ТРЕТЬЯ ГЛАВА

Во втором антракте мы с женою быстро и молча поднялись и пошли курить.

Мы стояли в курилке, возле урны — с двух сторон, как часовые, — часто и с отвращением глотали дым.

— Во втором действии Евстигнеев был лучше, — сказала жена.

— Да, — сказал я, — а в третьем действии он будет еще лучше… Только это не имеет никакого значения!

— Да, — согласилась жена, — разумеется.

Помолчав, она спросила:

— Ты очень огорчен?

— Нет, — сказал я, — все давно ясно… Это ребята на что-то еще надеются!..

И в ту же секунду, точно в подтверждение моих слов, в курилку вбежал, влетел, ворвался Олег Табаков* — в белой рубашке, заправленной в ватные штаны, и в тапочках на босу ногу. Во втором действии он исполнял роль Славы Лебедева, а в третьем будет играть роль «сына полка» Женьки Жаворонкова. В ту пору основной состав Студии насчитывал человек двадцать, и ряд актеров, занятых в моей пьесе, играли по две роли.


*…Как странно мне бывает теперь — изредка, очень изредка — встречаться и церемонно раскланиваться с важным и представительным директором театра «Современник» Олегом Николаевичем Табаковым!..


Милое мальчишеское лицо Табакова блестело от пота.

Он подбежал ко мне и проговорил задыхающимся, плачущим голосом:

— Александр Аркадьевич, ребята просят… Ну, вы поговорите там с кем-нибудь!

— С кем, Олег? — изумился я.

— Ну, я не знаю… Ну, с этими — Соколовой, Соловьевой, чёрт их там разберет!

— О чем говорить? — спросил я.

Откуда-то раздался отчаянный вопль:

— Табаков?! Давай по-быстрому!..

Олег махнул рукой и убежал.

Мы с женою переглянулись. Ничего еще, по сути, не было сказано, но тоскливое чувство обреченности, предрешенности, безнадежности и бессмысленности всего, что происходит, — это чувство, так всевластно царившее в зале, уже перелетело по каким-то неведомым законам через рампу и дошло до исполнителей.

— Ну, что ж, пойдем, — сказал я жене.

— Пойдем, — сказала она. — Может быть, ты хочешь зайти за кулисы? Посоветоваться? Может быть, действительно, еще что-то можно предпринять?

— Нет, — сказал я.

Мы вернулись в зрительный зал, заняли свои места.

Товстоногов, по-прежнему сидевший в стороне, неожиданно обернулся и, через несколько пустых рядов, разделявших нас, сказал мне негромко, но внятно, так что слова эти были хорошо слышны всем:

— Нет, не тянут ребята!.. Им — эта пьеса — пока еще не по зубам! Понимаете?!.

Солодовников внимательно, слегка прищурившись, поглядел на Товстоногова.

На бесстрастно-начальственном лице изобразилось некое подобие мысли. Слово было найдено! Сам того не желая, Товстоногов подсказал спасительно обтекаемую формулировку.

Ничего не нужно объяснять, ничего не нужно запрещать, что касается автора, то он волен распоряжаться собственной пьесой по собственному усмотрению, что же касается студийцев, то это, в конце концов, неплохо, что они в учебном порядке поработали над таким чужеродным для них материалом — а теперь надо искать соответствующую, близкую по духу, жизнеутверждающую драматургию — спасибо, товарищи! За работу, товарищи! Вперед и выше, товарищи!..

Все это Солодовников выпалит за кулисами, после конца спектакля, бодрой, слегка пришепетывающей скороговоркой. Потом он пожмет руку мне, пожмет руку Ефремову, еще раз — благодарно — улыбнется всем участникам спектакля и быстро, не допуская никаких вопросов, уйдет.

И все будет кончено!..

…А из-за закрытого занавеса раздавался стук молотков, невнятные голоса, что-то грохотало, что-то падало.

Декорация третьего действия — учитывая отсутствие настоящих декораций — была наиболее сложной. Действие происходит в санитарном поезде, в так называемом «кригеровском» вагоне для тяжелораненых.


* * *

…Мне в подобном вагоне лежать не приходилось, а вот выступать, в войну, доводилось не раз. Чувствуя, как першит в горле от сладковатого запаха карболки, йода, запекшейся крови, я читал «Графа Нулина», пел под гитарный аккомпанемент частушки.

Я сочинял их обычно тут же, на ходу, после предварительного разговора с комиссаром или начальником поезда.

Частушки эти были крайне незамысловатыми, но зато в них упоминались подлинные имена раненых и медицинского персонала, описывались подлинные события — чаще всего комедийные — и поэтому они пользовались неизменным, незаслуженно шумным успехом.

После концерта нас обычно вели в вагон-столовую — кормить ужином.

Санитарки — «хожалочки» — всегда миловидные, в белых халатиках, перетянутых в талии, в кокетливо примятых белых шапочках, подавали нам еду в жестяных мисках, посмеивались и перемигивались.

А потом появлялся начальник поезда, садился во главе стола, делал выразительный жест большим пальцем правой руки — и все догадливо хихикали — артист, он, мол, и есть артист, ему без ста граммов никак невозможно!

Приносили бутыли со спиртом и большие кружки. Спирт наливали в граненые стаканы, а в кружки воду — запивать.

Тот же начальник, как правило, произносил первый тост — за родного, любимого, дорогого вождя и учителя, гениального полководца всех времен и народов, товарища Сталина, который ведет нас от победы к победе.

И мы все, стоя, в торжественном молчании — а кое-кто и со слезами на глазах — пили за этот тост.

Постукивали колеса поезда, проносились за окнами, не отпечатываясь в сознании, какие-то перелески и разбитые поселки, дребезжали на столе, покрытом клеенкой, миски, кружки, стаканы.

А мы пили спирт, и в груди у нас что-то теплело, мы смотрели друг на друга с участием и любовью — нам было хорошо! Ах, как нам было хорошо!

Мы все вместе — пусть каждый по-своему — делали одно великое общее дело: мы защищали нашу Родину, наше прекрасное прошлое и еще более прекрасное будущее, наши светлые коммунистические идеалы, нашу свободу, равенство, братство.

И почти с той же неизменностью, как первый тост, появлялась в разгаре ужина какая-нибудь санитарка или нянечка, подходила, смущаясь, к начальнику поезда, что-то негромко говорила ему.

И начальник смотрел на меня, ухмылялся:

— Извините, вас, товарищ артист, в «кригеровский» вагон просят… Очень хотят снова частушки прослушать!..

Начальник ухмылялся еще шире:

— Ну, насчет Дорофеева и других…

И я поднимался, выходил из-за стола, брал гитару и шел в «кригеровский» вагон для тяжелораненых — петь частушки про Дорофеева и других.


«Кригеровский» вагон для тяжелораненых! Санитарный поезд!

Пожалуй, это единственное лечебное заведение, в котором я только выступал, а не лежал сам. Я валялся в полевых-походных и тыловых госпиталях — с ожогом второй степени, с флегмоной, с подозрением на бруцеллез.

После войны, когда у меня совершенно неожиданно обнаружилась тяжелая болезнь сердца, я не реже чем раз в два года — а порою и значительно чаще — попадал в какую-нибудь очередную больницу.

Я лежал, случалось, и в привилегированных отделениях, принадлежащих Санитарному управлению Кремля — в отдельных палатах с собственным санузлом, где только на одно питание выделяется два рубля тридцать копеек в день на человека.

Отделения эти у простых смертных называются «Отделениями для слуг народа».

И лежал я в отделениях «для народа»: в палатах на двадцать-двадцать пять человек, где, чтобы попасть в уборную, надо становиться в очередь, где дозваться нянечку или сестру можно только после получасового непрерывного крика — звонков нет, и где питание обходится в восемьдесят копеек.

Разумеется, я никогда не лежал в лечебницах для самых главных «слуг народа», для самых бескорыстных и беззаветных его слуг — в «Кремлевке», в Барвихе, в Кунцеве.

О том, какие условия и какие яства подаются там — рассказывают только шепотом, недоверчиво покачивая головами и молитвенно закатывая глаза.

Впрочем — и условия, и яства для больного человека, для действительно больного человека, все-таки — дело второстепенное. Гораздо важнее другое — уход и лекарства. Так вот, с лекарствами в отделениях «для народа» особенная беда. Я уж не говорю о редких заграничных препаратах, анальгина или кодеина — и тех не допросишься!

…У меня на глазах в отделении гнойной хирургии московской Боткинской больницы тридцатилетний прелестный парень Сергей Донцов — школьный учитель из-под Смоленска — в течение трех недель превратился из человека в животное, в жесточайшего и законченного наркомана.

Возвращаясь из школы домой, он попал в пургу, сбился с пути, обморозил ноги. В результате — тяжелейший эндартериит.

Боли адские, которые снимались только большими дозами анальгина.

Но в одной из главных больниц Москвы — в знаменитой Боткинской больнице, в отделении гнойной хирургии — анальгин в необходимых количествах больным выдавать не могут: слишком дорогое лекарство, целых тридцать две копейки пачка.

Значительно проще снять боли инъекцией морфия — ампула морфия стоит около двух копеек.

Сначала Донцову кололи морфий раза два в сутки, а в промежутках он потихоньку глотал анальгин, который приносила ему моя жена.

Но постепенно дозы морфия все увеличивались — три раза в сутки, четыре раза в сутки.

А когда я выписывался, милого, золотоголового, с белозубой улыбкой Сережу Донцова уже невозможно было узнать. Он сидел в постели, полузакрыв глаза, страшный, взлохмаченный, с какими-то черными запекшимися губами, покачивался из стороны в сторону и непрерывно, на одной протяжной звериной ноте, то выл, то матерился и требовал морфия.

А его жалели. И ему давали морфий. И врачи не виноваты. И сестры не виноваты. И вообще никто не виноват.

Да здравствует одно из величайших достижений советской власти — всеобщая бесплатная медицинская помощь!

…А начальничек мой, а начальничек,

Он в отдельной палате лежит.

Ему нянечка шторку повесила,

Создают персональный уют!

Возят к гаду еврея-профессора…[10]


Сколько их было в моей жизни — профессоров, врачей, сестер, нянечек! Сколько их было — умных и не слишком, опытных и еще совсем зеленых, добрых и сердитых, талантливых и просто «трудяг».

Я не каждого помню по имени, но всем им низко кланяюсь в ноги — спасибо вам, дорогие, спасибо вам за ваше терпение и усердие, за ваш благородный, каторжный, бескорыстный труд.

А бескорыстным он был в самом доподлинном смысле — до недавнего времени труд медицинских работников, наравне с трудом учителей, был в нашей стране, по оплате, одним из самых нищенских.

Потому-то в пятидесятые и шестидесятые годы так мало было среди врачей мужчин — только именитые старики, а в остальном все больше женщины.

Про одну из таких замечательных женщин, про хирурга Анну Ивановну Гошкину, я не могу, не имею права не рассказать!


…Ночью в Ленинградской гостинице я почувствовал, что у меня начинается приступ стенокардии. Принял нитроглицерин — не помогло. Тогда я попросил дежурную по этажу вызвать врача.

Приехала «неотложная помощь», врач сделал мне инъекцию, мне стало легче и я уснул.

А на утро меня начал бить сумасшедший болевой озноб, температура поднялась до сорока с десятыми, рука на месте укола покраснела и вспухла.

Я позвонил друзьям. Они примчались в гостиницу и после долгих совещаний — совещания, даже дружеские, не бывают у нас короткими — решили перевезти меня на квартиру нашей общей знакомой биолога-генетика Раисы Львовны Берг.

Несколько дней я пролежал у Раисы Львовны, не решаясь дать знать о своей болезни в Москву. А мне становилось все хуже. Температура не падала, домашние средства, которыми меня пытались лечить, не помогали.

Тогда я все-таки поднялся и, обливаясь потом, на подгибающихся ватных ногах, добрался до телефона и позвонил в Москву жене.

…Уже через три часа после моего звонка она была в Ленинграде. Она почему-то прилетела в шубе, хотя стоял невероятно жаркий апрель, и в первые часы была совершенно растеряна и подавлена. Она тыкалась, как слепой щенок, из угла в угол — а углов в квартире Берг предостаточно — и соглашалась со всем, что ей говорили.

Говорили: его надо отправить в больницу — она соглашалась.

Говорили: надо лечить дома — она тоже соглашалась.

Но на следующий день, проведя бессонную ночь на продавленной раскладушке, она взяла себя в руки — в трудные минуты она всегда умеет взять себя в руки — и принялась действовать.

На счастье, мы с нею оба не вспомнили о Союзе писателей и Союзе кинематографистов — в ту пору я еще был членом и того, и другого Союза, — а просто нашли знакомых врачей, которые и устроили меня в самую обыкновенную Городскую Клиническую больницу имени Эрисмана, в отделение общей хирургии.

А позвони мы, между прочим, в один из Союзов — меня бы непременно, как московского гостя — устроили бы в «Свердловку» (ленинградский вариант «Кремлевки»), где бы я и отдал, как говорится в просторечии, концы!

…Меня ввезли на каталке в огромную, человек на тридцать, палату. Все кровати у стен были заняты, и каталку оставили стоять посередине. На какое-то время я провалился в беспамятство — температура в это утро была уже сорок один градус.

Когда я очнулся, я увидел, что у моей каталки стоят двое: седой старик с морщинистым смуглым лицом и раскосыми глазами — это был профессор, заведующий отделением, и его хитроумную татарскую фамилию мне так ни разу и не удалось выговорить правильно; и рядом с ним, тоже пожилая, женщина с широким, добрым и каким-то домашним — я не могу подобрать другого слова — лицом.

И именно домашним, а не врачебным движением она положила ладонь мне на лоб, вздохнула и покачала головой.

Профессор наклонился ко мне:

— Сейчас вам сделают обезболивающий укол и отвезут в операционную… Вас будет оперировать наш ведущий хирург — Анна Ивановна Гошкина.

Анна Ивановна покивала мне.

— А почему так сразу? — спросил я.

— А потому что, голубчик, плохо дело, — чрезвычайно спокойно, как-то даже уютно, сказала Анна Ивановна, — очень плохо дело!..

Как ни странно, эти ее слова ничуть не взволновали меня.

Анна Ивановна вообще не принадлежала к породе тех врачей-оптимистов, которые, входя в палату, игриво тычут больного пальцем в живот и спрашивают:

— Ну-с, как поживает наш рачок?!.

Напротив, еще много дней после первой, а потом и после второй операции Анна Ивановна, осматривая меня или делая мне перевязку, будет сокрушенно покачивать головой и повторять свое — плохо дело, очень плохо дело!

А дела мои, кстати, были и вправду довольно плохи.

Врач из «Неотложной помощи» занесла мне, делая укол, тяжелейшую инфекцию — золотистый стафилококк. В результате — заражение крови, рожистое воспаление отечной формы и флегмона.

В первые недели моего пребывания в больнице большинство врачей считали, что самым благоприятным исходом будет ампутация руки. И только Анна Ивановна, не преминув сказать:

— Плохо дело! — добавляла. — А руку мы ему, все-таки, попытаемся спасти!

Уже старая женщина, она приходила в клинику раньше всех — всегда в без четверти восемь утра.

А уходила, случалось, чуть не зá полночь. Она не только оперировала, перевязывала и вела факультетские занятия со студентами — она, с не меньшей охотой, ассистировала другим хирургам, сама, не дожидаясь, пока это сделают сестры или санитарки, перевозила больных на каталке из перевязочной в палату. Она, порою, сама мыла своих больных.

В войну Анна Ивановна работала фронтовым хирургом.

Мне рассказывали, что однажды, когда она перевозила в санитарной машине раненых через Ладогу по знаменитой «ледяной дороге», случайным шальным осколком убило шофера. Тогда Анна Ивановна, не имевшая ни малейшего понятия, как надо водить машину, села за руль и под обстрелом немецкой артиллерии благополучно доставила раненых на тот берег, в полевой госпиталь.

Когда я как-то в перевязочной спросил ее об этом, она лаконично ответила:

— Пришлось.

…После первой операции меня перевели из огромной палаты в маленькую комнатенку, изолятор для особо тяжелых больных, и разрешили, вернее даже попросили, мою жену круглосуточно дежурить возле меня.

Она и дежурила круглосуточно — спала, сидя на стуле около моей постели или в коридоре, в кресле или, изредка, когда кто-нибудь умирал, ей удавалось полежать часок-другой на незастеленной койке.

За день, на опухших от усталости ногах, она проходила с добрый десяток километров по бесконечно длинным коридорам клиники: то на кухню сварить мне кофе или что-нибудь приготовить, то к сестре-хозяйке за чистой наволочкой или полотенцем — рана моя непрерывно кровоточила.

Я смутно помню эти дни. Мне становилось все хуже. Температура держалась, отек угрожающе поднимался все выше, к плечу, не помогало ничто — ни бесконечные переливания крови, ни удвоенные дозы антибиотиков.

Я бредил, распевал какие-то песни без слов — жена потом смеялась, что хорошо, что без слов, — разговаривал с отсутствующими собеседниками.

В редкие минуты просветления я сочинял стихи — читать я не мог.

…В первомайский вечер, когда над всем Ленинградом гремела веселая музыка и в почти светлом небе плясали лучи прожекторов, дежурный хирург, осмотрев меня, решительно сказал:

— Сейчас вас подготовят… Необходима — и немедленно — повторная операция!

Честно говоря, мне эта вторая операция улыбалась не слишком, и я попытался схитрить:

— Ну, какая же операция — Первое мая! И потом — это даже как-то неудобно — моего хирурга, Анны Ивановны, нету сегодня…

Дежурный врач, не дослушав меня, быстро вышел из палаты.

Успокоенный, я задремал. Я дремал, как мне казалось, не больше пяти минут, а когда открыл глаза — возле моей кровати стоял профессор заведующий отделением, Анна Ивановна, еще несколько врачей.

Из-под белых халатов выглядывала парадная праздничная одежда.

— Ну, поехали! — мирно сказала Анна Ивановна, наклонилась, приподняла меня — откуда у нее только сила бралась?! — и с помощью сестры переложила на каталку.


…Анна Ивановна! Милая моя, прекрасная Анна Ивановна!

Я вам обязан не только жизнью и не только тем, что у меня остались обе руки!

Знаете, когда я — в самую, казалось бы, неподходящую минуту — вспомнил о вас?

Сейчас я вам расскажу!

Происходило это, между прочим, все в том же семьдесят первом году, весною, которого я лежал в вашей клинике. Но только теперь уже был декабрь, самые последние дни декабря, веселая и оживленная предновогодняя суетня.

В здании Центрального дома литераторов было шумно, людно.

В малом зале шла бойкая торговля — писателей снабжали всевозможной снедью к праздничному столу, в ресторане устанавливали огромную елку, развешивали цветочные и электрические гирлянды.

А наверху, на втором этаже, в комнате номер восемь, которую еще называют «дубовым залом», шло заседание секретариата Московского отделения Союза советских писателей и вопрос на повестке дня стоял один-единственный: об исключении писателя Галича Александра Аркадьевича из членов Союза советских писателей за несоответствие его — Галича — высокому званию члена данного Союза.

…Я сидел в удобном кресле, курил и с интересом слушал, что говорил обо мне Аркадий Васильев — тот самый, что выступал общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля; что кричал обо мне некто Лесючевский, которого в конце пятидесятых годов чуть было тоже, под горячую руку, не исключили из Союза, когда была доказана его плодотворная деятельность в сталинские годы в качестве стукача и доносчика, но потом его, конечно, простили — такие люди всегда пригодятся — и даже назначили директором издательства «Советский писатель» и ввели в члены секретариата Московского отделения.

Мне было крайне интересно узнать, что думает обо мне неистовый человеконенавистник Николай Грибачев. А он думал обо мне, бедном, очень плохо. Он просто ужасно обо мне думал!

И знаете, Анна Ивановна, именно во время его гневной и пламенной речи я вдруг представил себе, что вот здесь, сейчас, на этом секретариате, сидите и вы, Анна Ивановна Гошкина, фронтовой хирург, врач, человек среди человекоподобных.

…Однажды в дубовой ложе

Был поставлен я на правёж —

И увидел такие рожи,

Пострашней балаганных рож!..[9]

Простите меня, Анна Ивановна, но я вовсе не тешу себя иллюзиями, я не сомневаюсь, что вы поверили бы всему, что говорилось обо мне на этом судилище: и о моих связях с сионистами, и о моей дружбе с антисемитами, и о моих заигрываниях с церковниками, — поверили бы и Аркадию Васильеву, и Лесючевскому, и Грибачеву, и всем этим пузырям земли: лукониным, медниковым, стрехниным, тельпуговым.

Вы давно уже, Анна Ивановна, не то чтобы приняли, а равнодушно привыкли к правилам этой подлой игры, этого шаманства: вы читаете на ходу газеты, слушаете — не слушая — радио, сидите долгие часы на профсоюзных и партийных собраниях.

Смертельно усталая, вы голосуете за решения, смысл которых вам не очень-то понятен и уж вовсе не важен — куда важнее, начался ли отток гноя у больного А. и не подскочила ли опять температура у оперированной вчера Б. Вас закружили в этом шутовском хороводе, и у вас нет ни времени, ни сил выбраться из него, остановиться, встряхнуть головой, подумать.

Еще раз простите меня, Анна Ивановна, но я даже уверен, что если бы вам на этом достопамятном секретариате предложили принять участие в голосовании — вы, как и все, проголосовали бы за мое исключение. Это одно из правил игры в советскую демократию — решение должно быть, решение не может не быть единогласным.

Но я не сомневаюсь и в другом — если бы на следующий день меня снова на скрипучей каталке ввезли бы в операционную вашей клиники — вы надели бы ваш клеенчатый фартук и приказали бы хирургической сестре готовить инструменты, и бинты, и тампоны, и позабыв обо всех моих смертных грехах, так же точно, как тогда, не обращая внимания на усталость и время, вступили бы в борьбу за мою жизнь.

Потому что здесь, на пороге операционной, перестают действовать правила той подлой игры, потому что здесь вы становитесь тем, кто вы есть — человеком, цель и назначение которого приносить людям добро, облегчать страдания страждущих.

Бедная, счастливая, несчастная Анна Ивановна!


…Очнулся я после повторной операции уже под утро.

Откуда-то, очень издалека, доносились протяжные поющие голоса — последние празднователи расходились по домам. Из окон на мою постель падал странноватый желто-молочный свет, и свет этот пронизывал тоненький луч солнца, высвечивая запеленутую бинтами и скованную лубком — лангеткою — руку и серебряную голову моей жены.

Она спала на низком неудобном стуле, положив голову мне на ноги.

Почувствовав, что я очнулся, она слегка приоткрыла глаза:

— Тебе что-нибудь нужно?

— Нет, — сказал я, — мне лучше, Асенька?

— Нет, — сказала она и снова закрыла глаза, — тебе еще не лучше!

И я успокоился. Мне почему-то стало очень спокойно и даже радостно. И я сказал этому мгновению: остановись, запомнись — ныне, присно и во веки веков! Аминь!

Навсегда запомнись, это мгновение, и совсем не потому, что ты было прекрасно! Ты больше, чем просто прекрасно!

Ты мгновение, ты секунда того высшего душевного покоя, когда вдруг приходит к человеку понимание, что он на земле не один, что есть, существуют человеческие судьбы, связанные с его судьбой, так же, как и он связан с ними, и связь эта нерасторжима и определена чем-то высшим, нежели обстоятельства или случай.

Будь благословенно это мгновение — молочно-желтый свет, пронизанный солнцем, легкое покалывание озноба, словно вспыхивающие в стакане минеральной воды пузырьки, и серебряная голова, лежащая у меня в ногах на больничном байковом одеяле.


И было еще в моей жизни:

Заснеженная платформа подмосковной станции Переделкино, гудок приближающейся электрички, спугнувший галок с куполов Патриаршего подворья — бывшей вотчины Колычевых, — и внезапно пришедшие, наконец, строчки, ключевые строчки песни, посвященной памяти Пастернака:

Как гордимся мы, современники,

Что он умер в своей постели!..[11]

Будь благословенно, это мгновение! Останься в памяти, не исчезни!..


И еще:

Зал Дома ученых в новосибирском Академгородке. Это был, как я теперь понимаю, мой первый и последний открытый концерт, на который даже продавались билеты.

Я только что исполнил как раз эту самую песню «Памяти Пастернака», и вот, после заключительных слов, случилось невероятное — зал, в котором в этот вечер находилось две с лишним тысячи человек, встал и целое мгновение стоял молча, прежде чем раздались первые аплодисменты.

Будь же благословенным, это мгновение!


И еще:

Я пишу эти главы в Серебряном бору, под Москвою, в деревянном доме, стоящем над рекою. В этом доме скрипят полы и как-то особенно гулко хлопают двери. И все-таки я физически чувствую благословенную и тяжелую тишину. Я приехал в этот дом, когда на земле еще лежал снег, а потом, за одну ночь, началась удивительная весна.

…Было небо вымазано суриком,

Белую поземку гнал апрель,

Только вдруг, прислушиваясь к сумеркам,

Услыхал я первую капель!

И весна — священного священнее!

Вырвалась внезапно из оков,

И простую тайну причащения

Угадал я в таяньи снегов.

А когда в тумане, будто в мантии,

Поднялась над берегом вода,

Образок Казанской Божьей Матери

Подарила мне моя Беда!..[12]

Будь благословенно, это мгновение! Запомнись, не сгинь, останься со мной навсегда!..


* * *

…Шум за занавесками стих, погас без предупреждения свет, и в темном пустом зале снова зазвучал голос Олега Ефремова:


— …Война! Октябрь тысяча девятьсот сорок четвертого года. Советская армия движется с боями на Запад. В сумерки над осажденными городами стоит невысокое зарево пожаров. Медленно падают черные хлопья пепла, похожие на белые хлопья снега. Ветер гудит рваным листовым железом. Ахают дальнобойные. И немногие уцелевшие жители, забившись в погреба и подвалы, устало и нетерпеливо ждут… Жизнь и смерть начинаются одинаково — ударом приклада в дверь!..

В тот год мы возвращались в родные города, шагали по странно незнакомым улицам, терли кулаком слипающиеся глаза и внезапно в невысоком холме с лебедой и крапивой узнавали сказочную гору нашего детства, вспоминали первую пятилетку, шарманку на соседнем дворе, неподвижного голубя в синем небе и равнодушный женский голос, зовущий Серёньку…

Мы научились вспоминать. Мы стали взрослыми.


…Пошел занавес.

До сих пор не могу понять, как удалось ребятам из столов и скамеек соорудить такую сложную декорацию — но это им удалось. Во всяком случае, я отчетливо помню, что у меня было полное ощущение — и вагона, и движущегося поезда, и покачивающихся подвесных коек.


Ефремов продолжал, чуть понизив голос, точно боясь потревожить спящих:


— Санитарный поезд. «Кригеровский» вагон для тяжелораненых. По обе стороны вагона двойной ряд подвесных коек с узким проходом посредине. Верхний свет не горит, и в предутренних сумерках видны только первые от тамбура четыре койки — верхняя и нижняя, верхняя и нижняя.

И на одной из этих нижних коек, запрокинув голову на взбитую высоко подушку, сжав запекшиеся губы и закрыв глаза, лежит старший лейтенант Давид Шварц.

Беспокойно и смутно спят раненые — мечутся, бредят, скрипят зубами, плачут и разговаривают во сне. Кто-то выкрикивает, отрывисто и невнятно:

— Первое орудие, к бою! Второе орудие, к бою! По фашистским гадам, прямой наводкой, огонь!..

Но никто не торопится выполнять приказание, не гремят орудия, не взлетает в дымное небо вопящая взорванная земля — мирно гудит поезд, постукивают колеса и лишь по временам за окнами, как напоминание об огне, пролетают быстрые, мгновенно гаснущие искры от паровоза.

Возле койки Давида, на низком табурете, положив на колени длинные усталые руки с пожелтевшими от йода пальцами, в белом халате и затейливой белой косынке медицинской сестры, сидит Людмила Шутова, молча и тревожно поглядывает на Давида.


Олег Ефремов неторопливо ушел за кулисы.


Началось третье действие

Давид (с закрытыми глазами, ровным тусклым голосом). Пить… Пить дайте… Пить…

Людмила. Ну, нельзя же тебе пить… Нельзя, милый! Ну, хочешь — я смочу тебе губы… Хочешь, Давид?

Давид. Пить… Пить дайте… Пить…


На верхней койке, над головою Давида, заворочался старшина ОДИНЦОВ — скуластый, с рыжеватой щетиной на небритых щеках, с веселыми от жара, возбужденно блестящими, очень синими глазами.


Одинцов (глядя в окно, хрипло, останавливаясь после каждого произнесенного слова). Сестрица!.. Ты не знаешь — проехали мы Куреж?

Людмила. Час назад.

Одинцов. Вон что!.. То-то я гляжу — места, вроде, знакомые! Скоро, значит, и Сосновка.

Давид. Пить… Пить дайте… Пить…

Одинцов. Переедем сперва мост через реку. Потом лесок будет. А за леском, перегон еще — и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек при станции… А в садочке том — рынок. Родина моя, между прочим!

Людмила. Много говоришь, Одинцов.

Одинцов (не то засмеялся, не то закашлялся). Как поезд подойдет, так бабы, девчонки, огольцы — прямо в окна полезут… Кто с чем! Кто, понимаешь, с яблоками, кто с яичками калеными, кто с варенцом…


Чей-то голос в темноте, коверкая слова, мечтательно проговорил:

— А у нас в Келау шашлык продают!.. Шампур в окно подадут — ешь!

Напротив Одинцова — на верхней койке, через проход, — поднимает голову «сын полка» ЖЕНЬКА Жаворонков — мальчишка лет семнадцати с красивым наглым лицом, с прищуренными глазами и темной родинкой над припухлой губой.


Женька (с развязностью любимца публики). Душа любезный, шашлычка захотел!.. Эй, кацо, не горюй: тебе завтра ногу рубанут — вот мы шашлычок из нее и сготовим!..


По вагону прокатывается смешок:

— Ай, Женька!

— Женька скажет!..


Одинцов (быстро и тихо). Сколько я этих населенных пунктов в сорок первом оставил, сколько я их обратно отвоевал — сосчитать даже немыслимо!.. Немыслимо сосчитать!.. А Сосновки моей не увижу!

Людмила. Это почему же?

Одинцов (спокойно). Не дожить мне, сестрица. Никак не дожить.

Людмила (сердитым шепотом). Ну, что ты, Одинцов, глупости болтаешь?!


Людмила поспешно встала, взяла руку Одинцова, сосчитала пульс.


Одинцов. Тяжко.

Людмила. Говоришь много — оттого и тяжко. У тебя легкое осколком задето, тебе молчать надо… Неужели не ясно?! (Позвала.) Ариша!


Из темноты, бесшумно ступая в мягких войлочных тапках, появляется САНИТАРКА — маленькая, круглолицая, в белой косынке, надвинутой на самые брови.


Санитарка. Да, Людмила Васильевна?

Людмила. Кислородную подушку.


Санитарка исчезает и тут же появляется снова с тугой кислородной подушкой в руках.


Санитарка. Вот, Людмила Васильевна.

Людмила (кивнув). Я сделаю укол, а ты сбегай — разыщи доктора Смородина.

Санитарка. Сюда попросить? Хорошо, Людмила Васильевна!


Санитарка убегает. Людмила приставила раструб подушки к губам Одинцова, отвернула кран. Тонко зашипел кислород.


Одинцов. Не надо.

Людмила. Молчи, пожалуйста.


Людмила достала из стерилизатора шприц, разбила ампулу, наполнила шприц маслянистой жидкостью, сделала Одинцову укол.


Одинцов (деревенеющими губами). Не надо.

Людмила. Молчи. Сейчас тебе станет легче. Постарайся уснуть.


Одинцов откинулся на подушку. Тишина. Гудит поезд. Постукивают колеса.


Давид (внезапно открыл глаза). Людмила!.. Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый, здесь. Тебе что-нибудь нужно?

Давид. Да. Пить. Нет, нельзя пить! (После паузы.) Я шел по Тульчину, по Рыбаковой балке… Я хотел найти… Я непременно хотел найти… А потом… Я присел на лавочку под нашей акацией и тут что-то ударило сверху и… (Скрипнул зубами.) У-у-у!

Людмила. Додик!

Давид. Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый.

Давид. Здесь. Все-таки удивительно, что ты здесь. И Чернышев. Только на войне бывает такое. Правда?! Ну, рассказывай.

Людмила. Про что, Додик?

Давид. Про Таню. Про то, как ты с нею встретилась. И что она тебе сказала. И какой она была.

Людмила. Так ведь я рассказывала уже об этом тебе.

Давид. Расскажи еще. Пока со мной снова не началось. Только громче — а то я что-то плохо слышу. И вижу плохо. Плохо вижу и совсем плохо слышу…

Людмила. Это контузия, Додик. Это пройдет.

Давид. Громче… Что?

Людмила (медленно, нараспев, как рассказывают сказку). Я говорю — это было в Москве, в сорок первом, шестнадцатого октября… Ровно три года назад… Рано утром меня разбудил Сережка Потапов — из ИФЛИ, ты его, наверное, не помнишь — и сказал, что немцы в Истре… Я включила радио передавали почему-то объявления треста ресторанов и столовых… И музыку… И тогда я решила ехать в военкомат — проситься на фронт… Ты слышишь, Давид?

Давид. Слышу. Рассказывай. Что?

Людмила. Я говорю — на улицах было полным-полно народа. И одни куда-то спешили — с вещами, с чемоданами, с подушками. А другие молча стояли у репродукторов и ждали. Ждали, что им хоть что-то скажут… И вдруг объявили «Передаем мазурку Венявского в исполнении лауреата Всесоюзного конкурса музыкантов-исполнителей Давида Шварца»… И тут я увидела Таню… Она стояла под репродуктором, в белом платье, с красным букетом астр. Очень нарядная. Очень красивая. И слушала, как ты играешь. Я подошла к ней, мы обнялись — это как-то само собой получилось, ведь мы и знакомы толком не были — и стали вдвоем слушать, как ты играешь…

Давид. Это была запись… Что?

Людмила. Да, конечно, это была запись. Но доиграть тебе не пришлось. Началась воздушная тревога, и все побежали — в убежища, в щели, в парадные… А мы с Таней пошли по улице Горького, и я ее спросила — где ты? А она ответила — «мой муж на фронте»…

Одинцов (бормочет в забытье). Мост проедем, лесок проедем, а там и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек у станции… Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калёными, варенцом… Мост проедем, лесок проедем…

Женька (раздраженно). А он свое, а он свое! Прямо, как заведенный!

Давид. Она так и сказала — мой муж? Ты хорошо это помнишь? Не Давид, а именно — муж?

Людмила. Муж.

Давид. Громче… что?

Людмила. Она сказала — мой муж.

Давид (слабо улыбнулся). Милая моя! Ты знаешь, мы поженились в сороковом, в мае… Мне как раз после конкурса комнату дали. На Ленинградском шоссе. Там многие наши получили. И Чернышев, между прочим. Хорошая комната, двадцать метров. Мы из нее две сделали. А Танька хотела… Погоди, так ты говоришь, что она была очень красивая в тот день? И не было заметно?

Людмила. Что?

Давид. Нет, ничего… Значит, она была очень красивая?

Людмила. Очень.

Давид. Правильно. Она всегда очень красивая. Но в какие-то минуты она бывает такой красивой, что просто сердце заходится…


Возвращается санитарка.


Санитарка. Людмила Васильевна!

Людмила. Разбудила?

Санитарка. Он с товарищем Чернышевым в операционной! Сказал — кончит операцию и придет.

Женька (громко). Сестра! Эй, сестра!

Людмила (обернулась). Что ты кричишь, Женя? В чем дело?

Женька. Не в «чем дело», а койку мне надо поправить!

Людмила. Ариша, поправь.


Санитарка подходит к Жаворонкову, но Женька, со злым лицом, грубо отталкивает ее.


Женька. Уйди! У тебя руки кривые! Уйди ты к… Сестра!

Людмила (встала). Господи, наказанье! (Подошла к Женьке.) Что тебе? Ты же видишь — я возле тяжелых дежурю.

Женька (с внезапно-истеричными слезами в голосе). А тут все тяжелые! Тут не с чирьями люди лежат! Вот погоди, я доложу начальнику, что ты со своим лейтенантом, как я не знаю с кем возишься… (Передразнивая.) Додик, Додик! И кислород ему, и понтапончик ему… А как другие у тебя понтапона попросят, так выкуси!

Людмила. Не дам я тебе понтапона.

Женька. А я знаю, что не дашь… Я же не еврей!

Людмила. Что-о-о?! (Помолчав, брезгливо и тихо.) Какая гадость!

Женька. Почему это — гадость?! (Со смешком.) Правильно майор Зубков у нас в полку говорил: «Евреи, — говорил он, — они свое дело знают! Они и на гражданке, и на войне завсегда ближе всех к пирогу садятся!» Это уж точно!..


Он обернулся, ожидая, как обычно, смеха и возгласов одобрения. Но вагон молчит. И только нижний Женькин сосед, ефрейтор ЛАПШИН — немолодой человек с забинтованной головой — отложил в сторону письмо, которое он читал при слабом свете ночника, и с любопытством, снизу вверх, посмотрел на Женьку.


Лапшин. Точно, говоришь?! (Покачал головой.) Ах, Женька ты, Женька! Сколько тебе годков?

Женька. А это к делу не касается! (Разозлился.) Брось, Лапшин, понял?! Всякий ефрейтор будет меня учить! Не нарвись я на эту мину чёртову, я бы и сам к ноябрю ефрейтором стал! Мне майор Зубков так и сказал…

Лапшин. Опять майор Зубков?!

Женька (срываясь на крик). Опять! Да, опять! Не нравится?! Он мне заместо отца родного был, если желаешь знать! Он меня из горящего дома спас, он в полк меня записал, солдатом сделал, воевать научил!

Лапшин (сердито). Воевать он тебя, может, и научил. А думать не научил! Я вот вторую неделю с тобой еду, разговорчики твои слушаю и просто диву даюсь! За тобою ухаживают, а ты хамишь… Женщины у тебя все — бабье, ППЖ… Кикнадзе — душа любезный, Каспарян — карапет и армяшка…

Женька (чуть струсил). Да это же я в шутку, чудак-человек! Подумаешь делов — карапетом назвал?! Каспарян и не обижается… Верно, Каспарян?! У нас в полку майор Зубков не такое откалывал и…


С другого конца вагона спокойный голос отчетливо и внушительно проговорил:

— Он сукин сын, твой майор Зубков!.. Сукин сын и дурак!


Женька (он даже растерялся от ярости). Дурак? Майор Зубков — дурак?!. Это кто сказал?

Спокойный голос. Это я сказал — подполковник Захаров… И довольно. Заткнись, Женька! Дай людям спать!


Долгое молчание. Гудит поезд. Громыхают колеса.


Женька (тихо). Товарищ подполковник, вы не сердитесь! Ведь у меня ни отца, ни матери, товарищ подполковник!..


Молчание. Подавленный Женька натягивает на себя одеяло и отворачивается к стене. Лапшин улыбается, берет письмо. Людмила снова садится на табурет, возле койки Давида.


Одинцов (все глуше и глуше). Мост проедем, лесок проедем… А там и Сосновка… Стойте, остановите!.. Остановите поезд — дайте сойти!

Людмила. Что ты, Одинцов? До Сосновки еще далеко — ехать и ехать!

Одинцов. Мятою пахнет! Ах, как мятою пахнет! (Чуть приподнимается.) Девчоночки мои маленькие, парнишечки мои беленькие — здравия вам желаю!.. Ах ты, Боже ты мой, до чего же мятой, мятой, мятой отчаянно пахнет!..

Давид. Пить… Людмила! Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, милый.

Давид. Людмила! Слушай, а про что он там все говорит? Там, наверху… про что?

Людмила. Вспоминает. Родные места его проезжаем. Он и вспоминает.

Давид (усмехается). Матросская тишина… У каждого непременно есть своя Матросская тишина… И не бывает так, чтобы не было… Ни черта человек не стоит, если у него нет или не было… И сколько бы он ни прошел, сколько бы ни проехал — всегда у него есть такая заветная улочка — Матросская тишина, на которой он еще не успел побывать… А я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке… Людмила, ты здесь?

Людмила. Здесь, Додик.

Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке и хотел найти… Нет, не могу говорить!

Людмила. Как ты себя чувствуешь?

Давид. Не знаю. Очень пить хочется.

Людмила. Нельзя.

Давид. Глоток… А я помню — у тебя стихи были про глоток воды… Верно? Прочти мне.

Людмила (помедлив).

Мы пьем молоко и пьем вино,

И мы с тобою не ждем беды,

И мы не знаем, что нам суждено

Просить, как счастья, глоток воды!

Давид. Вот как все сходится. А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, когда ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная… Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне еще что-нибудь.

Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.


Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки.

Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.


Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна!

Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась.) Ну, что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю — потороплю.

Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!

Людмила (прикрикнула). Глупости!

Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?

Людмила. Сейчас, Додик, сейчас я вернусь… Ариша, ты не уходи никуда, слышишь? Ни на минутку.

Санитарка. Хорошо, Людмила Васильевна.

Людмила. Лейтенанту пить не давай. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь.


Людмила поспешно уходит. Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от испуга глазами.


Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!


Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.


Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила?

Голос. Что тебе нужно, Додик?


Дрожащее и зыбкое пятно света — не то из окна, не то откуда-то сверху — падает на табурет, стоящий возле койки Давида.


Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?

Голос. Нет, это я, Додик!

Давид. Папа?!.


В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же лучшем своем черном костюме, в котором он приезжал когда-то в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджака пришпилена английской булавкой грязная повязка с желтой шестиконечной звездой и надписью «Юде».


Шварц. Здравствуй, мой дорогой! Шолом алейхем!

Давид. Папа, ты?!. Откуда ты?!. Почему ты здесь? Ты живой, папа?

Шварц (спокойно и грустно). Нет, милый. Меня убили. Год тому назад. Ровно год тому назад. Я думал, что ты знаешь, милый, об этом?

Давид. Да, я знаю, но мне показалось… (Вскрикивает.) Но ведь я вижу тебя!.. Почему же я вижу тебя?.. Ты чудишься мне, да?

Шварц. Возможно, Додик! (Улыбнулся.) Человек не таракан, ему всегда что-нибудь чудится. Женщинам чудятся неприятности, мужчинам — удачи. (После паузы.) И даже мне, в тот самый последний день, когда нас вели под конвоем на Вокзальную площадь — мне чудилось, что я иду встречать твой поезд…

Давид (строго). Как это было, папа?

Шварц. Это было совсем просто, милый. В один прекрасный день по всему гетто развесили объявления, что нас отправляют на поселение в Польшу и что мы должны в воскресенье с вещами явиться на Вокзальную площадь…

Давид. И ты понял?

Шварц. Разумеется. Впрочем, среди нас нашлись и такие, которые поверили… На одного умного всегда найдется два с половиной дурака!

Давид. А что было дальше?

Шварц. Ну, в воскресенье мы все собрались у выхода из нашего гетто, нас пересчитали, построили в колонну и повели! (Усмехнулся.) Это же все-таки Тульчин, а не Киев. В Киеве, говорят, для этого дела подавали автобусы… А нас повели… И мы шли — женщины, старики и дети. Был дождь и ветер. И мне помогали идти — этот каменщик из дома восемь, Наум Шехтель, и его жена Маша, сестра Филимонова… И вот мы шли, шли… И лил дождь, и лаяли собаки, и плакали дети… А на улицах было пусто… Совсем пусто… Все попрятались по домам, и только, когда мы проходили, шевелились занавески на окнах… И этому, как раз, я был рад!

Давид. Почему?

Шварц (помолчав). Понимаешь ли, милый, — я родился в Тульчине. И жил в Тульчине. И умер в Тульчине. Я почти всех знал в нашем городе и мне не хотелось, чтобы старые мои знакомые, увидев меня в тот день, отворачивались и прятали глаза… Ну, и нас привели на Вокзальную площадь. И снова пересчитали, и приказали сдать вещи. А мне нечего было сдавать. Я ничего не взял. Только твою детскую скрипочку, твою половинку, на которой ты когда-то сыграл первое упражнение Ауэра. Только твою скрипочку и мой альбом с фотографиями… А с немцами был Филимонов… Оказалось, между прочим, что его фамилия Филимон… И даже фон-Филимон… Так, во всяком случае, он утверждал! И когда этот Филимон увидел у меня в руках твою скрипочку, он засмеялся и крикнул — а ну-ка, пархатый чёрт, сыграй нам кадиш! Сыграй нам поминальную молитву, пархатый чёрт!..

Давид. Сволочь!

Шварц. А потом он заметил свою сестру Машу. И он сказал ей — зачем ты здесь?.. Ты же немка, дура, уходи! Но она сказала — я русская, и обняла своего Наума, и не ушла!.. Ах, Маша, Маша! Ты помнишь, какая она была красивая, Додик? Я как-то спросил у нее — за что она любит своего рыжего Наума? А она засмеялась и ответила… Знаешь, что? Меня все называют Машей, — сказала она, — но никто, ни один человек на свете не умеет так говорить «Маша», как это умеет мой Наум! Ах, Маша!..

Давид (сквозь сжатые зубы). Дальше! Что было дальше?

Шварц. Мы стояли. И лил дождь. И где-то далеко гудел поезд. А немцы, очевидно, кого-то ждали. Какого-то начальника. И тогда этот Филимон снова крикнул: «Ну, сыграй же нам кадиш, пархатый чёрт!»… И знаешь, Додик, я вдруг ужасно рассердился… И на этого Филимона, и на немцев, и даже на самого себя! Ну, почему я стою в грязи с опущенной головой, и почему мне страшно, и почему у меня дрожат руки… И тогда я поднял твою скрипочку, твою половинку, на которой ты учился играть упражнения Ауэра, и подбежал к господину Филимону, и ударил его этой скрипочкой по морде, и даже успел крикнуть — когда вернутся наши, они повесят тебя, как бешеную собаку!..

Давид (яростно). А дальше? Что было дальше?

Шварц (после паузы). Это все. Для меня уже не было никакого «дальше»… Дальше, милый, начинается твое «дальше».

Давид (сдержанно). Да, пожалуй.

Шварц. Что же было дальше, Давид?

Давид (приподнялся). Я расскажу тебе… Хорошо!.. Слушай, слушай, что было дальше! Мы взяли Тульчин после семи суток беспрерывных сумасшедших боев…

Шварц. Вы пришли?

Давид. Мы пришли, папа! Мы выбили фрицев к дьяволовой бабушке куда-то за Чукаринские болота, и на восьмые сутки, под вечер, вошли в Тульчин!.. Знаешь, я как-то не задумывался прежде над тем, что значат слова — земля отцов! Но когда наша головная машина остановилась на площади Декабристов, и я услышал запах Тульчина, увидел землю Тульчина, небо Тульчина, и в небе не самолет, нет, и не следы трассирующих пуль — от края до края — а сизый голубь, первый сизый голубь, которого выпустил в нашу честь мальчишка с Рыбаковой балки… И когда мой шофер обернулся ко мне и сказал — вот вы и на родине, товарищ старший лейтенант…

Шварц (удивленно и радостно). Ты старший лейтенант, Додик?

Давид. Да, папа.

Шварц. О-о, милый, поздравляю! Старший лейтенант — это большой чин! (Усмехнулся.) Прости, я тебя перебил… Что же было дальше?

Давид. А на следующее утро мои ребята привели господина Филимона… Мы уже кое-что слышали про его подвиги — он пытался скрыться, но ребята поймали его и привели в отдел…

Шварц. И ты его видел?

Давид. Видел.

Шварц. А он тебя видел?

Давид. Видел. Он только меня одного и видел. Он смотрел на меня во все глаза. Хотел узнать и не мог. Но я ему напомнил, кто я такой… И сказал ему — да, да, это я, Давид Шварц, сын Абрама Ильича Шварца с Рыбаковой балки…

Шварц. Додик! (Помедлив.) Ну, а потом?

Давид (со злой улыбкой). А потом все было так, как ты ему напророчил!

Шварц (тихо). Вы его?..

Давид (кивнул). Да. На Вокзальной площади. И в тот вечер, когда все уже было кончено, ко мне пришла его сестра — Маша…

Шварц. Она осталась жива?

Давид. Она осталась жива. Ее только ранили. Два дня и две ночи она пролежала там — с вами, во рву… А на третью ночь она выбралась и приползла домой… Ее прятали по очереди Митя Жучков и Танькины родные — Сычёвы… И вот она пришла ко мне, и мы отправились с нею вдвоем, за линию железной дороги к разъезду…

Шварц (мягко). Не надо об этом, Додик!

Давид. Надо! (Прищурив глаза.) Мейер Вольф всю жизнь копил деньги, чтобы повидать Стену Плача! Я видел теперь ее, эту стену. Она находится за линией железной дороги, на разъезде «Тульчин-товарный». Это простая пожарная стена, кирпичный брандмауэр, щербатый от автоматных очередей… И к этой стене по вечерам приходит плакать русская женщина — сестра предателя, жена честного человека — красавица Маша Филимонова!

Шварц. Дальше? А что было дальше, Давид?

Давид. А потом, через день, меня контузило, папа. И ранило.

Шварц (медленно, боясь услышать ответ). Куда тебя ранило?

Давид. В плечо. И в живот. Прости меня! Много раз я был перед тобою виноват. Особенно в тот вечер, когда ты приехал в Москву…

Шварц. Я забыл об этом, Давид…

Давид (крикнул). Но я помню!

Шварц (мягко, но настойчиво). И ты тоже должен забыть! Мы оба виноваты. И я даже больше. Много больше. Потому что ведь это я когда-то заставил поверить тебя в то, что сначала — счастье, удача, а уже потом — все остальное… Нет, Додик, нет! (Покачал головой.) Знаешь, о ком я сейчас подумал? О моем внучке, о твоем маленьком сыне! Ах, как он будет гордиться тобой, Додик! И уж он-то обязательно скажет людям — это мой папа сделал из меня то, что я есть! Мой папа — Давид Шварц — старший лейтенант, участник Великой Отечественной войны, награжденный орденами и медалями… И тебе тоже не нужно будет ни лгать, ни ловчить — для того, чтобы твой маленький сын узнал — как выглядит счастье… Что? Разве не так?

Давид. Да, папа, да.

Шварц. Кстати… Меня давно мучает один вопрос… Как-то раз из моего альбома пропали три открытки… И я не поверил тебе, когда ты сказал, что не брал их…

Давид. Я солгал тебе. Я взял их.

Шварц (помолчав, строго). Надеюсь, что больше это никогда не повторится! (Прислушался к чему-то, что слышно только ему одному, встал.) Ну, мне пора!

Давид. Ты уходишь уже?

Шварц. Мне пора.

Давид. Как скоро! Но ведь мы еще увидимся, правда?

Шварц. Нет, милый. Больше мы уже не увидимся. Оттуда не ходят поезда, не приносят писем и телеграмм. Мы не увидимся больше. Может быть, я тебе приснюсь… Впрочем, я не люблю, когда люди вспоминают и рассказывают свои сны… Мало ли что кому может присниться?! Прощай, мой родной!

Давид. Папа!

Шварц. Прощай!

Давид. Папа, погоди… Папа!..


Но Абрама Ильича уже нет. Исчезает и дрожащее зыбкое пятно света, падающее на табурет. Гудит поезд. Стук колес становится громче. Это санитары выносят в тамбур носилки, покрытые белой простыней. Людмила дрожащими руками прибирает опустевшую койку Одинцова, разглаживает одеяло, взбивает подушку.

Захлопывается дверь в тамбур. Тишина. За окнами вагона понемногу начинает светать. Людмила садится на табурет возле койки Давида.


Давид. Папа!.. Папа, я хотел тебе сказать…

Людмила. Что, Додик? Что ты?

Давид. Я хотел тебе сказать… Нет… Это ты, Люда?

Людмила. Да, милый.

Давид. Громче. Я ничего не слышу. Что?.. Как долго?.. Что?.. Это ты, Люда?

Людмила. Да. Все будет хорошо, милый.

Давид. Громче… Что?

Людмила (тихо). Все будет хорошо! Я тебя вы́хожу. Я вы́хожу тебя, мой любимый, ненаглядный мой. Ты будешь слышать. Ты будешь видеть. Ты встретишься с Таней! (Сжала руки.) Ах, какая простая беда приключилась со мной — я люблю тебя, а ты любишь свою красивую Таню…

Давид. Громче!

Людмила (еще тише). А ведь я все придумала, милый. Я не видела Таню в тот день, шестнадцатого октября. Я даже не знаю, где она была и что она делала. И это я одна стояла под репродуктором на площади Пушкина и слушала, как ты играешь мазурку Венявского. И ревела в три ручья, как самая последняя дура…


Сгорбив плечи и шмыгая носом, входит маленькая санитарка.


Санитарка. Людмила Васильевна!

Людмила. Отнесли, Ариша?

Санитарка. Отнесли, Людмила Васильевна.


Санитарка еще раз шмыгает носом и отворачивается к окну.


Давид. Люда!

Людмила. Что, милый?

Давид. Где мы сейчас едем, Люда?

Людмила. Подъезжаем к реке. Лодки качаются у причала. А на берегу стоит маленький домик. Совсем игрушечный. Поблескивают окна. Из трубы идет дым. Там, верно, живет бакенщик. (Вздохнула.) Если б я могла, милый, я остановила бы сейчас поезд, взяла бы тебя на руки, постучалась в двери этого домика… Многим, я думаю, многим и не один раз приходило это в голову! И еще никто и никогда не отважился почему-то на это! А ведь как, казалось бы, просто — остановить поезд, соскочить вдвоем со ступенек вагона…

Давид (неожиданно, отчетливо и громко). Земля… Большая моя земля!


Долгое молчание. Снова громче и резче застучали колеса, замелькали за окнами чугунные стропила моста.


Санитарка (странным, сдавленным голосом). Мост, Людмила Васильевна!..

Людмила. Ну и что?

Санитарка. Одинцов говорил — помните?!


Гудит поезд. Мелькают за окнами вагона стропила моста. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тревожный шепот прокатывается по вагону:

— Мост проезжаем!.. Старшина-то всё увидеть хотел!..

— Мост!..

— Мост!..


Людмила (прислушиваясь). Проехали!..

Санитарка. А теперь лесок будет…


Тишина. Стучат колеса. Молчание.


Людмила. Проехали лесок…

Санитарка. Водокачка… Склады дорожные…


И весь вагон повторяет следом за нею:

— Водокачка!..

— Склады дорожные!

— Водокачка!


Санитарка. Сосновка!..


И едва только произносит она это слово, как в окна вагона врывается стремительный разнобой голосов:

— Яички каленые, яички!..

— Варенец, варенец!

— Покупайте яблочки, братья и сестры! Давай-налетай, полтора рубля штука, на десять рублей…

Но поезд, не останавливаясь, проносится мимо. Замирают вдалеке голоса. Стучат колеса. Поскрипывает и покачивается на ремнях пустая койка над головой Давида. Тишина.

И вдруг кто-то закричал, задыхаясь и захлебываясь слезами:

— А-а-а!.. Не хочу, не хочу!.. А-а-а!


Людмила (поспешно встала, прошла в конец вагона). Что с вами, Гаспарян?! Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, нельзя так… Ну, тише, тише, тише, тише — успокойтесь!..


Рванув дверь тамбура, в вагон быстро входит Иван Кузьмич Чернышев в белом халате.


Чернышев. Людмила Васильевна, у вас радио включено?

Людмила. Нет, товарищ начальник… А что? Письма из дома?

Чернышев. Сообщение Информбюро. Сейчас должны повторить. Я был в третьем вагоне, там точка в неисправности — я не все расслышал! (Положил руку Людмиле на плечо, тихо проговорил.) Держитесь, дружок! На вас лица нет! Держитесь, прошу вас!

Людмила. Стараюсь! (Позвала.) Ариша, включи радио!

Санитарка. Письма из дома?

Людмила. Сообщение Информбюро!


Санитарка включает радиорепродуктор. Тишина. Стук метронома.


Чернышев. Как Давид?

Людмила. Плохо.

Чернышев (наклонился к Давиду). Здравствуй, братец. Здравствуй, Давид… Это я — Чернышев… Ты слышишь меня?

Людмила (после паузы). Он не слышит. Он совсем, совсем ничего не слышит!..


Молчание. Обрывается стук метронома. Слышен голос диктора:

— От Советского Информбюро. В последний час! Сегодня, шестнадцатого октября, наши войска, прорвав глубоко эшелонированную оборону противника, перешли границы Восточной Пруссии и овладели рядом крупных населенных пунктов, в том числе стратегически важными городами Гумбиннен и Гольдап… Наступление продолжается!

Загремел торжественный марш.


Чернышев (взмахнул рукой). Товарищи! Вот… Вот… Вот, что мы сделали! (У него перехватило дыхание.) Я поздравляю вас!.. Вот… Вот, что мы с вами сделали, дорогие мои!..


Гремит марш. Постукивают колеса. Протяжно гудит поезд.


Занавес

Загрузка...