…В конце третьего действия что-то случилось с занавесом.
Он закрывался медленно, судорожными рывками, и в еще темном зале мне послышалось, что кто-то всхлипывает. Я помнил остроту Генриха Гейне, что читателя или зрителя легче всего заставить плакать — для этого достаточно обыкновенной луковицы.
Но после того, как в течение целых трех действий на лицах этих зрителей в этом зале не отразилось ровным счетом ничего, мысль о том, что кого-то из них все-таки прошибла слеза, доставила мне минутное горькое удовлетворение.
Впрочем, когда занавес наконец закрылся и в зале включили свет, оказалось, что я ошибся. Никто и не думал плакать. Просто бутылочную начальницу окончательно расхватил насморк.
Отсморкавшись и с достоинством запихав платочек в рукав, она обернулась к Солодовникову и сказала с искренним огорчением:
— Как это все фальшиво!.. Ну, ни слова правды, ни слова!..
И тут я не выдержал!
Бешенство залило меня, как озноб, и, уже не помня себя, я проговорил отчетливо и громко:
— Дура!
Жена вцепилась мне рукою в плечо.
Бутылочная и кирпичная внимательно, словно хорошенько запоминая на будущее, посмотрели на меня, кирпичная сокрушенно покачала головой, а бутылочная совершенно неожиданно улыбнулась.
…Дней через десять мы будем сидеть с нею вдвоем в ее служебном кабинете на Старой площади, в здании ЦК КПСС.
Уступив настояниям Олега Ефремова, который бессмысленно продолжал надеяться, что еще можно что-то спасти, — я позвонил бутылочной и попросил разрешения прийти к ней побеседовать.
Как ни странно, она чрезвычайно охотно согласилась на свидание. И даже без обычного чиновного — позвоните на будущей недельке. Нет, она сказала:
— Приходите, пожалуйста. Завтра вам удобно?
— Да.
— Ну, давайте завтра.
И вот мы сидим с нею вдвоем в ее служебном кабинете. Очень, как выражаются в пивных, культурно сидим. Соколова за столом, в кресле, я напротив, на стуле. За окном — серенький зимний день. Бесшумно падает мелкий снежок. И вообще вокруг как-то удивительно, почти неправдоподобно тихо. Так уж положено в этом здании — говорить негромко, по коридорам ходить чуть ли не на цыпочках. Здесь не смеются и не балагурят, здесь даже телефонные звонки звенят настороженно-приглушенно.
Здесь сердце и мозг страны, здесь ее святая святых!
И в этой святой святых я услышал такие слова — доверительно наклонившись ко мне через стол, округлив маленькие бесцветные глазки, Соколова сказала:
— Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?!. Это евреи-то!
Я сделал неуверенный протестующий жест, но Соколова строго сказала:
— Нет, вы обождите, вы не перебивайте меня! Вы ведь ко мне пришли, чтобы мое мнение выслушать, верно? Вот я вам его сейчас и выскажу!
Она побарабанила пальцами по столу:
— Еврейский вопрос, Александр Арка-ди-е-вич, — она необыкновенно тщательно, по слогам, выговаривала мое отчество, — это очень сложный вопрос! К нему, знаете ли, с кондачка подходить нельзя. В двадцатые годы — так уж оно получилось, — когда русские люди зализывали, что называется, раны, боролись с разрухой, с голодом — представители еврейской национальности, в буквальном смысле слова, заполонили университеты, вузы, рабфаки… Вот и получился перекос! Возьмите, товарищ Галич, к примеру — кино…
Она сделала паузу и, понизив голос, почти шепотом проговорила:
— Ведь одни же евреи!
Она снова повысила голос и почти в упор спросила меня:
— Должны мы выправить это положение?
И сама, не дождавшись моего ответа, твердо сказала:
— Должны! Обязаны выправить! Вот, говорят — я сама слышала — будто мы, как при царском режиме, собираемся процентную норму вводить!.. Чепуха это, поверьте!.. Чепуха, если еще не хуже! Никакой процентной нормы мы вводить не собираемся, но…
Она погрозила пальцем какому-то незримому оппоненту:
— Но, дорогие товарищи, предоставить коренному населению преимущественные права — это мы предоставим! Хотите, обижайтесь на нас, хотите, жалуйтесь, — но предоставим!..
…Так впервые, зимою 1958 года, во вполне дикарском изложении бутылочной Соколовой — инструктора Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза — я услышал о теории «национального выравнивания».
Впоследствии, в целом ряде выступлений, статей и даже в докторской диссертации преподавателя Горьковского университета, некоего Мишина — напечатанной, кстати, отдельной книгой в семидесятом году под названием «Общественный прогресс», — теория эта получит свое вполне наукообразное оформление. Впрочем, от наукообразия дикарская суть этой теории не изменится. Это будет все то же вечное — «Бей жидов, спасай Россию!», все то же стремление к созданию гетто — правда, нового типа, этакого интеллектуального гетто, которое оградит наши больницы и институты, наши издательства и редакции, наши киностудии и театры от проникновения в них представителей сионистской пятой колонны.
После шестидневной войны и разрыва дипломатических отношений с Израилем обо всем этом заговорят уже не стесняясь, в полный голос, открытым текстом.
…А Соколова, покончив с вводной частью, перешла, наконец, непосредственно к моей пьесе.
— Вот у вас, товарищ Галич, есть там сцена в санитарном поезде… Я сказала, что в ней все фальшиво, а вы меня за это «дурой» обругали!
Я снова попытался сделать не слишком искренний протестующий жест, и Соколова снова не дала мне возразить:
— Нет, нет, вы не подумайте, что я в обиде на вас! Бывает — вырвется слово, потом сам не рад, да уж поздно! Не в этом, Александр Ар-ка-ди-е-вич, дело! Давайте мы лучше разберем с вами эту сцену! Кто в ней главный герой? Скрипач этот ваш, Додик! И что же получается? Когда в конце диктор читает правительственное сообщение и комиссар говорит — вот, дескать, что мы с вами сделали, — то получается, что это Додик все сделал?!.
Она горестно усмехнулась:
— А с папашей у вас и вовсе полная путаница! То он жуликом был, то вдруг в герои вышел — ударил гестаповца скрипкою по лицу! Да не было этого ничего, товарищ Галич, не было! Я признаю́ — еврейский народ очень пострадал в войну, это так!.. Но ведь, между прочим, и другие народы пострадали не меньше. Но только русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю — не в регулярных частях, так в партизанских — били фашистов, гнали их, уничтожали… И стар, понимаете, и мал! Возьмите, хотя бы, краснодонских героев!? Дети, а каких делов понаделали! А евреи? Шли, как… Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу — шли покорно на убой — молодые люди, здоровые… Шли и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то глубоко унизительное, стыдное…
…И тут со мною что-то случилось!
Соколова продолжала говорить, но я уже больше не слушал и не слышал ее слов, не видел ее лица.
Я увидел другое, прекрасное в своем трагическом уродстве, залитое слезами лицо великого мудреца и актера Соломона Михайловича Михоэлса. В своем театральном кабинете за день до отъезда в Минск, где его убили, Соломон Михайлович показывал мне полученные им из Польши материалы, документы и фотографии — о восстании в Варшавском гетто.
…Всхлипывая, он все перекладывал и перекладывал эти бумажки и фотографии на своем огромном столе, все перекладывал и перекладывал их с места на место, словно пытаясь найти какую-то ведомую только ему горестную гармонию.
Прощаясь, он задержал мою руку и тихо спросил:
— Ты не забудешь?
Я покачал головой.
— Не забывай, — настойчиво сказал Михоэлс, — никогда не забывай!
Я не забыл, Соломон Михайлович!
И другое лицо увидел я — зеленоглазое, слега насмешливое, необычно красивое лицо поэта Переца Маркиша.
…Я стоял в дверях небольшого зала, где происходило очередное заседание еврейской секции Московского отделения Союза писателей (существовала когда-то такая секция!). После гибели Михоэлса я почему-то вбил себе в голову, что непременно — хоть и не знал даже языка — должен принять участие в работе этой секции. Я явился принаряженный, при галстуке (часть мужского туалета, которую я всю жизнь ненавижу лютой ненавистью), и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому.
И вдруг Маркиш, сидевший на председательском месте, увидел меня. Он нахмурился, как-то странно выпятил губы, прищурил глаза. Потом он резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо:
— А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон! Вы здесь чужой, убирайтесь!..
Я опешил. Я ничего не мог понять. Еще накануне при встрече со мной Маркиш был приветлив, почти нежен. Что же случилось?
Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы огорчения и обиды.
Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие — и среди них Маркиш — физически уничтожены, а сама секция навсегда прекратила свое существование.
И теперь я знаю, что Маркиш — в ту секунду, когда он громогласно назвал меня «чужим» и выгнал с заседания, — просто спасал мне, мальчишке, жизнь.
Я этого не забыл, Перец, я этого никогда не забуду!
…Откуда-то из липкого тумана, из болотной хляби, мерзкий, словно его соскребли со стены привокзального сортира, прозвучал голос Соколовой:
— А можете ли вы, товарищ Галич, гарантировать, что на вашем спектакле — если бы он, конечно, состоялся — не будут происходить всякие националистические эксцессы?! Не можете вы этого гарантировать! И что же получится? Получится, что мы сами, своими, как говорится, руками даем повод и для сионистских, и для антисемитских выходок…
Но я уже опять перестал слушать ее и слышать.
…Сначала заиграл духовой оркестр — песни Дунаевского и старинные вальсы. Потом зажглись круглые матовые фонари, заблестел лед, зазвенели коньки — и закружились, понеслись все быстрей и быстрей нарядные фигурки конькобежцев.
В начале тридцатых годов мы переехали из Веневитиновского дома на Малую Бронную, и моим миром стали Никитские ворота, Тверской бульвар, Большая и Малая Бронная и, конечно же, Патриаршие пруды: летом — зеленый сквер с прудом и лодочной станцией, а зимой — каток.
Каток на Патриарших прудах! Как часто, с какой благодарностью и нежностью я вспоминаю тебя!
Вьюга листья на крыльцо намела,
Глупый ворон прилетел под окно
И выкаркивает мне номера
Телефонов, что умолкли давно!
Словно встретились во мгле полюса,
Прозвенели над огнем топоры —
Оживают в тишине голоса
Телефонов довоенной поры!
И внезапно обретая черты,
Шепелявит в телефон шепоток:
— Пять-тринадцать-сорок три? Это ты?
Ровно в восемь приходи на каток!..[14]
И подхватив чемоданчик (а ходить на каток без чемоданчика считалось дурным тоном), как бы ни был я устал или занят — я мчался на Патриаршие пруды.
Это был не просто каток. Это был своего рода клуб, место, где мгновенно возникали и так же мгновенно кончались неистовые и стремительные юношеские романы, где выяснялись отношения и обсуждались планы на будущее.
И все это под шум, смех, звон коньков и похрипыванье духового оркестра, повторявшего раза три в вечер свой коронный номер — вальс «На сопках Манчжурии»:
Спит гаолян,
Сопки покрыты мглой…
В последнюю предвоенную зиму на нашем катке появилась новая девушка, которую никто не знал. Причем, появилась она и как-то внезапно, и как-то очень определенно.
Мой приятель Яшка Лифшиц — в сорок девятом году он будет расстрелян в Лефортовской тюрьме как враг народа и не то японский, не то английский шпион — сказал про нее:
— Вот ее не было — и вот она есть!
Да, она была, она существовала — тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка.
Через несколько дней после первого появления этой девушки на Патриарших прудах все тот же всеведущий Яшка сообщил нам в раздевалке катка все, что ему удалось о ней узнать:
— Зовут ее Лия… Фамилия — Канторович… Отец — еврей, наверное… А мать была немка, но мать умерла… Они много лет прожила в Австрии, отец ее там в торгпредстве работал… Они вон в том доме живут — напротив катка…
Это были и вправду чрезвычайно ценные сведения. И самым ценным было то, что Лия жила в доме, выходившем окнами на Патриаршие пруды, и, стало быть, появление ее на нашем катке не было случайным — зачем ей ездить в Парк культуры или на Петровку, на каток «Динамо»?!
К этому катку на Петровке мы испытывали откровенное, давнее и стойкое недоброжелательство. Мы считали, что на этот каток ходят одни пижоны — с Кузнецкого моста и Столешникова переулка, и ходят не столько кататься на коньках, сколько глазеть на знаменитых завсегдатаев — актеров и спортсменов.
На нашем катке знаменитости не бывали — здесь мы сами были знаменитостями.
В тот же день, после Яшкиного сообщения, мы познакомились с Лией. Мы просто подъехали всей компанией к скамейке, на которой она отдыхала, остановились и хором сказали:
— Здравствуйте, Лия, мы хотим с вами познакомиться!
— Очень приятно, — серьезно ответила Лия, — а кто вы такие?
Мы по очереди начали представляться, но Лия улыбнулась:
— Не надо, не надо! Я буду запоминать постепенно!..
Так, естественно и спокойно — а она все делала естественно и спокойно — Лия стала полноправным членом нашей компании.
Мы звонили ей по телефону — сообщали время, когда придем на каток, иногда провожали ее все вместе до дома, но никто из нас в нее почему-то не влюблялся.
Лия была Лией — самой красивой, самой, пожалуй, умной из всех нас и немножко загадочной — и влюблялись мы в девушек попроще и попонятнее.
Однажды — это было в январе сорок первого года — еще задолго до закрытия катка Лия сказала мне:
— Знаешь, я что-то сегодня устала! Проводишь меня?
— Хорошо, — сказал я с некоторым недоумением, так как обычно мы уходили с катка самыми последними, когда оркестранты начинали запихивать в чехлы свои тромбоны и трубы, и один за другим гасли матовые шары-фонари. — Сейчас я скажу ребятам!
— Не надо, — сказала Лия, — проводи меня один.
…Мы медленно шли с нею по дорожкам сквера. Мы шли, молчали, и веселые голоса, доносившиеся с катка, звуки музыки — словно подчеркивали тишину нашего молчания и поскрипывание снега под ногами.
Неожиданно Лия спросила:
— Это правда, что ты пишешь стихи?
— Да.
— Прочти что-нибудь.
Я подумал и прочел стихи, которые когда-то хвалил Багрицкий — стихи о Тютчевской усадьбе в Мураново.
Стихи эти, как и большинство стихов той поры, у меня не сохранились, теперь я их уже и не помню, помню только одну строфу:
…А здесь с головы и до самых пят
Чужой нежилой уют,
Здесь даже вещи не просто скрипят,
А словно псалмы поют!..
— Еще! — потребовала Лия.
Я прочел что-то еще.
— А зачем ты работаешь в театре? — спросила Лия.
Я пожал плечами:
— Интересно.
— Какая чушь! — вздохнула Лия.
Мы подошли к подъезду ее дома, остановились. Лия посмотрела на меня снизу вверх — я уже вымахал тогда все свои сто восемьдесят три сантиметра и золотая Лиина голова едва доходила мне до плеча — и сказала:
— Мне понравились твои стихи… И вообще ты мне немножко нравишься! Но только ты как-то совершенно не умеешь думать!..
Она усмехнулась:
— Вот мне и придется хорошенько подумать — за тебя и за меня.
— О чем? — тупо спросил я.
Лия не ответила.
— Я позвоню тебе завтра, — сказал я.
— Нет, — сказала Лия, — ты не звони… Я сама тебе позвоню. Но, наверное, не скоро — когда все обдумаю.
Она оглянулась и неожиданно приказала:
— Поцелуй меня!
Являя собой вполне идиотское зрелище: в одной руке у меня был Лиин чемоданчик, а в другой руке — мой, — я наклонился и поцеловал Лию в холодную щеку и краешек губ. Она снова, снизу вверх, посмотрела на меня, засмеялась, выхватила свой чемоданчик, показала мне язык и убежала.
И все-таки я позвонил ей первым — позвонил и пригласил ее на премьеру «Города на заре».
— Хорошо! — сказала Лия. — Мне не хочется, но я приду!
…Когда закончился спектакль, я быстро разгримировался, переоделся и вышел в фойе, где кипела возникшая стихийно дискуссия: что-то кричал, размахивая руками, поэт Павел Антокольский, что-то гудел драматург Александр Гладков, ребята из ИФЛИ пели хором песню из нашего спектакля:
А Лия стояла в стороне, совсем одна, опершись локтями на подоконник, какая-то неправдоподобно красивая и грустная, в темном платье, в туфельках на высоких каблуках.
— Лия, — задыхаясь, сказал я, — поедем с нами, хорошо?! Мы сейчас все к Севке Багрицкому собираемся… Поедем?
— Будете праздновать? — насмешливо спросила Лия.
— Да, — сказал я, — а что?
— А я не хочу с вами праздновать, — с необычной резкостью сказала Лия, — мне не понравился ваш спектакль! Мне не понравилось, как ты играешь!
Я обиделся и, как всегда, не сумел этого скрыть. В спектакле «Город на заре» я играл одну из главных ролей — комсомольского вожака Борщаговского, которого железобетонный старый большевик Багров и другие «хорошие» комсомольцы разоблачают как скрытого троцкиста. В конце пьесы я уезжаю в Москву где, совершенно очевидно, буду арестован.
— Вернее, мне не понравилось — чтó ты играешь! — сама себя поправила Лия, увидев мое обиженное лицо. — Как ты можешь — такое играть?! Я же говорила, что ты совершенно, совершенно не умеешь думать!.. И вот что еще — я поняла, что у нас ничего не получится! Ты мальчишка, а я женщина…
— Что значит — женщина?! — нетерпеливо спросил я.
Я спешил: Севка с ребятами — и среди них девушка, которая мне очень нравилась, — уже ждали меня внизу, и у меня не было ни времени, ни желания выяснять с Лией отношения.
— А ты не знаешь, что это значит?! — усмехнулась Лия и с вызовом вскинула голову. — Я спала с мужчиной, понятно тебе! Со взрослым мужчиной!..
Она легонько толкнула меня ладошкою в грудь:
— Иди! Иди, празднуй!..
И я ушел. И мы уже никогда больше не встретились.
Несколько раз я звонил Лие — но она была очень занята, готовилась к весенней сессии, да я и сам был очень занят — через день, по вечерам, мы играли спектакль, в первой половине дня с Исаем Кузнецовым и Севой дописывали пьесу «Дуэль», начинали репетиции «Рюи Блаза» Гюго.
…Недели через две после начала войны мама сказала, что ко мне заходила прощаться необыкновенно красивая девушка, просила передать мне привет и сказать, что ей очень жалко.
А почему и чего было жалко Лие, не понял ни я, ни, тем более, мама.
Лия ушла на фронт медсестрой. За свою недолгую военную службу она вынесла с поля боя больше пятидесяти раненых, а когда под Вязьмою был тяжело контужен командир роты, Лия оттащила его в медсанбат, вернулась на позицию и подняла бойцов в контратаку.
Я уверен, что она не кричала «За Родину, за Сталина!» или «Смерть немецким оккупантам!». Конечно же, нет! Она сказала что-нибудь очень простое, что-нибудь вроде того, что говорила обычно, в те давние-давние времена, когда мы выходили из раздевалки на наши Патриаршие пруды и Лия, постукав коньком об лед, весело бросала нам:
— Ребята, за мной!..
Уже в сентябре сорок первого года Лия была убита.
Посмертно ей присвоили звание Героя Советского Союза.
…Снова возник голос Соколовой:
— Вот потому-то, товарищ Галич, я и сказала после третьего действия, что все это насквозь фальшиво!.. Всякая пьеса, Александр Ар-ка-ди-е-вич, какая бы она ни была — мне лично, ваша пьеса кажется плохой пьесой, — но все равно всякая пьеса дает обобщенные типы… У вас они тоже обобщенные — но неправильно! Ну, насчет геройства и всего такого прочего!.. Неправильные обобщения!..
Она встала, давая понять, что на этом наша беседа с нею закончена.
— Мы, — сказала она, подчеркивая это «мы» и голосом, и интонацией, и даже телодвижением, — мы вашу пьесу рекомендовать к постановке не можем! Мы ее не запрещаем, у нас даже и права такого нет — запрещать! — но мы ее не рекомендуем! Рекомендовать ее — это было бы с нашей стороны грубой ошибкой, политической близорукостью!..
…По длинному и чистому, стерильно чистому коридору я попал на лестничную площадку, спустился вниз, отдал мордастому и очень вежливому охраннику свой разовый пропуск и вышел на улицу.
Дни стояли короткие — февраль, уже смеркалось, по-прежнему падал с неба мелкий снежок, проезжали машины с включенными фарами, дворники посыпали тротуары крупной серой солью.
Горе тебе, Карфаген!
…Я медленно шел по Китайскому проезду к площади Дзержинского. Я был слегка оглушен всем, что я сегодня услышал, но мне почему-то не было ни обидно, ни грустно — скорее противно!
К чиновной хитрости, к ничтожному их цинизму я уже давно успел притерпеться. Я высидел сотни часов на сотнях прокуренных до сизости заседаний — где говорились высокие слова и обделывались мелкие делишки.
Но такой воистину дикарской откровенности, такого самозабвенного выворачивания мелкой своей душонки, которое продемонстрировала Соколова, — мне до сих пор не приходилось еще ни видеть, ни слышать.
Со мною — о моей пьесе, о проблемах типического и о национальном вопросе — говорила, в сущности, та самая знаменитая кухарка, которая, по идее Ленина, должна была научиться управлять государством.
…В раннем детстве, в первых классах школы, мы разучивали и пели на уроках пения песню с такими восхитительными строчками:
Чтобы каждая кухарка
Не коптела б, как дикарка,
А училась непременно
Управлять страной отменно!..
Вот она и научилась! Вот она и управляет!
Это же так просто — управлять страной: выслушивай мнение вышестоящих товарищей и пересказывай их нижестоящим товарищам. Нечто подобное происходит на всех этажах, на всех ступенях огромной пирамиды, называемой «партией и правительством»!
А я не стоял ни на одной из этих ступенек, даже на самой нижней. Я не существовал. Меня не было. Я не значился. Так чего же ей, Соколовой, которая так отменно научилась управлять государством, чего же ей было меня стесняться?!
Она и разоткровенничалась. И была в этой откровенности и простая бабья месть за брошенное мною на репетиции словцо «дура», и подлинная дурость, и злорадное торжество имущего власть над никакой власти не имущим.
И все-таки, все-таки самого главного обстоятельства, по которому моя пьеса не могла быть поставлена, не должна, не имела права быть поставленной — Соколова мне в тот день не сказала.
Допустим, что она и не думала об этом обстоятельстве, вернее, не умела еще выразить его в слове, но она уже чувствовала его — тем особым, обостренным чутьем животного, знающего только звериные правила борьбы за существование.
И тут я должен вернуться к вопросу, которого я мельком коснулся в первой главе — к вопросу о чрезвычайно широкой и хитроумной системе создания всякого рода неравенств, каковая система, по искреннему убеждению соколовых обоего пола, и есть способ «отменного» управления государством.
…Вечерами по загородным шоссе с непредусмотренной автоинспекцией скоростью мчатся машины — черные «Волги», черные «Чайки», черные «ЗИЛы». С основного шоссе они лихо и круто сворачивают на неразличимые для неопытного глаза асфальтовые тропинки — и тогда, позванивая, поднимаются шлагбаумы, отворяются ворота, начинает суетиться охрана, преисполненная сознанием ответственности исполняемого ею государственного долга. Потом, через некоторое время, все затихает.
Отдыхает начальство, отдыхают «слуги народа», «народные избранники», плоть от плоти и кровь от крови, отдыхают на своих госдачах, отгородившись от народа заборами и охраной, под сенью табличек:
— «Посторонним вход воспрещен»!
Но, как бывают разные запретительные знаки: от скромной таблички до милицейского кирпича и вооруженной охраны, — так бывают разными и сами госдачи. О, тут существуют тончайшие оттенки: на одних полагаются картины, чешский хрусталь, столовое серебро, обслуживающий персонал — или, как его называют, «обслуга» — человек двадцать, не меньше, собственный кинозал; на других дачах перебьются и без картин, обойдутся простым стеклом и нержавеющей сталью, «обслуга» — человека два, и кино приходится смотреть в общем — разумеется, тоже закрытом для простых смертных, кинозале.
Хитроумнейшая система!
Даже сотрудники одного и того же учреждения получают пропуска разной формы и цвета. По одним, скажем, розовым и продолговатым — вы можете в обеденный перерыв посетить спецбуфет, где — икра, и вобла, и американские сигареты, и весь обед стоит гроши, а по другим, допустим, зеленым и квадратным — извольте спуститься в обыкновенную столовую, где о вобле и слыхом не слыхали, где лучший сорт сигарет — дубовые «Столичные» и обед стоит столько же, сколько в любой другой городской столовой.
…Возможно, вы не знаете историю, давно уже ставшую анекдотом.
Знакомая одних наших знакомых совершенно случайно попала в загородную правительственную больницу «Кунцево».
И вот какой разговор она услышала за завтраком. Поедая бутерброд с лососиной, жеманная жена одного «народного избранника» жаловалась другой:
— Ну, я-то понимаю — почему я сюда попала! Я заехала к одной своей школьной подруге — не из наших… Она стала угощать чаем, неудобно было отказаться — выпила чаю, покушала городской колбасы — и пожалуйста, вспышка гастрита!..
Вот ведь оно как — уже не принимают, не переваривают их желудки «городскую» колбасу!
Но добро бы дело сводилось только к сигаретам и колбасе.
Иметь розовый пропуск — это значит жить в особом мире, где свои деньги и порядки, свои книжки и газеты, вроде «Белого ТАССа», где смотрят особые заграничные фильмы с политической и сексуальной «малинкой», где почти бесплатно отдыхают в спецсанаториях и где, наконец, на государственный счет — то бишь на счет обладателей зеленых пропусков и прочих — ездят в заграничные командировки.
Вот и попробуйте теперь сравнить — куда там! — страстную мечту Акакия Акакиевича о новой шинели с мечтою современного Башмачкина, обладателя зеленого пропуска, о пропуске розовом!
Господи, да прикажи ему вышестоящий товарищ, от которого может что-то зависеть, спинку почесать — почешет, в дерьмо нырнуть — нырнет, прикажи дать по рылу «кому совсем не виноватому» — даст, за милую душу даст! Лишь бы держать на потной ладони этот розовый, продолговатый, выигрышный лотерейный билет, этот волшебный пропуск в иной, волшебный мир — и чтобы на этом пропуске, таким красивым, с завитушками, почерком было написано твое собственное имя!..
А уж когда Акакий Акакиевич пропуск этот получит — попробуйте-ка его отнять! Тут уж он не только по рылу даст — тут он на что угодно пойдет: на любую подлость и преступление, на любой донос и предательство.
И все-таки, случается — отнимают!
Все на свете преходяще: и молодость, и здоровье, и розовые пропуска!
И приходится на старости лет, как пришлось это «деятелям антипартийной группы и примкнувшему к ним Шепилову», обзаводиться не государственными, а своими, купленными на обычные деньги, «городскими» вилками, ложками и тарелками!..
Страшно!
И ноют, мучительно ноют сердца соколовых, тяжело ворочается вермишель чиновных мозгов — а нет ли такой системы неравенства, которая была бы не преходящей, а вечной, не зависела бы от звания и чинов, от того, кто сегодня на самом верху, от времени и обстоятельств и с лихвою искупала бы собственную дурость?!
Оказалось, что такое неравенство — есть!
Простейший канцеляризм, невинный «пятый пункт», ответ на вопрос анкеты о национальности — а вот, поди ж ты, каким могучим смыслом и содержанием наполнила его чиновная догадливость!
Ведь вот же он, не дававшийся в руки средневековым алхимикам философский камень мудрости — неравенство прекрасное и вечное, неравенство неизменное навсегда.
Разумеется, известно оно было давно, и не соколовы его придумали, но как-то так, до поры, за разговорами о нашем интернационализме как о великой силе международной братской солидарности, они об этом неравенстве не то чтобы позабыли, а вроде упустили из виду, а уж когда спохватились…
А ведь я-то в своей пьесе «Матросская тишина» пытался, по наивности и глупости, доказать, что в Советской России для представителей еврейской национальности путь ассимиляции — не только разумный, но и самый естественный, нормальный, самый закономерный путь.
Я не случайно, а вполне обдуманно и намеренно выдал замуж за Давида не Хану, а Таню, а Хану отправил на Дальний Восток, где на ней женился некий капитан Скоробогатенко — об этом в четвертом действии расскажет старуха Гуревич.
Кстати, по настоянию Ефремова, в программке, отпечатанной на пишущей машинке для зрителей генеральной репетиции, пьеса называлась не «Матросская тишина», а «Моя большая земля» — по последним словам Давида в третьем действии, словам, которые для начальственных дамочек должны были прозвучать как прямое кощунство и оскорбление.
Его земля, изволите ли видеть!
Сам того не понимая, я посягнул на святыню, покусился на основу основ — вот чего не сказала мне Соколова.
Повторяю, в тот год она еще, возможно, и не могла бы мне этого сказать, это еще только носилось в воздухе, формулировки еще не были найдены, хотя необходимость их найти была очевидна.
Странно, казалось бы — уже избивались космополиты, уже был уничтожен Еврейский театр, расстреляны ведущие еврейские писатели и поэты, уже готовилось, после завершения «дела врачей», распределение всех евреев Советского Союза на четыре группы: немногочисленные первые две — «евреи нужные» и «евреи полезные», и многочисленные — «евреи, подлежащие выселению в отдаленные районы страны» и «евреи, подлежащие аресту и уничтожению».
Все это уже было, но внезапная смерть Сталина, а потом доклад Хрущева на двадцатом съезде КПСС — снова на время спутали карты. Впрочем, кого-кого, а чиновников сбить с толка не так-то просто. Скоро, очень скоро все возвратится на круги своя, а Шестидневная война подведет окончательные итоги — фокус не удался, факир был пьян, как дрова, чиновники могут торжествовать: «пятый пункт» и никаких гвоздей!
Перефразируя известные слова Орвелла из «Скотского хутора», можно сказать — все граждане Советского Союза неравны, а евреи неравнее других!
И не может быть естественной и нормальной ассимиляция в той среде, которая больше всего на свете, всеми своими помыслами, узаконениями и инструкциями — этой ассимиляции не хочет и не допустит.
Орден — пожалуйста, звание — милости просим, не возражаем (и орденам, и званиям уже давно три копейки цена, а на худой конец их можно и отобрать!), но восхитительного «пятого пункта», каиновой печати во веки веков, знака качества второго сорта — этого мы вам не подарим, этого не уступим! А тот факт, что множество людей, воспитанных в двадцатые, тридцатые, сороковые годы, с малых лет, с самого рождения, привыкли считать себя русскими и действительно всеми своими корнями, всеми помыслами связаны с русской культурой — тем хуже для них!
Это, как с возрастом — сам себя считаешь еще хоть куда, князь да и только, а уже вежливый пионерчик, уступая тебе место в метро, говорит:
— Садитесь, дедушка.
Сидите, дедушки! Сидите, бабушки! Сидите и не рыпайтесь! Ассимиляции им захотелось!
Современная анкета уже интересуется, бабушки и дедушки, вашей национальностью. Ей отца и матери мало. Ей наплевать, что фамилия заполнявшего анкету Иванов.
Вот он пишет в биографии — русский,
Истый-чистый, хоть становь на показ.
А родился, между прочим, в Бобруйске
И у бабушки фамилиё — Кац!
Значит, должен ты учесть эту бабку
(Иванову, натурально, молчок!),
Но положь его в отдельную папку
И поставь на ней особый значок!..
…Я пишу обо всем этом без гнева и даже без горечи!
Я уже говорил и охотно повторю, что я просто пытаюсь разобраться в собственной жизни и понять — почему запрещение (пардон, не рекомендация!) пьесы «Матросская тишина» так много для меня значило и сыграло такую важную роль в моей судьбе.
Наверное, — так я думаю теперь — потому что это была последняя иллюзия (а с последними иллюзиями расставаться особенно трудно), последняя надежда, последняя попытка поверить в то, что все еще как-то образуется.
Все наладится, образуется,
Так что незачем зря тревожиться,
Все безумные образумятся,
Все итоги непременно подытожатся!..[16]
Вот они и подытожились.
Сегодня я собираюсь в дорогу — в дальнюю дорогу, трудную, извечно и изначально — горестную дорогу изгнания. Я уезжаю из Советского Союза, но не из России! Как бы напыщенно ни звучали эти слова — и даже пускай в разные годы многие повторяли их до меня, — но моя Россия остается со мной!
У моей России вывороченные негритянские губы, синие ногти и курчавые волосы — и от этой России меня отлучить нельзя, никакая сила не может заставить меня с нею расстаться, ибо родина для меня — это не географическое понятие, родина для меня — это и старая казачья колыбельная песня, которой убаюкивала меня моя еврейская мама, это прекрасные лица русских женщин — молодых и старых, это их руки, не ведающие усталости, — руки хирургов и подсобных работниц, это запахи — хвои, дыма, воды, снега, это бессмертные слова:
Редеет облаков летучая гряда!
Звезда вечерняя, печальная звезда
Твой луч осеребрил уснувшие долины,
И дремлющий залив,
И спящие вершины…[17]
И нельзя отлучить меня от России, у которой угрюмое мальчишеское лицо и прекрасные — печальные и нежные — глаза говорят, что предки этого мальчика были выходцами из Шотландии, а сейчас он лежит — убитый — и накрытый шинелькой — у подножия горы Машук, и неистовая гроза раскатывается над ним, и до самых своих последних дней я буду слышать его внезапный, уже смертный — уже оттуда — вздох.
Кто, где, когда может лишить меня этой России?!
В ней, в моей России, намешаны тысячи кровей, тысячи страстей — веками — терзали ее душу, она била в набаты, грешила и каялась, пускала «красного петуха» и покорно молчала — но всегда, в минуты крайней крайности, когда казалось, что все уже кончено, все погибло, все катится в тартарары, спасения нет и быть не может, искала — и находила — спасение в Вере!
Меня — русского поэта, — «пятым пунктом» — отлучить от этой России нельзя!
Генрих Бёлль недавно заметил, что в наши дни наблюдается странное явление: писатели в странах с тоталитарными режимами обращаются к Вере, писатели в демократических странах — к безбожию.
Если наблюдение это верно, то надо с грустью признать, что человечество, как и прежде, упорно не желает извлекать уроков из чужого опыта.
Что ж, дамы и господа, если вам так непременно хочется испытать все на собственной шкуре — валяйте, спешите! Восхищайтесь председателем Мао, вешайте на стенки портреты Троцкого и Гевары, подписывайте воззвания в защиту Анджелы Дэвис и всевозможных «идейных» террористов.
Слышите, дамы и господа, как звонко и весело постукивают плотничьи топорики, как деловито щелкают пули, вгоняемые в обойму, — это для вас, уважаемые, сколачиваются плахи, это вам, почтеннейшие, предназначена первая пуля! Охота испытать? Поторапливайтесь — цель близка!
Волчица-мать может торжествовать — современные Маугли научились бойко вопить — мы одной крови, ты и я!
Только, дамы и господа, это ведь закон джунглей, это звериный закон. Людям лучше бы говорить — мы одной веры, ты и я!
…Но пришла пора вернуться в зрительный зал. Пьеса еще не кончена, еще предстоит четвертое действие.
Ох, уж это четвертое действие!
Сколько я с ним бился, сколько раз правил и переписывал, но так и не сумел до конца высказать в нем все то, что я хотел в ту пору сказать.
Если бы я писал это действие сегодня, я бы уж знал — как нужно его написать. Как и о чем.
Но я умышленно (в противном случае, весь этот рассказ потерял бы смысл) не переставил в нем ни одной запятой.
Вот — последняя надежда, последняя иллюзия, последняя попытка поверить и оправдать то, чему оправдания нет, — четвертое действие.
И снова погас свет, снова появился в луче прожектора Олег Николаевич Ефремов — на сей раз уже не в военном, а в парадном черном костюме, — проговорил вступительные слова:
— Середина века. Москва. Май месяц.
Точнее — девятое мая 1955 года. Вот уже в десятый раз встречаем мы День Победы — день славы и поминовения мертвых, день, когда вместе с гордостью за все то, что было сделано нами в годы Великой войны, возвращаются в наши дома старое горе и старая боль.
А май в тот год был теплым и солнечным. Толпы москвичей и приезжих бродили по дорожкам Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки, вновь открытой в Москве после многолетнего перерыва; уходили на целину комсомольские эшелоны, гремели оркестры на привокзальных площадях.
И все чаще и чаще в эту весну бывало так — люди встречались на улице, или в театре, или в метро и сначала, не обратив друг на друга внимания, равнодушно проходили мимо, а потом вдруг оборачивались, растерянно улыбались, и один, побледнев, но все еще не решаясь протянуть руку, бросался к другому и спрашивал, задохнувшись:
— Это ты?! Ты вернулся?!
Москва живет вокзалами. И проводы в тот год были легкими и недолгими, а встречи начинались слезами…
Пошел занавес.
Ефремов продолжал:
— Вечер. Над стадионом «Динамо», в светлом еще небе, мирно гудит самолет.
Окна в комнате открыты настежь и отчетливо слышно, как внизу, во дворе, галдят ребятишки, воинственно вопят коты и раздается веселое, нахальное треньканье велосипедных звоночков.
Между двумя книжными полками, на одной из которых в черном футляре лежит скрипка, висит портрет Давида. На портрете ему лет двадцать — хмурое лицо с напряженно сжатыми губами склонилось к скрипке, тонкие пальцы уверенно держат смычок.
В уголке дивана, скинув туфли и поджав под себя ноги, сидит Таня.
На низком круглом столике — какая-то нехитрая снедь, бутылка коньяку и две рюмки…
Ефремов — Чернышев вдруг резко повернулся спиною к зрительному залу и шагнул прямо на сцену.
Он сел на стул рядом с Таней, налил себе рюмку, выпил.
Чернышев (покачивается на стуле, поет).
Гаснет в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…
Таня. Не «гаснет», а «бьется».
Чернышев. Что?
Таня. Не «гаснет в тесной печурке огонь», а «бьется в тесной печурке огонь»!
Чернышев. Художественного значения не имеет! (Потянулся к бутылке.) Давай еще?
Таня. С ума сошел? Я уже и так совсем пьяная.
Чернышев. Праздник же.
Таня. Хватит! (Вскочила, убрала бутылку и рюмки.) Людмила приедет, увидит — убьет меня.
Чернышев. А если не приедет?
Таня. Ну, не знаю. Она была на вызове, но я просила передать, что звонили из дома… В котором часу салют?
Чернышев. В десять… Татьяна, ну давай еще по маленькой!
Таня. Нет. Ты, милый мой, становишься к старости пьяницей.
Чернышев. Так ведь праздник… День Победы!
Таня (нараспев). Праздник, праздник, праздник! Из-за этого праздника я сегодня с утра реву… Чай будешь пить?
Чернышев. Не хочется! (Презрительно сморщился.) Чай!..
Таня подходит к двери в соседнюю комнату, чуть приоткрывает ее.
Таня. Давид, хочешь чаю? (После паузы, не расслышав ответа.) Я спрашиваю — ты хочешь чаю?
Из соседней комнаты слышен голос:
— Нет!
Таня (закрыла дверь). Как угодно!
Чернышев. Очередной разрыв дипломатических отношений?
Таня. Холодная война.
Чернышев (понизив голос). Слушай-ка, у него все еще продолжается эта переписка?
Таня. Кажется! (Прошлась по комнате, остановилась у открытого окна, вздохнула.) Ох, Ваня, если бы ты только знал, до чего мне все это надоело! День за днем — консультация, суд, арбитраж… И все дела какие-то унылые, кляузные… А тут еще теперь выяснения отношений!
Чернышев. Он тебя просто ревнует.
Таня (хмыкнула). Было бы к кому!.. Ну, ничего — скоро я, слава Богу, уеду. Мне с конца месяца дают отпуск.
Чернышев. Куда поедешь?
Таня. Куда-нибудь к морю. Буду весь день ходить — до изнеможения, чтобы ничего не снилось, чтобы ни о чем не вспоминать и не думать… Скажи, Ваня, у тебя бывает так — привяжется один какой-нибудь сон и снится чуть не каждую ночь?
Чернышев. Я сны вижу редко.
Таня. А мне, вот уже который раз, снится все одно и то же… Как будто мы с Давидом едем куда-то в поезде… И так все, знаешь, ясно: мы в купе вдвоем, большой чемодан заброшен с вещами наверх, в багажник, маленький чемодан и сумка с продуктами — в сетке… Гудит поезд, стучат колеса, звенят и подпрыгивают ложечки в стаканах… А потом — и это как-то сразу — уже не поезд, а Большой зал Консерватории… И не Давид, а я почему-то стою на эстраде и рассказываю про то, как все было…
Чернышев (хмуро). Что — было?
Таня (грустно улыбнулась). Ну, про то, как у нас, на Рыбаковой балке, во дворе, росла старая акация… И под этой акацией по вечерам сидели две девчонки — беленькая и черненькая — и слушали, как сердитый мальчишка с вечно расцарапанными коленками играет на скрипке мазурку Венявского…
Чернышев (внимательно поглядел на Таню). Почему ты нервничаешь?
Таня. Не знаю. Ты нервничаешь, и я стала нервничать… Ты только, пожалуйста, не делай такого невинного лица! Ты же не стал бы, просто так, за здорово живешь, просить, чтоб я звонила Людмиле, у которой дежурство… Что-то случилось?
Чернышев (пожал плечами). Праздник!
Таня. Тьфу, заладил!
В коридоре раздаются быстрые шаги. Стремительно, без стука, распахивается дверь и в комнату почти вбегает Людмила — в белом халате, с докторским чемоданчиком в руке.
Людмила (еще с порога). В чем дело? (Взглянула на Таню и Чернышева, задохнулась.) Ну, неужели вы не понимаете… Неужели вы не понимаете, что мне нельзя так звонить?! Что всякий раз, когда мне говорят — звонили из дома — У меня останавливается сердце…
Таня. Но я же просила передать, что все в порядке, что он жив-здоров, сидит у нас…
Людмила. Мало ли что ты просила передать (Плюхнулась на диван, с трудом перевела дыхание.) А я — пока ехала — представила себе, что он опять, как тогда, шел по улице и упал… И опять — уколы, кислород, бессонные ночи, страх… (Помолчала, тряхнула головой.) У меня дежурство, мне надо ехать — в чем дело?..
Чернышев (медленно). Дело, дорогие мои, в том, что…
Не договорив, Чернышев вытаскивает из бокового кармана партийный билет и, отряхнув предварительно крошки со скатерти, бережно кладет его перед собою на стол.
Людмила (тихо). Ваня!
Чернышев. Вот, как говорится, таким путем.
Молчание.
Таня. Когда?
Чернышев. Вчера. А вас обеих, как на грех, целые сутки не было…
Таня. И молчал! Слушай, но ведь не один же день…
Чернышев (вдруг почти весело засмеялся). Нет, не один день. Совсем не один день. Исключили меня двадцатого декабря пятьдесят второго… Больше двух лет! Вот и посчитай, сколько это получается дней! И сколько дней я еще при этом думал — надо мне подавать на пересмотр или не надо!* (Людмила всхлипнула.) Ну, Люда, Люда!.. Ну, что вы, в самом деле — такой сегодня день, а вы обе ревете!
*…Не надо было подавать на пересмотр, Иван Кузьмич, теперь-то я могу вам сказать со всею определенностью — не надо было подавать! Если вы честный человек — а мне, автору, хочется думать, что вы, хоть и наивны и даже, может быть, глуповаты, но честны — так вот, если вы честный человек, то уже через несколько лет вам снова придется расстаться с вашим партийным билетом, вас заставят умереть, как заставили умереть старого большевика, писателя Ивана Костерина[19], вас загонят в «психушку», как генерала Петра Григоренко… Впрочем и об этом, в ту пору, мы еще не знали, а догадываться и думать — боялись…
Людмила (вытерла кулаком глаза, протянула партийный билет Чернышеву). Спрячь. И учти — я еще ничего не знаю. Ты ничего не говорил. Кончу дежурство, приеду — и тогда ты нам все расскажешь, со всеми подробностями… (Взглянула на часы.) О, боги! (Подошла к телефону, сняла трубку, набрала номер.) Это Чернышева… Ай, беда, а я-то надеялась! Ну, говорите… Так… Фамилия?.. А-а, я ее знаю… Что с ней?.. У нее всегда болит! Ладно! (Повесила трубку.) Надо ехать!
Таня. Подбросишь меня до Белорусского? Я к машинистке, забрать работу. Забегу заодно в Гастроном — куплю чего-нибудь к вечеру.
Людмила. Давай, только быстрей.
Таня, кивнув, начинает собираться. Людмила подсаживается к Чернышеву, обнимает его за плечи.
Чернышев (тихо и ласково). Что?
Людмила. Знаешь, Ваня, у меня еще нет слов… Ничего нет — ни слов, ни радости… Это все, наверное, придет потом! А ты? Как ты себя чувствуешь?
Чернышев. Нормально.
Людмила. Ты оставайся здесь. Татьяна скоро вернется. Ты ведь скоро вернешься, Татьяна?
Таня. Скоро.
Людмила. Ну, вот… Нитроглицерин при себе?
Чернышев. При себе, при себе.
Людмила и Чернышев, обнявшись, смотрят, как Таня собирается, надевает туфли, прихорашивается перед зеркалом.
Людмила (вздохнула). До чего же ты все-таки красивая, Танька!
Таня (не оборачиваясь). Была.
Людмила. Нет, ты и сейчас красивая. Иногда ты бываешь такая красивая, что просто сердце заходится!
Таня (резко обернулась). Откуда… Это ты не сама придумала!.. Кто тебе это сказал?
Людмила. Один человек, ты не знаешь! (С беспокойным смешком.) Ох, как я когда-то завидовала и восхищалась тобой. Я запомнила один вечер — в Студгородке, на Трифоновке… Меня кто-то обидел, я сидела на подоконнике и хныкала — а ты шла по двору — нарядная, красивая, легкая, как будто с другой планеты… (Снова засмеялась, но теперь уже легко.) Я и представить себе не могла в тот вечер, что когда-нибудь выйду вот за него — замуж, буду жить с тобой в одном доме, брошу стихи, стану врачом…
Таня. А я, между прочим, до сих пор помню одни твои стихи.
Людмила. Какие?
Таня (медленно).
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!..
Людмила (странно дрогнувшим голосом). Почему именно — эти?
Таня. Потому, что я не знала других! (Вытащила из шкафа, из-под белья, деньги, отсчитала, сунула в сумочку.) Ну, я готова!
Людмила (встала). Ваня, мы поехали! Дежурство у меня, будь оно неладно, до двенадцати, но, может, я отпрошусь!
Таня (поглядела на дверь в соседнюю комнату, негромко). Вот что… Если у тебя с ним — без меня — возникнет какой-нибудь разговор… Ну, в общем, ты сам понимаешь!
Чернышев. Соображу!
Таня. Едем! (Бросила на себя взгляд в зеркало, поправила волосы.) И никакая я не красивая, всё сказки!..
Таня и Людмила уходят. Чернышев один. Во дворе отчаянно кричит девчонка:
— Раз, два, три, четыре, пять —
Я иду искать!..
Далекий гудок поезда. Чернышев включает висящий на стене радиорепродуктор. Марш. Это тот самый марш, который гремел в санитарном поезде, в «кригеровском» вагоне для тяжелораненых, на рассвете, когда диктор сообщил, что наши войска перешли границу Германии. В дверь стучат.
Чернышев. Кто там?
Входит высокий широкоплечий мужчина с очень обветренным загорелым лицом и крупной седой головой. Если бы не резкие морщины, не хромота и не стальные зубы, он был бы даже красив — внушительной и спокойной стариковской красотой. Это Мейер Вольф. Остановившись в дверях, он с интересом и волнением оглядывает комнату.
Вольф. Здравствуйте. Я звонил, но…
Чернышев. Звонок не работает.
Вольф. Возможно. Мне нужен Давид Шварц… Он дома?
Чернышев (помедлив, громко зовет). Давид!..
Отворяется дверь, ведущая в соседнюю комнату, и на пороге появляется Давид. Ему четырнадцать лет, у него светлые рыжеватые вихры, вздернутый нос и слегка оттопыренные уши.
Давид (хмуро). Ну, что?
Чернышев. Во-первых, здравствуй.
Давид. А мы днем виделись.
Чернышев. А во-вторых… (Вольфу.) Вот, пожалуйста — Давид Шварц!
Вольф. Так! (Вгляделся, улыбнулся, кивнул головой). Да, это Давид Шварц. Ошибиться трудно. Глупые люди сказали бы, что все повторяется — род уходит и род приходит… Но мы теперь знаем, что все имеет свое начало и свой конец!
Давид (с внезапно просветленным лицом). Мейер Миронович?!
Вольф. Догадался?
Давид. Здравствуйте, Мейер Миронович! Когда вы приехали?
Вольф. Вчера. Собственно говоря, сегодня я уже должен был ехать дальше — но очень уж мне хотелось посмотреть на тебя! (Огляделся, придвинул кресло, сел.) Если не возражаешь, я немножко присяду!
Давид (смутился). Извините, конечно! (После паузы.) Мейер Миронович, а вы мое последнее письмо получили?
Вольф. Получил. Но ответить не успел — я уже собирался в дорогу… Впрочем… (Из кожаной папки, которая у него в руках, достал какой-то конверт, из конверта старую фотографию, протянул фотографию Давиду.) Смешно, что из всех моих старых вещей у меня уцелела именно эта фотография… Вот — взгляни! Это некоторым образом ответ на твое последнее письмо! Ты просил, чтобы я рассказал тебе про твоего дедушку Абрама — вот мы с ним вдвоем!
Давид (сдвинув брови). Он слева?
Вольф. Да! (Обернулся к Чернышеву.) Извините, но я как-то сразу не сообразил… Вы, наверное, товарищ Чернышев?
Чернышев (протянул руку). Иван Кузьмич! Про вас, Мейер Миронович, я тоже слышал. С приездом.
Вольф. Спасибо. Большое спасибо.
Давид (в недоумении разглядывая фотографию). Странно!
Вольф. Что тебе странно, милый?
Давид. Ну, вы же знаете… Я вам писал… Дедушку Абрама расстреляли фашисты… Он набил морду гестаповцу и они его расстреляли!
Вольф. Ну и что же?
Давид. А здесь, на фотографии, он какой-то маленький и…
Вольф (слегка насмешливо). А ты думал, что он был похож на Спартака или на Чапаева? Нет, нет, милый — он был маленького роста, и когда работал — надевал очки, и очень боялся темноты… И вообще он всю свою жизнь — чего-нибудь боялся!
Давид (возмущенно). Но он набил морду гестаповцу!
Вольф (с той же интонацией). Ну и что же? Не повторяй ошибки глупцов — не ищи всегда прямых связей! У портных есть поговорка — если клиент заказывает к костюму две пары брюк, это еще не значит, что у него четыре ноги! (Помедлив.) Маленький, старый, трусоватый человек бросается с кулаками на гестаповца… Он выходит — один — против целой армии… Впрочем, нет — это тоже ошибка! Он был не один! Родина его, его сыновья и внуки — стояли за ним, вот в чем секрет! И этот секрет, наверное, в самую последнюю минуту своей жизни понял твой дедушка Абрам… Понял и перестал, наконец, бояться!..
Давид (растерянно). А я не думал… Я ведь совсем… Ну, просто совсем ничего про него не знал! С папой — другое дело — у меня и фотографии его есть, и письма с фронта, и пластинки, на которых записано, как он играл…
Вольф. Где он погиб?
Давид. Он умер в госпитале, в Челябинске. Он был контужен и ранен, и все надеялись, что он останется жив, но он умер… На руках у тети Люды и дяди Вани! (С сердитым смешком.) Мама почему-то считает, что я не могу его помнить! А я его прекрасно помню, прекрасно!
Чернышев (покачал головой). Ну, что ты, братец, сочиняешь?
Давид (неожиданно и мгновенно взрываясь). Я сочиняю, да?! Это мама вас всех уговорила, что я сочиняю, что я маленький, что я ничего не знаю, не помню, не понимаю! А я, между прочим, если хотите знать, все помню, все! Вы думаете, я не помню, как мама с вами советовалась… Не изменить ли мне… Ну, одним словом — не взять ли мне ее фамилию! Вы думаете, я не помню, как тетя Люда прибежала к нам сюда, ночью, и плакала — когда вас исключили из партии?!.
Вольф (взглянул на Чернышева). Ах, вот как?! Было и это?
Чернышев. Все было.
Вольф. Когда?
Чернышев. В пятьдесят втором. За потерю бдительности и политическую близорукость — так было записано в решении.
Вольф (усмехнулся). Близорукость?! Один профессор-глазник… Мы с ним вместе работали в шахте… Так вот, он рассказывал мне, что бывают случаи, когда ранняя близорукость переходит в позднюю дальнозоркость!..
Снизу, со двора, раздается чей-то истошный крик:
— Дави-и-и-д!..
Давид подбегает к окну, перевешивается через подоконник:
— Чего-о-о?
Несколько секунд продолжается таинственный, главным образом — при помощи жестов, разговор между Давидом и невидимым собеседником во дворе. Наконец, Давид слезает с подоконника.
Давид. Дядя Мейер, вы извините, вы не очень торопитесь?
Вольф. Не очень… А тебе нужно куда-то идти?
Давид. Да нет… Там — Вовка Седельников… И он просит… Ну, я только сбéгаю вниз и тут же вернусь… Хорошо?
Вольф. Хорошо, конечно.
Давид. Я — мигом.
Давид убегает. Молчание. Снова загремел по радио торжественный марш.
Вольф. День Победы сегодня.
Чернышев. Да. День Победы.
Вольф. Большой праздник.
Чернышев достает спрятанную Таней бутылку коньяку, две чистых рюмки.
Чернышев. Хотите?
Вольф (помолчав). А вы знаете что — с удовольствием!
Чернышев (наливает коньяк в рюмки). Ну, ладно. Выпьем. Помянем. Помолчим.
Вольф и Чернышев, не чокаясь, пьют. Молчание.
Вольф (внезапно). Хороший мальчик.
Чернышев. Трудный.
Вольф. А разве бывают легкие?! Главное, чтоб и ему не свела скулы оскомина.
Чернышев. В каком смысле?
Вольф. В Священном Писании сказано — «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина»!.. Закон возмездия! (Снова помолчал, размял в пальцах папиросу, зажег спичку, закурил.) Под старость мне все чаще и чаще вспоминается детство, местечко, где я родился, и лохматые местечковые мудрецы — те самые, что с утра и до ночи вбивали этот закон в наши ребячьи головы! (Грозным движением поднял тяжелую руку.) Помните всегда, ты чернявенький, и ты — рыжий, ты — конопатый, и ты — быстроглазый, помните и не забывайте, что на вас лежат грехи отцов ваших, дедов ваших и прадедов… И сколько бы ни молились вы и ни каялись — будут дни ваши безрадостными и долгими, а ночи — душными и короткими — и все потому, что отцы ели кислый виноград, а у вас, детей, на зубах оскомина… Знаете, Иван Кузьмич, я пролетел сейчас через всю страну — из Магадана в Москву… Может быть, некоторым я казался немножко сумасшедшим — но и в пути, и здесь — я хожу и заглядываю в лица молодым… Мне, понимаете, хочется убедиться, что они уже есть, что они существуют — эти молодые с добрыми глазами и добрым сердцем, которые только добрые дела, только подвиги их отцов и старших братьев принимают в наследство!..
Чернышев. Видите ли, Мейер Миронович… Кстати, я ведь не очень-то в курсе — как это у вас получилось с Давидом? Как у вас началась переписка?
Вольф. Сначала — когда мне уже было можно — я написал в Тульчин, Абраму Ильичу. Но открытка вернулась обратно с пометкой — «за ненахождением адресата»… Тогда я запросил через Московский адресный стол — так мне посоветовали умные люди — адрес Давида Шварца! (Улыбается.) Конечно, я имел в виду другого Давида — но ответил мне этот…
Чернышев (встал, прошелся по комнате, остановился). Вы сказали — добрые дела?! (В упор взглянул на Вольфа.) А заблуждения? Преступления? Ошибки?.. Нет, нет, погодите, дайте мне договорить! Вчера мне вернули мой партийный билет! И вот я шел из райкома и так же, как и вы, заглядывал в глаза встречным… Когда-то я воевал на Гражданской, потом учился, был секретарем партийного бюро Консерватории, начальником санитарного поезда, комиссаром в госпитале… Работал в Минздраве… После пятьдесят второго мне пришлось, как говорится, переквалифицироваться в управдомы… И вот я шел из райкома и думал… (Снова зашагал по комнате.)… Нет, Мейер Миронович, не так-то все просто!.. И они, эти молодые, они обязаны знать не только о наших подвигах… Мы сейчас много говорим о нравственности. Нравственность начинается с правды! (Поглядел на портрет старшего Давида.) Вот ему когда-то на один его вопрос я ответил трусливо и подло — разберутся! Понимаете?! Не я разберусь, не мы разберемся — а они, там — разберутся! И я знаю, Тане нелегко с этим мальчишкой, но мне нравится… Мне, чёрт побери, нравится, что он хочет и пытается до всего дойти сам… Пришло видно такое время время — задавать вопросы и время на них отвечать!..
Возвращается Давид. Он прижимает к груди проекционный фонарь и жестяную коробку с диапозитивами.
Давид (отдуваясь). Извините!
Вольф. Что это у тебя?
Давид. Это?.. Вы понимаете — у нас есть кружок, астрономический… Он объединяет сразу несколько школ… Там даже из десятых классов есть ребята… И вот моему другу — Вовке Седельникову и мне — нам поручили доклад «Есть ли жизнь на Марсе?»… И вот — Вовка достал проекционный фонарь и диапозитивы — к нашему докладу…
Вольф. Очень интересно, очень!
Давид (с надеждой). Может, хотите поглядеть?
Вольф (помолчав, с грустной улыбкой). А почтовые открытки ты, случайно, не собираешь?
Давид (удивленно). Нет. А что?
Вольф. Ничего, ничего… Ты просто так спросил — таким голосом и с такой интонацией, что я невольно вспомнил… Ну, неважно! (Оглянулся на Чернышева.) Думаю, что мы с Иваном Кузьмичом с удовольствием послушаем твой доклад! Правда, Иван Кузьмич?
Чернышев. Разумеется.
Давид (засуетился). Тогда так… Тогда вы, Мейер Миронович, садитесь к дяде Ване на диван, а я… Минутку!
Вольф пересаживается к Чернышеву на диван. Давид ставит фонарь на круглый столик, принимается ввинчивать лампочку.
Чернышев (подождав). Ну, как? Будет кино или не будет кина?
Давид. Сейчас, сейчас! (Ввернул лампочку, щелкнул крышкой фонаря.) Так… Ну, я могу начинать!
Чернышев. Внимание!.. Внимание!..
Давид включает проекционный фонарь. На противоположной дивану стене, возле двери в соседнюю комнату, появляется желтый прямоугольник света и в нем надпись:
— ЗЕМЛЯ — КОЛЫБЕЛЬ РАЗУМА, НО НЕЛЬЗЯ ВЕЧНО ЖИТЬ В КОЛЫБЕЛИ!
Вольф (одобрительно). Совсем, между прочим, неглупо сказано!
Давид (тоном лектора). Эти слова принадлежат великому русскому ученому, отцу звездоплавания, Константину Эдуардовичу Циолковскому!
Чернышев. Я был в Калуге.
Надпись на стене исчезает и вместо нее появляется изображение планеты Марс.
Давид. Перед вами — планета Марс. Эти длинные тонкие полосы, которые вы видите на рисунке, итальянский астроном Скиапарелли условно назвал «каналами»… Уже много лет ученые всего мира спорят по поводу того — являются ли эти «каналы» естественными, или это искусственные сооружения… Мы с товарищем Седельниковым предлагаем новую теорию… Теорию «Седельникова-Шварца»… По-нашему…
Чернышев. Не знаю, как по-вашему, а по-моему, они нахалы!
Давид. Кто?
Чернышев. Авторы новой теории, товарищи Седельников и Шварц…
Давид. Ну, дядя Ваня…
Чернышев (засмеялся). Молчу, молчу!
Снова меняется изображение на стене — теперь это чертеж. За спиною Давида неслышно отворяется дверь, ведущая в прихожую. На пороге — Таня с пакетами в руках, старуха Гуревич и какой-то худенький МАЛЬЧИК лет десяти — с тоненькой девичьей шейкой и большими бархатными глазами. Чернышев и Вольф делают движение — встать, но Таня предостерегающе прикладывает палец к губам.
Давид (увлеченно). Сейчас вы видите чертеж — схему распределения теплового баланса. Это очень важный для нашей теории вопрос. В северном полушарии, например, весна и лето длинные, но холодные…
Старуха Гуревич. Боже мой, это где же такое? В Москве? Или на Дальнем Востоке?
Таня. На Марсе.
Старуха Гуревич. Ах, на Марсе?! (Со смешком.) Ну, на Марсе — пожалуйста! На Марсе у меня пока еще нет родственников!
Давид (упавшим голосом). Ну — все! (Выключил проекционный фонарь, обернулся к Тане.) Мама, познакомься, пожалуйста — это товарищ Вольф Мейер Миронович…
Старуха Гуревич (шагнула вперед). Мейер Вольф?! (Всплеснула руками.) Я это предчувствовала!
Вольф (тихо). Здравствуйте, Роза! (Поклонился Тане.) Здравствуйте… Извините… Я, как говорится, без приглашения…
Таня. Я очень рада, Мейер Миронович.
Старуха Гуревич. Подождите радоваться! И подождите здороваться! Слушайте сначала, что скажу я! (Вышла вперед, на середину комнаты, уничтожающе посмотрела на Вольфа.) Когда вы приехали в Москву, Мейер Вольф?
Вольф. Вчера.
Старуха Гуревич. Во Внуково?
Вольф. Во Внуково.
Старуха Гуревич. Вы меня видели?
Вольф (засмеялся). Ну… видел…
Старуха Гуревич. Вы мне не «нукайте»! Почему же вы ко мне не подошли?
Вольф. Мне показалось…
Старуха Гуревич (перебила). Ему показалось! (Вздохнула.) Да-а, вы умный человек, Мейер Вольф, но вы очень большой дурак!
Вольф (с непонятной радостью). Ну, что вы, Роза!
Старуха Гуревич. Можете мне поверить. В чем, в чем, а в дураках я разбираюсь неплохо! (Обращаясь ко всем.) Понимаете, дети мои, вчера я ездила на аэродром во Внуково — встречать одного гражданинчика из Владивостока… Я стою, мой самолет опаздывает, я волнуюсь — все хорошо! В это время прилетает другой самолет, не из Владивостока… Я стою, мимо проходят люди, проходит — вот он — и смотрит на меня так, как будто он очень хочет со мной познакомиться! (Усмехнулась.) А как-то так случилось, надо вам сказать, что с прошлой недели я перестала интересоваться мужчинами… Он на меня смотрит, а я отворачиваюсь — он мне не нужен, ко мне летит совсем другой кавалер… так, как поступает умный человек? Умный человек подходит и говорит — здравствуйте, Роза, я ваш старый друг, Мейер Вольф, можно я вас поцелую?!
Вольф (улыбаясь). Можно я вас поцелую, Роза?!
Старуха Гуревич. Нет, теперь вы меня еще об этом хорошенько попросите! (Неожиданно всхлипнула, сама обняла Вольфа, расцеловала.) Как же вам не совестно, Мейер?! (Снова ко всем.) Он, видите ли, прошел мимо! Он гордый! Он граф Люксембургский… Ему показалось, что я не хочу его узнавать из-за того, что… Ну, всем понятно! (Перевела дыхание.) А я, действительно, не узнала вас, Мейер! Просто не узнала. И потом я волновалась — я встречала внучека, который — один — летел из Владивостока! Где ты там, Мишенька?! Иди сюда! Смотрите, Мейер, это мой внучек, сын Ханы… Поздоровайся, золотко, с дядей Мейером!
Мальчик. Здравствуйте.
Старуха Гуревич (Чернышеву). Ванечка, я, во-первых, поздравляю вас с праздником, а во-вторых, смотрите — это сын Ханы! (Давиду.) Познакомься, Додик… Это твой дружок! Будете с ним дружиться… Ну!
Давид (не показывая особенной радости). Привет. Меня зовут Давид.
Мальчик (робко). Миша.
Старуха Гуревич. Внучек, а?! Мишенька! К бабушке прилетел! Михаил Константинович Скоробогатенко! Как вам нравится? Я даже не знала, что есть такие фамилии!
Таня. Он очень похож на Хану, очень.
Старуха Гуревич. Глаза мамины, фамилия папина, а жить будет у дедушки с бабушкой… Будет учиться на скрипке. Или на рояле. Чтобы весь день играл, а бабушка с дедушкой слушали и радовались… (Махнула рукой.) Ладно! Расскажите-ка нам, Мейер… Или нет! Лучше сделаем так — взрослые пойдут в соседнюю комнату, а мальчики полчаса поиграются здесь… И если они будут умными мальчиками, так через полчаса их позовут пить чай и дадут им по хорошему куску мороженого торта! (Наклонилась, о чем-то тихо спросила у мальчика.) Не надо?
Мальчик (энергично замотал головой). Нет, нет, нет.
Старуха Гуревич. Ну, гляди! Бабушку не конфузь!
Смеркается. В доме напротив зажгли свет. Крикнула женщина, весело и протяжно:
— Катюша-а-а!..
Вольф (негромко). И это не наваждение, вздор! Дворы есть дворы, дети есть дети, все продолжается — и это прекрасно! (Притянул к себе Давида за плечи.) Мне очень понравился твой доклад… Мне очень понравилось, что у тебя такой большой мир, маленький Давид!..
Старуха Гуревич. Пошли, пошли! Танечка, детка, ты не беспокойся, я помогу тебе по хозяйству… Давид, не обижай тут Мишеньку! Пошли!
Старуха Гуревич, Таня, Мейер Вольф и Чернышев уходят в соседнюю комнату. Мальчики остаются одни. Давид принимается укладывать диапозитивы в жестяную коробку, громко и фальшиво поет:
— По разным странам я бродил
И мой сурок со мною,
И весел я, и счастлив был,
И мой сурок со мною…
Таня (из соседней комнаты). Врешь, врешь! Немыслимо врешь, перестань!
Давид (обиженно). А я развиваю слух. Это что — тоже нельзя?
Таня. Можно. Развивай. Но только в те часы, когда никого нет дома!..
Молчание.
Давид. Слушай-ка… Скоробогатенко — твоя фамилия?
Мальчик. Скоробогатенко.
Давид. Это верно, что ты вчера прилетел из Владивостока?
Мальчик. Верно.
Давид. Один?
Мальчик. Один.
Давид (со смешком). Представляю! Всю дорогу, небось, дрожал?
Мальчик (спокойно). Нет, я не очень боялся. Я уже летал с мамой. Но одному, конечно, страшнее.
Давид. Еще бы! А здесь ты у бабушки с дедушкой будешь жить?
Мальчик. Да. На улице — Матросская тишина! (Неожиданно оживился.) Ты знаешь, мы с папой никак не могли понять, что это такое — Матросская тишина! А мама смеялась над нами и говорила, что это такая гавань, кладбище кораблей…
Давид. Ну, правильно.
Мальчик. Как же правильно, когда Матросская тишина — улица? Самая обыкновенная улица. Бабушка говорит, что ее так назвали потому, что в старые времена там была больница для моряков…
Давид (презрительно). Бабушка говорит, дедушка говорит! Много они понимают! Есть Матросская тишина — улица. А есть другая — гавань, там стоят каравеллы, шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые моряки со всего света…
Мальчик. Где она?
Давид. Так тебе и скажи! Сам поищи!
Мальчик. А ты нашел?
Давид (явно уклоняясь от ответа). Слушай-ка, Скоробогатенко, а чего ты вообще приехал сюда? Чего ты во Владивостоке не остался?
Мальчик. Мне нельзя.
Давид. Почему?
Мальчик (гордо). Из-за климата. У меня слабые легкие. Меня из-за них папа в этом году даже в кругосветку не взял. Обещал и не взял. Врачи не разрешили.
Давид. В какую кругосветку?
Мальчик. В кругосветное плаванье. Через Индийский океан, через Суэцкий канал… В общем, вокруг всего шарика!..
Давид (сурово). Знаешь, Скоробогатенко, легкие у тебя, может, и слабые, но уж зато врать — ты здоров! (После паузы.) А у тебя кто отец?
Мальчик. Капитан дальнего плаванья. Он на лайнере ходит. Он уже семь раз в кругосветку ходил!
Давид молчит. Отворяется дверь, ведущая в прохожую, и быстро входит Людмила.
Людмила. Привет, лопушок! Вы чего тут без света? А где все? Там?
Давид молча кивает. Людмила проходит в соседнюю комнату, где ее появление встречается громкими возгласами и смехом.
Давид (пожевал губами). Вот что, Скоробогатенко… А ты, между прочим, слышал, как мой папа играет?
Мальчик. Слышал. У нас пластинка есть. На одной стороне — «Грустная песенка» Калинникова, а на другой Сарассате «Цыганский танец»…
Давид. А мазурку Венявского слышал? Нет? Ничего ты, выходит, не слышал! Хочешь — поставлю?
Мальчик. А можно?
Давид. Если я говорю — значит, можно! (Размахивая руками.) Ты мой гость, я тебя развлекать обязан! Сейчас, погоди…
Давид соскакивает с подоконника, в темноте, на ощупь, находит пластинку, придерживает пальцем диск, ставит пластинку и возвращается на подоконник. Мальчик садится с ним рядом. Сумерки. И как только раздаются первые такты печальной и церемонной мазурки Венявского — и здесь, и в соседней комнате наступает удивительная тишина.
Звучит мазурка Венявского. В освещенном проеме двери появляется Таня. Она останавливается на пороге, как бы на границе между светом и тенью и, прислонившись головою к дверному косяку, слушает, а затем коротко всхлипывает, как всхлипывают дети после плача. И тогда Давид подбегает к Тане, обеими руками, крепко, точно оберегая, обхватывает ее руку.
Таня. Что, милый?
В темное вечернее небо взлетают разноцветные гирлянды торжественного салюта.
Давид. Салют.
Таня. Да. День Победы.
Давид. Знаешь, мама… Ты не сердись…
Таня. Что, милый?
Давид (после очень долгой паузы). Знаешь, мама… Ты только не будешь смеяться?
Таня. Нет, милый. Что?
Давид (серьезно). Знаешь, мама… Мне почему-то кажется, что я никогда не умру! Ни-ко-гда!..
Звучит мазурка Венявского. Взлетают в небо и гаснут залпы торжественного салюта. Где-то далеко гудит поезд. Женщина зовет дочку со двора:
— Катюша-а-а!..