Кончилось, кончилось, кончилось!
Кончилось четвертое действие, кончился спектакль, кончилась эта проклятая генеральная репетиция, эта мука-мученическая, когда ни единая реплика на сцене не встречала ответа в зрительном зале.
Закрылся в последний раз занавес, зажегся свет.
Солодовников встал, подошел к бутылочной и кирпичной. Кирпичная что-то сказала, и Солодовников, словно бы извиняясь, развел руками. И в это самое мгновение проходивший мимо меня Товстоногов сделал точно такой же жест — развел руками и покачал головой.
В суровом молчании, с каменными лицами покидали зрительный зал немногочисленные зрители. Только белолицый администратор снова сокрушенно поцокал языком.
Ушли, не взглянув на меня, бутылочная и кирпичная.
Солодовников сказал:
— Давайте, Александр Аркадьевич, зайдем за кулисы.
— Хорошо, — сказал я и встал.
— Это надолго? — спросила меня жена.
— Подожди меня в фойе, — сказал я, — думаю, что я скоро вернусь.
Я оказался прав.
Все дальнейшее заняло не больше двадцати минут. Мы прошли за кулисы, где Солодовников и сказал свою речь, уже описанную мною раньше: речь-скороговорку, речь-бормотанье, речь — единственной целью которой было не сказать ничего.
…Василий Андреевич Жуковский — этого поэта в детстве я почитал превыше всех других — заметил однажды, что судьба, как и поэты, любит инверсии.
Да, судьба и вправду, чрезвычайно любит инверсии. Надо же было такому случиться: в одной из комнат почти пустого деревянного дома, что стоит в Серебряном бору над Москвою-рекой, в доме, где я дописываю эту книгу, живет с женою и Александр Васильевич Солодовников. Мы встречаемся за завтраком, обедом и ужином, вечерами — если идет дождь и нельзя гулять — сидим и смотрим телевизор.
Его жена иногда беседует со мной, а сам Александр Васильевич при встречах отводит в сторону глаза и как-то неопределенно дергает головой. Они живут на втором этаже, а я под ними, на первом.
И ежедневно по нескольку раз в день я пишу его фамилию и имя-отчество, вспоминаю его слова, голос, повадку — того Солодовникова, каким он был пятнадцать лет тому назад — а он, сегодняшний, об этом, разумеется, и знать не знает.
Он очень постарел и словно бы высох, но по-прежнему чиновно-надменен и занимает, несмотря на свой преклонный возраст, почетную и бессмысленную должность — состоит при министре культуры советником по вопросам театра. А что такое советский театр и каким ему быть надлежит — это Александр Васильевич усвоил прекрасно!
Сколько раз принимал он в правительственной ложе почетных гостей и выслушивал их замечания, сколько раз председательствовал на совещаниях, посвященных проведению очередного фестиваля или декады национального искусства.
Ах, малинка-калинка,
Калинка моя,
В саду ягода-малинка,
Малинка моя!..
…Новый, победный сорок пятый год генерал — командующий бронетанковыми частями — встречал под Веной, в доме, принадлежавшем знаменитому фокуснику.
Хозяина дома с женою и детьми попросили на время переселиться в подвал. Впрочем, на новогодний прием они были любезно приглашены. И вот, после часа ночи, когда уже были сказаны все положенные тосты, когда гости уже выпили, разомлели, размякли, старый фокусник решил позабавить присутствующих своим искусством.
В никуда взлетали голуби,
Превращались карты в кубики,
Гасли свечи стеариновые,
Зажигались фонари!..[20]
Гости ахали, восхищались, недоумевали, аплодировали.
И только командующий после каждого нового фокуса становился почему-то все мрачнее и мрачнее.
Наконец, не выдержав, он кивком головы подозвал к себе адъютанта и шепотом спросил:
— Слушай, а кто-нибудь из наших так может?
Адъютант виновато пожал плечами:
— Вряд ли, товарищ генерал! Он же всемирно известный… Я афиши его видел — там прямо так и написано — король европейских фокусников!
Генерал вздохнул и решительно сказал:
— Ладно, вызывай армейский ансамбль песни и пляски — возьмем количеством!..
…Гремит, гудит, грохочет, посвистывает и повизгивает вселенская «Калинка-малинка»! Стучат каблуками молодцы в охотно-рядских костюмах, проплывают уточками девицы в расшитых бисером сарафанах — на весь мир размахнулась купеческая «Стрельня», выдаваемая за русское национальное искусство.
Графу Шереметьеву с его крепостным театром или братьям Виельгорским с их домашним оркестром в самом горячечном сне не могло бы такое присниться — десятки, сотни тысяч крепостных актеров, музыкантов, певцов, танцоров, атлетов. Даже прославленные балетные труппы Большого и Мариинского театров, даже такие великие музыканты-исполнители, как Ойстрах, Гилельс, Рихтер, Ростропович, Коган — все они, по существу, отбывают самую доподлинную крепостную повинность.
Мало того, что больше двух третей получаемых ими за границей гонораров забирает государство — они не вольны принимать решения, строить планы, давать или не давать согласие на выступления.
Всё обдумают, решат, обо всем договорятся за них. А потом их вызовут и скажут — надо или не надо ехать туда-то и туда-то, можно или нельзя играть то-то и то-то.
У графа Шереметьева, случалось, нерадивого или не в меру строптивого лицедея могли и на конюшне посечь, и в простые дворовые разжаловать.
В наши времена на конюшне уже не секут, неудобно. Но нерадивость или, что куда хуже, строптивость не должны оставаться безнаказанными — посекут не на конюшне, а на собрании, ошельмуют в печати, отменят — уже объявленные заранее — выступления и концерты, лишат права участия в заграничных гастролях. А уж это, последнее наказание, пострашнее порки на конюшне!
Не примечательно ли, что пресловутые особые магазины, где товары продаются только на сертификаты — то есть, по сути, на иностранную валюту — и прославленный танцевальный ансамбль, который большую часть года проводит в гастролях за рубежом, носят одинаковое название — «Березка»!
А вслед за ансамблями и спортивными коллективами ездят особо проверенные и стойкие стукачи — во главе с «писателями» Анатолием Софроновым и Цезарем Солодарем — и вопят неистовыми голосами:
— Шай-бу!.. Шай-бу!.. Шай-бу!
Сражаются наши хоккеисты:
— Шай-бу!
Танцует Плисецкая:
— Шай-бу!
Играет Леонид Коган:
— Шай-бу!..
И тут я не могу удержаться, чтобы не сказать об удивительном явлении последних лет нашей жизни:
— Ратуйте, люди добрые! Могучее и стройное здание неравенства дало трещину!
И трещина эта образовалась в самом, казалось бы, надежном месте, в самом защищенном, бронированном. Незыблемейшее неравенство, восхитительный «пятый пункт» удрал-таки штуку, выкинул коленце!
Оставаясь каиновой печатью, знаком качества второго сорта, — он, проклятый, оказался при том еще и лазейкой: обладатели «пятого пункта» имеют право подавать заявления и добиваться разрешения на выезд за границу.
А при одних этих словах — заграница, капстрана, инвалюта — сладостно замирают и тревожно бьются сердца всех больших и малых чиновников.
И какой же русский не любит быстрой езды — всего три с половиной часа и ты в Париже! А в Париж — это еще в старину говорили — приедешь, угоришь!
Ах, Елисейские поля, Пляс Пигаль, универсальные магазины «Призюник» и «Монопри»!
…Мы прилетели в Париж, на аэродром Ля Бурже, пасмурным апрельским вечером.
«Мы» — это бывший, а в ту пору действительный, директор киностудии «Ленфильм» Илья Николаевич Киселев и я.
Нас на две недели пригласила в Париж кинофирма «Алькам», в преддверии начала съемок совместного советско-французского фильма «Третья молодость» — о знаменитом танцовщике и балетмейстере Мариусе Петипá.
Я, таинственною волею судеб, принимал участие в этой работе в качестве кинодраматурга с советской стороны и в Париже уже бывал: здесь с моим французским соавтором Полем Андрэстта мы писали литературный сценарий.
А вот Киселев летел — не только в Париж, а вообще за границу — в самый первый раз. Грузный, мешковатый, темнолицый — он наполовину цыган — Илья Николаевич обливался в самолете потом, непрерывно вытирал лицо и шею большим, как полотенце, носовым платком и жалобно повторял:
— Слушай, ты уж меня там не бросай одного, ладно?! Ты же знаешь — по-французски я ни бум-бум, и вообще… ориентируюсь слабовато!
О том, как Киселев «ориентируется», на «Ленфильме» рассказывали бесчисленные анекдоты. Злые языки утверждали, что если машина Ильи Николаевича высаживала его не у самого подъезда Студии, а где-нибудь на другой стороне улицы — то Киселев мог вполне свободно заблудиться и даже не придти на работу. А по самой Студии — в павильоны и цеха — Илья Николаевич неизменно ходил с провожатым.
…Хмурый и чем-то явно раздосадованный молодой человек — представитель фирмы «Алькам» — встретил нас на аэродроме, взял наши чемоданы, посадил в такси.
Каким-то странным кружным путем, минуя центр, по окраинным парижским улочкам, мимо серых обшарпанных домов и пустырей, такси привезло нас к дверям тоже весьма неказистой гостиницы.
Молодой человек выгрузил наш багаж, внес его в холл, что-то негромко сказал портье и, поспешно распрощавшись с нами, ушел.
И только теперь, оглядевшись, я понял причину и его досады, и этой виноватой поспешности. Гостиница, в которую нас привезли, была третьеразрядным заведением того сомнительного пошиба, где вечно сонный портье, не глядя — глядеть на гостей здесь не положено — дает посетителям ключи:
— Пожалуйста, медам-месье! На час? На ночь? На сутки?
По узкой винтовой лестнице мы поднялись с Киселевым в наши почти одинаковые номера — с кокетливыми ситцевыми занавесками в цветочках, с неизменной ширмой возле кровати и старинным педальным умывальником с ведерком воды и тазом под ним.
Телефонов в наших номерах, разумеется, не было.
— Ну, нет, — сказал я Киселеву, — мы здесь, Илья Николаевич, жить не будем. Это какое-то недоразумение. Сейчас я спущусь к портье и позвоню в фирму!..
— Я тебя умоляю, — снова залепетал Киселев, хватая меня за руки, — ты не уходи… Я ж боюсь… Я же потеряюсь…
— Не потеряетесь. Сидите в номере и ждите меня. Через пять минут я вернусь.
Но вернулся я не через пять минут, а значительно позже. Телефон у портье был испорчен, и я довольно долго плутал по горбатым переулкам и улочкам, пока не набрел на какое-то кафе, откуда я и позвонил, наконец, в фирму.
Глава фирмы Александр Каменка сказал мне в телефон скорбно-замогильным голосом, что это все ужасно, что он очень извиняется перед господином Киселевым и передо мною, что все они просто в отчаянии, что сегодня в Париже кончается какое-то идиотское международное авторалли, на которое съехались любители из всех стран и что завтра рано утром он сам, лично, заедет за нами и перевезет нас в хороший отель, где нам уже заказаны номера.
— Еще раз, умоляю, — сказал в заключение Каменка, — передайте господину Киселеву тысячи извинений и сердечный привет! Что он делает?
— Господин Киселев, — сурово сказал я, — сидит у себя в номере и очень сердится!..
И всё это оказалось неправдой!
Господин Киселев не сидел у себя в номере и не сердился. Господин Киселев стоял у подъезда гостиницы, крепко — чтобы не потеряться и не заблудиться — держась одной рукой за ручку двери, и смотрел на пустырь, что находился напротив гостиницы.
По пустырю, уставленному в живописном беспорядке огромными металлическими корзинами для мусора, — стаями, нахально, бродили сытые коты и кошки, и рылись в отбросах две старухи.
Но небо над пустырем было сиреневым в розовых разводах и откуда-то доносились автомобильные гудки и музыка.
И господин Киселев даже не обернулся, когда я подошел и сказал:
— Илья Николаевич, ничего не попишешь, придется нам здесь переночевать! Одну ночь! Утром переедем в другой отель!
Он не ответил. Он продолжал, чуть приоткрыв рот, смотреть на пустырь. Он тяжело дышал и в груди у него что-то булькало и хрипело.
— Илья Николаевич! — уже слегка обеспокоенный — не случилось ли чего? — окликнул я. — Что с вами, Илья Николаевич?!
И все так же, молитвенно и неотрывно глядя на пустырь, на мусорные корзины, на котов и старух, господин Киселев тихо проговорил:
— Париж!.. Какой город, а?!.
…Эту историю я вспоминаю всякий раз, когда кто-нибудь начинает при мне жаловаться на то, что из него тянут жилы с разрешением на выезд в Израиль.
А что же вы хотите, друзья мои?! А как же иначе?!
Обыкновенный рядовой советский человек имеет право один раз в три года поехать в туристскую поездку в какую-нибудь капиталистическую страну. Один раз в три года, всего на семь-девять дней гражданин из страны победившего социализма, где человек человеку друг, товарищ и брат, может мельком взглянуть на страшный мир, где человек человеку волк.
Но и на подобного рода поездку дают разрешение далеко не каждому. И всякий раз — это многомесячная трепка нервов, это бессонные ночи и лихорадочное ожидание: пустят или не пустят?! И если не пустили (а сообщать причину отказа не положено), какие мучительные часы раздумий, какая невыносимая тревога — снова на долгие месяцы и на бессонные ночи — охватывает свободного и счастливого гражданина Страны Советов!
За что? Почему? Значит — не верят! Значит, где-то и на кого-то я не так поглядел, не то сказал? Значит, в той таинственной комнате, которая называется «Особый отдел» и куда посторонним вход запрещен строжайше, числятся за мною какие-то неведомые мне грехи?!
Ай-яй-яй, как плохо, как тревожно, какая беда! Ибо всякую поездку за границу, даже туристскую, принято у нас рассматривать, прежде всего, как неоспоримое выражение доверия и поощрения.
И вдруг — нá тебе! Эти самые, что с «пятым пунктом», эти неравнейшие среди неравных, эти граждане второго сорта хотят, чтоб им дали разрешение уехать в капиталистическую страну Израиль!
И не просто хотят — требуют! И не только требуют — уезжают — сотни, тысячи! Что случилось?! Как могло такое произойти?! Ратуйте, люди добрые!
Неладно что-то в датском королевстве!
И уже не по тексту Шекспира
(Я и помнить его не хочу!)
Гражданин полоумного мира,
Я одними губами кричу:
— Распалась связь времен!..[21]
…Я шел на это свидание и совершенно искренне волновался.
С человеком, которого мне сейчас предстояло увидеть, мы не встречались, ни много ни мало, ровно сорок лет.
Еще одна из причудливых инверсий судьбы: все эти годы мы жили в одном городе, состояли — до моего исключения — в одной и той же писательской организации, у нас были общие друзья, мы посещали, вероятно, одни и те же вечера и просмотры в Центральном Доме литераторов — и вот поди ж ты — ни разу, ни единого раза не встретились.
А ровно сорок лет тому назад мы — мальчишки — непременно и обязательно встречались дважды в неделю на занятиях литературной бригады при газете «Пионерская правда».
…В одной из комнат редакции, где так замечательно пахло табачным дымом, типографской краской, бумагой, чернилами — дважды в неделю мы читали свои новые стихи (а тогда мы все писали стихи) и, как щенята, с веселой злостью набрасывались друг на друга, разносили друг друга в пух и прах за любую провинность: стертую или неточную рифму, неудачный размер, неуклюжее выражение.
И был среди нас какой-то сонно-подслеповатый, нескладный и медлительный мальчик по имени Володя, который тоже, разумеется, писал стихи — кто же их не пишет в тринадцать-четырнадцать лет?! Но иногда читал и свои рассказы — короткие, странные, вызывающие неизменное одобрение руководителя нашей бригады молодого писателя Исая Рахтанова, автора прекрасной детской книжки «Чин-Чин-Чайнамен и Бонни Сидней».
Однажды Рахтанов сказал:
— С вами хочет познакомиться поэт Эдуард Багрицкий. Следующее занятие — в пятницу — мы проведем у него дома. Я рассказывал ему про нашу бригаду и он просил, чтобы я вас к нему привел!..
…Диковинное оружие висело на диковинном стенном ковре, диковинные рыбы плавали в диковинных аквариумах, диковинный человек с серо-зелеными глазами и седым чубом, спадавшим на молодой лоб, сидел, поджав по-турецки ноги, на продавленном диване, задыхался, кашлял, курил — от астмы — вонючий табак «Астматол» и, щурясь, слушал, как мы читаем стихи.
Всего в нашей бригаде было человек пятнадцать, и стихи мы читали по кругу, каждый по два стихотворения.
Багрицкий слушал очень внимательно, иногда — если строфа или строчка ему нравились — одобрительно кивал головой, но значительно чаще хмурился и смешно морщил нос.
Когда чтение кончилось, Багрицкий хлопнул ладонью по дивану и сказал, как нечто очевидное и давно решенное:
— Ладно, спасибо! В следующий раз — в пятницу — будем разбирать то, что вы сегодня читали!..
Он хитро нам подмигнул:
— Приготовьтесь! Будет не разбор, а разнос!..
Так, неожиданно, мы стали учениками Эдуарда Багрицкого.
Это было и очень почетно, и совсем не так-то легко.
Эдуард Георгиевич был к нам, мальчишкам, совершенно беспощаден и не признавал никаких скидок на возраст.
Он так и говорил:
— Человек — или поэт или не поэт! И если ты не умеешь писать стихи в тринадцать лет, ты их не научишься писать и в тридцать!..
Как-то раз я принес чрезвычайно дурацкие стихи. Написаны они были в форме письма моему, якобы, родственнику и крупному поэту, проживающему где-то в чужой стране. В этом письме я негодовал по поводу того, что поэт не возвращается домой и утверждал, что когда-нибудь буду сочинять стихи не хуже, чем он, а может быть, даже и лучше.
Багрицкий рассердился необыкновенно.
Он чуть не подпрыгнул на своем продавленном диване, замахал руками и закричал, кашляя и задыхаясь:
— Глупость! Чушь собачья! Ерунда на постном масле! Почему это я когда-нибудь буду писать не хуже, чем он?! Я уже и сейчас пишу в тысячу раз лучше!
— Так ведь это я не про вас, Эдуард Георгиевич, — попытался я оправдаться, — это же я про себя!
И тут Багрицкий сказал удивительные слова. И сказал их уже без крика, а серьезно и негромко:
— Ты поэт. Ты мой поэт. Всякий поэт, который находит своего читателя, — становится его поэтом. И все, что ты говоришь, ты говоришь и от моего, читателя, имени… Запомни это хорошенько!
Я запомнил, Эдуард Георгиевич, я не забыл!
…На одном из занятий Володя прочел свой новый рассказ.
Багрицкий одобрительно кивнул:
— По-моему хорошо! Я, правда, в прозе не очень-то, но по-моему хорошо!
В следующую пятницу, едва мы только расселись, раздался стук в дверь и в комнату Багрицкого быстро и почему-то бочком вошел невысокий человек в очках, с широким и веселым лицом.
Багрицкий сказал:
— Познакомьтесь, ребята! Это Исаак Эммануилович Бабель!
Мы восторженно замерли.
Бабель очень уютно примостился на диване, рядом с Багрицким, а Эдуард Георгиевич повелительно сказал Володе:
— Прочти, что ты нам в прошлый раз читал!
Пока Володя, глухо и монотонно, читал свой рассказ, Багрицкий и Рахтанов смотрели на Бабеля, а Бабель слушал, полузакрыв глаза и не шевелясь.
Потом, когда занятия кончились, Бабель увел Володю к себе — они с Багрицким жили в одном доме.
С тех пор, уже отдельно от нас, Володя стал бывать у Бабеля.
…Когда Багрицкий умер, наша бригада как-то сама собою распалась и мы разбрелись — кто куда. В те годы многие видные поэты вели кружки молодых — и я перебывал в кружках Сельвинского, Луговского, Светлова, но так нигде, толком, не прижился.
А потом для меня начался театр, и стихи на долгие годы и вовсе ушли из моей жизни.
…И вот, ровно сорок лет спустя, мы сидим с Володей на кухне у нашего общего друга, который, собственно, и задумал снова свести нас — пьем, едим, беседуем.
Володя, все такой же сонно-подслеповатый, но сильно погрузневший, ставший кряжистее и квадратнее, тягучим и веским голосом — от которого у меня сразу же заболела голова — внушает мне:
— Ты же русский поэт, понимаешь?! Русский! Зачем же ты, особенно в последнее время — я слышал твои новые вещи — занимаешься какой-то там еврейской темой?! На кой она тебе сдалась?! Что за дурацкий комплекс неполноценности!
Уже понимая, что за этим последует, я вяло возражаю ему. Я говорю, что комплекс неполноценности тут решительно ни при чем, что сегодня, сейчас, на наших глазах совершается новый Исход, уезжают навсегда тысячи людей, и среди них наши друзья и знакомые, милые нашему сердцу люди — и что остаться к этому равнодушными мы просто не имеем права, что мы обязаны об этом писать.
— Пусть другие об этом пишут! — гудит Володя и тычет в меня очень толстым указательным пальцем. — А тебе об этом писать не надо!
— Почему мне именно, русскому — как ты говоришь — поэту, об этом писать не надо? — задаю я уже слегка провокационный вопрос.
Володя усмехается:
— Именно тебе не надо, понял?!
Я понял тебя, друг моего детства! Я тебя прекрасно понял!
Это все тот же заколдованный круг, сказка про белого бычка, кольцо, которое не сомкнуть, не разомкнуть!
Если я русский поэт, то какое мне дело до евреев, уезжающих в Израиль? А если мне все-таки до них дело, то это только потому, что я сам по происхождению еврей! А раз я еврей, то я тем более не должен интересоваться, думать и писать об уезжающих в Израиль! Пускай об этом пишут другие — со стороны еврея это бестактно!
Вот и поди — вырвись из этого круга!
А Володя, уже слегка захмелев, все продолжает тягуче гудеть, как большой и злобный шмель:
— Что же, милые мои, получается?! Сами во всем принимали участие: и в двадцатые годы, и в тридцать седьмом, и после — а теперь бежать?! Нет уж, вместе кашу варили, вместе давайте ее и расхлебывать! А то, понимаете, одни уезжают на свою — изволите ли видеть — историческую родину, а другие… А скажите мне — рязанскому парню, костромскому, ярославскому — им-то куда прикажете податься?!.
Умри, Денис, лучше не скажешь!
Я встал и, сославшись на головную боль, ушел.
Прощай, друг моего детства! Больше нам с тобою видеться незачем! Ну, разве что еще разок, снова сорок лет спустя! Впрочем, вряд ли мы с тобою проживем так долго, конечно — не проживем, так что — прощай!..
…По мокрому снегу, посыпанному крупной серой солью, мы возвращались с женой домой. Мы шли из театра. Мы шли с генеральной репетиции моей пьесы «Матросская тишина».
За генеральной репетицией обычно следует премьера, банкет.
Но на сей раз банкета не будет!
…Была — но съедена конфета,
Была — но съедена котлета,
На всем столе одна галета —
Привет участникам банкета!..
Банкета не будет. И цветов не будет, аплодисментов, вызовов на поклон, звонков от друзей с просьбой помочь достать билетик на спектакль — ничего этого не будет, потому что, прежде всего, не будет самого спектакля.
…Это, в конце концов, неплохо, что студийцы, в учебном порядке, поработали над таким чуждым для них материалом, а теперь, товарищи, надо искать свою, молодую, близкую по духу драматургию! Спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..
…Вы что же хотите, Александр Ар-ка-ди-е-вич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре, шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?!.
Нет, нет, упаси меня Бог, я этого, разумеется, не хочу!
…Мы пришли домой, где нас уже у двери ждала наша собака Чапа. Это было удивительное создание. Собачий ангел — мы не знали этого точно, но догадывались, что это именно так. Обыкновенно, если нас долго не было дома, Чапа, при встрече, закатывала нам скандал. Она вспрыгивала на диван и произносила монолог:
— Как же вам не стыдно?! Где вы пропадали?! Это свинство! Вы же знаете, что я вас жду, а вы все не идете и не идете!..
Но в тот день Чапа нас встретила молча. Она взглянула на нас своими огромными печальными глазами и, в знак утешения, повиляла хвостом.
Я поднял ее на руки и она лизнула меня в нос.
…Когда Чапа умерла, наша дочь похоронила ее за своим домом, в овраге, под деревьями. Хоронить пришлось ночью, тайком — иначе могла нагрянуть санитарная инспекция и оштрафовать.
В Москве вообще похоронить трудно.
А человека даже труднее, чем собаку. Особенно, если человек верующий и не хочет, чтоб его сжигали в Крематории.
Похоронить в Москве трудно.
Убить — легко.
Серебряный бор — Москва
1973 год