Я спал, я бредил.
Длинные-длинные белые женские пальцы касались моей истерзанной кожи, будто клавиш пианино, извлекая музыку из каждой ссадины, и эти аккорды заглушали рев невидимых самолетов, чьи лопасти неустанно вращались у меня в голове.
Язык оранжевого пламени, который убил Пепу на Пуэрта-дель-Соль, обернулся ползучей огненной гадиной с беспощадным немигающим взглядом. Чудище гналось за мной по городу. Извиваясь, оно ползло по мадридским улицам, роняя из своего чрева черные яйца, которые катились по мостовой и превращались в маленькие рождественские елочки; елки росли на глазах, на их ветвях зрели огненные апельсины; плоды отрывались от веток, взмывали ввысь и взрывались там, окрашивая небо в немыслимые цвета — коричневый, желтый и темно-зеленый.
Я пытался убежать от змеи. И тогда вокруг меня внезапно сгущалась тьма, и из тьмы возникал Рамиро. Он целился в меня из пистолета и не давал мне убежать. Может, он хотел отдать меня чудовищу? Но звуки невидимого пианино вставали вокруг меня стеной, защищали меня. Я проваливался в беспамятство, и Рамиро нес меня куда-то на руках по длинному черному коридору. Из-под полуприкрытых век я видел, как на темной стене, приплясывая, кривлялись тени — наши тени, искаженные пламенем свечи.
— Если они поселят тебя в своем доме, — звучал у меня в ушах голос Кортеса, отзвук реальности в этом мире теней, — считай, главное сделано. Но для тебя, Хоакин, самое трудное и опасное начнется потом. Это и будет твое задание.
Потом? И что же будет потом? Человек предполагает, а случай, которому мы даем столько ошибочных имен, располагает.
Внезапно в этот мир теней ворвалась ты — вернее, твой голос. Ты сказала:
— Нет, температуры у него нет…
Почему эти слова запечатлелись у меня в памяти? Если бы я знал тогда, что это ты говоришь, все было бы понятно. Но тогда я еще не знал тебя, просто услышал чей-то незнакомый голос. И тем не менее твои слова накрепко засели в моей одурманенной голове.
— Нет, температуры у него нет…
Твой голос, мягкий, мелодичный, чувственный, волшебный… единственный на свете. Столько красивых слов, а передать, что я тогда ощутил, все равно не удается. Он околдовал меня, твой голос, просто околдовал… Много лет спустя я понял, в чем тут дело: твой голос был первым женским голосом, который я услышал в своей жизни (монахини не в счет). Первое, что слышит ребенок, появившись на свет, — это нежные слова матери. Ласковые непонятные слова обволакивают младенца, убаюкивают его, охраняют, он плывет в них, защищенный на время от мира, который уже подстерегает его там, снаружи. Но я-то никогда не ощущал ничего подобного до того самого дня, когда впервые, еще в забытье, услышал твой голос.
Мой первый женский голос (точно так же как смех Пепы стал первым женским смехом в моей жизни, — а потом бомба упала на Пуэрта-дель-Соль, и все кончилось). Первый женский голос, первые руки, которые прикасались ко мне заботливо, с нежностью. Потом я узнал, что это твои руки раздели меня, уложили меня в постель, укрыли меня одеялом, подложили под голову подушку. А теперь твои пальцы — белые, длинные, нежные — коснулись моего лба.
— Нет, температуры у него нет…
Я не знал, что мне делать — открыть глаза, чтобы увидеть твое лицо, или подождать, продлить это прикосновение твоей руки. Решил все-таки потянуть немножко. Но когда я наконец открыл глаза, тебя уже не было рядом.
Я был один в комнате, лежал в кровати у единственного окна. Оно было закрыто, но сквозь стекла в комнату проникал солнечный свет. На другой стороне внутреннего дворика виднелась крыша с башенкой. Наверно, это и есть та самая мансарда, где меня застал Рамиро. Значит, план Кортеса все-таки сработал? Мне удалось проникнуть в стан врага?
— Констанца — необыкновенная женщина, — сказал мне капитан однажды утром, когда мы с безрассудной дерзостью облетели Мадрид и покружили над площадью Аточа, чтобы я увидел с воздуха дом, в котором жили вы с Рамиро. — У нее страсть помогать людям, это сильнее ее, она просто не может удержаться. Стоит ей увидеть, что кому-то плохо, и она тут же спешит на помощь. Поэтому я знаю, что она возьмет тебя в дом. Если, конечно, ты хорошо сыграешь роль бедного сиротки.
Положим, сыграть такое мне не составит особого труда, подумал я тогда. Да мне, собственно, и играть-то незачем. Сирота — он сирота и есть.
— Мансарда эта — моя, — продолжал Кортес. — Я купил ее до войны. Рамиро сам позвонил мне однажды и сказал, что прямо над ними недорого продается жилье, отличный вариант, и раздумывать нечего, через несколько лет этой квартире цены не будет. Вот такие в жизни случаются совпадения. Если ключ подойдет и ты сумеешь попасть вовнутрь, если тебе удастся устроить все так, чтобы они застали тебя там как бы случайно, и Констанца поверит, что твоих родителей расстреляли, а ты сбежал от войны в Мадрид, — она непременно позволит тебе остаться у них, вот увидишь.
Что ж, я увидел. Собственно говоря, я уже внедрился в стан врага. (Я вспомнил, каким странным и неуютным показалось мне тогда это слово — «внедриться»…)
— Ну что, парень, жив? Гляди-ка, глаза открыл…
Где-то внутри у меня заверещал сигнал тревоги, я похолодел. Голос Рамиро? Он знает, что я не сплю, наверняка видел, как я смотрел в окно на башенку мансарды. Мне больше нельзя было притворяться спящим. Я медленно-медленно открыл глаза, делая вид, что еще не до конца пришел в себя.
Рамиро стоял на пороге комнаты, глядя на меня каким-то непонятным оценивающим взглядом, и медленно жевал. В руке он держал ломоть хлеба и кусок сыра и поочередно откусывал от того и от другого — нехотя, будто по обязанности. На нем была кожаная куртка, на поясе висел пистолет, под мышкой он зажал фуражку. Он куда-то собирался и, видимо, решил перекусить перед уходом.
— Ну что, расскажешь, откуда ты такой взялся?
— Это Мадрид? — пробормотал я. Мне нужно было выиграть время. Я сам не знал зачем, но предполагал, что так будет лучше. — Я в больнице?
— Ты у меня дома. Да, это Мадрид. Ты помнишь, что с тобой произошло?
— Я спрятался. Мне негде было переночевать.
— Кто ты? Откуда?
— Меня зовут Хоакин. Я с ополченцами пришел, по валенсийской дороге, — добавил я. Ответ расплывчатый, понять можно как угодно.
— Так ты что, из Валенсии? — удивился Рамиро.
Конечно, это выглядело странно — бежать из мирного города (ну, по крайней мере, пока мирного) в осажденную столицу, с минуты на минуту ожидающую последнего штурма.
В дверь несколько раз позвонили; глаза Рамиро заблестели, и сам он переменился. Молча надел фуражку и вышел, дожевывая на ходу свой хлеб с сыром. В дверь продолжали трезвонить.
Я подошел к окну. Под окнами стояла черная машина. Ополченец в кожаной куртке и в кепи с ушами — наверно, шофер — прохаживался вокруг машины, разминаясь. Я высунулся еще немного, чтобы видеть дверь и крыльцо. Вскоре из дома вышли двое — Рамиро и еще один человек, высокий, в черном кожаном пальто. Высокий что-то сбивчиво объяснял Рамиро. Все трое сели в машину, она рванула с места и исчезла из виду.
Я осмотрелся. Правая рука у меня была забинтована. Больно не было, хоть я и вздрогнул, вспомнив жгучую боль от осколка, разрывающего руку. На тумбочке у кровати лежало все мое добро: часы, вырезка с фотографией «Плюс Ультра» и еще ключ на шнурке. Рамиро, наверное, подумал, что это ключ от моего дома (где он теперь, мой дом…), а в мансарду я залез, потому что она была открыта. Но вот если он догадался проверить, пока я лежал здесь без сознания, не подходит ли ключ к замку от мансарды, — тогда мне конец. Для моего романтически-искривленного воображения это означало одно — смерть: меня немедленно расстреляют враги. Значит, надо выяснить это обстоятельство как можно скорее. И случай не замедлил представиться.
Но перед этим кое-что произошло. Я увидел тебя.
Как только стало ясно, что Рамиро не скоро вернется (наверняка у него были какие-то важные обязанности, связанные с обороной Мадрида), я отважился вылезти из кровати.
Смеркалось. Я обошел дом, нарочно двигаясь медленно, неуверенно: если меня кто-то увидит, пусть думают, что я еще не до конца пришел в себя.
И тут я увидел тебя. Ты стояла посреди кухни и чистила луковицу.
Констанца? — спросил я себя. Невысокая женщина в просторном черном платье, довольно толстая, как мне показалось. Да, наверно, это ты и есть. Та самая Констанца, единственная и неповторимая, о которой Кортес говорил с таким восхищением. «Мы крепко дружили до войны, все трое. Констанца, Рамиро и я…»
Ты казалась почти неподвижной. Двигался только нож; он так и мелькал в твоей руке — левой руке, заметил я. Теперь ты ловкими, уверенными движениями резала луковицу на мелкие кусочки. Я откашлялся. Ты обернулась с такой быстротой, что я даже не успел приготовиться.
— Привет! — воскликнула ты с неожиданной радостью, и лицо твое осветилось радушием и заботой. — Уже встал, да? Рамиро сказал мне перед уходом, что ты очнулся.
Ты обошла стол и встала так, чтобы видеть мое лицо. Передвигалась ты с трудом; теперь я разглядел огромный выпиравший живот (понятно, почему ты показалась мне толстой). Потом вновь принялась за луковицу.
— Я уже на девятом месяце, — пояснила ты, поймав мой взгляд. Тень страха мелькнула на твоем лице; твоему ребенку суждено было родиться посреди битвы за Мадрид. А потом? Что будет с ним, что будет с вами со всеми?
Видимо, мне пора было представиться.
— Меня зовут Хоакин, — не подумав, я протянул тебе забинтованную руку. Ты машинально вытерла о юбку свою левую и сжала мою ладонь. Я вскрикнул от боли.
— Ох, прости! — воскликнула ты. — Какая же я неловкая…
— Ничего, я сам виноват, — сказал я и протянул тебе левую руку. Ты сжала ее правой.
— Я левша, — произнесла ты, будто извиняясь.
Это было мое первое прикосновение к тебе.
— Больно? — она кивнула на мою забинтованную руку.
— Да нет, ерунда… Я вас поблагодарить хотел…
Ты отмахнулась от меня — мол, не за что.
— Рана у тебя неглубокая. Зато одежда была вся в крови.
— Это одной девушки кровь, ее Пепой звали. Она погибла возле Пуэрта-дель-Соль, в тот день, когда я у вас оказался…
— Твоя подруга?
Получается, кровь Пепы сослужила мне службу; теперь моя история казалась еще более достоверной. Окровавленная одежда недвусмысленно показывала, что мне пришлось хлебнуть горя. Я сокрушенно кивнул головой, будто не желая вспоминать об этом. Ты крепко сжала мою здоровую руку, заглянула мне в глаза.
— Человек только и делает, что изобретает новые способы убивать, это ужасно. Рамиро говорит, дальше будет еще хуже; сейчас нам кажется, что происходящее — за пределами возможного, но это только начало.
Я не вполне понял, о чем ты. Но решил, что это подходящий момент разузнать, знаете ли вы с Рамиро о моем ключе.
— Потом, после Пуэрта-дель-Соль, я заблудился. Было темно и холодно, а у вас как раз дверь была открыта, ну я и зашел. Поднялся по лестнице, вижу, дверь мансарды не заперта…
Я следил за тобой, затаив дыхание. Ты как ни в чем не бывало снова принялась резать лук.
— Это у нас там беженцы на прошлой неделе ночевали, наши знакомые. Наверно, забыли закрыть… Кстати, о беженцах. У тебя есть какой-нибудь документ, справка какая-нибудь? Ну что ты в какой-то партии состоишь или в каком-то профсоюзе?
Я помотал головой.
— Без документов опасно ходить, даже такому мальчику, как ты. Ничего, Рамиро тебе достанет справку.
Я кивнул, не веря своим ушам. Мне не только повезло с ключом, вы еще и пропуск мне собирались выправить, чтобы я мог ходить по городу. Но первым делом нужно было завоевать твое доверие.
— Ты был на фронте? — спросила ты.
— Нет, — ответил я, и мне стало немного стыдно: почем мне знать, может, ты презираешь тех, кто отсиживается в тылу?
— Тем лучше для тебя. Кто ты, откуда?
— Меня зовут Хоакин Дечен. Я из…
Вот теперь я должен соврать. Кортес знал, что вы с Рамиро никогда не бывали в Эстремадуре, поэтому мне было велено сказать, что я пришел из Бадахоса; во-первых, проверить никак нельзя, во-вторых, вы бы сразу прониклись ко мне симпатией — в битве за столицу Эстремадуры полегло много республиканцев. Самая надежная, самая правдоподобная легенда. Но я почему-то не смог тебе соврать. Ну не получилось, и все тут.
— Я из Авилы, из тамошнего приюта.
— Авила? Я там часто бывала. И почему же ты ушел оттуда?
— У нас в приюте устроили казарму, — принялся на ходу сочинять я; Кортес предупреждал меня, что упоминать об Авиле крайне неразумно, так как они с Рамиро провели там довольно много времени, когда обучались летному делу, а с ними и Констанца. — Я сбежал вместе с другими ребятами, а потом мы разошлись кто куда. Я вот набрел на колонну ополченцев. Они шли на Мадрид с востока… или с юга, не знаю толком. Ну я к ним и пристал.
— Да-да, Рамиро мне говорил. Он еще подумал, может, это были первые интербригадовцы, из Альбасете. Говорят, они вот-вот будут здесь. Это антифашисты со всего мира.
— Нет, эти точно были испанцы, — заверил я, повторяя про себя услышанное («интербригадовцы», «из Альбасете»).
Ты была такой доверчивой, такой неосторожной. Помнится, я споткнулся о слово «антифашисты», но сейчас было не время расспрашивать, что оно означает.
— И идти мне некуда, — добавил я, решив бить на жалость.
Мне тут же стало мучительно стыдно за свою уловку — я сам не понимал почему. И досадно оттого, что не понимал.
Ты разожгла огонь, поставила кастрюлю с водой. Двигалась ты тихонько, будто на цыпочках, и лицо у тебя все время было такое приветливое, словно ты старалась не обидеть каких-то невидимых существ, населяющих комнату.
— Да уж, война затянулась. Она все пожирает, ничего людям не оставляет. Не поможешь мне порезать картошку?
На разделочном столе лежало пять картофелин. Я взял одну и, осторожно орудуя забинтованной рукой, разрезал ножом на две части.
— Пополам разрезать?
— Лучше на четыре части. Так они быстрее сварятся.
— Вот только почистить у меня не получится, из-за руки…
— И не надо. Дон Мануэль говорит, что в кожуре тоже много питательных веществ.
— А кто это — дон Мануэль?
— Сосед с третьего этажа. Он придет на ужин. Когда Рамиро нет дома, дон Мануэль всегда поднимается к нам. Мне с ним не так одиноко.
Я вспомнил, что вчера вечером видел свет фонаря в окне третьего этажа; этот фонарь мог бы мне пригодиться. Так-так… фонарь, информация про интербригады… судьба явно мне улыбалась.
— А он тоже военный?
— Кто, дон Мануэль? Нет, конечно, упаси Господи! Только этого нам не хватало… Это очень тихий сеньор, мы с ним всю жизнь здесь по соседству прожили. Целыми днями разглядывает марки, увлечение у него такое. Вот увидишь, он и на тебя сейчас накинется со своими марками, так что будь готов.
И тут кто-то позвонил в дверь. После того трезвона, который устроили ополченцы, мне показалось, что поменяли звонок, — настолько вежливо и деликатно прозвучал он на этот раз.
— А вот и он. Уж такой он человек, дон Мануэль: война, не война — он все равно никогда и никуда не опаздывает. Воплощенная пунктуальность. Откроешь?
Я поспешил к двери.
Дон Мануэль, любитель разглядывать марки по ночам, при свете фонаря, оказался невысоким плотным старичком в очках в железной оправе с поломанными дужками; на почти лысой голове произрастала лишь беспорядочная кучка седых волос. Зато одет он был с безукоризненной аккуратностью — костюм, бабочка на шее. Старик хмурил брови, будто я успел его чем-то рассердить.
— Нет, ты не думай, я вовсе не сержусь, — заявил он мне с порога. — Хотя, видит Бог, у меня для этого причин более чем достаточно. Война, мой мальчик, застала меня врасплох; я даже новые очки себе заказать не успел. А в этих, старых, я уже несколько недель почти ничего не вижу…
— Не верь ему, Хоакин, — ты вышла в коридор навстречу гостю. — Какие там недели! Дон Мануэль уже больше года говорит про эти очки!
Я улыбнулся. Каждое твое слово, каждое появление наполняли меня радостью.
— Не слушай ее, — шепнул мне дон Мануэль по дороге в гостиную, — женщинам свойственно все путать, а если речь идет речь о времени, и подавно. Хотя, если разобраться, это скорее достоинство. Изменять ход времени — это ведь прекрасно, не такли?…
За ужином я видел, как тепло и уважительно вы с доном Мануэлем обращались друг к другу. Всего за несколько часов в твоем доме я очень многое узнал о нормальной жизни — о той самой, которую мы с ребятами в приюте безуспешно пытались себе представить. Интересно, как это — когда у тебя есть родители, и братья, и дедушка с бабушкой? Ужинать с ними дома, за большим столом… Вареная картошка на тарелке, а вокруг — люди, для которых ты родной — по крови и по душевной привязанности, и ты знаешь: что бы ни случилось, они у тебя есть, и ты у них тоже… Дон Мануэль, к примеру, мог бы быть моим добрым ворчливым дедушкой. А ты? В матери ты мне не годишься — слишком молода. И женой бы тоже стать не могла — все-таки ты намного меня старше. А сестрой… сестры не бывают такими загадочными, такими волнующими. Так кем же ты мне приходишься в этой моей воображаемой семье, кем можешь стать для меня?
— А скажи-ка, тебя интересует филателия? — перешел в атаку дон Мануэль, и ты от души рассмеялась.
Вот так бы и слушать весь вечер, как ты смеешься. Но долг превыше всего, на то он и долг.
— Не знаю, — ответил я, напряженно думая о том, как бы мне все-таки раздобыть фонарь. — А что это такое — филателия?
— Как ты сказал? «Что это такое»? — дон Мануэль заморгал с театральным ужасом. — Нет, ну ты слышала его, Констанца?!
Он встал и потянул меня к двери. Ты посмотрела на меня, пожала плечами и снова улыбнулась. Эту улыбку я унес с собой, спускаясь по лестнице.
Мы, старики, знаем целую кучу разных вещей. Почему же никто нас ни о чем не спрашивает? Может, это просто закон жизни. Разве тот мальчик, которым я был в ноябре тридцать шестого года, обратил бы внимание на старика, которым я стал теперь, почти семьдесят лет спустя, в ноябре две тысячи четвертого? И это притом что оба мы — один и тот же человек. Понятно, что меня куда больше интересовало воспоминание о твоей улыбке, чем слова дона Мануэля.
— Вот, смотри! История нашего века! — произнес он и мелодраматическим жестом уронил на стол в гостиной здоровенную книгу в кожаном переплете. Поднялась целая туча пыли, мы оба закашлялись. — Проклятые бомбежки! — жалобно пробормотал он, безуспешно пытаясь прочистить горло. — Дома из-за них трясутся, так и крошатся на глазах. Мало этим негодяям, что люди гибнут, еще и пыль из-за них повсюду.
Вот уже от второго человека я слышал о бомбежках. От Кортеса я знал, что красные пропагандисты сочиняют всякую ложь, но ни ты, ни дон Мануэль не походили на агитаторов, озадаченно думал я, пока пыль медленно оседала на пол, на мебель, на нас с доном Мануэлем.
На столе рядом с большой книгой лежал фонарь — из-за него я и согласился спуститься с доном Мануэлем, притворившись, что меня заинтересовали, как он выразился, «захватывающие истории о приключениях», которые могут поведать почтовые марки.
— Это наша история. История этого века, который будет ужасен. Да он уже сейчас ужасен, что тут говорить.
Он открыл книгу. Страницы были оклеены длинными прозрачными полосками, под которыми располагались марки. Дон Мануэль доставал их оттуда, умело орудуя специальным пинцетом.
— Вот на эту посмотри, — он извлек из кляссера бледно-лиловый потрепанный прямоугольничек; на нем был изображен человек в мундире, с огромными белыми бакенбардами. — Знаешь, когда ее выпустили? Двадцать восьмого июня четырнадцатого года! В тот самый день, когда сербский террорист выстрелил в эрцгерцога в Сараево, после чего началась великая война. Я полагаю, ты слышал о ней.
— Конечно. И о Красном Бароне [6] тоже, — сказал я, припомнив прозвище легендарного летчика, о котором рассказывал Кортес.
— Красный Барон!.. Тот еще субъект, — проворчал дон Мануэль, вынимая из кляссера очередную марку, на этот раз испанскую, с изображением короля, того самого, что потом отрекся от трона. — А слышал ли ты о низложении Альфонса Тринадцатого? А о Республике?
— Да, слышал, — ответил я. Мне уже стало немного скучно. — А вы, вы ведь столько всего знаете… вы слышали о «Плюс Ультра»?
— Ну конечно! Кстати, у Франко и Руиса де Альда и марочка своя имеется. Да уж, это был настоящий подвиг. Подвиг века! Я один раз их видел собственными глазами. Обоих.
— Летчиков? Тех самых? — спросил я, задыхаясь от волнения.
— А как же, и Франко, собственной персоной, и самого Руиса де Альда, и еще помощника Франко… как же его звали?
— Пабло! Пабло Рада! — выпалил я. — Так вы их правда видели? И говорили с ними?
— Говорить не говорил, просто слушал. Это была лекция в Атенеуме. Они рассказывали о своих приключениях на борту «Плюс Ультра». Замечательная эпопея! И подумать только, что тот героический Франко и этот мясник — родные братья!
«Этот мясник»… Он говорил о генералиссимусе. В те дни собственных мыслей в голове у меня не было — мне хватало мыслей капитана Кортеса, а тот обожал каудильо. И я вслед за ним, хоть и сам не знал, за что. Просто так. Сколько вещей мы делаем «просто так»… Поэтому я смотрел теперь на дона Мануэля с враждебностью и недоверием.
— Рамон — исследователь, первооткрыватель, — объяснил тот, увидев мое растерянное лицо. — Может, он и чудак и немножко не от мира сего, но его главная страсть — изучать мир, узнавать новое! А вот тот, другой, — предатель, отступник, главарь марокканских наемников. И немецких, потому что самолеты, которые нас сейчас убивают, ему подарил Гитлер. Смотри, смотри… — он яростно перелистывал страницы альбома. — Здесь ты найдешь убийства, войны, покушения на монархов, но того, что творится в эти дни в Мадриде, не отыскать ни на одной марке. Такое происходит впервые в истории человечества. Та девочка, твоя подруга, — Констанца рассказала мне, что она погибла возле Пуэрта-дель-Соль…
— Пепа, — тихо проговорил я. И вздрогнул, вспомнив о том, как ее жизнь погасла у меня на руках.
— Да, Пепа, — повторил он. — Так вот, Пепа, дорогой мой Хоакин, уже вошла в историю — хоть и не по своей воле, конечно, — в печальную историю человеческой низости. Новая глава: бомбежки городов, гражданских объектов. Чем была война раньше? Две армии сходились на поле боя. Никогда раньше военачальники не отдавали приказа сровнять с землей город, находящийся далеко в тылу противника; не потому что они отличались милосердием, просто у них возможности такой не было. Но сейчас такая возможность появилась. Немецкий летчик прилетел из самого своего дома, из Берлина или Нюрнберга, чтобы сбросить бомбу на Мадрид. И убил эту твою Пепу, которая смеялась на Пуэрта-дель-Соль. Вот до чего он додумался, этот самый брат летчика с «Плюс Ультра». Он бомбит Мадрид, бомбит людей. Убил Пепу, а теперь готов убить тебя, меня, Констанцу.
Я молчал. Кортес ведь тоже мне говорил, что республиканская авиация начала бомбить гражданские объекты. Кто же из них лжет? Он или дон Мануэль? Я не мог спросить об этом напрямую, не рискуя выдать себя. Но, к моему удивлению, старик сам заговорил об этом.
— И других таких девушек, как Пепа и Констанца, — тех, что живут по ту сторону линии фронта, — тоже убивают. Потому что стоит только сбиться с пути, и готово: черное становится белым, прямые дороги ведут куда-то в сторону. Вот в наших газетах с гордостью пишут о победных вылазках авиации в тыл врага. Словно тут есть чем гордиться. Я-то за словами «военный объект» всегда вижу города — настоящие города, населенные живыми людьми. Но там действительно идет речь о точечных операциях. А в Мадриде все по-другому. Здесь бомбят днем и ночью, безжалостно. Чтобы запугать людей, чтобы все мы знали, что можем умереть в любой момент: на Пуэрта-дель-Соль, как та беззаботная девочка, или вот здесь, у себя дома, рассматривая вместе с другом марки… Стоит только сделать неверный шаг, Хоакин, — и ты увидишь, какие кренделя начинает выписывать дорога, которая раньше была прямой. Бедный Мадрид! По улицам бродят вооруженные негодяи, способные отправить на тот свет любого, кто им чем-то не приглянулся. А республиканское правительство бессильно, оно уже ничем не управляет. Или того хуже: приказы отдаются, но их никто не исполняет. И эти так называемые революционеры — они ведь знать не знают, что на самом деле означает слово «революция», которым они прикрываются, это великое и сложное понятие; для них революционер — это тот, кто стреляет человеку в затылок. Как будто революция — это право убивать направо и налево! А сверху на нас охотятся другие злодеи — у них свои трескучие лозунги, они одеты в другую форму. Первая столица в истории человечества, которую расстреливают с воздуха. Печальная честь для нашего Мадрида… В любой войне, Хоакин, если разобраться, есть только две стороны — люди и убийцы. Убийцы против людей. Вот послушай, шесть лет тому назад… тебе сколько лет?
— Пятнадцать.
— Когда случилось то, о чем я сейчас расскажу, тебе было девять. Это история твоего героя, летчика Рамона Франко.
Нас прервал ужасный вой в небе над городом. Я впервые такое слышал и от неожиданности чуть не свалился со стула. Дон Мануэль положил мне руку на плечо.
— Воздушная тревога. Сюда летят самолеты. Надо спускаться, — сказал он, вставая.
Так, мой выход. Сейчас или никогда.
— А можно я возьму с собой марки? Чтобы потом посмотреть дома…
Дон Мануэль улыбнулся, радуясь тому, что ему удалось меня заинтересовать. Он отдал мне альбом. И фонарь тоже. Знал бы он, что только ради фонаря я это все и затеял… Мы направились к двери.
Он принялся рассказывать мне про Рамона Франко. Я слушал с напряженным интересом, даже бомбежка меня не отвлекала.
— В тысяча девятьсот тридцатом году, в декабре, группа заговорщиков решила свергнуть короля. Среди них был и Рамон Франко — он ведь всегда был республиканцем, Рамон. Он сел в свой самолет, груженный бомбами, и полетел прямо к королевскому дворцу. План его был прост: сбросить бомбы прямо на дворец, нанести удар по сердцу монархии. И вот они с напарником подлетают и видят цель. Они уже готовы сбросить бомбы, и тут Рамон видит во дворе королевского дворца нечто такое, что просто парализует его. Короче, он замешкался, самолет пролетел мимо, потом, пролетев несколько сотен метров, снова развернулся…
Прозвучали первые взрывы. Далеко? Близко? Определить по звуку было невозможно, и от этого стало особенно страшно. Дон Мануэль заговорил громче и быстрее.
— Но оба они — и пилот, и его напарник — уже знали: то, что они там увидели, не даст им сбросить бомбы на дворец. И они вернулись на базу — вернулись, не выполнив задания. И несколько часов спустя заговор провалился. А знаешь, почему они не стали бомбить дворец? Потому что на лужайке возле королевского дворца играли дети. Те летчики были герои — герои «Плюс Ультра»! — и настоящие мужчины, и у них была совесть, и эта совесть не позволила им добиваться своей цели ценой убийства детей. Понимаешь? Шесть лет тому назад это было, всего шесть! А теперь о таких вещах даже не задумываются. Как же, ведь Мадрид должен пасть. Любой ценой. Франко и его убийцы выдумали новую форму ужаса: бомбить города. Усердно, рьяно, без передышки.
Мы выбрались на улицу. Бомбоубежище размещалось в полуподвале, в бывшей галантерейной лавке. Там уже было не протолкнуться. Все эти люди спустились сюда из соседних домов — мужчины в пижамах, женщины, с вымученной, дрожащей улыбкой («не бойся, не бойся, маленький, все хорошо…») прижимающие к себе перепуганных детей, старики, испуганные или рассерженные… Я поискал тебя взглядом в толпе. Тебя нигде не было.
— Когда ты станешь стариком, Хоакин, вспомни мои слова, — сказал дон Мануэль, глядя мне прямо в глаза. — Наступит время, когда человек придумает новые самолеты — еще быстрее и мощнее этих. Эти самолеты станут бомбить города, убивать людей — вот таких вот, как твоя Пепа, повсюду, и счет пойдет на миллионы — миллионы таких вот убитых девушек всех цветов кожи, таких людей, как мы с тобой. Сейчас, чтобы оправдаться, они называют нас преступниками. Но мы не преступники — мы люди. А вот те, наверху, — убийцы и всегда ими останутся. Они и те, кто отдает им приказы. И так будет всегда — и в этой войне, и в тех грядущих войнах. Рано или поздно каждому приходится выбирать, на чьей он стороне — убийц или людей.
И тут появилась ты. Бомба разорвалась совсем рядом, все вокруг задрожало. Я увидел тебя в облаке пыли, увидел, как волна потревоженного воздуха коснулась твоего платья, твоих волос, и понял, что смерть рядом, что ты можешь погибнуть в любое мгновение. Я подошел к тебе и обнял, и ты обняла меня и дона Мануэля. Когда смерть совсем рядом, перестаешь стесняться.
— Как близко упала! — сказала ты с этой своей мягкой, извиняющейся улыбкой, будто речь шла о какой-то досадной, но пустячной неприятности.
Дон Мануэль отвел тебя в дальний угол бомбоубежища — там на полу лежал матрац, который соседи тут же уступили беременной женщине. Ты поглаживала живот, будто хотела кого-то успокоить. Я тихонько наблюдал за тобой. И понял, что именно этим ты и занималась: старалась успокоить того, кто жил у тебя внутри.
И тут ты взглянула на дверь, поверх моего плеча, и увидела там что-то такое, отчего в глазах у тебя вспыхнула непонятная радость. Надежда под падающими бомбами. Счастье посреди ужаса.
Я обернулся. На пороге стоял Рамиро. По его глазам было ясно: единственное, что для него важно сейчас, это знать, где ты. Он увидел тебя. Кинулся к тебе.
— Я услышал, что бомбят Аточу, — сказал он, и вы обнялись. Объятие было коротким, но мне все про вас сразу стало ясно. Вы с ним любите друг друга. Мне почему-то сделалось грустно и горько. Но почему? Глупость какая-то. Я отвел глаза и подошел к двери.
Ночной Мадрид то и дело озарялся короткими вспышками, грохотали взрывы. На другой стороне улицы, укрывшись за мешками с землей у входа, стояли шофер Рамиро и тот самый человек в черном пальто, которого я уже видел сегодня днем. Оба угрюмо, молча смотрели в небо. «Погодите, придет и наша очередь», — казалось, думали они.
Вскоре, когда все утихло и стало ясно, что самолеты вернулись в свое логово, они вышли на тротуар. Мы тоже выглянули из убежища. Я держал под мышкой альбом с марками дона Мануэля, а в руках — фонарь. Мне показалось, что человек в черном пальто смерил меня изучающим взглядом: сначала он пристально посмотрел на фонарь, а потом мне в глаза. Вот таким же взглядом, зловещим и непроницаемым, он смотрел сегодня на вражеские самолеты.
Вы с Рамиро вышли на улицу, я прокрался вслед за вами. Рамиро перекинулся парой слов с человеком в черном пальто (я наконец услышал его голос; говорил он с иностранным акцентом), потом сел в машину и уехал.
Соседи («люди», как называл их дон Мануэль) стали расходиться по домам; нам дали передышку, но все мы знали, что это временно, что мы зависим от прихоти вражеских летчиков и ужас в любой момент может начаться снова.
Наступила ночь; я лежал на кровати одетый, один в комнате, и слушал, как затихает дом. И когда все эти островки тишины слились в одну большую и плотную тишину, я понял, что дом заснул, и взял в руки фонарь. Часы, подаренные мне Кортесом, показывали без пяти двенадцать. Время нашей с ним встречи, на которую сегодня я явлюсь впервые.
Я выскользнул из комнаты, вышел на лестничную площадку; дверь я закрывать не стал, чтобы можно было войти обратно. И только тут я понял, насколько рискованно это мое предприятие. А что если ты или твой муж вдруг подниметесь с постели среди ночи? А если дону Мануэлю вдруг зачем-то понадобится ваша помощь, и он подойдет к вашей двери?
Я поднялся по лестнице в мансарду. Открыл ключом дверь и подошел в темноте к выходящему на крышу окошку. Пододвинул кровать к стене. Я действовал очень осторожно — ведь накануне Рамиро меня обнаружил именно потому, что услышал, как у него над головой кто-то ходит. Вылез через окно на крышу.
Мадрид был огромным черным пятном, куском холста, расписанным ночными красками; из темноты кое-где возникали неясные очертания зданий, где-то на долю секунды вспыхивал огонек и тут же гас. Свет рвался наружу, но горожане изо всех сил загоняли его обратно. Где же он прячется, город, в такую безлунную ночь?
Ровно в двенадцать я услышал далекий, одинокий рокот самолета. Я обрадовался и испугался; два этих чувства боролись во мне. Я любил Кортеса, я боготворил его. Он всегда защищал меня, защитит и сейчас. Он…
Знает ли он о том, что бомбят мирное население? Может ли предположить, что немцы убили Пепу и множество таких, как она? А об опасности, которой подвергаешься ты, его любимая Констанца, он знает? Я совсем запутался, мне нужно было задать капитану тысячу вопросов. Это так просто и красиво — летать по небу. А вот война такая грязная… Почему же все так устроено?
Ровно двенадцать. Самолет Кортеса уже наверняка где-то надо мной. Мне нужно было кому-то верить. Почему же не ему — тому, кто подарил мне новую жизнь?
Я взял фонарь. Еще раньше, когда вы оставили меня одного, я первым делом убедился, что его можно приспособить для этого дела — посылать сообщения на языке света, языке, которому научил меня мой капитан. У меня в руках фонарь заговорил.
Я взглянул на небо и просигналил, буква за буквой:
— Я здесь, мой капитан. Интербригады в Альбасете. Еще не дошли до Мадрида. Люди боятся бомбежек. Гибнут гражданские.
Я остановился на мгновение, спрашивая себя, какое впечатление произвели на Кортеса эти мои последние слова. А потом, вспомнив о том, что еще его интересовало, добавил:
— Констанца на девятом месяце. Здорова.
И умолк, пряча глубоко в сердце свою только-только родившуюся любовь.