добавил, немного приврав: — Я уже несколько лет об этом думаю, просто раньше случая не представилось.

— Да, но… — препятствия явно виделись Констанце непреодолимыми. — А твоя военная карьера? Ты же майор.

— Уже не майор. Я вышел в отставку. Сегодня утром. Я сыт этим по горло.

А вот тут я не соврал ни капли. К несказанному удивлению начальства, я подал прошение о полной отставке. Отрезал себе путь к отступлению. Сжег корабли.

— Но…

— Давай знаешь как сделаем? — перебил я ее. — Пусть девочка решает.

Маленькая Констанца безмятежно спала в своей кроватке. Ее мать в изумлении смотрела на меня; похоже, она уже не сомневалась, что я спятил.

— Девочка? Это как?

Мы отправились на машине на наш маленький аэродром в Куатро-Вьентос, окруженный другими, более крупными. У ангара Констанца не смогла сдержать улыбки; может, мой замысел все-таки показался ей заманчивым, а может, ей просто понравилась вывеска, которую я еще рано утром велел прикрепить над входом, — «Авиетки Аточа». Название, которое ты придумала для фирмы, где вы должны были работать втроем — Луис, Рамиро и ты. «Авиетки Аточа», имя твоей мечты.

Я вывел из ангара самолет, который поставил туда накануне, когда придумал свой план. Пригласил Констанцу с ребенком сесть в него. Она поколебалась, но потом, соотнеся свое недоверие к самолету и доверие ко мне, все-таки залезла в кабину.

День стоял великолепный, солнечный, и я постарался оторваться от земли мягко и не без изящества. Подарить крылья тому, кого любишь, — эта радость ни с чем не сравнится, и я в тот день насладился ею сполна. Меня переполняла гордость за то, что я так удачно все устроил. Я то и дело искоса поглядывал на твою дочь: она держалась уверенно, радовалась и удивлялась своему первому полету и ничуть не боялась неба. Что ж, Констанца пошла в родителей — в тебя и в Рамиро. Пусть она никогда раньше не летала, зато родилась крылатой.

— А теперь, — сказал я ей, — посмотрим, что решит девочка.

Малышка проснулась и спокойно сидела на руках у матери. Та вопросительно посмотрела на меня.

— Давай договоримся. Если то, что я сейчас сделаю, не понравится девочке, тогда никаких музеев и воздушных такси. Но если ей это понравится — мы сделаем это. Идет? — и я протянул Констанце руку.

Она пожала ее.

— Идет.

— Тогда держись!

Я набрал скорость, уходя все дальше и дальше в синеву. Потом осторожно и плавно потянул штурвал на себя. Самолет вскинул нос: пестрая земля куда-то пропала, перед нами теперь было сплошное бескрайнее синее небо.

Пилот и пассажир ощущают волчок совершенно по-разному. В тот мой первый раз Кортес управлял машиной с невозмутимым спокойствием, а я кричал от восторга, от счастья жить на свете. Теперь я сам сидел за штурвалом, уверенно управляя самолетом; больше всего меня сейчас меня интересовало, как поведет себя твоя дочь, не испугается ли твоя внучка.

Когда самолет вертикально ушел вверх, Констанца вскрикнула, крепко прижимая к себе дочь. Не от страха, нет, — это был торжествующий крик, в нем слышались радость и осознание своей силы. Я расхохотался — так здорово было видеть ее ликующей. Мы оба посмотрели на девочку: та широко открыла глаза, но видно было, что она ни капельки не испугалась. На руках у матери она чувствовала себя в полной безопасности. Когда нас перевернуло вниз головой, она стала оглядываться по сторонам, видно, удивляясь тому, что мир вокруг стал таким странным и неузнаваемым. Есть в волчке такое мгновение, когда самолет вновь выходит на горизонтальную линию, — тогда даже самому опытному летчику нестерпимо хочется сбросить напряжение в крике. Закричал и я, и Констанца подхватила мой крик. Малышка вытянула перед собой руки, будто пытаясь затормозить, и мы с Констанцей не смогли удержаться от смеха. Маленькая Констанца заразилась нашим весельем и тоже засмеялась, возвращая нам нашу радость — еще больше радости, безоглядной радости.

Все это долгое мгновение мы с твоей дочерью были счастливы и не скрывали этого. И, наверно, малышка почувствовала то же самое.

Мне удалось поверить, что мы — семья, что мы были родными друг другу с самого начала и будем всегда. После тех минут полного счастья все, что было потом, кажется одним нескончаемым днем, который постепенно клонится к закату и тихо растворяется в сумерках. До чего же она короткая, наша жизнь, Констанца, особенно когда оглядываешься на нее, стоя у последнего порога. С каким тревожным нетерпением я жду поры, когда отправлюсь в свое последнее путешествие; осталось недолго, вот только допишу до конца — и в путь. Выше неба, как говорил Кортес…

Открытие «Авиеток Аточа» состоялось в начале семьдесят четвертого. Успешным наше предприятие никогда не было. Твоя дочь вела бухгалтерию и довольно скоро заметила неладное, но мне удалось провести ее: бизнес еще наладится, уверял я, это вопрос времени, а пока моих денег хватит, чтобы покрыть все издержки. Я лгал ей. Бизнесмен из меня вышел никудышный, не то что из Кортеса, и убыточное предприятие давно съело весь мой более чем скромный капитал. Отчего же я пытался любой ценой удержать возле себя их обеих — Констанцу-большую и Констанцу-маленькую? Хотел защитить их? Хранил верность призраку своей любви? Или просто боялся остаться один?

Как бы там ни было, эта иллюзия семейной жизни не могла длиться вечно. И через несколько лет твоя дочь, как я и боялся, встретила другого мужчину. Инерция природы срабатывает безошибочно.

Отношения их развивались весьма успешно, и вскоре они решили попробовать жить вместе, под одной крышей, — правда, с зароками вечной любви торопиться не стали. Квартиру они себе подыскали где-то у черта на куличках, в новом районе Сан-Хосе-де-Вальдерас. Констанце, скорее всего, просто хотелось уехать подальше от печальных воспоминаний, которыми все было пропитано в ее прежнем жилище, но я не мог отделаться от мысли, что она бежит и от меня, от непонятных наших отношений. И впрямь непонятно, кто я ей — не то родственник, не то поклонник, не то друг; а если разобраться — ни то, ни другое, ни третье. Конечно, фирму мы закрыли.

Итак, нашим формальным отношениям пришел конец; правда, я тайком переписал на имя третьей Констанцы свой маленький аэродром, который с этих пор стал для меня убежищем и вторым домом.

Долгими часами я возился со своими самолетами, такими же одинокими стариками, как я. Иногда я по нескольку дней не появлялся дома. В конце концов я поставил кровать у себя в кабинете, перенес туда кое-какие вещи и стал проводить почти все свое время с самолетами, что, конечно, укрепило мою репутацию чокнутого среди пилотов и механиков. Иногда я выводил свои старые самолеты на прогулку по взлетной полосе, но в последний момент так и не решался оторваться от земли. Сидя за штурвалом «фиата», я вспоминал Кортеса, пытался представить себе, о чем он мечтал в этой кабине, еще до того, как все непоправимо сломалось, а за штурвалом «чато» я воображал себя Рамиро — мужчиной, которому посчастливилось завоевать твою любовь.

Однажды утром мне пришло в голову: а что если устроить праздник и попробовать поднять в воздух оба самолета? Публику могло заинтересовать подобное зрелище — реконструкция военных действий, с настоящими боевыми самолетами, вроде представлений, которые устраивают теперь в той деревушке в Альмерии [14]. Но я тут же отказался от этой идеи. Я чувствовал себя одиноким, усталым, побежденным.

Так я и жил потихоньку. Меня стали одолевать хвори — а ведь я всегда отличался отменным здоровьем. Я ощутил дыхание старости. Она заглянула ко мне, да так и поселилась. Уже в восьмидесятые я сильно сдал. Потом настал новый век, и я собрался медленно угасать.

Твоя дочь всегда прекрасно ко мне относилась и была благодарна за все, что я для нее сделал. Пожалуй, она искренне привязалась ко мне. И знаешь, в последние годы она была очень добра ко мне. Если бы она исчезла с моего горизонта, я бы понял ее и не обиделся, но она этого не сделала. Время от времени она заходила ко мне в гости. Меня ее приход всегда выбивал из колеи, ведь с нею я изведал то, что с тобой мне было не дано: на моих глазах она становилась зрелой женщиной. Видя, как стареет твоя дочь, я чувствовал, что вижу тебя. Как если бы жизнь вернула украденное когда-то время. Ты ведь так и не узнала, как увядает твое лицо, как седеют волосы…

Констанца Сане, твоя дочь, умерла от инсульта шестнадцатого августа две тысячи второго года. Твоя внучка, третья Констанца, сообщила мне об этом по телефону. Мой номер значился в записной книжке ее матери, и девочка была так добра, что решила меня известить. Тогда я и узнал, что человек, с которым жила ее мать, давно бросил их и с тех пор они жили вдвоем. Почему же Констанца ничего мне не сказала? Мы могли бы вернуться к прежней жизни, могли бы жить вместе, могли бы… Могли бы что?… Она сама поняла (да и я, в сущности, понимал, хоть и не хотел признавать), что у нашей странной семьи нет будущего. Констанца Сане предпочла бороться в одиночку. Всю жизнь она мыла полы и вытирала пыль в чужих домах, чтобы поставить на ноги дочь.

На ее похоронах я словно снова встретился с проклятым черным призраком войны, которая разрушила мечты одного поколения и запретила мечтать следующему. Сильно взволнованный, я наблюдал за церемонией с благоразумного расстояния. Кроме священника там было еще шесть-семь человек — соседи, знакомые. А у самой могилы, спиной ко мне, стояла с опущенной головой маленькая женская фигурка; это была ее дочь и твоя внучка. Констанца.

Судьба (или кто-то еще — уж не знаю, как назвать эту силу) в третий раз привела тебя в мою жизнь. Означает ли это, что твоему призраку суждено всегда возвращаться ко мне? Может, в этом и заключается моя расплата, моя мука?…

Один за другим соседи подходили к девушке, бормотали слова соболезнования. Потом они все ушли. Потом кладбищенские рабочие закопали могилу. Третья Констанца осталась одна, в двадцати шагах от меня. Я подошел к ней, положил руку ей на плечо, она обернулась. Может, и правда, все на свете повторяется, и любое рождение — просто новое воплощение. Я почувствовал головокружение, как за много лет до этого в баре Фермина, когда увидел ее мать. Констанца-младшая была совсем как она! Совсем как ты! Ты снова стояла передо мной, такая молодая и красивая — и такая одинокая и беззащитная. И снова вся жизнь была у тебя впереди.

Интересно, что она подумала, когда какой-то дряхлый старик (то есть я) сказал ей, что он бывший компаньон ее матери и что она как наследница должна вступить во владение, на паях с ним, маленьким авиатранспортным предприятием. Девочка оказалась очень вежливой — несколько секунд ничего не говорила, не выказывала сомнений в моем умственном здоровье. Просто смотрела на меня в растерянности. Потом двинулась к выходу с кладбища, то и дело оглядываясь на меня.

У выхода она остановилась. Похоже, всю дорогу от могилы она обдумывала, что сказать.

— Когда я была совсем маленькой, меня один раз прокатили на самолете. Мама мне об этом часто рассказывала. За штурвалом был ее друг, она его очень любила и уважала. И вместо того чтобы реветь от страха, я смеялась. Я ужасно радовалась, говорила мама.

Мне нелегко оказалось скрыть, как потрясли меня ее слова. Будто молодость вернулась ко мне. Я молчал.

— А сейчас появляетесь вы и говорите мне это. Скажите, вы что-то знаете об этой истории? Вы… вы и есть тот летчик?

Сказать ей правду? За этой правдой тут же хлынула бы целая река слов, фраз, запутанных сюжетов. Слишком о многом пришлось бы рассказать, слишком много боли принесло бы это нам обоим.

— Нет, — ответил я и, чтобы она ничего не заподозрила, небрежно добавил: — Это был один из тех летчиков, что у нас работали. В то время дела у нас шли хорошо, могли себе позволить и людей нанять… Но то, что ты мне сейчас рассказала, — добрый знак. Обычно маленькие дети плачут в самолетах. Если ты рассмеялась, значит, ты родилась для этого.

— Послушайте, вы меня разыгрываете? Вся эта история с наследством — это ведь розыгрыш, да?

— Нет, не розыгрыш, — серьезно сказал я. — И сейчас я тебе это докажу. Скажи, у тебя есть работа?

Она скорчила гримаску.

— Есть, в одной фирме. Продажа товаров по телефону.

— Я научу тебя водить самолет. Если ты не против, начнем прямо завтра. Идет?

Я протянул ей руку. Когда-то я вот так же протянул руку тебе, а потом твоей дочери; теперь настал черед твоей внучки.

— Водить самолет? — недоверчиво переспросила она. И не удержалась, улыбнулась.

— Ну не самолет — авиетку. Такой маленький самолетик.

— Хм… А что, я не против!

И она пожала мою руку. Твоя рука, воскресшая из небытия, твои пальцы.

Я научил твою внучку летать. Она была способной, очень способной. Нет, что я говорю: она очень способная. О ней ведь можно в настоящем времени, не то что о нас с тобой. И она уже налетала много часов.

Я предложил ей устроить торжественное открытие фирмы седьмого ноября — в день рождения ее матери, как дань ее памяти. Она не знает, что на самом деле с этой датой все обстоит намного сложнее, не знает, в каком далеком прошлом началась эта долгая история. Я не говорил с ней ни о тебе, ни о войне; не знаю, что рассказала ей мать, о чем умолчала. Я всегда делал вид, что далеко не все знаю о прошлом их семьи.

Эту историю я начал писать в тот самый день, когда состоялся наш первый урок. Я хочу, чтобы когда-нибудь она обо всем узнала — кто она, откуда и благодаря чему или, вернее, кому ее судьба, ее призвание — летать.

Мой план к тому времени уже сложился. Я продал мансарду сыну Кортеса. Он строитель и уже давно на нее заглядывался. Теперь наконец-то он сможет все в доме переделать — и ваши с Рамиро комнаты, и комнаты дона Мануэля — и оборудовать там новые современные квартиры. Деньги, вырученные за мансарду, я положу на имя твоей внучки; она узнает об этом лишь тогда, когда меня не станет. Ей понадобится этот капитал, чтобы встать на ноги, и это лучшее применение, которое я могу найти для своего достояния.

Я уверен в том, что делаю, — и все же иногда колеблюсь. Хотя навстречу смерти я иду совершенно сознательно, иногда меня одолевает безотчетный страх перед нею. Вот я пишу эти строки, и каждое написанное слово приближает меня к концу.

Однажды ночью я засомневался. А может, сделать иначе? Может, просто отдать эту рукопись твоей внучке, пусть прочитает, а самому сесть рядом и дожидаться, что она скажет? И тут снова, уже во второй раз, чудесным образом вмешался телевизор.

Несколько дней тому назад, сообщили в новостях, где-то в Африке представителями местных вооруженных формирований был убит старый испанский священник по имени Хавьер Альварес. По словам диктора, двадцать лет тому назад, после поездки в Латинскую Америку, которая перевернула его сознание, священник этот отказался от блестящей церковной карьеры, чтобы отправиться, как он выразился, «на передовую». Показали его фотографию. Худой, лысый, с белой бородой, улыбающийся. Я, моя настоящая судьба? Я рассмеялся — впервые за долгое время. Потом налил себе вина и выпил вместе с ним, с Хавьером Альваресом. Рассказывал ли он кому-нибудь когда-нибудь о том, что настоящее его имя — Хоакин Дечен?

Ну что ж, видно, тем двум мальчикам, которые обменялись документами в автобусе неподалеку от Авилы летом тридцать шестого года, суждено было умереть именно сейчас, в ноябре две тысячи четвертого. Жаль, что мне не удалось поддержать Хавьера в его смертный час, как он сейчас поддерживает меня.

Прощай, падре Хавьер, и счастливого пути. Удачи тебе в этом твоем последнем путешествии!

Вскоре и я в последний раз сяду за штурвал самолета. Не волнуйся, я не стану разбивать какой-то из самолетов твоей внучки — они теперь уже ее собственность. Я воспользуюсь для этого дела чьей-нибудь авиеткой — выберу такую, что застрахована на приличную сумму. Этому я научился у тебя: никогда не причинять вреда другим.

Прощай, Констанца! Или нет, не так: до встречи! Мне придает мужества мысль, что скоро я полечу навстречу к тебе.

Загрузка...