ПЕРВАЯ ГЛАВА

…Земля была пустыней — выжженной, вытоптанной, залитой кровью. Жаркий ветер, сметая пепел и прах, посвистывал в черных развалинах. И мимо этих развалин, что еще недавно хвастливо и гордо называли себя «столицей мира» — городом Карфагеном, — бесстрастно шагали римские легионеры и мерными движениями, как сеятели, разбрасывали соль.

Пусть во веки веков на этой земле, опозоренной грехом и гордыней, не вырастет, не пробьется к свету ни одна былинка.

Горе тебе, Карфаген!


…В ту мокрую снежную зиму, когда произошли события, о которых я собираюсь здесь рассказать, в Москве, возможно, были перебои с песком (в Москве всегда с чем-нибудь перебои), а возможно и по какой-нибудь другой причине — но уже не римские легионеры, а самые обыкновенные московские дворники посыпáли прохожую часть улицы крупной серой солью, оставляющей на обуви несмываемые противные белесые разводы.


— Горе тебе, Карфаген! — негромко сказал я жене, когда мы вылезали из такси и через улицу, заваленную сугробами, перешли на другую сторону, к подъезду Дворца культуры комбината «Правда».

Здесь, в это утро, очередная Студия Художественного театра — впоследствии она будет называться Театр-Студия «Современник» — показывала генеральную репетицию моей пьесы «Матросская тишина».

Впрочем, и студийцам, и мне — автору, и многим другим заинтересованным лицам было известно, что пьеса уже запрещена, но, при этом, запрещена как-то странно.

Официально она запрещена не была, у нее — у пьесы — даже оставался так называемый разрешительный номер Главлита, что означало право любого театра пьесу эту ставить, — но уже зазвенели в чиновных кабинетах телефонные звоночки, уже зарокотали — минуя пишущие машинки секретарш — приглушенные начальственные голоса, уже некое весьма ответственное и таинственное лицо — таинственное настолько, что не имело ни имени, ни фамилии, — вызвало к себе директора Ленинградского театра имени Ленинского Комсомола и приказало прекратить репетиции «Матросской тишины».

— Но, позвольте, — растерялся директор, — спектакль уже на выходе, что же я скажу актерам?!

Таинственное лицо пренебрежительно усмехнулось:

— Что хотите, то и скажите! Можете сказать, что автор сам запретил постановку своей пьесы!..

Нечто подобное происходило и в других городах, где репетировалась «Матросская тишина». И нигде никто ничего не говорил прямо — а, так сказать, не советовали, не рекомендовали, предлагали одуматься!

И вот — перестали сколачивать декорации, прекратили шить костюмы, помрежи отобрали у актеров тетрадочки с ролями, режиссеры-постановщики спрятали экземпляры пьесы в ящики письменных столов.

Когда-нибудь, на досуге, они перечитают пьесу, вздохнут и помечтают о том, какой спектакль они бы поставили, если бы…

И только маленькая Студия — еще не театр, не организация с бланками и печатью — упорно продолжала на что-то надеяться.

То ли на высокое покровительство Московского Художественного театра, то ли на малопонятную упрямую поддержку пьесы парторгом ЦК при МХАТе, неким Сапетовым, поддержку, за которую он впоследствии схлопочет «строгача» — строгий выговор с предупреждением за потерю бдительности и политическую близорукость.

Но, быть может, самой главной основой надежды, основой основ, было то, что никто из нас — ни я, ни студийцы — не могли понять, за что, по каким причинам наложен запрет на эту почти наивно-патриотическую пьесу. В ней никто не разоблачался, не бичевались никакие пороки, совсем напротив: она прославляла — правда, не партию и правительство, а народ, победивший фашизм и сумевший осознать себя как единое целое.

Я начал писать эту пьесу весною Сорок Пятого года.

Это была воистину удивительная весна! Приближался день победы, незнакомые люди на улицах улыбались, обнимали и поздравляли друг друга, я был смертельно и счастливо влюблен в свою будущую жену, покончил навсегда с опостылевшим мне актерством и решил заняться драматургией.

Казалось, что вот теперь-то и вправду начнется та новая, безмятежная и прекрасная жизнь, о которой все мы столько лет мечтали; казалось — а может быть так оно и было на самом деле — в первый раз, в самый первый и единственный раз, которому уже никогда больше не суждено было повториться ни в нашей судьбе, ни в судьбе страны, в те дни везде и повсюду возникло в людях радостное чувство общности, единства, причастности к великим событиям и самому дыханию истории.

И мы не знали — не хотели знать, а потому и не знали, — что уже тащатся, отстаиваясь днями на запасных путях, тащатся в Воркуту, в Магадан, в Тайшет арестантские эшелоны, битком набитые теми самыми героями войны, о которых мы — вольные — распевали такие прекрасные и задушевные песни; что распухают в восстановленных архивах НКВД папки с делами бывших и будущих зэков; что совсем скоро выйдут постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» и вываляют в грязи, ошельмуют великих русских писателей Ахматову и Зощенко; что бездарнейший Жданов, причастный к культуре только тем, что умел, с грехом пополам, играть на рояле «Сентиментальный вальс» Чайковского, будет, с высокомерием невежды, обучать Прокофьева и Шостаковича правилам, сути и смысла музыки.

А еще чуть позже начнется и вовсе страшное — дело Вознесенского, убийство Михоэлса, физическое уничтожение Еврейского театра и Еврейского Антифашистского комитета, борьба с космополитизмом, унизительная в своей ничтожности «борьба за приоритет», знаменитая сессия ВАСХНИЛа, на которой лысенковцы навсегда — так они думали — покончат с «лженаукой» генетикой.

Так вот, повторяю, могли ли мы знать в ту удивительную и прекрасную весну сорок пятого года — какой кровавый шабаш, какая непристойность безумия и преступлений ожидает нас в ближайшие годы?!

Еще несколько лет назад я, не задумываясь, ответил бы — нет, не могли знать!

Но теперь —

…На этом горьком рубеже,

Когда обрублены канаты

И сходни убраны уже…[1]

Теперь, сейчас, когда я, — да и не один я, многие — с пристрастием допрашиваем сами себя и поверяем сегодняшним отчаянием и завтрашними надеждами всю нашу прошлую жизнь, имею ли я право с той же определенностью сказать — нет, ничего мы знать не могли!

Как же так?! Ведь знали же мы, знали, прекраснейшим образом знали, какой унизительной проверке — а подчас и не только проверке — подвергаются и старики, и малыши, жившие «под немцем», или, как деликатно писали в газетах, «оказавшиеся на временно оккупированной территории»!

Знали мы и о том, какая участь ждала офицеров и солдат, попавших в плен, сумевших выжить в лагерном аду и освобожденных «родными советскими войсками»! Знали о судьбе немцев Поволжья, крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардино-балкарцев! Знали, но…

Прошивали вечерние небеса разноцветные стежки салютов, гремели торжественные залпы, пели и танцевали на Красной площади, строгий голос диктора Левитана сообщал по радио о начале штурма Берлина — и по-детски пронзительная вера в чудеса, вера в то, что все будет хорошо и удивительно, что вот сейчас, вон — за тем углом, за тем поворотом вдруг откроется и заплещется море, которому здесь отродясь быть не положено, — эта счастливая и, в глубине своей, трусливая вера заставляла нас не слышать, не думать, не видеть и не помнить обо всем, что могло хоть на мгновение помешать или омрачить нашу общую радость.

В те дни я начал писать эту пьесу. Потом, по вполне естественным причинам, я ее отложил в сторону, стал — без особых, между прочим, угрызений совести — сочинять водевили и романтическую муру, вроде «Вас вызывает Таймыр» и «Походного марша», и вернулся к «Матросской тишине» только много лет спустя, после двадцатого съезда КПСС и разоблачений Хрущевым преступлений Сталина, вернулся в ту пору, которая с легкого пера Ильи Эренбурга получила название «оттепели».

Название это, кстати, при всей своей пошлости, довольно точно отражает ту насморочно-хлипкую кутерьму, ту восторженно-потную неразбериху, которая эту пору отличала.

И опять мы поверили! Опять мы, как бараны, радостно заблеяли и ринулись на зеленую травку, которая оказалась вонючей топью!

Я дописал пьесу, отпечатал ее в четырех экземплярах, прочитал нескольким друзьям. Никакому театру я ее почему-то — хотя и был в те годы вполне преуспевающим драматургом — не предложил.

И вот, однажды, без предварительного звонка, ко мне пришли актер Михаил Козаков (когда он работал в театре имени Маяковского, он играл в моей пьесе «Походный марш» главную роль) и актер Центрального Детского театра Олег Ефремов — один из основателей Театра-Студии «Современник», а ныне главный режиссер Московского Художественного театра.

Они сказали, что достали у кого-то из моих друзей экземпляр пьесы, прочли ее на труппе, пьеса понравилась, и теперь они просят меня разрешить им начать репетиции с тем, чтобы Студия открылась, как театр, двумя премьерами: пьесой В. Розова «Вечно живые» и «Матросской тишиной».

Так начался год нашей дружной, веселой, увлекательной работы — которая в это зимнее утро должна была завершиться никак неожиданным нами финалом.


…Небольшая толпа, состоявшая в основном из молодежи, — друзья студийцев, знакомые, родственники — томилась у подъезда Дворца культуры.

Как выяснилось, Александр Васильевич Солодовников, тогдашний директор Художественного театра, не только распорядился строжайшим образом не пускать на «генералку» никого, кроме лиц, поименованных в особом списке, но и вызвал на подмогу беспечным сторожам Дворца культуры мхатовских билетеров, вымуштрованных наподобие кремлевской охраны.

Вальяжный, как все работники МХАТа, белолицый администратор стоял рядом с билетерами и держал в руке составленный Солодовниковым список.

Увидев меня с женой, он приветливо, хотя и несколько печально, улыбнулся, кивнул и сказал билетерам:

— Пропустите!

В толпе, томившейся у входа, раздались недовольные голоса:

— Почему это одних пускают, а других…

— Это АВТОР!

— Ну и что же?! — хрипло сказала какая-то девчушка.

И она была, разумеется, права! Что есть автор для театральных чиновников, как не докучливый недотепа, доставляющий лишние хлопоты начальству, обремененному и без того высокими, даже высочайшими государственными заботами? А тут, нá тебе — читай пьесу, или того пуще — трать драгоценное время, смотри спектакль и придумывай формулировки, на основании каковых следует этот спектакль запретить!

Так при чем же, спрашивается, автор?! Решительно ни при чем!

…Несколько лет спустя, мы с одним приятелем сочиним шуточную песню:

Мы поехали за город,

А за городом дожди,

А за городом заборы,

За заборами вожди!

Там — трава не смятая,

Дышится легко!

Там — конфеты мятные,

Птичье молоко!

За семью заборами,

За семью запорами,

Там — конфеты мятные,

Птичье молоко![2]

О упоение — величайшее из величайших! О непреходящая страсть и забота партийно-правительственных чиновников — создание и узаконение всякого рода неравенств и предпочтений, воздвигание заборов и навешивание табличек с надписью:

«Посторонним вход воспрещен»!

«Посторонним вход строго воспрещен»!

«Посторонним вход строжайше воспрещен»!..

Я видел такую табличку, повешенную дирекцией какого-то военного санатория на воротах знаменитого парка в Гурзуфе. Я смотрел на эту табличку и с грустью думал, что Александр Сергеевич Пушкин, который, как известно, числился за гражданским ведомством, не мог бы гулять в наши дни по дорожкам своего любимого парка и, возможно, не знали бы мы с вами строк:

…Там некогда и я,

Сердечной муки полный…


…Итак, мы отдали с женой наши пальто унылому гардеробщику, привели себя в порядок перед зеркалом — все-таки генеральная репетиция — и направились в зал.

Я никогда не забуду того сиротливо-тоскливого чувства, которое охватило меня, как только я переступил порог дверей, ведущих в зрительный зал. Верхняя люстра не горела, и в огромном помещении, рассчитанном тысячи на полторы мест, сидело человек пятнадцать, не больше. И еще усиливая ощущение сиротливости, стоял в зале какой-то непонятный и неприятный запах, словно в нем долго сушили плохо простиранное белье и курили скверный табак.

Этот запах будет еще долго меня преследовать и даже иногда сниться. Мне вообще снятся запахи:

Я усну, и мне приснятся запахи

Мокрой шерсти, снега и огня!..[3]


…Запахи Севастополя — первого города, живущего в моей памяти, — были летними: мокрые и теплые камушки, соленая морская вода в нефтяных разводах и гниющие на берегу водоросли, сладковатый запах пыльной акации, которая росла на нашем дворе. А в знаменитой панораме «Оборона Севастополя» пахло совсем замечательно — скипидаром, лаком и деревом, нагретым солнцем.

Мы медленно шли с мамой по круглой галерее панорамы — мимо окон, за которыми расстилались форпосты береговой обороны и виднелись окутанные дымом корабли с распущенными парусами.

Но, как ни странно, корабли меня заинтересовали не слишком. Мы жили недалеко от Графской пристани, бóльшую часть дня я проводил на берегу, и кораблей — и военных, и торговых, и парусников — навидался предостаточно.

А вот у окна, выходившего на четвертый бастион, я застрял. И застрял надолго. Здесь все было замечательно: и реющий в дымном тумане Андреевский флаг, и раскаленные жерла пушек, и суетящиеся возле этих пушек орудийные расчеты, и храпящие, мчащиеся неведомо куда боевые кони.

А совсем рядом со мной, внизу, лежал на земле беззвучно кричащий раненый морячок и молоденькая сестра милосердия, встав около него на колени, бинтовала ему окровавленную грудь.

Я смотрел и смотрел, а потом даже высунулся из открытого окна, чтобы разглядеть еще лучше — куда именно ранен морячок и почему у него так странно подвернута нога — я высунулся, наклонился, и с головы моей слетела матросская шапочка и упала на руки сестре милосердия.

И тут я не то чтобы испугался — я просто-напросто окаменел.

Я понял, что сейчас должно произойти нечто ужасное — гром, молния, Божья кара!

Но ничего не произошло.

Появился хромой сторож, мама попросила его достать мою шапку, сторож улыбнулся и снова куда-то исчез. А потом — и это уже было совсем невероятно и ни на что не похоже — хромой сторож оказался там, на поле боя. Как ни в чем не бывало, постукивая деревяшкой протеза, он подошел к раненому морячку и сестре милосердия, наклонился, поднял с земли — а вернее сказать, с пола — мою матросскую шапочку и, отряхнув, протянул ее — оттуда! — нам.

— Спасибо, — сказала мама, — большое спасибо!

— Не об чем говорить, мадам! — весело, с певучей южной интонацией ответил сторож.

…А запахи Москвы были зимними. Удивительно, но я совершенно не могу себе представить Москву моего детства весною и летом. Может и впрямь — есть летние города и зимние города?! Я отчетливо помню запах снега на Чистых прудах, запах крови во рту (какой-то великовозрастный болван уговорил меня, в лютый мороз, попробовать на вкус висевший на воротах железный замок), запах мокрой кожи и шерсти — это сушились на голландской печке мои вывалянные в снегу ботинки и ненавистные рейтузы, которые перед каждой прогулкой со скандалом натягивала на меня мама.

…Я усну, и мне приснятся запахи

Мокрой шерсти, снега и огня!..


…В зрительном зале Дворца культуры наиболее многочисленной — человек десять — была группа административных работников Художественного театра и каких-то незначительных чиновников из Управления культуры. Сапетов — наш защитник и друг — на репетицию не пришел, и возглавлял эту группу важный, в хорошо сшитом костюме, Александр Васильевич Солодовников. Человек неглупый, но решительно ничтожный, он, говорят, имел какое-то родственное отношение к знаменитой купеческой династии Солодовниковых и, во искупление своего подмоченного социального происхождения, служил и прислуживал власть имущим с таким старанием, что, постоянно пересаливая, совершал какие-нибудь промахи — и тогда на некоторое время он исчезал, словно проваливался в небытие, из которого снова возникал в очередном кресле очередного директорского кабинета — Художественного театра, Большого театра, Малого театра, Комитета по делам искусств, Министерства культуры — и так далее, и тому подобное.

Если Барон в пьесе Горького «На дне» говорит, что он всю жизнь только и делал, что переодевался, то Солодовников всю жизнь пересаживался из одного кресла в другое. А табличку со скромной и лаконичной надписью «Директор А. В. Солодовников» он, верно, носил в портфеле — сам привинчивал ее к дверям, сам отвинчивал.

…В стороне, совершенно отдельно от всех, закинув голову и что-то внимательно изучая на потолке, сидел Георгий Александрович Товстоногов — художественный руководитель Ленинградского Большого Драматического театра имени Горького. Решительно непонятно — как и зачем он попал на эту генеральную репетицию, хотя именно ему суждено будет сказать роковую фразу, которой воспользуется Солодовников, когда, после окончания спектакля, возникнет долгая и неловкая пауза.

Человек по-настоящему талантливый, Товстоногов добился ведущего положения в театральном мире, благодаря своему дарованию, энергии, даже некоторой смелости.

Но одно дело — пробиться наверх. И совсем другое — на этом верху удержаться.

Тут уж никакой творческий дар, никакая энергия и уж тем более смелость помочь не могут. И начинается позорный путь компромиссов, сделок с собственной совестью, рассуждений, вроде — ну, ладно, поставлю к такому-то юбилею или торжественной дате эту дерьмовую пьесу, но уж зато потом…

Но и потом будет юбилей и очередная торжественная дата — в нашей стране они следуют друг за другом непрерывною чередой — и: «Все мастера культуры, все художники театра и кино должны откликнуться, обязаны осветить, отобразить, увековечить, прославить!»…

И откликаются, освещают, отображают, увековечивают, прославляют!

И не наступит, никогда уже не наступит это заветное «потом» — вянет талант, иссякает энергия и навсегда исчезает из словаря даже само слово «смелость».


…Когда мы с женою вошли в зал и заняли места — где-то, примерно, ряду в пятнадцатом, — все головы обернулись к нам и на всех лицах изобразилось этакое печально-сочувственное выражение — таким выражением обычно встречают на похоронах не слишком близких родственников усопшего.

А Солодовников посмотрел на меня особо. Солодовников посмотрел на меня так, что я, сам того не желая, усмехнулся.

Я хорошо, на всю жизнь, запомнил подобный взгляд.


…После того, как мы переехали из Севастополя в Москву, мы поселились в Кривоколенном переулке, в доме номер четыре, который в незапамятные времена — сто с лишним лет тому назад — принадлежал семье поэта Дмитрия Веневитинова. Осенью тысяча восемьсот двадцать шестого года, во время короткого наезда в Москву, Александр Сергеевич Пушкин читал здесь друзьям свою, только что законченную, трагедию «Борис Годунов».

В зале, где происходило чтение, мы и жили. Жили, конечно, не одни. При помощи весьма непрочных, вечно грозящих обрушиться перегородок, зал был разделен на целых четыре квартиры — две по правую сторону, если смотреть от входа, окнами во двор; две по левую — окнами в переулок, и между ними длинный и темный коридор, в котором постоянно, и днем и ночью, горела под потолком висевшая на голом шнуре тусклая электрическая лампочка.

Окна нашей квартиры выходили во двор. Вернее, даже не во двор, а на какой-то удивительно нелепый и необыкновенно широкий балкон, описанный в воспоминаниях Погодина о чтении Пушкиным «Бориса Годунова».

А во дворе, в одноэтажном выбеленном сараеобразном доме, который все по старинке называли «службами», жил дворник Захар.

Был он добрейшей души человек, но горький пьяница. В конце концов, он допился до белой горячки и умер.

Жена Захара решила после похорон и поминок уехать домой, в деревню. Собралась она быстро, а перед отъездом, вроде бы на прощанье, устроила распродажу оставшихся после Захара и ненужных ей в деревне вещей.

Прямо во дворе, на деревянном столе, очищенном от снега и застеленном газетами, было разложено для всеобщего обозрения какое-то немыслимое шмотье — все, что попадалось Захару в те недавние смутные годы, когда в Веневитиновском доме, чуть не каждый месяц — а то и чаще — сменялись жильцы. Одни уезжали — неведомо куда, другие приезжали — неведомо откуда. И все они что-нибудь бросали, оставляли. А Захар подбирал. И теперь это брошенное и подобранное лежало на деревянном столе, под открытым небом, на желтых газетах — и некрупный снежок падал на рваную одежду и разрозненную обувь, на искалеченные люстры, на чемоданы и кофры с продранными боками и оторванными ручками, на всевозможнейшие деревяшки и железки неизвестного назначения.

А совсем с краю, уже даже и не на газете, как вещь воистину и в полном смысле этого слова бесполезная и пустая, лежал альбом с марками.

Альбом был очень толстый и очень замурзанный. Марки в него были вклеены как попало — неряшливо и небрежно, иные прямо оборотной стороной к бумаге. Наклеивал их, видно, какой-то совершеннейший дурак и невежда. Но альбом, повторяю, был очень толстый. И марок в нем было очень много. И когда я спросил у жены Захара, сколько она за него хочет, она — не взглянув в мою сторону и даже, кажется, не разобрав, к чему именно я прицениваюсь, равнодушно ответила:

— Пять гривен.

Я понимал, что пятьдесят копеек — это большие деньги, но я все-таки выпросил их у отца. И я купил этот альбом.

Несколько дней подряд я, как скупой рыцарь, подсчитывал количество не испорченных («не бракованных» — так полагалось говорить) марок в «Альбоме Захара». Их оказалось что-то около двух с половиной тысяч штук. В основном это были русские дореволюционные марки.

Как большинство начинающих, я мечтал о «треуголках» с далекого острова Борнео, о черных лебедях Тасмании и Новой Зеландии, о красочных марках Бельгийского Конго. А тут всё были какие-то двуглавые орлы и унылые портреты государей-императоров.

Но я не огорчался. Я знал, что есть чудаки, которые собирают именно старые русские марки, что можно совершить обмен — но для этого полагалось, по всем законам, определить хотя бы приблизительную ценность марок в «Альбоме Захара». Нужен был каталог.

А каталог, даже плохонький (я уж не говорю о знаменитом французском каталоге Ивера) стоил так дорого, что я и заикнуться не смел, чтобы мне его купили.

Но и тут отыскался выход.

Недалеко от нашего дома, у Мясницких (Кировских) ворот находился Главный Почтамт. И ежедневно, часов с двух и до позднего вечера, в здании Почтамта, у окошечка, за которым красномордый старик продавал открытки и марки, собирались филателисты и нумизматы со всей Москвы.

Не было тогда, наверное, ни клуба, ни филателистического общества, и поэтому все охотники за марками и старинными монетами толпились здесь, на этом неприютном и шумном пятачке.

Прелюбопытнейшее это было зрелище — азартные мальчишки, вроде меня, мал мала меньше, и почтенные седобородые старцы, пожилые мужчины этакого профессорского обличья — в пенсне и старомодных глубоких калошах, и мятые юркие личности неопределенного возраста, общественного положения и даже пола. И у всех, не исключая самых седых и почтенных, были прозвища. Так, например, глава всего этого сборища, непререкаемый авторитет по любым вопросам филателии и нумизматики, длинный худой старик с козлиной бородкой и противным скрипучим голосом назывался «Дядя Меша» или «Мешок».

Здесь можно было — купить, продать, совершить обмен, получить справку и консультацию и, что самое главное, у красномордого «дедушки в окошке» был каталог Ивера, в который он разрешал заглядывать всем желающим.

И вот, я отправился на Главный Почтамт. Для начала я взял с собой только одну марку — ту, которую я по неизвестным причинам особенно не взлюбил. Марка эта и вправду была какая-то ужасно скучная: большая, квадратная, с невыразительным рисунком и надписью «Русский телеграф».

…В ответ на мою робкую просьбу, «дедушка в окошке» взял со стола вожделенный, в синем матерчатом переплете, каталог Ивера и, еще не давая его мне, коротко спросил:

— Какая страна?

— Россия.

«Дедушка в окошке» перелистал каталог, нашел нужную страницу, заложил ее бумажной полосой и протянул, наконец, каталог мне.

Я взглянул на заложенную страницу и обомлел.

Некрасивая, большая, почти квадратная марка с невыразительным рисунком и надписью «Русский телеграф», словом, та самая марка, которая — запрятанная в пакетик — лежала сейчас у меня в нагрудном кармане, открывала раздел марок России. Она была отмечена тремя звездочками, что, кажется, означало крайнюю степень редкости, и стоила, если мне не изменяет память, не то двадцать пять, не то тридцать пять тысяч франков.

— Ну, давай каталог! — проворчал «дедушка в окошке» и, увидев на моем лице выражение идиотского восторга, граничащего с испугом, поинтересовался:

— Ты чего?

Я молча показал ему марку.

«Дедушка в окошке» издал горлом какой-то булькающий странный звук, и окошко внезапно закрылось. Через мгновение (случай небывалый!) дедушка вышел из стеклянной двери в перегородке и прямиком направился к дяде Меше. Я уж и не знаю, что он ему там сказал, но только дядя Меша, мгновенно прервав беседу с каким-то чрезвычайно франтоватым молодым человеком, обернулся, поглядел на меня и, не здороваясь, протянул длинную худую руку:

— Покажите!.. Это ваша марка? — спросил он у меня через секунду и, не дожидаясь ответа, вытащил из кармана бумажник и бережно спрятал в него конвертик с маркой.

— Вот что, — сказал дядя Меша, — я сегодня же покажу эту марку экспертам… Завтра ровно в три часа я буду здесь! Если ваша марка не подделка, не «фальшак», то я предложу вам за нее чрезвычайно интересный и выгодный для вас обмен!.. Будьте здоровы!..

…Но назавтра — ни в три, ни в четыре, ни в пять — дядя Меша на Почтамт не пришел. Он явился только на третий день и когда, еще издали, я увидел, как он проталкивается сквозь тяжелую вращающуюся дверь, я — не помня себя от радости — со всех ног бросился к нему.

— Здравствуйте!

— Мое почтение?! — удивленно, холодно и небрежно ответил дядя Меша.

— Ну, как моя марка? — спросил я, глупо улыбаясь.

Лохматые брови дяди Меши полезли вверх:

— Ваша марка? Какая ваша марка?

— Ну, как же?! — залепетал я, уже чувствуя, что происходит что-то ужасное и непоправимое. — Ну, вы же помните… Вы взяли у меня марку… «Русский телеграф»…

— «Русский телеграф»?!

Дядя Меша скорчил презрительную усмешку.

— Милостивый государь! — сказал он, добивая меня окончательно, поскольку ни до, ни после никто не называл меня «милостивым государем», — я занимаюсь филателией больше сорока лет… Только недавно мне впервые удалось достать «Русский телеграф» — и то в довольно плохой сохранности! Я знаю коллекционеров — настоящих коллекционеров, которым за всю жизнь так и не посчастливилось достать этот раритет…

Что такое «раритет» я не знал, но мне уже было все равно.

Несколько мятых личностей обступили нас, с мрачным интересом прислушиваясь к нашему разговору.

Усмешка на губах дяди Меши стала еще язвительнее:

— Позвольте, позвольте… Теперь я припоминаю… Да, действительно, вы дали мне на обмен марку, но она оказалась такой бессовестной, такой грубой подделкой, что я ее просто-напросто выбросил!..


…Вот так же точно, как дядя Меша, посмотрел на меня Александр Васильевич Солодовников. И хоть он и не назвал меня «милостивым государем», но то же язвительно-скучное осуждение читалось в его взгляде — зачем, мол, ты, братец, подсовываешь нам, занятым людям, какую-то грубую подделку, какой-то фальшак?!

Великое правило «черного рынка», первейшая заповедь всех и всяческих шулеров и мошенников — обманутого следует объявить обманщиком!

…Весь год ни валко и ни шатко,

Все то же в новом январе.

И каждый день горела шапка,

Горела шапка на ворé!

А вор белье тащил с забора,

Снимал с прохожего пальто

И так вопил:

— Держите вора! —

Что даже верил кое-кто![4]


…И только две дамочки, сидевшие в первом ряду, не проявили к нашему появлению ни малейшего интереса и, не обернувшись, продолжали шушукаться о чем-то своем.

Как выяснилось — эти дамочки-то и были самыми главными, это для них устраивалась генеральная репетиция, это от них ждали окончательного и решающего слова.

…Я довольно хорошо запоминаю лица людей, которых встречал даже мельком, но сегодня, как я ни бьюсь, я не могу восстановить в памяти светлый облик этих ответственных дамочек.

Помню только, что они были почти пугающе похожи друг на друга, как две рельсы одной колеи. Одинаковые бесцветные жидкие волосы, собранные на затылке в одинаковые фиги, одинаковые тускло-серые глазки, носы — пуговкой, тонкогубые рты. И даже фамилии (честное слово, я ничего не придумываю!) у них были одинаково птичьи: дамочка из ЦК звалась Соколовой, а дамочка из МК — Соловьевой.

Причем, как-то так получилось по сложнейшей системе партийно-чиновной иерархии, что дамочка из МК (в платье кирпичного цвета) была почему-то главнее дамочки из ЦК (в платье бутылочного цвета) и, как говорили, они далеко не всегда и не во всем ладили.

Но сегодня они были заранее заодно и мирно шушукались, не обращая ни на кого ни малейшего внимания. В довершение пугающего сходства у обеих дамочек был насморк и они, время от времени, почти одинаковыми движениями вытирали покрасневшие носы-пуговки и чинно запихивали платочки в рукава бутылочного и кирпичного платья.

О чем они шушукались, кто знает!

Уж наверняка не о Студии, не о пьесе, не о спектакле. Даже (я допускаю и это!) не о государственных делах, а скорее всего — о чем-нибудь уютном, мирном, домашнем: о здоровье, о детях, о том, как готовить капустные котлеты — с яйцом или без.

Есть три раза в день хотят все, даже палачи.


…Когда-то, в тысяча девятьсот сорок девятом году, я, как молодой кинематографист, был приглашен на торжественное собрание в Дом Кино, посвященное избиению космополитов от кинематографа.

Принцип единообразия действовал с железной последовательностью: если были, поначалу, обнаружены космополиты в театре, теперь, естественно, следовало их обнаружить и разоблачить в кинематографе, в музыке, в живописи, в науке.

Среди тех, кого собирались побивать камнями на этом торжище, были и мои тогдашние друзья — драматург Блейман, критики Оттен, Коварский.

Именно это обстоятельство заставило меня пойти в Дом Кино и даже сесть вместе с ними в первом ряду — они все сидели в первом ряду для того, чтобы выступавшие могли обрушивать с трибуны свой пламенный гнев не куда-нибудь в пространство, а прямо в лицо изгоям, безродным космополитам, Иванам и Абрамам не помнящим родства!..

А вел собрание, председательствовал на нем, управлял им Михаил Эдишерович Чиаурели — любимый режиссер и непременный застольный шут гения всех времен и народов, вождя и учителя, отца родного, товарища Сталина.

Зычным и ясным голосом Чиаурели объявлял фамилию очередного оратора, что-то задумчиво чертил в блокноте, поворачивал к говорившему свой медальный — как у Остапа Бендера — профиль, то хмурился, то язвительно усмехался, то неодобрительно поджимал губы.

Он негодовал, он скорбел, он переживал.

И вдруг, поглядев в зал, он увидел меня и что-то изменилось в его лице. Он даже чуть приподнял руку и, встретившись со мной взглядом, несколько раз призывно покивал мне головой.

Я похолодел. Я понял, что после уже объявленного перерыва Чиаурели хочет, чтобы выступил я и от имени молодых заклеймил кого положено заклеймить и заверил кого положено заверить — в том, что уж мы-то, молодые, не подведем, не подкачаем, не посрамим!

«Надо смываться!» — решил я.

А Чиаурели все продолжал призывно кивать мне головой и я мысленно обругал своего ни в чем не повинного младшего брата, на свадьбе которого я и познакомился с Михаилом Эдишеровичем.

…Когда объявили перерыв, я ринулся к выходу, но меня почти мгновенно перехватил администратор Дома Кино:

— Вас просил задержаться товарищ Чиаурели, он хочет с вами поговорить!..

Чиаурели спустился со сцены в зал, подошел, взял меня дружески под руку, отвел в угол.

Задумчиво, как бы изучающе глядя мне в лицо, он негромко спросил:

— Слушай, это правда, что у тебя больное сердце?

— Правда, правда, Михаил Эдишерович, — заторопился я, надеясь, что это обстоятельство поможет мне отказаться от выступления, — правда!

Но уже следующий вопрос Чиаурели меня буквально ошеломил:

— Слушай, а сколько раз ты не боишься?

Я ничего не понял;

— Как это — «сколько раз»?

— Ну, ты понимаешь, — Чиаурели повертел пуговицу на моем пиджаке и печально улыбнулся, — у меня тут, в Москве, одна очень прекрасная девочка… Цветочек!.. Но когда я ее… — он употребил, как нечто совершенно естественное, грубое непечатное слово, — больше двух раз, у меня начинает болеть сердце! А сколько раз ты не боишься?..

…Так вот о чем он думал, этот почетный председательствующий на торжественном аутодафе, вот какая мысль томила его и не давала ему покоя, вот о чем он размышлял, делая вид, что с глубоким вниманием прислушивается к истерическим выкрикам Всеволода Пудовкина и хрипению Марка Донского.

Теперь я знаю, что означало покачивание головой, поджимание губ, саркастическая усмешка!


А вот о чем шушукались бутылочная и кирпичная, я не узнаю уже никогда. Тем более, что и сами они давным-давно позабыли и эту генеральную репетицию, и мою пьесу — сколько их было потом! — других театральных залов, других спектаклей, других пьес, которые по той или иной причине следовало запретить.


…Когда мы с женою заняли свои места, Солодовников встал. Он подошел к первому ряду и что-то почтительно спросил у ответственных дамочек.

Кирпичная кивнула.

— Олег Николаевич! — позвал Солодовников.

В проёме занавеса в ту же секунду появилось испуганное лицо Олега Ефремова.

— Олег Николаевич, — сказал Солодовников и посмотрел на часы, — я думаю — будем начинать!.. А то товарищи, — он значительно указал на бутылочную и кирпичную, — торопятся!

— Хорошо, Александр Васильевич!..

Ефремов скрылся и через мгновение, когда в зале погас свет, снова появился на авансцене в луче бокового софита и начал — он исполнял в моей пьесе роль Чернышева и, одновременно, рассказчика — читать вступительную ремарку:


— Детство. Город Тульчин. Первая пятилетка. Август одна тысяча девятьсот двадцать девятого года. Очереди у хлебных магазинов. Вечерами по Рыбаковой балке слоняются пьяные. Они жалобно матерятся, поют дурацкие песни и, запрокинув головы, с грустным недоверием разглядывают звездное небо. Следом за пьяными, почтительными стайками, ходим мы, мальчишки.

В ту пору нам было по десять — двенадцать лет. Мы не очень-то сетовали на трудную жизнь и с удивлением слушали ворчливые разговоры взрослых о торговле, которая пришла в упадок, и о продуктах, которых невозможно достать даже на рынке. Мы, мальчишки, были патриотами, барабанщиками, мечтателями и спорщиками…

Шварцы жили в нашем дворе. Вдвоем — отец, Абрам Ильич, и Давид — они занимали большую полуподвальную комнату. Вещи в этой комнате были расставлены самым причудливым образом. Казалось — их только что сгрузили с телеги старьевщика и еще не успели водворить на места. Прямо напротив двери висел большой портрет. На портрете была изображена старуха в черной наколке, с тонкими, иронически поджатыми губами. Старуха неодобрительно смотрела на входящих…


…Двинулся занавес. Так как спектакль уже перестали финансировать, то декорации были сооружены из так называемого «подбора» — кое-что удалось смастерить самим, кое-что выпросить в постановочной части Художественного театра.

…Ефремов медленно, спиною к зрительному залу — словно разглядывая внимательно то, что происходит на сцене, перешел из левой кулисы в правую, остановился и, вполоборота к залу, договорил слова вступления:


— Вечер. Абрам Ильич Шварц (актер Е. Евстигнеев), маленький пожилой человек, похожий на плешивую обезьянку, сняв пиджак, разложил перед собой на столе скучные деловые бумаги, исчерканные красным карандашом. Давид (актер И. Кваша) стоит у окна. Ему двенадцать лет. У него светлые рыжеватые вихры, слегка вздернутый нос и оттопыренные уши. Он играет на скрипке, время от времени умоляющими глазами поглядывая на круглые стенные часы-ходики.

У дверей, развалившись в продранном кресле, сидит толстый и веселый человек — кладовщик Митя Жучков (актер И. Пастухов).


Ефремов слегка понизил голос:


— Сухо пощелкивают костяшки на счетах. Упражнения Ауэра утомительны и тревожны, как вечерний разговор с Богом. За окном равнодушный женский голос протяжно кричит на одной ноте:

— Серёньку-у-у!


…Ефремов скрылся в кулисе, и сцена, до тех пор неподвижная, ожила: запиликала скрипка, защелкали костяшки на счетах, где-то далеко протяжно прокричал женский голос:

— Серёньку-у-у!


Началось первое действие

Шварц (бормочет). Вчера, первого августа одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, было отправлено — шесть вагонов в Херсон и девять в Одессу… Так, пишем!..

Давид. Раз, и два, и три, и… Раз, и два, и три, и…

Митя. Гуревичи уже сложились… Чистый цирк, честное слово! Вот объясните вы мне, Абрам Ильич, почему это у евреев так барахла завсегда много?

Шварц (уткнувшись в бумаги). Семейные люди, очень просто.

Давид. Раз, и два, и три, и… Раз, и два, и три, и…

Митя (усмехнулся, помотал головой). Нет, я на Розу Борисовну прямо-таки удивляюсь. Это же надо — с малыми дитями, с больным мужем — и на такое отчаянное дело подняться! Прямо не старуха, а Махно какая-то, честное слово!

Давид (опустил скрипку). Папа, девятый час!

Шварц (равнодушно). Ну и что?

Давид. Я устал.

Шварц. Устал?! (Хмыкнул, покосился на Митю.) Он устал, как вам это понравится, Митя?! (Резко обернулся к Давиду.) Между прочим, я целый божий день стою больными ногами на холодном цементном полу. И целый божий день мне морочат голову. И на вечер я еще беру работу домой. Так почему же я никому не жалуюсь, что я устал?.. Что?

Давид. Я не знаю.

Шварц (подумав). Сыграй Венявского и можешь отправляться на двор! (Усмехнулся.) Ему, видите ли, Митя, с отцом скучно! Ему нужны его голь, шмоль и компания… Сыграй мазурку Венявского… Ну!

Давид (после паузы). Хорошо.


Давид снова поднимает скрипку. Печальная и церемонная мазурка Венявского. Абрам Ильич слушает, чуть наклонив набок голову и почесывая в затылке карандашом.


Шварц (шепотом, с торжеством). Ну, что вы скажете? А, Митя?

Митя (развел руками). Талант.

Шварц (Давиду). А теперь — еще один разок упражнения Ауэра!

Давид (возмущенно). Папа!

Шварц (неумолимо). Упражнения Ауэра и тогда пойдешь!


Давид, помедлив, с ожесточением принимается за очередное упражнение. Шварц снова уткнулся в бумаги. Протяжно и равнодушно кричит женщина:

— Серёньку-у-у!..


Митя (словоохотливо). Уезжают, значит, от нас Гуревичи… В Москву едут, к братцу! Братец ихний, Сёма, — агентом работает, жуликов ловит… Слышите, Абрам Ильич, чего говорю? Братец Гуревичей, говорю, жуликов ловит… Мелкоту, небось, вроде нас с вами, Абрам Ильич, верно?!

Шварц (зашипел). Откройте дверь! Откройте дверь, чтобы слышал весь двор, сумасшедший!

Митя (счастливо захохотал). От нас Москва далеко, Абрам Ильич, нас не поймают!

Давид. Раз, и два, и три, и… Раз, и два, и три, и…

Шварц. И еще десять вагонов в Николаев. Всего это будет двадцать пять вагонов… Так, пишем!

Митя (поерзал в кресле, вздохнул). Да-а, поехал бы я в Москву, Абрам Ильич… Поехал бы и — знаете, чего бы перво-наперво сделал? В магазин бы пошел, в продовольственный магазин, честное слово! Купил бы себе булку французскую, франзоль! Я ее, сволочь такую, сперва бы маслом намазал, а потом… (Нараспев.) А потом, я бы — ах ты, братцы мои — потом я съел бы ту булку! Всю!..

Давид. Папа, уже девять часов.

Шварц. Меня интересует — ты играешь на скрипке или ты смотришь на часы?

Митя (добродушно). Да ладно, Абрам Ильич, отпустите вы его, пускай человек побегает…

Шварц (со смешком). Вот как?! Вы меня извините, Митя, я вас очень уважаю как хорошего кладовщика и всякое такое… Но если я не ошибаюсь — я имею в виду музыку — так профессор Столярский — это не ваша фамилия?!

Митя (неожиданно обиделся). Моя фамилия Жучков, это все знают! А что я цельную кучу братьев своими руками поднял, так это тоже все знают!

Шварц (высокомерно). Ну, и кем же они стали, ваши братья, позвольте спросить? Они закончили Консерваторию? Они адвокаты? Врачи? (Снова усмехнулся.) Каждому свое, Митя! Давайте лучше займемся делами…

Митя (показал глазами на Давида). Можно заняться, только…

Шварц. А-а, да, да! Давид, можешь отправляться на двор.

Давид. Хорошо.


Давид аккуратно укладывает скрипку в футляр. Ставит футляр на полку.


Шварц. Упадет. Поставь глубже.

Давид. Хорошо… Теперь я могу идти?

Шварц. Иди, сынок.


Давид уходит.


Митя (поглядел вслед). Замучали вы паренька, Абрам Ильич!

Шварц (резко). Митя, это не ваше дело! (Помолчав.) Знаете, о чем я мечтаю? Когда-нибудь я получу отпуск и премию. И тогда я возьму Давида и поеду с ним к морю. В Крым. Мы будем жить, как цари, в белом дворце, и по утрам горничная в крахмальном фартуке прямо в постель будет приносить нам яичницу с колбасой из четырех яиц и кофе с кренделями… Что?..

Митя. Чудак вы, Абрам Ильич! В прошлом годе вы на Турксиб собирались, теперь в Крым…

Шварц. Да, я чудак… Займемся делами! В субботу я вам дал ящик мыла. Сто кусков, за которые я сам заплатил по три рубля… Что вы сумели с ними сделать?

Митя. Есть один человек. Из Херсона. Дает три сотни и еще тридцать бумажек. Говорит — через неделю мы и этого не получим. Вам решать, Абрам Ильич!

Шварц. Триста тридцать рублей?! Кошмар! За удовольствие заниматься коммерцией мы скоро, кажется, будем докладывать из собственного кармана… Триста тридцать рублей — это же просто грабеж!.. Что? Ну, а с вельветом?

Митя. Вельвет берут. Тут получается такая история…


В дверь стучат.


Шварц. Тихо!.. Кто?


Входит человек в мохнатой шляпе, в светлом заграничном костюме. В руках трость, плащ и небольшой чемодан. Это МЕЙЕР ВОЛЬФ (актер М. Зимин). Он высок и широкоплеч.


Вольф. Добрый вечер! Как поживаете, Абрам?

Шварц (растерянно). Простите… Но я не…

Вольф. Может быть, вам нужна моя визитная карточка?

Шварц (приглядываясь). Боже мой!

Вольф. Ну же!

Шварц (остолбенело). Мейер!.. Мейер Вольф!

Вольф. Ну, наконец-то… Здравствуйте, Абрам!

Шварц (в волнении). Мейер Вольф!.. Невероятно!.. Подождите… Подождите, дайте мне вас потрогать!.. Чудеса!.. Когда вы приехали?

Вольф. Час тому назад.

Шварц. Почему? Зачем? На какой предмет?

Вольф. Я расскажу.

Шварц. Только давайте сядем — а то у меня ноги дрожат.

Митя (поднялся). Я, Абрам Ильич, другим часом зайду.

Шварц (отмахнулся). Да, да, да… Конечно!


Митя торопливо уходит.


Вольф (огляделся). А где Давид?

Шварц. Где-нибудь бегает… Слушайте, Мейер… Нет, я все еще никак не могу поверить, что это действительно вы… Последняя ваша открытка была из Рош-Пина…

Вольф. Вы получили ее?

Шварц. Получил, получил. Это было год… Или полгода назад, не помню!

Вольф (сел). Ну-с, так как же вы тут живете?

Шварц. Какой об нас разговор?! Человек приехал из Палестины и он еще спрашивает — как мы тут живем! Или вы не знаете Тульчина? Не знаете, как тут можно жить?!

Вольф. Знал. Когда-то. Но теперь — если верить газетам — многое переменилось: строительство, индустриализация…

Шварц (иронически). В Тульчине? Наша индустриализация — это паточный завод имени Розы Люксембург, бывший «Арон Сукеник и сыновья»!.. (Засмеялся.) Ну, хорошо — я считаю, что по случаю вашего приезда мы имеем полное право выпить рюмку-другую… Как вы?

Вольф. Не возражаю.


Шварц лезет в шкаф, достает бутылку водки, два граненых стакана, хлеб, помидоры. Кладет все это на стол, на газету, разливает водку в стаканы.


Шварц. Лехаим! Будем живы-здоровы! С приездом… Ешьте помидоры… Так зачем же вы вернулись, Мейер?

Вольф. Просто так.

Шварц (насмешливо). Ах, просто так?! Ладно, можете не говорить, это ваша забота. (Понизив голос.) Я хочу знать одно — не политика?

Вольф. Упаси Бог!

Шварц (с облегчением). Правильно! Политика — это занятие для англичан и поляков… Слушайте, Мейер, так вы, действительно, своими глазами видели Иерусалим, и Стену Плача, и Средиземное море?

Вольф. Да, конечно.

Шварц. Можно сойти с ума! Сидит разодетый, как граф, и спокойно говорит — да, конечно! Ну, за Средиземное море!

Вольф. Мне довольно.

Шварц. Как хотите. А я с вашего разрешения повторю! Будем живы-здоровы!

Вольф. А что слышно у Гуревичей? Яша все лежит?

Шварц. Лежит. Старуха увозит его и детей в Москву. Завтра едут. Можете себе представить?

Вольф (задумчиво). Вот как?! А ведь и вы когда-то тоже собирались в Москву, Абрам?

Шварц (он уже захмелел). Собирался! Чего только я не собирался сделать! Я всю жизнь, безвыездно, живу в этом городе и всю жизнь, сколько я себя помню, я хочу отсюда уехать! (Помотал головой.) Нет, Мейер, нет — никуда я уже теперь не уеду и ничего не увижу! Ничего, кроме пьяных мужиков на Рыбаковой балке, и моего товарного склада, и поездов — скорых, курьерских, почтовых… Всяких…

Вольф. Вы все еще ходите по вечерам на станцию?

Шварц. Случается. Иногда. Помните ту красавицу из скорого, что попросила нас сбегать за кипятком?

Вольф. Ирину?

Шварц. Да, Ирину… То есть нет, не Ирину… Это мы уже сами, потом, придумали, что ее звали Ириной! Впрочем, это неважно… Тогда мы еще были вполне приличными кавалерами… Что?

Вольф. Хоть куда!

Шварц (поднимает стакан). Ну, за Ирину!


Быстро вбегает высокая крупная женщина со страдальческим и вдохновенным лицом, растрепанная, с хитрыми молодыми глазами. Это СТАРУХА ГУРЕВИЧ (актриса Г. Волчек).


Старуха Гуревич (торжественно). Еще два дня таких сборов — и меня повезут… Но только не в Москву, а на еврейское кладбище! У вас есть шпагат?

Шварц. Поищем.

Вольф. А «здравствуйте» вы не умеете говорить?

Старуха Гуревич (равнодушно). Здравствуйте.

Шварц (засмеялся). Смотрите, она не узнала! Это же Мейер Вольф!

Старуха Гуревич. Какой еще Мейер Вольф?! (Вздрогнула, вскинула голову.) Бросьте шутить! Мейер Вольф?!. Это вы?

Вольф. Я.

Старуха Гуревич. Оттуда?

Вольф. Да.

Старуха Гуревич. Насовсем?

Вольф. Да.

Старуха Гуревич. Крупное дело?

Вольф (неуверенно). Как вам сказать…

Старуха Гуревич (почти угрожающе). Ну-ну-ну!

Вольф (пожал плечами). Допустим.

Старуха Гуревич. Он хочет меня обмануть! (Усмехнулась.) Имейте в виду — мужчин я вижу насквозь! (Неожиданно всхлипнула.) А Яшенька все лежит, знаете? Лежит, не встает. Доктор Ковальчик, этот умник, говорит — везите его на грязи! Так я его спрашиваю, этого умника, — зачем нам куда-то ехать и тратить деньги, когда грязь — это как раз то единственное, что мы всю жизнь имеем дома! И притом совершенно бесплатно! (Снова всхлипнула, засмеялась, двумя пальцами, благоговейно, ухватила Вольфа за рукав пиджака.) А костюмчик тоже оттуда? Пустяки — выделка! А про меня вы уже слышали, Мейер? Везу своих в Москву… Великий путешественник, Колумб!.. Абрам, вы мне, наконец, найдете шпагат?

Шварц. Держите.

Старуха Гуревич. Спасибо… Знаете что? Приходите к нам. Через полчаса, когда мы поужинаем. Посмóтрите наши железнодорожные билеты, сделаете с Яшенькой немножко лехаим на дорогу… Ну, и потом вы нам, Мейер, про все расскажете! Хорошо?

Вольф. Хорошо.

Старуха Гуревич. Так я за вами зайду!


Старуха Гуревич убегает. В дверях она задерживается, оборачивается, — видимо, собирается еще о чем-то спросить, затем, передумав, машет рукой и исчезает.


Шварц (помолчав). Полное впечатление, что она действительно едет открывать Америку — так она шумит!

Вольф. Да, кстати, Абрам, а как поживает ваше собрание почтовых открыток?

Шварц (церемонно и гордо). Благодарю вас, мое собрание поживает неплохо! У меня уже две с половиной тысячи штук! (С надеждой.) Может, хотите взглянуть?

Вольф. С удовольствием.


Шварц вынимает из ящика стола толстый, переплетенный в кожу альбом, осторожно кладет его на колени.


Шварц (шепотом). Здесь у меня Европа… Вот объясните мне, Мейер, почему такое — когда я вижу нарисованную картину «Лес шумит» или там, я знаю, «Море волнуется», так я поглядел на нее один раз и мне довольно, клянусь вам! А вот — простая фотография и под ней подписано «Пляс де ля Конкорд», и ходят люди, и всякое такое — так на эту фотографию я могу смотреть целые сутки и мне не скучно!


Вольф вытаскивает из кармана несколько почтовых открыток, протягивает их Абраму Ильичу.


Вольф. А такие у вас есть?

Шварц (всплеснул руками). Мейер!


Шварц бережно разложил открытки на столе.


Вольф. Есть такие?

Шварц. Нет, таких у меня нет… Ни одной такой нет… Вот это что?

Вольф. Берлин, Аллея Победы… Видите, вон — в углу газетный киоск? Там я, между прочим, и купил эту открытку!

Шварц. Вы были в Берлине?

Вольф. Проездом.

Шварц (восторженно). Честное слово, Мейер… Я вам, конечно, верю, но мне все время кажется, что вы врете! Это же сон — еврей из Тульчина идет по Берлину, по Аллее Победы!

Вольф (улыбнулся). А как вам нравится Испания?

Шварц (тряхнул головой). Про Испанию я даже говорить не хочу!.. Сокровище, Мейер! Они очень странные люди, эти испанцы. Обычно они снимают одну Альгамбру… Какую открытку ни возьми — Альгамбра, и снова Альгамбра, и нох-а-мул Альгамбра… А тут — Барселона, Кордова — сокровище! (Шварц перелистывает альбом, неожиданно замирает, тихо вскрикивает.) Боже мой!

Вольф. Что случилось?

Шварц. Булонский лес пропал… Вот здесь он был, видите, и вот он пропал!.. Ой, и Марселя тоже нет… Двух открыток Марселя…

Вольф. Может быть, вы их выронили?

Шварц (медленно). Нет, Мейер, я их не выронил! (Шварц встает, неверными шагами подходит к дверям, кричит.) Давид!

Вольф. Не горячитесь, Абрам!

Шварц. Хорошо, хорошо… Дави-и-ид!


В дверях появляется Давид.


Давид. Что?

Шварц. Ты мой альбом брал?

Давид (замялся). Н-нет.

Шварц. Тебе кто позволил взять мой альбом?

Давид. Я не брал.

Шварц. Не брал? Значит, ты еще и врешь! Воруешь и врешь, босяк! (Шварц в ярости шагнул к Давиду, схватил его за ворот рубахи, встряхнул, ударил ладонью по лицу.) Я тебя отучу воровать и врать. Я у тебя вышибу из головы эту манеру — воровать и врать!


Давид, молча, с ненавистью смотрит на отца. Рот у него в крови.


Давид. Я не брал.

Шварц. Куда ты дел Булонский лес и Марсель?

Давид. Я не брал.

Шварц. Так, значит, это я взял? Да?.. Это я — вор?!.

Давид. Не знаю.


Гулко хлопает входная дверь. Вбегает Митя.


Митя (задыхаясь). Абрам Ильич!

Шварц (медленно повернул голову, холодно спросил). Ну? В чем дело? Почему вы кричите?

Митя. Абрам Ильич, Филимонов вас требовает… Ревизия! Эта… Ну, как ее, будь она неладна — легкая кавалерия!

Шварц (помолчав). Вот как? Интересно! А зачем же кричать?! (Усмехнулся.) Запомните, Митя, хорошенько — когда человек честный, так ему нечего бояться! (Поднял палец.) Вы меня поняли? Идемте! Подождите меня, Мейер, я скоро вернусь!


Шварц берет со стола початую бутылку водки, сует ее в карман, кивает Мите и они вдвоем быстро уходят. Молчание. Вольф встает.


Вольф (Давиду). У тебя — кровь… Возьми платок, вытри.

Давид. Чёрт проклятый!

Вольф. Это — отец?

Давид (сквозь слезы). Отец, отец… Убить его надо к чёрту — и все!

Вольф (помолчав, спокойно). Ну, что же, убить — это правильно!

Давид. Что?

Вольф. Я говорю, что это ты правильно придумал — убить. А пистолет или ножик у тебя есть?

Давид (растерянно). Нет…

Вольф. А чем же ты его тогда убьешь? Впрочем, пожалуй, мальчик из Тульчина может обойтись без ножика и без пистолета… Мальчик из Тульчина должен убивать папу так: нужно взять обыкновенную пустую бутылку и насыпать в нее вишневых косточек… Можно и песок, но вишневые косточки лучше. И вот, когда папа возвращается с работы домой и садится к столу ужинать, ты должен подойти к нему сзади, размахнуться и ударить его этой бутылкой…

Давид (испуганно, не отрывая взгляда от лица Вольфа). Что вы говорите?!.

Вольф (резко). А ты что говоришь?! Глупости болтаешь — убить, убить… Умный мальчик, а болтаешь глупости! Садись-ка, братец, лучше сюда — рядом… Вот так! Ты помнишь меня?

Давид. Да. Вы — дядя Мейер.

Вольф. Правильно. Дядя Мейер! (Помолчав.) Вот и все. Как будто я и не уезжал никуда. Все, как прежде — вечер, мы сидим с тобой рядом и я рассказываю тебе сказку…


Темнеет. Протяжно кричит женщина:

— Серёньку-у-у!


Давид (хмыкнул). Опять Сережку Соколова мать ищет.

Вольф. Да-а… Ты знаешь, сколько лет кричит эта женщина? На моей памяти она кричит уже сорок с лишним лет… Ищет своего Серёньку, Петьку, Мишку…


Снова на пороге появляется старуха Гуревич.


Старуха Гуревич. Я за вами. Вы готовы? А где Абрам?

Вольф. Его вызвали на склад. Он скоро придет.

Старуха Гуревич (после паузы). Вот что, Мейер, между нами, как старые друзья… Я же сразу поняла, что при Абраме вы не хотите всего говорить! Помилуй Бог, я ничего не имею против него, но ведь это же всем известно, какой у него язык, когда он напьется… Вы затеваете большое дело, да?

Вольф. Нет. Уверяю вас, нет. Роза.

Старуха Гуревич (не слушая Вольфа, задумчиво). Может быть, я делаю глупость, что увожу своих в Москву? Все не вовремя! Так всегда — это еще любил говорить мой папа, — когда евреи становятся прапорщиками, так перестают отдавать честь! Мы уезжаем в Москву, а вы возвращаетесь, чтобы начать тут большое дело…

Вольф. Я же вам говорю — нет!

Старуха Гуревич. А-а, толкуйте, что я, маленькая?! (Прищелкнула пальцами.) Ладно, пошли. Все ждут вас. К нам все-таки не каждый день приезжают гости из Палестины.

Вольф. Сейчас я приду. Еще десять минут.

Старуха Гуревич. Мы ждем.


Старуха Гуревич уходит. Молчание.


Вольф (негромко, без улыбки). Завтра, с утра, по всей Рыбаковой балке будут говорить о том, что Мейер Вольф собирается рыть нефтяные скважины, или разводить пальмы, или промывать золотой песок. Что-нибудь в этом роде!

Давид. А разве нет?

Вольф. Нет.

Давид (разочарованно). А зачем же вы приехали?

Вольф. Я приехал домой. Я просто приехал домой. Неужели это так непонятно?!*


*…Да, Мейер Миронович, непонятно! Теперь непонятно! А осенью сорок пятого года, когда писались эти слова — они казались такими естественными, разумными, справедливыми! Еще кружило нам головы опьянение победной весны, еще не было на синем глобусе государства Израиль, а была Палестина — непонятная, чужая, ставшая в русском языке синонимом дальности и заброшенности — «как занесло вас в наши Палестины?» Если бы я писал эту пьесу сейчас, Мейер Вольф, я не позволил бы вам сказать эти слова, но тогда…


Давид. А в вашей комнате Сычевы теперь живут.

Вольф (заходил по комнате). Чепуха! Найдем, где жить, не в комнате счастье. Я уехал с маленьким чемоданом и вернулся с маленьким чемоданом. И этот костюм, который на мне, — это мой единственный костюм. И никакие квитанции на получение груза не лежат у меня в кармане… (Остановился.) Когда я был таким, как ты, Давид, мой отец торговал перчатками, сумками, пуговицами, поясами. Мы ездили с ним в Польшу, в Галицию, на Украину… Тысяча тысяч местечек. И в каждом местечке новое горе, новые заботы и старый разговор — «В будущем году — в Иерусалиме»! И в каждом местечке имелся свой праведник, который на старости лет отправился умирать на святую землю… «Четыре шага по святой земле, и вы очиститесь от всех земных грехов» — так было обещано в старых книгах! И вот с той поры всю жизнь я мечтал накопить денег и поехать туда — в Иерусалим…

Давид. Так оно и вышло.

Вольф (покачал головой). Нет, милый, совсем не так… Может быть, даже наверное, я не праведник, но мне показалось, что Стена Плача — это просто грязная старая стена. И что приехал я не на родину, а в чужую страну, где можно только плакать и умирать. И что люди там — чужие мне люди! Чтó мне Сион, и чтó Сиону переплетчик Вольф из русского города Тульчина?! Ты понимаешь меня?

Давид. Не очень.

Вольф (улыбнулся). Вот и хорошо! Тебе и не нужно этого понимать! (Вздохнул.) Да-а, а небо там действительно очень синее. И песок очень желтый. И по вечерам все плачут и молятся. А я, видишь ли, привык, чтобы в тот час, перед сном, когда я кончил работать, вымыл руки и сел у окна, я привык слышать, как женщина зовет своего Серёньку, а мальчишки играют в казаки-разбойники, а где-нибудь идут девушки и поют песню… И я знаю слова этой песни… И вот тогда я снова взял в руки свой чемодан.


Бьют часы.


Давид. Половина десятого.

Вольф. Ладно. Я пойду. Скажешь папе, что я у Гуревичей.

Давид. Да.

Вольф. Будь умником, Давид.

Давид. Да.


Вольф встал, пошел к двери, неожиданно обернулся. Говорит медленно, с растерянной и странной улыбкой.


Вольф. Самое нелепое… Вот — я вернулся домой… Прошло каких-нибудь полтора часа и мне уже начинает казаться, что, может быть, я снова ошибся, а?! Может быть, я был совсем не в том Иерусалиме и видел совсем не ту Стену Плача?! (Помедлил, махнул рукой.) Ну, да впрочем, этого ты уж и вовсе не поймешь! Спокойной ночи, Давид!..


Вольф уходит. Тишина. Давид отломил ломоть черного хлеба, густо посыпал солью. Уселся на стол, жует. В окне появляются две головы, темная и светлая, две смеющихся рожицы. Это ТАНЬКА (актриса Л. Толмачева) и ХАНА (актриса А. Голубева).


Танька. Маугли, братец! Доброй охоты! Мы одной крови — ты и я!

Хана. Додик!


Молчание.


Танька. Месяц скрылся за тучи… Доброй охоты, братец! Мы одной крови — ты и я!

Давид (грубо). Чего надо?

Танька. Играть выйдешь?

Давид. Нет.

Танька. Почему?

Давид. Потому что… Одним словом — это мое дело — почему!

Танька. Что ешь?

Давид. Хлеб.

Танька. С чем? С вареньем?

Давид. Нет. Просто хлеб с солью.

Танька. Тю! А у нас сегодня мать пироги с капустой пекла… Я вот такущих четыре куска съела!

Давид. А я не люблю пирогов с капустой.

Танька (иронически). Черный хлеб вкуснее?

Давид. Вкуснее.

Танька. Все ты нарочно говоришь… Ты пойдешь с нами в Маугли играть?

Давид. Нет, не пойду.

Танька. А в Буденного?

Давид. И в Буденного не пойду.

Танька (наконец обиделась). Ну и не надо, подумаешь! Упрашивать его еще… Мы лучше Вовку Павлова позовем — он и рычать умеет, и не задается, как некоторые, и все…

Давид. Вот и валяй. Вот и зови Вовку Павлова.

Танька. И позову.

Давид. Зови, зови.

Танька (чуть не плача). И позову!


Танька исчезает.


Давид (соскочил со стола). Танька!

Хана. Она убежала уже.

Давид (после паузы). Ну и пусть.

Хана. А я к тебе прощаться пришла. Мы ведь завтра рано уедем — ты еще спать будешь.

Давид. Вы сорок третьим, почтовым?

Хана. Да.

Давид. Плохой поезд… Что ж, до свидания, Хана!

Хана (протянула нараспев). До-сви-да-ния!.. Ты так говоришь, будто мы через неделю снова встретимся! А мы, может, и не встретимся никогда больше.

Давид. Встретимся. Думаешь, я тут торчать буду?! Я тоже в Москву приеду. Учиться, в Консерваторию. Кончу школу и приеду.

Хана. Правда? (Задумчиво улыбнулась.) Ты приедешь, а я тебя встречу… Ты мне письмо пришли, ладно? И я тебя встречу… Запиши мой адрес.

Давид. Говори, я запомню.

Хана (торжественно). Москва. Матросская тишина. Дом десять, квартира пять. Гуревичу для Ханы… Повтори!

Давид. Москва, Матросская тишина… Погоди, а что это такое — Матросская тишина?

Хана. Не знаю. Улица, наверное.

Давид (медленно повторил, с интересом прислушиваясь к странному звучанию слов). Матросская тишина!.. Здорово!.. Ведь вот, не назовут у нас так… Только это, конечно, не улица. Это гавань, понимаешь? Кладбище кораблей. Там стоят всякие шхуны, парусники…

Хана. В Москве же нет моря…

Давид (увлеченно). Ну, залив, наверное, какой-нибудь есть… Или река… Это все равно, чудачка! И там, понимаешь, стоят всякие шхуны, парусники, а на берегу, в маленьких домиках, живут старые моряки… Такие моряки, которые уже не плавают, а только вспоминают и рассказывают…


Слышен голос старухи Гуревич:

— Хана-а-а!


Хана. Мне пора. Мама зовет… Давид, а ты скоро приедешь?

Давид. Не знаю.

Хана (робко). Слушай, ты подари мне что-нибудь на память, ладно?

Давид. У меня нет ничего! (Подумав.) Вот, возьми, что ли!


Давид протягивает Хане в окно листок бумаги. Хана смотрит, хмурится, затем решительным жестом возвращает листок обратно.


Хана. Не надо мне!

Давид. Ты что?

Хана (взволнованно). Танька не уезжает, а ты ей целых три открытки подарил… А я уезжаю, так ты мне какую-то картинку вырезанную даешь.

Давид. Зато на ней корабль нарисован. Я сам эту картину над столом повесить хотел.


Голос старухи Гуревич:

— Хана-а-а!


Хана. Бегу-у! До свидания!

Давид. До свидания. Хана.

Хана. Адрес не позабудь.

Давид. Да, да.

Хана. Пиши непременно.

Давид. Ладно.

Хана. До свидания, Давид!

Давид. До свидания. Хана!


Хана убегает. Давид один. Он садится в кресло, вытирает рот платком. Тикают часы. Прогрохотал поезд. Стало совсем темно. Где-то далеко, на соседнем дворе наверное, захрипела шарманка:

По разным странам я бродил

И мой сурок со мною,

И весел я, и счастлив был,

И мой сурок со мною!

И мой всегда, и мой везде…[5]

Шарманка захлебнулась и умолкла. Внезапно с грохотом открывается дверь. На пороге маленькая, нелепая, растерзанная фигура Шварца.


Шварц (он еле ворочает языком). Додик!..

Давид (не двигаясь). Явился!

Шварц. Почему здесь так темно, а?!

Давид. Я лампу зажгу.

Шварц. Ой, не надо… Я лягу спать… Я сейчас лягу спать… Ты раздеться мне помоги!

Давид. Еще чего!

Шварц (пытаясь быть строгим). Давид!

Давид. Что?.. Испугал один такой! Проспишься, все равно ни черта помнить не будешь!

Шварц. Раздеться мне помоги.

Давид. Сам разденешься.

Шварц. Ботинки… Ботинки с меня сними… Додик…

Давид. Погоди, я свет зажгу.

Шварц. Не надо.

Давид. А я говорю — надо!


Давид подходит к столу, возится с настольной керосиновой лампой. Шварц уселся на пол.


Шварц. Ботинки с меня сними…

Давид. Успеется.


Давид зажег, наконец, лампу. Поставил ее на пол рядом со Шварцем.


Шварц (испугался). Ты что это, а?!. Ты чего?.. Ты спалить меня хочешь?

Давид. Нужен ты мне!

Шварц (его совсем развезло). Ты погоди… А ты — кто?!. Я извиняюсь, а вы — кто?!. Вы по какому праву…

Давид. Да помолчи ты, честное слово!


Шварц неожиданно, с трудом, привстал на колени и заплакал.


Шварц. Ваше благородие, не погубите!.. Не для себя… Клянусь вам, не для себя… Жена у меня от родов, а я… Не погубите, ваше благородие!..


Давид подошел к бочке у двери. Зачерпнул ковшом воды, выплеснул на Шварца. Шварц ткнулся ничком в пол, забормотал что-то невнятное. Молчание.


Давид. Ну?

Шварц (почти трезво). Додик, помоги мне раздеться.


Давид поднял Шварца, усадил в кресло. Перенес лампу на стол.


Давид. Сейчас.

Шварц. А что с лицом у тебя? Почему губа распухла?

Давид. А ты не помнишь?

Шварц. Нет… Это — я?!

Давид. Ты!

Шварц (вскрикнул). Нет!

Давид. Да!

Шварц (после паузы, горестно). Додик, милый! Ну, ударь теперь ты меня… Ну, хочешь — ударь теперь ты меня!

Давид. Папа!..


Шварц порывисто обнял Давида, зашептал.


Шварц. Ничего, Додик, ничего, мальчик! Ты не сердись на меня… Мы с тобой вдвоем… Только мы вдвоем… Больше нет у нас никого! Я ведь знаю — и что жуликом меня называют, и мучителем, и… А-а, да пусть их! Верно? Пусть! Я же целый день, как белка в колесе, верчусь на своем товарном складе — вешаю гвозди и отпускаю гвозди, принимаю мыло и отпускаю мыло, и выписываю накладные, и ругаюсь с поставщиками… Но в голове у меня не мыло, не гвозди и не поставщики… Я выписываю накладные и думаю… Знаешь, о чем? (Взмахнул руками.) Большой, большой зал… Горит свет и сидят всякие красивые женщины и мужчины и смотрят на сцену… И вот объявляют — Давид Шварц — и ты выходишь и начинаешь играть… Ты играешь им мазурку Венявского, и еще, и еще, и еще… И они все хлопают и кричат — браво, Давид Шварц — и посылают тебе цветы, и просят, чтобы ты играл снова, опять и опять! И вот тогда ты вспомнишь про меня! Тогда ты непременно вспомнишь про меня! И ты скажешь этим людям — это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа из маленького города Тульчина! Он был пьяница и жулик, мой папа, но он хотел, чтобы кровь его, чтобы сын его, узнал — с чем кушают счастье!.. Сегодня они устроили ревизию… Ха, чудаки! Нате — ищите! (Загудел поезд.) А тебя я сделаю человеком! Понял? Чего бы мне это ни стоило, но я тебя заставлю быть человеком! (Гудит поезд.) Вот этого я слышать не могу — поезда, поезда… Приезжают, уезжают… Не могу этого слышать! (Гудит поезд.) Да что он, взбесился, что ли?!.


Шварц встает. В руках у него керосиновая лампа. Он стоит на середине комнаты, маленький, страшный, взъерошенный, покачиваясь и угрожающе глядя в окно.


Давид. Папа! Что ты, папа?!


Все протяжнее и надрывнее гудит поезд.


Шварц (в окно, смешным, тонким голосом). Замолчи!.. Замолчи! Немедленно замолчи!


Снова равнодушно прокричала женщина:

— Серёньку-у-у!..

Гудит поезд.


Занавес

Загрузка...