Закончилось первое действие. В зале снова зажегся тоскливый и тусклый боковой свет.
Ответственные дамочки разом встали и твердыми шагами командора направились в туалет, сохраняя на безлицых лицах выражение этакой начальственной отрешенности. Отрешенность эта должна была, очевидно, означать — хоть мы и идем в туалет, но мы слишком ответственные работники, чтобы кто-нибудь посмел подумать, что мы идем в туалет!
Поравнявшись с Солодовниковым и встретив его вопросительный взгляд, кирпичная сказала сокрушенно и очень громко — в пустом зале голос ее прозвучал как-то особенно громко и гулко:
— Никакой драматургии… Ну, совершенно, совершенно никакой драматургии!..
Солодовников понимающе кивнул.
Моя жена, точно окаменев, сидела, вцепившись руками в подлокотники кресла.
В этом первом антракте, мы оба — заядлые курильщики — даже не вышли в фойе покурить.
Белолицый администратор, почтительно проводив ответственных дамочек до выхода и тут же вернувшись, вдруг быстро подошел ко мне, наклонился и, со вздохом, шепотом проговорил:
— Дали бы мне этот спектакль месяца на три — на четыре… Я бы им закатил таких сто аншлагов, что…
Он поцокал языком и так же быстро отошел.
А я сидел и нетерпеливо ждал начала второго действия. Я прекрасно — даже и тогда — понимал все его недостатки, но с этим вторым действием у меня были какие-то свои, тайные и особые отношения.
Дело в том, что я никогда не жил и даже не бывал в Тульчине. Я его придумал, вообразил, «вычислил» — как принято теперь говорить.
Детство свое я провел в Севастополе, в Ростове, в Баку — в разных больших и малых городах, куда забрасывало неугомонное время моих неугомонных родителей.
А в Тульчине я не бывал.
Уже в середине двадцатых годов семья моя навсегда поселилась в Москве, я очень быстро стал московским мальчиком — и в Трифоновский студенческий городок, где жили многие мои иногородние друзья, ездил чуть ли не ежедневно — именно в том самом тридцать седьмом году, именно в тот самый Трифоновский студенческий городок, где и происходит второе действие.
Тут уж я ничего не воображал и не придумывал — тут я помнил.
…В тысяча девятьсот тридцать пятом году, окончив девять классов десятиклассной средней школы, которая обрыдла мне до ломоты в скулах, я нахально решил поступить в Литературный Институт.
Как ни странно, меня приняли на поэтическое отделение необыкновенно легко и даже почти без экзаменов. Сыграла свою роль, наверное, заметка Эдуарда Багрицкого в газете «Комсомольская правда», которую он написал незадолго до своей смерти и где он в чрезвычайно лестных тонах упоминал мое имя.
Но уже поступив в Литературный Институт и болтаясь по Москве в ожидании начала занятий — дело происходило летом, — я вдруг узнал, что на улице Горького (тогда она еще называлась Тверской), в доме номер двадцать два, где помещалась ранее Малая Сцена Художественного театра, открывается новая театральная школа-студия под руководством самого Константина Сергеевича Станиславского, в каковую Студию и производится набор лиц обоего пола в возрасте от семнадцати до тридцати пяти лет!
Я затрепетал и заметался!
…Передо мной, на столе, лежит пожелтевшая от времени программа и пригласительный билет на закрытое заседание Пушкинской комиссии Общества любителей российской словесности, посвященное столетней годовщине чтения Пушкиным «Бориса Годунова» у Веневитиновых.
Программки были отпечатаны тиражом всего в шестьдесят экземпляров. И то это было много, потому что торжественное заседание происходило не где-нибудь, а в нашей квартире — в одной из тех четырех квартир, что были выгорожены из зала Веневитиновского дома. И хотя квартира наша состояла из целых трех комнат, комнаты были очень маленькими, и как разместились в них шестьдесят человек — я до сих пор ума не приложу.
Все, однако же, каким-то непостижимым образом разместились.
В воскресенье двадцать четвертого октября (двенадцатого по старому стилю) тысяча девятьсот двадцать шестого года — состоялся этот, незабываемый для меня, вечер.
Съезд приглашенных ожидался к восьми часам, но еще с утра, еще в первой половине дня, началось волшебное преображение нашего дома.
У моих родителей довольно часто бывали гости, и я прекрасно знал, что это значит, когда в наших комнатах натирают полы, накрывают стол парадной скатертью, когда на кухне — которая помещалась в темном коридоре за занавеской — что-то шипит и жарится, и отец, священнодействуя, настаивает водку на лимонных корочках.
Но теперь все было совсем по-другому. Преображение не имело внешних примет, а шло как бы изнутри. Преображалась самая суть нашего дома — воздух его, звуки, запахи, настроение. Дом ожидал чуда — и все это понимали, а я, как мне казалось, понимал с особенной страстной отчетливостью.
Первым, часам к шести, приехал старший брат моего отца — профессор Московского университета, пушкинист, один из организаторов этого вечера. Он рассеянно бродил по комнатам, теребил мягкую седую бородку, бесцельно переставлял стулья с места на место, и вообще по всему было видно, что он очень волнуется.
И вот, наконец, пробило восемь и начали появляться приглашенные. Они здоровались с дядюшкой и отцом, целовали руку маме, улыбались мне — но все это еще не было чудом, я знал, чудо было впереди.
Открыл вечер председатель Общества любителей российской словесности профессор Сакулин. Потом с короткими сообщениями выступили профессор Цявловский и дядюшка, а потом, после недолгого перерыва, началось чудо. В программке чудо это называлось так:
— «Чтение отрывков из "Бориса Годунова" артистами Московского Художественного театра. Сцену "Келья в Чудовом монастыре" исполнят Качалов и Синицын, сцену "Царские палаты" — Вишневский, сцену "Корчма на литовской границе" — Лужский, сцену "Ночь, сад, фонтан" — Гоголева и Синицын, и отрывок из воспоминаний Погодина о чтении Пушкиным "Бориса Годунова" у Веневитиновых исполнит Леонидов»…
Чудо произошло мгновенно и незаметно — просто Василий Иванович Качалов сел в глубокое кожаное кресло (которое отец, по случаю, приобрел где-то на распродаже), а у ног Качалова на низкой скамеечке, моей скамеечке, устроился Синицын.
И вдруг стало зябко и сумрачно, и окно нашей столовой вытянулось и сузилось, и на нем появилась решетка, и кожаное кресло превратилось в деревянное, и зазвучал несравненный голос Качалова — Пимена:
— Еще одно последнее сказанье —
И летопись окончена моя!..
…Само собой разумеется, что с этого вечера я стал бредить театром. Я выучил наизусть чуть не всего «Бориса Годунова» и, вышагивая по нашему темному коридору, декламировал, безуспешно подражая Качаловским интонациям:
— Исполнен долг, завещанный от Бога
мне грешному!..
…Как же я мог теперь, увидев объявление о наборе учеников в Студию Константина Сергеевича Станиславского, удержаться и не подать заявления о приеме?! Правда, мне еще не исполнилось семнадцати лет, но меня это смущало не слишком, тем более, что заявление у меня приняли и даже назначили день, когда я должен явиться на первый экзамен.
Если в Литературный Институт, как уже было сказано выше, я попал сравнительно легко, то на экзаменах в Студию пришлось натерпеться и волнения, и страхов.
Конкурс был немыслимый — сто человек на одно место. Приемные испытания проводились в четыре тура, причем с каждым новым туром экзаменаторы были все более знаменитыми и все более строгими.
На предпоследнем, третьем туре председательствовал Леонид Миронович Леонидов, великий театральный актер и педагог, прославленный Митя Карамазов.
На этом экзамене я показывал с партнершей, назначенной мне на втором туре — до сих пор помню, что звали ее Верочкой Поповой — сцену из «Романтиков» Ростана.
Мы поставили — один на другой — два шатких стола, что должно было означать стену, влезли наверх и принялись, по выражению старых провинциальных актеров, «рвать страсть в клочки», изображая несчастных влюбленных.
Как выяснилось потом, экзаменационная комиссия, во главе с Леонидовым, смотрела на наши безумства стоя, ибо мы каждую секунду грозили свалиться с нашей верхотуры им на голову.
На следующий день я с совершенно искренним удивлением узнал, что допущен к четвертому туру — то есть, в сущности, принят в Студию, так как четвертый тур заключался в показе самому Константину Сергеевичу Станиславскому уже отобранных будущих учеников.
…Я очень плохо помню тот день. Все мы волновались — до заиканья, до дрожи в коленях, до слез на глазах.
«Театральный роман» Булгакова еще не был напечатан, и я не мог оценить ту насмешливую точность, с которой в главе «Сивцев Вражек» описаны двор дома Станиславского, и знаменитая деревянная лестница, ведущая на второй этаж, и прихожая с беленькими колоннами и черной-пречерной печкой.
Впрочем, в тот день я не сумел бы оценить Булгакова, даже если бы и читал роман. Я был в беспамятстве.
…И вот я стою в зальце, где такие же, как в прихожей, беленькие колонны, и прямо передо мною сидит Станиславский, а рядом с ним Леонидов, и еще кто-то, и еще кто-то — десятки лиц, сливающихся в одно зыбкое пятно.
Надсадным голосом я читаю Пушкина: «Графа Нулина» и «Погасло дневное светило».
Потом я вижу, как Станиславский приподнимает большую белую руку — помню, что я еще тогда, сразу, поразился величине, белизне и необыкновенно выразительной пластичности этой руки — и подзывает меня.
Я подхожу. Я вижу совсем рядом лицо Станиславского, седую голову и по-прежнему темные брови, слышу горьковатый запах одеколона и негромкий голос:
— Скажите, а монолог вы какой-нибудь приготовили?
— Монолог «Скупого рыцаря»! — с готовностью выпаливаю я.
Леонидов почему-то фыркает, как будто он поперхнулся. И вокруг тоже раздаются смешки.
Станиславский улыбается и совсем тихо — мне приходится к нему наклониться — спрашивает:
— Голубчик, а поскромней у вас чего-нибудь нет? Вам сколько лет?
— Семнадцать, — отвечаю я.
— Семнадцать?! — переспрашивает Станиславский и вдруг, откинувшись назад, начинает весело и по-детски заразительно смеяться.
…Через несколько дней после этого показа нам торжественно вручили удостоверения, в которых, черным по белому, было написано, что мы являемся студийцами первого курса Оперно-Драматической Студии Народного артиста СССР Константина Сергеевича Станиславского.
Начались занятия. Все очень старались — боялись отсева. Всем было трудно, а мне труднее, чем остальным.
…Целый учебный год, с осени до весны, я метался, как заяц, из Литературного Института в Студию, а потом снова в Институт и снова в Студию — благо хоть находились они недалеко друг от друга.
Перед весенними экзаменами меня остановил Павел Иванович Новицкий, литературовед и театральный критик, который и в Институте, и в Студии читал историю русского театра, — и характерным своим ворчливым тоном сказал:
— На тебя, братец, смотреть противно — кожа да кости! Так нельзя… Ты уж выбери что-нибудь одно…
Помолчав, он еще более ворчливо добавил:
— Если будешь писать — будешь писать… А тут, все-таки, Леонидов, Станиславский — смотри на них, пока они живы!
И я бросил Институт и выбрал Студию.
Не пройдет, между прочим, и месяца, как я в первый раз — а впоследствии не однажды — пожалею об этом решении.
…Теперь, когда мне уже не надо было мчаться с лекций в Институте на занятия в Студию, у меня неожиданно образовалось свободное время и я мог, спокойно, не торопясь, совершать обходы букинистических магазинчиков, которых в ту пору было на Тверской превеликое множество.
Однажды в дверях одного из таких магазинчиков я столкнулся с Леонидом Мироновичем Леонидовым.
Устремив на меня свой знаменитый прищуренный «пулевидный» правый глаз, он зловеще сказал:
— Ага, так, так! Книжечками интересуетесь?
— Да, — виновато признался я.
— Прекрасно! — сказал Леонид Миронович и взял меня под руку. — Здесь сегодня ничего хорошего нет, а вот, говорят, напротив, у Кузьмича…
Леонидов был страстным книжником и знал по имени-отчеству всех букинистов Москвы. Он собирал издания «Академии» и книги по театру, а я поэзию. Мы, так сказать, не были конкурентами (да и возможности у нас были, разумеется, разные), и после занятий — а Леонид Миронович репетировал с нами «Плоды просвещения», где я исполнял роль гипнотизера Гроссмана — он иногда, если был в хорошем настроении, предлагал мне:
— Пройдемся, Саня, по книжкам?
Один из таких походов я запомнил особенно хорошо, этот пронзительный весенний день — с холодным ветром и ярким солнцем. Только что, на занятиях, Леонидов похвалил меня за какой-то этюд — и теперь я шагал рядом с ним, возбужденный, радостный, и без умолку трещал о ролях, которые я мечтаю сыграть.
Я не слишком утруждал свою фантазию, а просто, почти без изменений, повторял репертуар легендарного провинциального актера на амплуа «неврастеников» Павла Орленева, мемуарами которого мы все тогда зачитывались: Треплев в «Чайке», Освальд в «Привидениях» Ибсена, «Орленок» Ростана.
Леонидов шагал, посмеиваясь — большой, грузный, постукивал палкой. А потом он вдруг остановился, положил руку мне на плечо и сказал:
— Вот что… Ты теперь уже взрослый, на второй курс переходишь… Можешь попросить завтра в канцелярии — скажи, что я разрешил, — свое заявление о приеме и мою на нем резолюцию! Почитай!..
…Я держал в руках свое заявление, я читал и перечитывал надпись, сделанную Леонидовым, — красным карандашом, крупным, угловатым, каким-то готическим почерком:
— «ЭТОГО принять обязательно! Актера не выйдет, но что-нибудь получится! Л. М.»
Сердце мое было разбито. На несколько дней. Свойственное мне до седых волос легкомыслие и вера в то, что все еще как-то обернется к лучшему, заставили меня усомниться в справедливости слов Леонидова.
Я пробыл в Студии еще целых три года.
…Странное это было заведение — последняя Студия гениального мастера, последнее детище величайшего актера и режиссера, одного из основателей Московского Художественного театра, создателя прославленной и изучаемой во всем мире «Системы Станиславского».
Странное это было заведение, очень странное!
Ну, например, — едва ли не треть педагогов Студии состояла из близких и не очень близких родственников самого Константина Сергеевича Станиславского. Предмет «Мастерство художественного чтения» вела Зинаида Сергеевна Соколова — несостоявшаяся актриса, родная сестра Станиславского. Брат — милейший старик — Владимир Сергеевич Алексеев занимался с нами и вовсе загадочной дисциплиной — правилами истинно-московского произношения.
Был Владимир Сергеевич рассеян до чрезвычайности. Однажды мы поднимались с ним вместе из гардероба на второй этаж, где находились учебные классы Студии.
И вот, пройдя несколько ступенек, Владимир Сергеевич, с которым я уже здоровался в гардеробе, остановился, поглядел в мою сторону, мило улыбнулся и протянул руку:
— Здравствуйте, голубчик, здравствуйте! Как поживаете?
— Спасибо, Владимир Сергеевич, здравствуйте, хорошо!
Пока мы успели подняться наверх, эта процедура здорования повторилась раз пять, не меньше.
Была еще в Студии какая-то сгорбленная и скрюченная старушенция, уже из дальних родственников, которая обучала нас пластике движения. Была и другая старушка — шепелявая, картавая и злая, — она занималась с нами постановкой голоса.
Уроки эти мы ненавидели страстно — в течение часа старуха негнущимся пальцем выдалбливала на рояле простейшие трезвучия, а мы должны были, с разной степенью громкости, тянуть за нею:
— Ми — ма — мо!.. Ми — ма — мо!..
Но конечно же, конечно — были и Станиславский, Леонидов, Подгорный, Книппер-Чехова, были опытнейшие педагоги и воспитатели Раевский и Карев, были студийные вечера, на которых мы, совсем рядом, могли видеть и слышать великих актеров Москвина, Качалова, Тарханова…
И тем более, многие причастные к Студии — и я в том числе — не раз задумывались над таким простейшим вопросом: как случилось, как могло случиться, что из тридцати человек, отобранных из трех тысяч (потом еще было два набора, и всего на драматическом отделении — а существовало еще и оперное — занималось человек пятьдесят), что из этих избраннейших из избранных, из этих счастливчиков, которым завидовали студенты всех театральных школ — как случилось, что из них не вышло ни одного, ни единого сколько-нибудь значительного актера, за исключением разве что Михаила Кузнецова, который сразу же по окончании Студии ушел работать в кино.
Ответ, как я теперь думаю, прост: никого по-настоящему и не интересовало — станут студийцы актерами или не станут. Нам преподавали актерское мастерство, как же иначе! — но были мы, в сущности, деревянными фигурками на шахматной доске, именуемой пышно «Театром — Храмом», мы были подопытными кроликами, на которых Константин Сергеевич Станиславский проверял свою последнюю теорию — «теорию физических действий».
Писалось об этой теории достаточно много, а в двух словах сводилась она к следующему: правильные физические действия должны привести исполнителя к правильному поведению, правильное поведение — вызвать правильное состояние, правильное состояние — помочь обрести правильные слова.
Я сам каждую неделю принимал участие в репетициях «Гамлета» под руководством Константина Сергеевича.
Распределение ролей никакого значения не имело: роль Гамлета была почему-то поручена девушке, Ирине Розановой, я — восемнадцатилетний, худющий, как щепка, изображал короля Клавдия.
Заучивать шекспировский текст нам было строжайшим образом запрещено. Предполагалось, что если мы будем правильно действовать, в соответствии с сюжетом пьесы, то и найдем, в конце концов, правильные слова.
Разумеется, многие из нас жульничали. И я жульничал чаще других.
Пользуясь своей хорошей памятью, я время от времени вставлял в ту чудовищную ахинею, которую мы все несли, — подлинные, хотя и слегка ритмически измененные шекспировские слова, и тогда Константин Сергеевич радостно улыбался, хлопал в ладоши и с глубоким удовлетворением говорил:
— Вот, видите — Саня правильно действовал и он нашел почти правильные слова.
…Много лет спустя, когда я, наконец, прочту удивительный «Театральный роман» Булгакова, я узнáю и этот особняк в Леонтьевском переулке, и фойе-прихожую с вечно раскаленной печкой, и маленький домашний театральный зал, и кабинет Константина Сергеевича, где проходили наши репетиции.
Но если в годы действия «Театрального романа» еще возможно было такое чудо, как приезд Ивана Васильевича (то-бишь Константина Сергеевича) на репетицию в театр, то в годы последней Студии Станиславский никуда и никогда из дома не выходил.
Запершись в своем особняке, отгородившись от всего света, он жил в иллюзорном, совершенно нереальном мире, где единственной святыней, началом всех начал и смыслом всех смыслов было некое «Театральное Искусство» с большой буквы, которому он истово продолжал служить до глубокой старости, тогда как «там»…
Презрительная усмешка и великолепный жест большой выхоленной руки давали нам понять, что под словом «там» подразумевается нынешний Художественный театр, которым заправляет единолично Владимир Иванович Немирович-Данченко и где ставятся какие-то немыслимые современные пьесы, названия которых и запомнить-то невозможно.
У нас в Студии подобные глупости не допускались. Если художественное чтение — то «Семейное счастье» Толстого или, на худой конец, — «Герой нашего времени» или «Стихотворения в прозе» Тургенева.
Если пьесы, то — «Три сестры», «Плоды просвещения», «Гамлет» и «Ромео и Джульетта».
И покоренные великим талантом нашего великого учителя, завороженные его неслыханным обаянием, величием его имени и человеческой мужской красотой, — мы тоже жили в придуманном, нереальном, иллюзорном мире. Нет, конечно же, у нас бывали комсомольские собрания, мы читали газеты — Константин Сергеевич газет не читал, — мы слушали радио и смотрели кино. Но все это делалось как-то мельком, мимоходом, все это было не главным. Сокрушительные события этих страшных лет не имели, казалось, к нам, студийцам, ни малейшего отношения.
Многие из нас — многие, если не большинство — жестоко поплатятся за эти, словно лишенные зрения и слуха, годы юности. Поплатятся разочарованием и утратой таланта, неверием в собственные силы, горестным ощущением непоименованных потерь и почти звериной ненавистью ко всем и вся за то, что собственная судьба так и не состоялась!
Я не кощунствую!
Я пишу о себе и пытаюсь разобраться в том, почему так странно и нелепо сложилась моя жизнь, почему так поздно пришло ко мне — не прозрение, нет, прозрение — это слишком высокое и ответственное слово, — а просто хотя бы понимание элементарнейших истин, и почему понимание это далось мне с таким трудом и такой великой ценой, в то время как мои более молодые друзья обрели и мужество, и зрелость — естественно, как дыхание.
Станиславский умер седьмого августа тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Мы — несколько студийцев, случайно оказавшихся в Москве (остальные разъехались на каникулы, а Художественный театр был где-то на гастролях), — до глубокой ночи помогали приводить в порядок дом: завешивали зеркала, перевивали черным крепом колонны в прихожей и в зале, расставляли цветы.
Утром мы пришли снова, но уже не поднялись наверх, а остались во дворе. Мы сидели на лавочке, молчали, курили.
Было жарко, и душно, и как-то нестерпимо-жестоко светло, будто на свете вовсе перестала существовать тень.
Мы услышали, как к воротам подъехала машина, хлопнула дверца и во двор быстро вошел Качалов. Он был без шляпы, в темном — а тогда мне показалось, да и по сей день кажется — в черном костюме.
Мы встали.
Качалов еще издали, глазами, спросил нас — правда ли?
И мы тоже молча ответили — да, правда.
И тогда Качалов, как-то нелепо, боком, прислонившись к белой стене дома, заплакал. Он плакал открыто, в голос, страшно. И страшней всего было то, что сам Качалов как бы исчез, его не было — был только черный костюм, распластанный на ослепительно белой стене.
После того, как умер Константин Сергеевич и тяжело заболел Леонидов, из Студии и вовсе словно выпустили воздух, и я совершил очередной отчаянный шаг — не окончив учебного курса, перешел в другую Студию — Московскую театральную студию, которой руководили режиссер Валентин Плучек и драматург Алексей Арбузов.
О, в этой новой Студии не только не шарахались от современности — здесь жили современностью, дышали современностью, клялись современностью.
Она и создавалась-то, эта Студия, на общественных началах: мы сами за свои деньги (бóльшую часть давал Арбузов) снимали помещение школы на улице Герцена, напротив Консерватории, и в этой школе по вечерам репетировали пьесу «Город на заре» — о строительстве Комсомольска.
Мы все делали сами: сами эту пьесу писали (под редакцией Арбузова), сами режиссировали (под руководством Плучека), сами сочиняли к ней песни и музыку, рисовали эскизы декораций.
Жить делами и мыслями сегодняшнего дня — вот лозунг, который мы свято исповедовали!
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что занимались мы чистейшим самообманом: мы только думали, что живем современностью, а мы ею вовсе не жили, мы ее конструировали, точно разыгрывали в лицах разбитые на реплики и ремарки передовые из «Комсомольской правды».
С одержимостью фанатиков, мы сами ни на единую секунду не позволяли себе усомниться в том, что вся та ходульная романтика и чудовищная ложь, которую мы городили, — есть доподлинная истина.
Впрочем, нам — двадцатилетним — нужно было, наверное, как-то для самих себя оправдать все то непонятное и страшное, что происходило в мире. Возможно, если размышляя и раздумывая, мы прозрели бы уже в те годы, мы бы задохнулись и не смогли жить!
Да и в самой, какой-то слегка «вечериночной», взвинченной атмосфере Студии была, видимо, особая притягательная сила — в группу так называемых «друзей Студии» входили и многие уже известные писатели, и студенты из ИФЛИ и Литературного Института, и даже знаменитый боксер Николай Королев.
Пятого февраля 1941 года спектаклем «Город на заре» Студия открылась и стала существовать как театр.
У меня до сих пор хранится наша первая афиша, на которой авторами пьесы и спектакля были названы, в алфавитном порядке, все студийцы.
Честно говоря, я просто не помню другой подобной премьеры: толпы студенческой молодежи, жаждущей попасть на спектакль, буквально осаждали театр, в зрительном зале люди стеною стояли в проходах, сидели вдоль рампы на полу.
Так было на первом, на втором и на третьем спектакле. А на четвертом — толпа поредела. А последующие спектакли мы играли уже и вовсе при полупустом зале.
Что же произошло? Вероятно, рядовому зрителю было наплевать на наши формальные изыски — введение хора, использование приемов японского театра и комедии дель арте, — а сама пьеса про очередное строительство и очередное вредительство его, рядового зрителя, привлечь не могла.
Двадцать второго июня, в день начала войны, Студия как-то сразу перестала существовать. Большинство студийцев — не только мужчины, но и женщины — уйдут на фронт, и многие, среди них и сын поэта Эдуарда Багрицкого — Всеволод — погибнут. Вместе с Севой и другим студийцем, впоследствии известным драматургом Исаем Кузнецовым, мы написали пьесу «Дуэль», которую Студия репетировала до самого последнего дня своего существования.
А меня в армию не взяли. Уже первые врачи — терапевт, глазник и невропатолог на медицинской комиссии в райвоенкомате — признали меня по всем основным статьям негодным к отбыванию воинской повинности.
Тогда, чтобы хоть что-то делать, я устроился коллектором в геологическую экспедицию, уезжающую на Северный Кавказ.
Но доехали мы только до города Грозного — дальше нас не пустили.
Возвращаться в Москву казалось мне бессмысленным — там в эту пору не было ни близких, ни друзей.
…Из грязной и шумной, похожей на огромное бестолковое общежитие гостиницы «Грознефть» я перебрался на частную квартиру — в маленькую комнатенку в маленьком домике, стоявшем в саду на спокойной окраинной улице Алхан-юртовской.
Как-то неожиданно легко я устроился завлитом в городской Драматический театр имени Лермонтова, начал переводить чеченских поэтов — и с некоторыми из них подружился, организовал с группой актеров и режиссером Борщевским «Театр политической сатиры».
Я писал для спектаклей этого театра песни и интермедии. Песни были лирические, интермедии идиотские. В некоторых из них я сам играл.
…Испуганный помреж вбежал в мою актерскую уборную, где я сидел перед зеркалом и с отвращением отклеивал рыжие усы — я только что изображал какого-то немецкого полковника
— Александыр! — больше, чем обычно, коверкая слова, задыхаясь, проговорил помреж. — Иди… Скорей иди… Тебя в правительственную ложу зовут.
«Правительственной» называлась у нас в театре ложа, где на премьерах и парадных спектаклях сидели ответственные чины из обкома партии и горсовета.
— Брось разыгрывать! — сказал я помрежу. — Я же смотрел со сцены — там сегодня никого нет!
— Там есть! — трагическим шепотом выдохнул помреж и схватился за голову. — Там Юля Дочаева… Иди скорей!
…Знаменитую грозненскую красавицу, жену одного из секретарей обкома партии Юлию Дочаеву я до этого вечера видел только один раз: на коне, в мужском седле, она лихо промчалась по центральной улице, провожаемая восторженным цоканьем мужчин и осуждающим шепотом женщин.
…Она была худенькой, темноглазой и темноволосой. У нее был низкий, тихий и очень спокойный голос.
— Здравствуй! — сказала она и протянула руку. — Ты из Москвы?
— Да, — сказал я, с первой же секунды отчаянно влюбляясь в нее.
— Я тоже из Москвы, — сказала Юля, — училась на медицинском, собиралась врачом, на Сахалин, а мой дикарь приехал на какой-то пленум и похитил меня…
Она засмеялась.
— А тебе сколько лет?
— Двадцать два. Завтра, девятнадцатого октября, в день годовщины открытия Пушкинского лицея — мне исполняется двадцать два![7]
Я проговорил эту тираду слегка хвастливо, так как всю жизнь почему-то чрезвычайно гордился этим случайным совпадением.
А Юля снова засмеялась, а потом сказала быстро и тихо:
— Я приду тебя поздравить, хочешь? Ты где живешь?
— Алхан-юртовская, сто десять.
Юля кивнула.
— Я приду. У меня завтра ночное дежурство в больнице, но часов в двенадцать я постараюсь сбежать… Ты меня жди!
…Я начал ее ждать с утра.
Мне удалось путем неслыханной лести и еще более неслыханных посулов выпросить у администратора театра бутылку спирта, потом, пользуясь все той же лестью и посулами, я уговорил мою хозяйку испечь ее коронное блюдо — тыквенный пирог. Потом я отправился на базар — купил яблок, слив и цветов.
Базар был в этот день как-то странно и подозрительно малолюден, но я не обратил на это внимания.
Уже приготовив все для вечернего пира, я принялся просто слоняться по городу — думая о Юле и влюбляясь в нее все больше и больше.
А между прочим, вокруг меня в этот день происходили события, на которые, будь я в здравом уме, следовало бы обратить внимание: куда-то за черту города тянулся поток стариков и детей, проезжали телеги с убогим скарбом, плелись навьюченные ослики и к обычному запаху грозненской пыли примешивался сладковатый и ядовитый запах дыма — во время одного из разведывательных налетов немцы бросили зажигательную бомбу в нефтяной резервуар и вот уже третьи сутки над городом и днем и ночью стояло невысокое радужное зарево.
Вечером пошел дождь. Лаяли собаки — безостановочно и надсадно.
В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.
Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах — просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.
Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.
В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:
Лают азиатские собаки,
Гром ночной играет вдалеке…
Мне б ходить в черкеске и папахе,
А не в этом глупом пиджаке!
Мне б кинжал у талии осиной
И коня — земную благодать,
Чтоб с тобою, с самою красивой,
На скаку желанье загадать!..
Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.
Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище — двух оседланных лошадей.
— Что такое? — спросил я. — Кто?
— Тихо — проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за буйный нрав называли чеченским Есениным. — Собирайся, Александр, поехали!
— Куда? — изумился я.
Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:
— У нас точные сведения… Немцы будут в Грозном через неделю… Ты чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл — тебя сразу повесят! А в горах мы тебя спрячем! Поехали!..
А я никуда не мог ехать — я ждал Юлю!
— Я не поеду, Арби, — сказал я.
— Ты совсем дурак? — грозно спросил меня Арби.
— Слушай, — попытался я найти компромисс, — вот что — приезжай за мной утром.
— Ты совсем дурак! — уже утвердительно повторил Арби. — Я сейчас еле проехал… Патрули всюду… Ты поедешь?
— Нет, — сказал я.
Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел лошадей в темноту.
А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей лихорадки — у меня время от времени бывают такие непонятные приступы, которые не сумел разгадать еще ни один врач.
Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.
Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября — в ту самую ночь — муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в своем служебном кабинете.
Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение — прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы. Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу возглавить карательный рейд по чеченским аулам — большее оскорбление и унижение трудно было придумать.
А немцы до Грозного так и не дошли.
Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные районы Казахстана — Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от туберкулеза.
Многие говорили, что ей повезло!
…Через Баку и Красноводск я добрался до города Чирчика, где собрались во главе Валентином Плучеком остатки Студии. В немыслимо короткий срок мы подготовили два спектакля и несколько концертных программ, написали письмо в Политуправление Советской армии с просьбой оформить нас как фронтовой театр, получили это разрешение и всю войну проездили по армейским частям, играя спектакли и концерты.
С концом войны театр распался.
…Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце сороковых и начале пятидесятых годов мы — уцелевшие участники спектакля «Город на заре» — созванивались, а порою и встречались в день пятого февраля, день премьеры.
Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.
Это бы еще полбеды!
Отвратительнее другое — он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых!
Уже зная все то, что знали мы в эти годы, — он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.
Политическое и нравственное невежество нашей молодости — стало теперь откровенной подлостью.
В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова — и пятнадцать лет спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей — Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня «мародером».
В доказательство он процитирует строчки из песни «Облака»:
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял…
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям!..[8]
— Но я же знаю Галича с сорокового года! — патетически воскликнет Арбузов. — Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..
Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, — это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на себя чужую беду, класть «живот за други своя» — что за чушь!
Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу.
Он будет так убедительно скорбен, что все выступающие после него, словно позабыв, на какой предмет они здесь собрались, станут говорить не столько обо мне и моих прегрешениях, сколько о том, как потрясла и взволновала их речь Арбузова, будут сочувствовать ему и стараться помочь.
Не медведи, не львы, не лисы,
Не кикимора и сова —
Были лица — почти как лица,
И почти как слова — слова.
За квадратным столом по кругу
(В ореоле моей вины!)
Все твердили они друг другу,
Что друг другу они верны!..[9]
Так завершится мое очень долгое, затянувшееся больше чем на четверть века, прощание с театром! От резолюции Леонида Мироновича Леонидова до заседания Секретариата!
Бросив в конце войны актерство и занявшись драматургией, — я все равно как бы оставался в мире театра.
Потом я начну прощаться и с драматургией — это будет после того, как подряд запретят мои пьесы: «Матросскую тишину» и «Август», — а последнюю точку, как ни странно, поставит Арбузов.
Он так прямо и скажет:
— Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта — и тут он кончился!
Ну, что ж, — кончился, так кончился. Я ни о чем не жалею. Я не имею на это права. У меня есть иное право — судить себя и свои ошибки, свое проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это такое — благо и добро!
Я ни о чем не жалею.
Это раньше я бессмысленно и часто сокрушался по разным поводам.
Пути Господни неисповедимы, но не случайны.
Не случайна была та бессонная ночь в вагоне поезда Москва — Ленинград, когда я написал свою первую песню «Леночка».
Нет, я и до этого писал песни, но «Леночка» была началом — не концом, как полагает Арбузов, — а началом моего истинного, трудного и счастливого пути.
И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни, я делаю то, что положено было мне сделать на этой земле.
Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет!
…Бутылочная и кирпичная, с просветленными лицами, вернулись в зал и, сморкаясь, заняли свои места в первом ряду.
И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова появился Олег Ефремов.
Прислушиваясь к звукам далекого марша, он медленно начал слова вступления ко второму действию:
— Юность. Москва. Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые «линкольны» возят по городу иностранных туристов: туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются, вежливо задают двусмысленные вопросы — главным образом об исчезающих за ночь портретах — и с некоторой опаской поглядывают на девушек-переводчиц.
…Марш зазвучал громче.
Ефремов, не двигаясь, продолжал:
— По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных киосках продают, нарасхват, ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у фотовитрины «Известий» с утра и до ночи толпится народ, разглядывая фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от Мадрида Университетский городок.
В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно — робкие провинциалы — мы, впервые, разинув рты, бродили по набережным, почтительно следовали правилам уличного движения, ездили, восхищаясь, в метро и писали длинные, восторженные и подробные письма домой…
Ефремов улыбнулся:
— Потом письма стали короче. Всего несколько слов — о том, что мы здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять очень нужны деньги. Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы… Нам исполнилось девятнадцать лет!
…Пошел занавес. Ефремов стал к залу вполоборота и сказал, указывая рукою на декорацию и действующих лиц:
— Вечер. Комната в общежитии студентов Московской Консерватории. Две кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет заменяет отломанную ножку. На стене пыльная гипсовая маска Бетховена.
Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом, расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до мундштука папиросу. Таня — тоненькая, ясноглазая — караулит у электрической плитки закипающее молоко…
Ефремов незаметно скрылся в кулисе.
Давид. …Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!.. (Со злостью опустил скрипку.) Нет, ни черта не выходит сегодня!..
Таня. В чем дело?
Давид (оттопырил губы). Иногда, знаешь, я слышу все: как стоит стол слышу, как ты улыбаешься, как Славка думает… А иногда — вот, как сегодня наступает вдруг какая-то полнейшая и совершеннейшая глухота!.. Который час?
Таня. Половина девятого. Температуру мерить пора.
Давид. А ты все-таки уходишь?
Таня. Я вернусь… Получу новое платье и вернусь! (Заломила руки.) О Боже, какая я буду красивая в новом платье!
Давид. А ты и так очень красивая… Даже, я бы сказал, чересчур! Где градусник?..
Давид прячет скрипку в футляр, садится на кровать, засовывает градусник под мышку. Таня, выключив плитку, снимает молоко.
Таня. Надо же ухитриться — заболеть ангиной в мае месяце!
Давид. А я все могу. Я человек, как известно, необыкновенный!
Таня. Ты необыкновенный хвастун, вот ты кто!
Давид. Старо!.. Хвастун, хвастун — а почему я хвастун?! Персональную стипендию я получаю, в «Комсомолке» про меня уже два раза писали, ты мне дала слово, что выйдешь за меня замуж… Вот и попробуй тут, не расхвастайся!..
В комнату, без стука, входит очень худая и высокая, остриженная по-мужски и с мужскими ухватками, длинноногая и длиннорукая девица. Это ЛЮДМИЛА ШУТОВА, из Литинститута (актриса Л. Иванова).
Людмила. Привет!
Давид. Слушай, Людмила, ты почему не стучишь?
Людмила. Я потом постучу. На обратном пути… Шварц, ну-ка, давай быстро — в каком году был второй съезд партии?
Давид. В девятьсот третьем.
Людмила. Так. Нормально… А где?
Давид. Сначала в Брюсселе, а потом в Лондоне.
Людмила. Так… А закурить нету?
Давид. Нет.
Людмила. И Славка Лебедев отсутствует?! Судьба! Хотите стихи прочту новые? Ге-ни-аль-ные!
Давид. Твои?
Людмила. Мои. Конечно.
Давид. Не надо, будь здорова!
Людмила подходит к столу, берет стакан с молоком, отпивает глоток, неодобрительно морщится и ставит стакан обратно.
Людмила. Теплое!
Таня (возмутилась). Послушайте! Ну, что это…
Людмила (не обращая на Таню ни малейшего внимания).
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!..
Людмила раскланивается и уходит, не забывая из коридора постучать в дверь.
Давид. Психическая! (Вытащил градусник.) Тридцать семь и семь.
Таня. Ого! Ну-ка, ложись немедленно!
Давид. Ложусь. А ты не уходи.
Давид, скинув тапочки, ложится поверх одеяла. Тишина. Тикает будильник. Далеко гудит поезд.
Таня (тихо). Поезд гудит… Вот и лето скоро! Кажется, уж на что большой город Москва, а поезда, совсем как в Тульчине, гудят рядом. Помнишь?
Давид (с неожиданной злостью). Нет, не помню, и не хочу помнить! И я тебе уже говорил — для меня все началось два года назад, с площади у Киевского вокзала! Вот — слез с поезда, вышел на площадь у Киевского вокзала, спросил у милиционера, как проехать в Трифоновский студенческий городок — и с этого дня я себя помню… Хана злится, что я к ним в гости не прихожу, а я не могу!.. Понимаешь?
Таня. Почему?
Давид. Не могу! Местечковые радости! Хана, Ханина мама, Ханин папа. Детям дадут по рюмке вишневки, а потом начнут поить чаем с черносливом и домашними коржиками… Смертная тоска, не могу!
Таня. И ты ни разу не был у них?
Давид. Ни разу! (Усмехнулся.) Смешно! Столько лет я мечтал побывать на улице Матросская тишина… Я когда-то придумал, что это кладбище кораблей, где стоят шхуны и парусники, а в маленьких домиках на берегу живут старые моряки… А там, на самом деле, живут Ханины родственники… И мне не хочется ехать к ним на улицу Матросская тишина!..
Молчание. Гудит поезд.
Таня. А зимою поездов почти не слышно, ты заметил? И осенью, когда дожди… А летом, и особенно весною, по вечерам, они так гудят! Почему это?
Давид. Не знаю.
Таня. А хочется уехать, верно?
Давид. Куда?
Таня. Куда-нибудь. Просто — сесть в поезд и уехать. Чтобы — чай в стаканах с большими подстаканниками, и сухари в пакетиках… А на остановке — яблоки, помидоры, огурцы… И бежать по платформе в тапочках на босу ногу… А утро раннее-раннее и холодно чуть-чуть… А потом я вернусь в вагон, а ты проснешься и спросишь — что это была за станция? А я отвечу Матросская тишина… Будет так?
Давид. Будет. Непременно.
Таня. Я стала очень жадная, Додька! Хочу, чтобы все исполнилось. Самая малая малость. Ничего не желаю уступать. Вот, кончим и тогда…
Быстро входит сосед Давида — СЛАВА ЛЕБЕДЕВ (актер Олег Табаков). Он коренастый, косолапый, у него открытое мальчишеское лицо и большие солидные роговые очки.
Лебедев. Добрый вечер. Тебе письмо, Давид.
Лебедев через стол перебросил Давиду письмо. Сел на свою кровать, закрыл руками лицо.
Таня. Что с вами?
Лебедев. Голова болит.
Таня. Честное слово, у вас прямо не общежитие, а лазарет!
Давид. Славка, а что в газетах?
Лебедев. Все то же. Продолжаются бои на подступах к Мадриду.
Давид вскрыл конверт, быстро пробежал глазами письмо.
Таня. Откуда?
Давид. Из Тульчина. Целый месяц шло.
Давид со злостью разорвал письмо, бросил в пепельницу.
Таня. Что такое?
Давид. А какого черта он денег не шлет?!
Таня. Кто?… Ладно, мне пора, я ухожу… Через час вернусь… Хотите, Слава, я пирамидона вам принесу?
Лебедев. Спасибо, у меня есть. Большое спасибо.
Таня (вдруг, быстро наклонилась к Лебедеву). Славочка, вы очень хороший человек! Правда, правда! И вы не сердитесь — но я вам буду говорить «ты»! Хорошо? (Засмеялась.) Мальчики, приказ такой — сидите и ждите! Я скоро вернусь и мы что-нибудь вместе придумаем… Давид, пей молоко!
Таня снова засмеялась, перекружилась на каблуках и исчезла. Долгое молчание.
Лебедев. Никто не спрашивал меня?
Давид. Нет. Никто.
Лебедев. Голова смертельно болит… А Таня откуда знает? Ты ей сказал?
Давид. Да.
Лебедев. Ну, правильно… Я ведь и не скрываю! Черт, голова как болит!.. Весь день сегодня прошатался по городу — все думал, думал.
Давид. О чем?
Лебедев. Об отце… Ты пойми, ведь я не просто любил его, я им всегда гордился! И всегда помнил о нем! Даже на зачете, когда Брамса играл, помнил о нем… О том, какой он могучий и смелый… О том, что это он научил меня читать, запускать змея, переплывать Волгу…
Давид (сквозь сжатые зубы). Перестань!
Лебедев. Что ты?
Давид (помолчав). Ничего. Глупости. Извини.
Лебедев. А теперь мне говорят — он враг… И в газетах пишут… И что же я — должен этому верить?!
Давид. Должен.
Лебедев. Почему?
Давид (неловко). Ну, потому что ты комсомолец…
Лебедев. А я не комсомолец!
Давид (опешил). Что-о?
Лебедев. Меня исключили сегодня. И со стипендии сняли. Вот, брат, какие дела!
Давид (недоверчиво). Врешь?! (Поглядел на Лебедева, стиснул кулаки.) Ну, это уже слишком!.. Это ерунда. Славка!
Лебедев (взорвался). Да? А что не слишком? На каких весах это меряют что слишком, а что не слишком?! (Поморщился.) Черт, как болит голова!.. А в общем, Додька, тяжело… Очень тяжело… Из Консерватории придется, конечно, уйти…
Давид. Ты шутишь?
Лебедев (усмехнулся). Разве похоже? Нет, не щучу. У меня же в Кинешме мать, сестренка маленькая — мне помогать им теперь надо… Уйду в какое-нибудь кино…
Давид. В какое еще кино?
Лебедев. Ну, в оркестр, который перед сеансами играет… Что я, «Кукарачу», что ли, сыграть не смогу?!..
В дверь стучат.
Давид. Кто там?
Входит, чуть прихрамывая, высокий русоголовый человек — в гимнастерке и сапогах. Это секретарь партийного бюро Консерватории Иван Кузьмич ЧЕРНЫШЕВ (Олег Ефремов). Ему лет сорок, не больше, но и Давиду, и Славе он, разумеется, кажется стариком. В руке у Чернышева полевая сумка — чем-то туго набитая, повидавшая виды.
Чернышев. Добрый вечер! К вам можно?
Давид (удивленно). Иван Кузьмич?! Здравствуйте! Вот уж… Конечно, конечно можно!
Лебедев. Здравствуйте.
Чернышев неторопливо придвигает стул к постели Давида, вытирает лицо платком.
Чернышев. Жарко! Как здоровье, Давид?
Давид. Ничего… Только температура…
Чернышев (улыбнулся). Ты, давай-ка, поправляйся скорей — дела есть!
Давид (посмотрел на Чернышева, на Лебедева, снова на Чернышева, прищурил глаза). Иван Кузьмич, это очень хорошо, что вы пришли! Это просто очень хорошо… Я ведь уже дней десять не был в Консерватории, а мне сейчас Славка сказал…
Лебедев. Давид!.. Давид, я прошу тебя — перестань!
Отворяется дверь и снова появляется Людмила Шутова.
Людмила. Шварц!
Давид (резко). Людмила, к нам сейчас нельзя!
Людмила. Ничего, ничего, мне можно!.. Шварц, а какой основной вопрос стоял на втором съезде?
Давид. До чего же ты мне надоела!.. Программа партии!
Людмила. Так. Нормально. А закурить нет, Славка?
Лебедев. Нет.
Чернышев (развел руками). И я не курю.
Людмила (весело). Жалеете! Все у вас, ребята, есть — только совести у вас, ребята, нет…
Давид. Людмила, уходи!
Людмила. Да, между прочим. Славка, держи тридцать рублей — я у тебя зимою брала! Не помнишь?! Держи и не спорь! (Легко положила руку Лебедеву на плечо.) И не горюй. Славка! Выше голову!
Мы еще побываем у полюса,
Об какой-нибудь айсберг уколемся.
И добраться — не красные ж девицы! —
К Мысу Доброй Надежды надеемся!
И желанье предвидя заранее,
Порезвимся на Мысе Желания…
Давид. Людмила, ты уйдешь?!
Людмила. Поэма не кончена, продолжение в следующем номере… Прощай, прощай и помни обо мне!..
Людмила уходит. Молчание.
Чернышев (засмеялся). Занятная гражданочка! Это кто же такая?
Давид. Шутова Людмила. Из Литинститута. Она — не то гениальная, не то ненормальная, не поймешь!
Лебедев (с виноватой улыбкой спрятал деньги). Какой-то еще долг выдумала…
Молчание.
Давид (волнуясь). Вот кстати, Иван Кузьмич, я начал говорить, а она перебила… Я хотел… Мне Славка сказал, что его сегодня исключили из комсомола и сняли со стипендии…
Чернышев (негромко). Ну, насчет комсомола — этот вопрос будет окончательно решать райком. А насчет стипендии — зайди в понедельник, Лебедев, в дирекцию, к Фалалею, он тебе даст приказ почитать…
Лебедев. А я уже читал, спасибо.
Чернышев. Ты утренний приказ читал. А это другой — вечерний.
Давид. О чем?
Чернышев. Об отмене утреннего! (С невеселым смешком.) Как говорится — круговорот азота в природе… Вы проходили в школе такую штуковину?!
Давид (с торжеством). Вот, видишь. Славка?!.
Лебедев (зачем-то снял очки, подышал на стекла, встал). Вижу… Извините… До свидания…
Чернышев. Погоди! Ты смотрел новое кино «Депутат Балтики»?
Лебедев. Нет.
Чернышев. И я не смотрел. А говорят, стóит. Хорошее, говорят, кино. Может, сбегаешь, если не лень, — возьмешь билеты на девять тридцать?
Лебедев (растерялся). А кто пойдет?
Чернышев. А вот мы с тобою и пойдем… Или моя компания тебя не устраивает?!
Лебедев (с вызовом). А вас — моя?!
Чернышев (нарочито спокойно). Поговорим на эту тему!.. Возьми деньги!
Лебедев. Иван Кузьмич!
Чернышев. Бери, не выдумывай! Я ж не девица, чтоб тебе за меня платить… Беги, а я тебя здесь обожду!
Лебедев. Хорошо.
Лебедев быстро уходит. Чернышев усмехается, вытаскивает из полевой сумки бутерброды с колбасой, кладет их на стол, включает электрический чайник.
Чернышев. Ловко умел устраиваться Иван Кузьмич Чернышев — и чаю попью, и кино посмотрю, и с тобою успею кое-что обсудить…
Из уличного радиорепродуктора загремел марш:
— Аванти, пополо! Аларис косса!
Бандьере росса, бандьере росса!..
Давид. Неужели все-таки возьмут Мадрид? Тогда это конец, да, Иван Кузьмич?
Чернышев. Боюсь, что возьмут. И боюсь, что это совсем не конец, а только начало! (Разломил бутерброд, протянул половину Давиду.) Хочешь?
Давид. Нет, спасибо.
Чернышев. Дело хозяйское! (С наслаждением принялся за еду.) Проголодался!.. Так вот, Давид, ты насчет Всесоюзного конкурса скрипачей слыхал что-нибудь?
Давид (насторожился). Слыхал.
Чернышев. У нас по этому поводу в Консерватории был нынче Ученый Совет. Решали — кого пошлем.
Давид. Ну?
Чернышев. До седьмого пота спорили. Каждому, конечно, хочется, чтоб его ученика послали, это вполне естественно! Ну, а я, как тебе известно, не музыкант, я в подобные дела обычно не вмешиваюсь, не позволяю себе… Но как-то так оно сегодня вышло, что предложил я твою кандидатуру…
Давид (восторженно). Иван Кузьмич!
Чернышев. Погоди! Предложил, знаешь, и сам не рад! Такую на тебя критику навели, только держись — и молод еще, и кантилена рваная, и то, и се… (Поглядел на вытянувшееся лицо Давида и улыбнулся.) Ты погоди огорчаться — включили тебя. (Погрозил пальцем.) Но только смотри! Насчет кантилены ты подзаймись! Ведь не зря люди говорят, что хромает она у тебя… Да я и сам вижу!.. Мне объяснили… Ты подумай об этом, Давид, подтянись!
Давид (с силой). Я, как зверь, буду заниматься! И не уеду никуда, и летом буду заниматься, и осенью! (После паузы.) А кого еще наметили, Иван Кузьмич?
Чернышев. Всего шесть человек.
Давид. А Славку Лебедева?
Чернышев (нахмурился). Нет… Насчет стипендии — это и профессор Гладков выступил, и я поддержал… А насчет конкурса…
Давид. Но, Иван Кузьмич, вы поймите, — надо же разобраться… Ведь ничего же, в сущности, неизвестно…
Чернышев (сухо). Разберутся.
Давид. Кто? Когда?
Чернышев (помолчав, со сдержанной горечью). Видишь ли, Давид, я семнадцать лет в партии. Может быть, я не все понимаю, но я привык верить — все, что делала партия, все, что она делает, все, что она будет делать — все это единственно разумно и единственно справедливо! И если я когда-нибудь усомнюсь в этом — то, наверное, пущу себе пулю в лоб! (Снова помолчав.) Я твою автобиографию смотрел — там написано, что твой отец служащий… А я думал — он у тебя тоже музыкант…
Давид (растерялся)… А он и есть… Музыкант… Он служащий… В оркестре служащий… Он в оркестре играет… В кино, перед сеансами… (Деланно засмеялся.) Ну, всякую там «Кукарачу», знаете?..
Чернышев (кивнул). Понятно.
Осторожный стук в дверь.
Давид. Да?.. Кто там?
Входит худенькая смуглая девушка. Длинные черные косы заложены коронкой вокруг головы. Это Хана Гуревич.
Хана. Можно?
Давид. Хана?!. (Едва заметно поморщился.) Здравствуй… Ну, чего ты стала в дверях? Входи.
Хана. Здравствуй. Добрый вечер.
Давид. Как ты нашла меня?
Хана (пожала плечами). Нашла. Ты ведь к нам не приходишь, вот мне и пришлось самой тебя искать… Ты нездоров?
Давид. Ангина. Поправлюсь — обязательно к вам приду… Через недельку, наверное…
Хана (улыбнулась). Что ж, приходи. Наши будут очень рады тебе.
Давид. А ты?
Хана. А я уеду уже!
Давид. Куда?
Хана. На Дальний Восток!
Давид. На каникулы?
Хана. Нет, работать. Помнишь — было в газетах письмо Хетагуровой? Вот я и еду!
Чернышев. Молодчина! (Протянул руку.) Здравствуйте! А ведь мы с вами. Хана, знакомы… И я даже в гостях у вас был, дома — на Матросской тишине! Я с вашим папой, с Яковом Исаевичем, у Буденного, в Первой конной служил!
Хана (радостно всплеснула руками). Ой, ну конечно же… Я вас не узнала… А папа мне про вас столько рассказывал… Вы — Ваня Чернышев, верно?
Чернышев (улыбнулся). Был Ваня. А теперь Иван Кузьмич… Здравствуйте, Хана! А вы, между прочим, похожи чем-то с Давидом… Вы не родственники, случайно?
Хана. Нет. Мы просто из одного города. С одного двора. Земляки.
Давид (явно желая перевести разговор). Да, да, земляки!.. Слушай, а как же тебя мамаша твоя отпустила — вот я чего понять не могу!
Хана (махнула рукой). Досталось мне. Сперва она плакала, потом шумела, теперь опять плачет… А я рада! Так рада — пою целыми днями от радости! Представляешь — сесть в поезд и уехать… Красота!
Давид. Когда едешь?
Хана. Скоро. На днях… И снова мы с тобой прощаемся, Додька! Не видимся годами, а как увидимся — так прощаемся.
Давид. Придется мне к вам на Дальний Восток с концертами ехать.
Хана (усмехнулась). Правда? Пришли тогда телеграмму — и я тебя встречу.
Давид. Забавно получается — ты от меня, а я за тобой.
Хана. Да, а я от тебя! (Облокотилась на подоконник.) А как Танька живет? Ты встречаешь ее?
Давид (уклончиво). Встречаю. Иногда. Она ничего живет — учится на юридическом, переходит на второй курс.
Хана (скрывая насмешку). Ты кланяйся ей… Если увидишь… (Быстро взглянула на Давида и засмеялась.) А что из дома пишут?
Давид (скривился). Да — ну… Пишут.
Хана. Скучаешь?
Давид. Нет.
Хана. А я скучаю. Очень хочется поехать туда… Не жить, нет! Мне бы только пройтись по Рыбаковой балке, под акацией нашей посидеть, поглядеть — какие все стали…
В дверь стучат.
Чернышев. Стучат, Давид.
Давид. Ну, кто там — не заперто!
Отворяется дверь и входит Абрам Ильич Шварц. Он в длинном черном пальто, в старомодной касторовой шляпе. В руках — чемодан, картонки и пакеты. Он останавливается на пороге, взволнованно и чуть виновато улыбаясь.
Шварц. Здравствуйте, дети мои! Шолом алейхем!
Давид (испуганно крикнул). Кто?!.
Хана. Абрам Ильич!
Давид. Папа?!.
Шварц. Здравствуй, Давид! Здравствуй, мальчик!
Шварц, роняя картонки и пакеты, подбежал к Давиду, обнял. Молчание.
Давид (задыхаясь). Как ты?!. Откуда ты?!
Шварц (тихо). Ты не знаешь, куда я мог деть носовой платок? Дай мне свой… Извините меня, это от радости!
Молчание. Шварц уселся на кровати рядом с Давидом, вытер глаза носовым платком, высморкался, внимательно оглядел комнату.
Шварц. А ты прилично устроился. Вполне прилично… А почему ты лежишь? Ты болен?
Давид (все еще задыхаясь). Нет… Послушай… Зачем ты приехал? Каким образом?
Шварц. Сел на поезд и приехал. Теперь, слава Богу, никто от меня права на жительство не требует… Погодите-ка, вы, девушка, вы не Хана Гуревич?
Хана. Да. С приездом, Абрам Ильич.
Шварц. Благодарю!.. Ай, смотрите, какой она стала красавицей! Что?.. Как папочка?
Хана. Ничего.
Шварц. А мамочка?
Хана. Все в порядке.
Шварц. Вот и хорошо!.. Между прочим, я думал остановиться у вас, это можно?
Хана. Конечно. Пожалуйста.
Шварц. Ах, дети, дети! Вот я вас угощу! (Шварц вытаскивает из кармана пакетик, осторожно высыпает содержимое на стол.) Наш украинский чернослив. Кушайте, дети!
Давид. Слушай, зачем ты приехал?.. Ты надолго в Москву?
Шварц. На целый месяц. Я получил отпуск и премию… На, читай! (Торжественно помахал перед носом Давида какой-то бумажкой.) Выписка из приказа… Читай, а то у меня очки в чемодане!..
Давид (читает). «За ударную работу и…»
Молчание. Давид посмотрел на Чернышева, встретил удивленный и вопросительный взгляд, опустил голову.
Шварц. Ну?.. Ты неграмотный? Пусти, я наизусть помню: «За ударную работу и перевыполнение плана отгрузок в третьем-четвертом квартале премировать помощника начальника товарного склада Шварца Абрама Ильича…» …Одним словом — стахановец! А ганцер — я тебе дам! Премировали путевкой в санаторий, в Крым… Что?.. Хорошо?
Хана. Так вы проездом?
Шварц. Нет. Мне предложили на выбор — или путевку в санаторий или деньги. Я предпочел деньги. Для Крыма у меня нет белых штанов и купального халата. Мало шика и много лет!
Давид. Папа!..
Хана засмеялась.
Шварц (весело). Она смеется, ей смешно!.. Ну-с, так я взял деньги и приехал в Москву. А на складе меня замещает Митя Жучков… Ты помнишь, Давид, моего Митю? Кладовщика? Того самого Митю, с которым мы когда-то занимались всякими комбинациями…
Давид (стиснув зубы). Папа!
Шварц. Что? Это же было давно, милый. Мы крутились и комбинировали, крутились и комбинировали, а потом я его как-то вызвал и сказал — хватит! Кого мы обманываем? Самих себя!.. Зачем нам не спать ночей? Зачем нам прятать глаза? Попробуем жить так, чтобы наши дети нас не стыдились! Очень интересный был разговор, можете мне поверить!.. Почему вы не кушаете чернослив? Кушайте все… Это для всех поставлено… Кушайте, товарищ, простите, не знаю вашего имени-отчества!
Чернышев. Иван Кузьмич Чернышев.
Шварц (припоминая). Чернышев, Чернышев… Где я слышал эту фамилию? Вы не из Херсона?
Давид. Папа!
Чернышев. Нет.
Шварц. Впрочем, там был не Чернышев, а этот…
Давид (яростно). Папа!
Шварц. Погодите, минутку — я все понял… Вы же тоже Шварц! Вы меня понимаете?! Чернышев — это Шварц!.. Вы приятель Давида?
Давид. Иван Кузьмич — секретарь партийного бюро Консерватории!
Шварц. Ах, вот как?! (Вскочил, протянул Чернышеву руку.) Извините, будем знакомы — Шварц Абрам Ильич… Папа Давида!
Чернышев (улыбнулся). Об этом я уже догадался.
Шварц. Я очень рад с вами познакомиться, товарищ Чернышев. Очень рад. Что вы скажете про Давида? Как он учится?
Чернышев. Хорошо учится.
Шварц. Да? И его ценят? К нему хорошее отношение?
Давид. Папа, перестань!
Шварц. Почему? Почему я должен перестать? (Покачал головой.) Нет, друзья мои, когда всю жизнь ты думаешь только о том, чтобы твой сын вышел в люди, так ты имеешь право спросить — стоило тебе думать, и работать, и мучиться — или не стоило?! Пришла, как говорится, пора — собирать пожитки и кончать ярмарку. И вот я хочу знать — с пустыми руками я уезжаю или нет?! Понимаете?
Чернышев. Понимаю.
Шварц (взволнованно). Нет, товарищ Чернышев, извините, конечно, но этого вы никогда не поймете как следует! Чтобы такое понять — нужно родиться в Тульчине, на Рыбаковой балке. И, как Господа Бога, бояться околоточного надзирателя. И ходить на вокзал смотреть на дальние поезда. И прятаться от погромов. Нужно влюбиться в музыку за чужим окном и в женский смех за чужим окном. Нужно купить на базаре копилку, глиняную копилку, на которой фантазер вроде тебя написал красивую цифру — миллион! И положить в эту копилку рваный рубль! На эти деньги ты когда-нибудь будешь учить сына, если Бог позволит тебе иметь детей!.. А-а-а! (Махнул рукой.) Можно, я поцелую тебя, Давид?
Давид (грубо). У меня насморк.
Хана. Давид!
Шварц. С насморком нельзя целовать девушек! Ханочку нельзя целовать с насморком, а папу можно… Ну, ничего, ничего… Кушайте чернослив! Я, наверное, очень много говорю, но это просто потому, что я взволнован! Я почти три года не видел Давида… И я, стыдно признаться, в первый раз в жизни в Москве…
Чернышев. Нравится?
Шварц. Не знаю… Понятно — нравится… Но я еще ничего не видел, прямо с вокзала — сюда! Завтра я пойду в Третьяковскую галерею, а потом в мавзолей Ленина, а потом в Парк культуры… У меня записана вся программа! Да, а в Большой театр трудно попасть?
Хана. Трудно.
Шварц. А что, если мы попросим товарища Чернышева? Вы не сумете нам помочь, товарищ Чернышев?
Чернышев. Постараюсь.
Шварц. Большое спасибо! (Внезапно нахмурился.) Да, и потом у меня есть еще одно дело… Вы понимаете, дети мои, посадили Мейера Вольфа!
Хана. Дядю Мейера? За что?
Шварц. Деточка моя, кто это может знать? «За что» — это самый бессмысленный в жизни вопрос! (Обернулся к Чернышеву.) Понимаете, товарищ Чернышев, этот Вольф — он переплетчик, одинокий, больной человек… Ну, и мы собрались — несколько его друзей — и написали письмо на имя заместителя народного комиссара, товарища Белогуба Петра Александровича… Так нас научили… Так вот, вы не знаете — куда мне отнести это письмо?
Чернышев (сухо). Не знаю. Пройдите на площадь Дзержинского — там вам скажут.
Шварц (записал в книжечку). На площадь имени товарища Дзержинского! Так, спасибо! (Усмехнулся.) Вам не кажется, что было бы лучше, если бы площадь называлась именем товарища Белогуба, а наше письмо прочел бы товарищ Дзержинский?!.
Вбегает Слава Лебедев.
Лебедев (в дверях). Иван Кузьмич!.. Здравствуйте!
Шварц (радушно). Здравствуйте, милости просим!
Лебедев. Иван Кузьмич, я достал… Только надо быстрей — там уже в зал пускать начинают!
Чернышев. Побежали.
Чернышев встал, застегнул полевую сумку.
Шварц. Вы уходите? Посидите, товарищ Чернышев, а?
Чернышев. Извините, Абрам Ильич, мы в кино… Всего вам хорошего, до свидания!
Шварц. До свидания… Вы не забудете — насчет Большого театра?
Чернышев. Нет, нет, не забуду.
Шварц. Давид вам напомнит.
Давид (умоляющими глазами взглянул на Чернышева). Иван Кузьмич, вы не думайте… Вы… Я не… Я вам потом объясню… Вы…
Чернышев. Ладно, ладно, ты сперва поправляйся… Бежим, Слава! Кланяйтесь вашим родным, Хана, скажите — я к ним заеду на днях!
Хана. Спасибо. До свидания.
Чернышев. Счастливый вам путь!
Чернышев и Лебедев быстро уходят. Молчание. Шварц внимательно посмотрел на Давида, осторожно прикоснулся к его руке.
Шварц. Чем ты расстроен, милый, ты мне можешь сказать?
Давид (угрюмо). Ничем… Ничем не расстроен!
Шварц. Я как-нибудь не так выразился? Или у тебя неприятности с этим Чернышевым?
Давид. Нет.
Шварц. А почему ты все время молчишь?
Давид (со взрывом злости). А что я должен делать, по-твоему?!. Петь? Плясать? Мало тебе того, что…
Шварц (не дождавшись продолжения). Чего?
Давид. Ничего!.. Ничего — и оставь меня в покое! Ничего!..
Шварц еще раз внимательно посмотрел на Давида. Неожиданно легко и поспешно встал, зачем-то надел шляпу.
Шварц (почти торжественно). Давид, я знаю, почему ты расстроен! Ты недоволен тем, что я приехал! Да?
Давид (уткнулся лицом в подушку). Что ты наделал?!. Если бы ты только мог понять, что ты наделал!.. Все теперь кончено, все… Все!
Хана (возмущенно). Давид!
Шварц (строго). Подождите, Ханочка! (Помолчав.) Ничего такого страшного не произошло, глупый! Все можно поправить. Всякое горе можно поправить. Поезда ходят не только сюда — обратно они тоже ходят… Ты хочешь, чтобы я уехал домой, да?
Давид (с отчаянием). Да!.. Но какая уже теперь разница!
Хана. Давид.
Шварц (грустно). Для меня разница есть.
Давид. Ну и…
Молчание. Шварц странными кругами заколесил по комнате. В одной руке у него чемодан, в другой — пакетик с черносливом.
Хана. Немедленно извинись!
Давид молчит.
Шварц (бормочет). Я должен был это предвидеть!.. Я обязан был это предвидеть!.. У мальчика хорошие дела. Его навещают большие люди. И вдруг является старое чучело из Тульчина и говорит — здравствуйте, я ваш папа, кушайте чернослив! Идиот! Мне просто очень хотелось, Додик, посмотреть — как ты живешь и какой ты стал! И послушать, что о тебе говорят… И погордиться тобой… Мне хотелось сидеть в зале, когда ты играешь, — и чтобы все показывали на меня пальцем и шептали — это папа Давида Шварца! Идиот! Кому это важно — чей я папа!.. Не сердись на меня, милый, я завтра уеду, обещаю тебе… Ну, так я не увижу Третьяковскую галерею… Вот — я оставляю, что я привез…
Давид. Не надо.
Шварц. Обязательно надо. Ты, наверное, удивлялся, почему я не присылаю тебе денег? А я хотел их сам привезти… Вот — я положил… Тут хватит надолго! (Потер пальцами лоб, взглянул на Хану.) Так мне можно пойти к вам, Ханочка?
Хана. Да, непременно.
Шварц. Хорошо. На одну ночь придется вам потесниться! (Помолчав.) Ну, пойдем!
Хана. Уже сейчас?
Шварц. Да… Я почему-то вдруг устал… И вероятно, Давиду нужно заниматься… Пойдемте, Ханочка! Будь здоров, милый!
Шварц обнял Давида. Долгая пауза.
Давид (бессвязно). Я не хотел обидеть тебя!.. Я не хотел!.. Честное слово, я не хотел обидеть тебя!
Шварц (ласково). Ну, конечно, конечно! Что я, не понимаю? Конечно, не хотел. Будь счастлив, родной. Я уеду завтра… В крайнем случае, послезавтра — как достану билет… Ханочка тебе позвонит… Тут есть телефон?
Давид. Есть.
Шварц. Ханочка позвонит. И если ты сможешь, ты приедешь на вокзал, проводить меня. Правда?
Давид. Да.
Шварц. Если сможешь.
Давид. Папа!.. Папа!..
Шварц. Ну?!. Ты прав, Додик — зачем же ты плачешь?
Давид. Папа!..
Шварц (решительно). Идемте, Хана! (Шварц и Хана медленно идут к дверям, Абрам Ильич обернулся.) Да, скажи товарищу Чернышеву, чтобы он не трудился напрасно. Скажи, что я не сумею пойти в Большой театр. Скажи, что мне расхотелось! (Помедлив.) Ну, Бог с тобою, Давид!..
Шварц и Хана уходят. Давид один. Он рванулся было вслед за ушедшими, но у самой двери остановился, постоял, вернулся назад и сел. Он сидит молча, неподвижно, опустив голову. Тикает будильник. Бегом возвращается Хана.
Давид (испуганно). Что… Плохо ему?
Хана. Я косынку забыла.
Давид. Вот она, возьми.
Хана. Ты отвратительно поступил… Подло… Мерзко…
Давид. Я знаю.
Хана. Он чудесный старик, твой отец!
Давид. Я знаю.
Хана. Все ты знаешь…
Закипел чайник.
Давид. Выключи, будь добра.
Хана вытащила шнур, бросила его на стол, остановилась перед Давидом.
Хана. Ничего ты не знаешь! Даже как сильно я тебя люблю — ты не знаешь!.. Такой простой вещи не знаешь!
Давид. Хана!
Хана. Что? Теперь можно сказать, не стыдно. Больше мы все равно с тобой не увидимся! (Печально улыбнулась.) Я так ждала, когда ты приедешь! Так ждала!.. А ты не зашел даже… Все некогда было… Три года было некогда! А я и на это обидеться не сумела. Узнавала о тебе… О тебе и о Таньке… На концерты ходила в Консерваторию: надеялась — встречу… А на первомайском вечере ты и заметить меня не захотел…
Давид. Ты была разве?
Хана. Была. В пятом ряду сидела. Громче всех тебе хлопала. Ты превосходно играл в тот вечер. Превосходно. Особенно Венявского. Ты будешь знаменитым скрипачом, Додька, и очень счастливым человеком… Я так загадала!.. Прощай!
Давид (растерянно). Погоди, Хана!
Хана. Абрам Ильич ждет… Прощай!
Хана убегает. Давид снова один. Он бесцельно слоняется по комнате. Берет скрипку. Кладет ее обратно. Накрывает чайник подушкой. Входит Людмила Шутова.
Людмила. Шварц!
Давид обернулся и внезапно бросился с кулаками на Людмилу.
Давид. Уходи отсюда ко всем чертям!.. Убирайся!.. Убирайся отсюда!..
Молчание.
Людмила (тихо). Зачем же ты лезешь на меня с кулаками, свинья?! Я папиросы тебе принесла, а ты… На — кури, свинья!
Людмила швырнула на кровать Давиду пачку папирос и вышла. Тишина. Сумерки. Зажглись огни в доме напротив. Хрипит и захлебывается уличный радиорепродуктор:
— …Сегодня, во время очередного массированного налета фашистской авиации на Мадрид, было сбито…
Бесшумно отворяется дверь и входит Таня. Она в новом нарядном платье, радостная и возбужденная.
Таня. Вот и я! Ну, гляди — я нравлюсь тебе в новом платье?
Давид. Не вижу. Темно.
Таня. А ты зажги свет.
Давид. Не хочу.
Таня. Что с тобой?
Давид. Ничего!
Таня. Со Славкою поругались?
Давид. Нет.
Таня (после паузы). Что случилось? Может быть, я напрасно пришла?
Давид. Может быть.
Таня. Ах, так?!.
Таня постояла еще секунду, словно соображая, а затем решительно повернулась и пошла к дверям.
Давид. Танька!
Таня (звонко, дрожащим голосом). Ты грубый, невоспитанный, наглый, самовлюбленный, нахальный…
Давид (насмешливо). Ну, а еще?
Таня. И не приходи ко мне больше, и не звони, и… Все!
Таня выбегает, оглушительно хлопнув дверью. Молчание. Давид перегнулся через подоконник, высунулся на улицу, крикнул:
— Танька-а-а!..
Тишина. Только по-прежнему хрипит и захлебывается радиорепродуктор:
— …Боец интернациональной бригады батальона имени Эрнста Тельмана заявил…
Давид встал, прошелся по комнате, взял скрипку.
Давид. Ну, и хорошо!.. Очень хорошо!.. И пожалуйста! (Он поднял скрипку, зашагал по комнате. Он играет бесконечные периоды упражнений Ауэра, зажав в зубах незажженную папиросу.) И раз, и два, и три… И раз, и два, и три…
Загудел поезд. Давид играет все ожесточеннее:
— И раз, и два, и три!.. И раз, и два, и три!.. И раз, и два, и три!..