Далеко не у каждого древнего народа появилась историческая наука (пальму первенства здесь однозначно держат греки), но тем не менее все они обладали теми или иными формами исторического сознания, исторической памяти. Ведь жизнь в настоящем невозможна без опыта прошлого. Другое дело, что и настоящее подчас оказывает серьезное влияние на прошлое. Мы прекрасно знаем, что отношение к прошлому способно меняться под влиянием конъюнктур нынешнего дня. Переписывание истории — дело отнюдь не редкое, свидетельствующее о большом значении истории для современности, иначе ее не стали бы трогать. Похоже, сдвиги в «текущем моменте» влекут за собой симметричные сдвиги в минувшем.
В античной Элладе существовали достаточно развитые формы исторической памяти уже задолго до того, как были написаны труды первых историков. Первоначально эта память коренилась в мифах. К ним в европейской науке Нового времени долгое время было принято относиться пренебрежительно, считая их досужими побасенками, сказками, не имеющими ничего общего с истиной и, соответственно, не приносящими никакой пользы для изучения прошлого.
А потом — со второй половины XIX века — наступило «время сенсаций». Немецкий коммерсант и археолог-любитель Генрих Шлиман принялся разыскивать легендарную Трою именно на том месте, где ее помещали мифы о Троянской войне, и — вопреки скептицизму подавляющего большинства ученых мужей — действительно открыл этот древний город. Затем английский исследователь Артур Эванс, также во многом идя «по следам мифа», раскопал на острове Крит грандиозный Кносский дворец («Лабиринт») и стал первооткрывателем первой цивилизации в истории Европы — крито-минойской. Раскопки древнейших слоев «Вечного города» Рима показали, что первые шаги его развития во многом согласуются с данными римских легендарных преданий.
А взять даже такой, казалось бы, совсем уж сказочный мифологический сюжет, как путешествие аргонавтов из Греции в далекую Колхиду (нынешнюю Западную Грузию) за «золотым руном»… Это самое руно долго смущало ученых: как может быть баранья шкура из золота? Но специалисты-этнографы установили, что на Кавказе, где многие речки несут золотой песок, вплоть до XX века сохранялся оригинальный способ его добычи: поперек течения натягивали шкуры баранов, и песок осаждался на них.
В настоящее время к архаическим мифам относятся куда серьезнее, чем прежде, воспринимая их как сложную, комплексную структуру, в глубине которой в большинстве случаев находится реальное историческое ядро, конечно, обросшее за века многочисленными наслоениями, имеющими сверхъестественный характер.
Миф — феномен устного народного творчества. Но уже как минимум в VIII веке до н. э. (возможно, даже в IX) у греков появилась алфавитная письменность и практически сразу начала формироваться первая в Европе литература. У ее истоков стоят две грандиозные эпические поэмы — гомеровские «Илиада» и «Одиссея», находящиеся на стыке фольклора и литературы. Поэмы прошли долгий путь развития в среде сказителей-аэдов, а свою окончательную форму приобрели в основном в VIII веке.
У Гомера многочисленные элементы исторического сознания налицо. Ведь героический эпос был всецело обращен к описанию событий прошлого. Однако в данном жанре историческая память имеет весьма своеобразную форму. В гомеровских поэмах причудливо переплелись реалии из самых разных временных пластов: крито-микенская эпоха II тысячелетия до н. э., «Темные века» (XI–IX) и, наконец, сам период складывания поэм — начало архаической эпохи с крупномасштабными изменениями в жизни общества. Автор поэм, живший в эпоху перемен, уже имел четкое представление о постепенной эволюции человечества от стадии первобытного варварства (оно представлено в описании жизни циклопов) к цивилизации и государственности.
В поэме «Труды и дни» следующего великого греческого поэта Гесиода (рубеж VIII–VII веков), главного представителя «дидактического» эпоса, мы находим уже вполне разработанную схему исторического развития: концепцию последовательно нисходящих, ухудшающихся «поколений» или «веков», от золотого до железного. В глазах Гесиода история человечества — это почти непрерывный регресс, особенно в моральном плане.
В течение архаической эпохи на смену эпической поэзии пришла более личностная лирическая. Но и она нередко воплощала в своих лучших произведениях элементы исторической памяти. В стихах лириков — Архилоха, Тиртея, Мимнерма, Солона, Ксенофана, Симонида и других — мы находим упоминания об исторических событиях — как современных авторам или близких к ним по времени, так и теряющихся в дымке легенды.
Мощнейшее влияние на становление древнегреческого историзма оказали, конечно, Греко-персидские войны, ставшие ключевой вехой в становлении этнической и цивилизационной «самости» эллинов и способствовавшие нарастанию обостренного интереса к прошлому — как собственному, так и чужому.
Относительно недавно был найден папирусный свиток, на котором фрагментарно сохранилась поэма-элегия Симонида Кеосского о Платейской битве 479 года до н. э. — уникальный памятник поэтического историзма. Самый крупный из ее фрагментов описывает выступление спартанского войска во главе с его командующим Павсанием:
…Многоименная Муза, тебя призываю на помощь,
Если любезна тебе смертного мужа мольба.
Лад заведи сладкозвучный, чарующий, песни ты нашей,
Чтоб вспоминали всегда подвиг отважных мужей,
Ибо от Спарты родной, от Эллады ярмо отвратили
Горького рабского дня — больше он нам не грозит.
Да не забудется слава, что гордо подъемлется к небу,
Доблесть могучих мужей смерти навек избежит!
Вот уж, покинув теченье Еврота и пажити Спарты,
В спутники взяли себе Зевса красавцев сынов,
Дерзко коней укрощавших, и мощного духом Атрида
Отчего града вожди, лучшие в бранных делах[53].
Вел же их сын благородный божественного Клеомброта[54];
…имя Павсаний ему.
Скоро достигли на Истме земли достославной Коринфа,
Края, в котором царил Тантала отпрыск — Пелоп.
Вот миновали Мегары, город древнего Ниса,
Там и другие сошлись, кто проживает окрест.
В знаменья божьи уверовав, вместе они поспешили
В землю, любезную всем, милый сердцам Элевсин…
(Симонид. Фр. 11 West)
Здесь мы в самом начале встречаем традиционное для поэзии обращение к Музе. Геродот и другие историки уже не открывали свои труды таким образом. Но, с другой стороны, Симонид, рассказывая о недавних событиях, современником которых он был, — конечно, с изрядной долей художественной декоративности, но в то же время и с немалым количеством ярких, реалистичных деталей, — выступает фактически непосредственным предшественником Геродота, который через несколько десятилетий напишет о том же. Поэма Симонида{73} стоит, так сказать, на самой последней ступени протоисторической мысли, уже на грани между ней и собственно историческим повествованием.
Другой культурный продукт той же эпохи, имеющий непосредственное отношение к зарождению историописания, — классическая аттическая трагедия. Позже ее сюжетное поле сузилось и стало включать только мифы. Но на раннем этапе существования этого жанра, в начале V века до н. э., авторы трагедий обращались не только к мифологическим, но подчас и к историческим сюжетам{74}, прежде всего, безусловно, из эпохи Греко-персидских войн — настолько они врезались в память эллинов.
Единственный — но зато блистательный — дошедший до нас образец «исторической трагедии» — драма великого Эсхила «Персы», в которой описана Саламинская битва: поэт был не только ее свидетелем, но и участником.
…Опрокинуты,
Суда тонули; море сплошь покрылося
Плывущей плотью, дерева обломками;
Как пены накипь, трупы окаймили брег.
Гребут, в нестройном бегстве, из последних сил,
Персидских войск остатки уцелелые:
Тунцов так острогою рыболовы бьют,
Как их частями корабельных остовов,
Стволами мачт и вёсел побивает враг.
Стон по морю и дикий разносился крик,
Доколе черным оком Ночь не глянула…
…И бездну зол увидя, восстенал сам Ксеркс!
Сидел он, озирая с высоты весь бой,
На выспренней вершине, над пучиной вод.
И ризы растерзал он, и завыл в тоске;
Войскам пехотным тотчас повелел бежать,
И сам неблаголепно в бегство ринулся.
(Эсхил. Персы. 418–428, 464–470)
В «Персах» победа греков над «варварами» рисуется как торжество свободы и закона над рабством и своеволием. Отсюда лежит уже прямой путь к труду Геродота.
Это, так сказать, одна линия предшественников «Отца истории». А вот и другая, еще более важная. Ведь главным отличием геродотовского сочинения от творений поэтов — эпиков, лириков, драматургов — является то, что оно написано в прозе. Проза возникла в Греции намного позже поэзии, приблизительно в середине VI века до н. э., и ее появление имело огромное историко-культурное значение{75}.
Правда, о художественной прозе речь пока не идет. Литературные произведения с вымышленной фабулой, вымышленными героями — всё это еще далеко впереди. Рамки античной прозы довольно широки: к ней относят и философские трактаты, и труды ученых в разных дисциплинах, и речи ораторов… Скажем, мы ни за что не сочли бы образчиком прозы сочинение Евклида «Начала», почти целиком состоящее из геометрических теорем, аксиом, определений. А в античном понимании это, конечно, тоже проза.
Проза открывала новые возможности, но в то же время необходимость овладения ею порождала новые, ранее неизвестные трудности и проблемы. Вполне естественно, что выработанные в поэзии каноны еще достаточно долго оказывали влияние на многих авторов, писавших прозой, и к Геродоту это тоже напрямую относится. В любом случае, по сравнению с поэзией, имевшей в своих истоках религиозный характер, проза была уже явлением более «светским», десакрализованным. Перед нами — одно из важных проявлений нарастания в греческом обществе конца архаической эпохи рационализма, который отныне и навсегда стал основополагающим признаком античной культуры.
Но кто были первые греческие прозаики? Рождение прозы в эллинском мире шло бок о бок с другим важнейшим культурным процессом — формированием ионийской науки, происходившим в двух основных плоскостях: натурфилософии, имевшей дело с миром природных явлений, и истории, имевшей дело с миром человеческого общества. Первые историки были младшими современниками первых натурфилософов и во многом шли по их стопам. Характерный пример: философ Анаксимандр первым среди греков составил карту ойкумены, а историк Гекатей через несколько десятилетий ее усовершенствовал.
Интересно, что в античных источниках ранние философы и ранние историки никогда не смешиваются друг с другом. Не исключено, что они и сами сознавали различие сфер своих изысканий и не вторгались в «чужую» проблематику. Тем не менее вполне очевидно, что рождение натурфилософии и рождение историографии происходило в силу аналогичных причин как реального, так и ментального характера{76}.
Промежуточной фигурой, стоявшей на пути «от поэта к историку», был мифограф-генеалог, так сказать, «протоисторик». Насколько можно судить, самыми ранними греческими прозаиками были именно первые авторы этого жанра, писавшие в VI веке до н. э.: Ферекид Сиросский (не путать с упоминавшимся выше Ферекидом Афинским), Феаген Регийский, Эпименид Критский и др. Мы бы назвали их «протоисториками».
Роль генеалогии в исторической памяти в отношении античной Греции трудно переоценить. Не случайно для древнегреческих авторов всегда был в высшей степени характерен обостренный интерес к генеалогическим сюжетам: это было одно из важнейших средств фиксации и проявления исторической памяти. В древнегреческих полисах в число главных критериев общей оценки индивида всегда входило его происхождение. Например, в Афинах именно наличие родословной, возводимой к тому или иному божеству (чаще всего к Зевсу), было определяющим признаком принадлежности семьи к евпатридам, то есть к высшей знати. Вполне естественно, что аристократы активно демонстрировали свои родословия, призванные подчеркнуть их «избранность», а ориентированные на этот социальный слой писатели эти родословия изучали и разрабатывали. Это вело их, в свою очередь, к проблемам теогонии, «поколений» богов: ведь мифологические герои, от которых производили свое происхождение евпатриды, были все без исключения потомками небожителей.
Генеалогии занимают весьма значительное место уже в эпосе Гомера, еще большее — у Гесиода. Появление прозы привело к тому, что родословия стали фиксироваться теперь уже в прозаических жанрах. Переход издревле существовавшего родословного жанра из устной сферы культуры в письменную позволял сделать генеалогические древа родов несравненно менее подверженными порче, почти неизбежной при передаче «из уст в уста» в течение многих поколений. Генеалогии затем заняли прочное место не только в «протоисторических», но уже и в собственно исторических трудах.
В сущности, «потребителями» информации, поставляемой мифографами-генеалогами, были те же самые люди, которые составляли преимущественную аудиторию эпических поэтов и первых историков. Гекатей, Геродот, Фукидид, Ксенофонт писали не для абстрактных греков и даже не просто для афинян, милетян или коринфян, а конкретно для афинской, милетской или коринфской аристократической политической элиты. К массам рядового демоса их труды не могли еще быть в полной мере обращены не только по субъективным, но и по объективным причинам.
Демос не мог полноценно приобщиться к сочинениям «служителей Клио» из-за явно недостаточной для этого грамотности. В демократических Афинах классической эпохи, где политическая активность незнатного гражданского населения была наиболее высокой, количество грамотных было больше, чем где-либо в греческом мире. Но даже и в этом полисе средний гражданин мог ознакомиться с выставленным на всеобщее обозрение декретом или процарапать (зачастую с грубыми ошибками) на глиняном черепке имя политика, голосуя на остракизме, но вряд ли был в состоянии самостоятельно, полностью и вдумчиво прочесть объемистый исторический трактат{77}. Не забудем и о том, что сами первые греческие историки (равно как первые философы и первые лирические поэты) были аристократами и, несомненно, обращались в первую очередь к равным по статусу лицам.
Самых ранних представителей античного историописания, появившихся во второй половине VI века до н. э. и писавших, как правило, прозой, в науке традиционно называют логографами. Этот термин следует признать не очень удачным: как уже говорилось, в Античности так именовали судебных ораторов в классических Афинах, которые писали речи на заказ за деньги. Но нам придется пользоваться этим обозначением применительно к первым греческим историкам, поскольку оно прижилось в ученой среде.
Особенно подробно пишет о логографах Дионисий Галикарнасский — древнегреческий ритор, историк и литературовед I века до н. э., давая меткую и емкую характеристику их творчеству:
«Древних историков много, и они были во многих местах до Пелопоннесской войны. К числу их относятся Эвгеон Самосский, Деиох Проконнесский, Эвдем Паросский, Демокл Фигелейский, Гекатей Милетский, Акусилай Аргосский, Харон Лампсакский, Мелесагор Халкедонский, а те, которые немного моложе, т. е. жили незадолго до Пелопоннесской войны и прожили до времени Фукидида, — это Гелланик Лесбосский, Дамаст Сигейский, Ксеномед Хиосский, Ксанф Лидийский и многие другие. В выборе темы они руководствовались почти одинаковой точкой зрения и способностями немного отличались друг от друга. Одни писали эллинские истории, другие — варварские, причем и эти истории они не соединяли одну с другою, но разделяли их по народам и городам и излагали одну отдельно от другой, преследуя одну и ту же цель — обнародовать во всеобщее сведение предания, сохранившиеся у местных жителей среди разных народов и городов, и письменные документы, хранившиеся как в храмах, так и в светских местах, — обнародовать эти памятники в том виде, в каком они их получили, ничего не прибавляя и не убавляя. Среди этого были и некоторые мифы, которым верили с древнего времени, и некоторые интересные, необычайные события, которые нашим современникам представляются невероятными. Способ выражения употребляли они по большей части одинаковый — все те, которые писали на одном и том же наречии: ясный, обычный, чистый, краткий, соответствующий описываемым событиям, не представляющий никакой художественности. Однако произведениям их присуща какая-то красота и прелесть, в одних в большей степени, в других в меньшей, благодаря которой их сочинения еще остаются до сего времени» (Дионисий Галикарнасский. О Фукидиде. 5){78}.
Перечень ранних историков у Дионисия не является исчерпывающе полным. К нему с полным основанием можно было бы присоединить, например, Дионисия Милетского и Ферекида Афинского. Но сразу бросается в глаза, что логографы четко разделены на две группы, два поколения; в современной науке принято говорить, соответственно, о «старших» и «младших» логографах. Нас будут интересовать только первые, поскольку лишь их можно считать предшественниками и старшими современниками Геродота, тогда как кое-кто из молодого поколения был даже моложе его.
Дионисий Галикарнасский самолично держал в руках и читал труды перечисленных им авторов, коль скоро высказывает о них суждения стилистического характера. Увы, нам этого уже не дано. И утрата сочинений логографов — конечно, очень болезненная потеря для тех, кого занимает становление античного историописания.
Скажем, интересно было бы узнать подробнее о названном в списке первым Эвгеоне Самосском, ведь Геродот избрал свой путь историка, скорее всего, именно на Самосе. Не повлиял ли Эвгеон, прямо или косвенно, на этот выбор? Мог ли Геродот встречаться с ним? У нас нет даже предположительного ответа. Об Эвгеоне сообщается, что он написал труд «Хроники самосцев», но время его жизни неведомо.
Последнее относится почти ко всем остальным логографам. Их деятельность чрезвычайно трудно датировать. Известно, что самые ранние из них — Акусилай, Гекатей — писали еще до начала Греко-персидских войн, то есть в конце VI века до н. э. Об остальных же можно сказать только то, что их творчество приходится уже на начало следующего столетия. Несомненно, войны с персами стали для него одним из важнейших стимулирующих толчков.
О большинстве логографов очень мало было известно уже более поздним античным ученым. Не случайно даже имена некоторых из первых историков упоминаются в источниках в разных вариантах, и мы не знаем, как их правильно называть: Эвгеон или Эвагон, Мелесагор или Амелесагор, Ксеномед Хиосский или Ксеномед Кеосский; Деиох Проконнесский или Деиох Кизикский…
От многих логографов не сохранилось ничего, кроме имен: ни фрагментов, ни даже названий трудов. От других, к счастью, все-таки дошли кое-какое отрывки их наследия, и мы имеем возможность судить об основных темах их занятий. Таких тем было три.
Генеалогическая тема перешла к первым историкам «по наследству» от их предшественников — мифографов. От сюжетов, связанных с родословными, логографам было просто не уйти. Так, аргосский историк Акусилай написал сочинение, так и называвшееся «Генеалогии». Приведем несколько фрагментов из него. Эти цитаты сохранились в пересказе гораздо более позднего автора, поэтому имя Акусилая стоит в них в третьем лице:
«От Зевса и Ниобы, первой смертной женщины, с которой сошелся Зевс, родился сын Аргос, а также, как сообщает Акусилай, и Пеласг, по имени которого жители Пелопоннеса были названы пеласгами» (Акусилай. Фр. 25а Jacoby). А вот о Геракле: «Седьмым подвигом Эврисфей назначил ему привести критского быка. Об этом быке Акусилай сообщает, что это тот самый бык, который перевез нимфу Европу для Зевса. Другие же — что этого быка Посейдон выслал из моря, когда Минос пообещал принести в жертву Посейдону то, что появится из моря» (Акусилай. Фр. 29 Jacoby).
Сразу же заметно, что перед нами еще очень ранняя стадия развития историописания, простой пересказ мифов. Казалось бы, где тут, собственно, история? Более того, где тут вообще наука? Ведь в цитированных фрагментах незаметны рационализм и исследовательский дух — две вещи, без которых научное мышление невозможно. Но если вчитаться повнимательнее, можно увидеть, что у Акусилая проявляется стремление выдвигать новые версии мифов, нетрадиционные и даже противоречившие общепринятым. Взять хотя бы рассказ о критском быке. Ни один другой автор не отождествляет этого быка с тем, который перевез на Крит финикийскую царевну Европу. Более того, согласно основному варианту мифа похитил Европу сам Зевс, принявший образ быка. У Акусилая же получается, что это был вовсе не бог, а обычный бык, который в дальнейшем продолжал обитать на Крите и в конце концов попал в руки Гераклу. Пожалуй, перед нами уже первые признаки рационализма. Очевидно, логограф не очень-то верил в старинные рассказы о том, как боги сходили на землю, перевоплощались в животных, вступали в любовные связи со смертными женщинами…
Вторым тематическим направлением, которое развивали логографы, была локальная история, освещавшая происхождение и основные события в жизни тех городов или областей, откуда они были родом. Мы уже упоминали, что Эвгеон Самосский написал труд по истории своего родного острова. И он был в этом не одинок. Так, Деиоху принадлежало сочинение по истории Кизика, Харону Лампсакскому — по истории Лампсака и др.
Наконец, третья тема, интересовавшая логографов, — история Персии. Это также вполне закономерно: внезапное возникновение на восточных рубежах ареала обитания греков грандиозной Ахеменидской державы, которая вскоре пошла на них войной, не могло не потрясти воображение современников. Большинство логографов были выходцами из полисов Ионии и прилегающих к ней регионов, которым первыми из эллинского мира было суждено непосредственно встретиться с персами и подпасть под их владычество.
Известно, что Харон Лампсакский написал труд «Персидские дела». Сочинение с таким же названием было создано Дионисием Милетским; оно, впрочем, имело и другой заголовок — «События после Дария»; в нем, следовательно, почти наверняка главное место занимали царствование Ксеркса и его поход на Балканскую Грецию. Виднейший логограф младшего поколения Гелланик Лесбосский также написал «Персидские дела». На этом фоне очень органично смотрится Геродот, в сфере интересов которого Персия и ее отношения с Элладой занимали едва ли не главное место.
Трактаты логографов, насколько можно судить, были небольшими по объему. На их фоне «История» Геродота, безусловно, выделялась как размерами, так и в особенности несравнимо более широким тематическим охватом материала. Не исключено, что именно поэтому (во всяком случае, и поэтому тоже) она и осталась достоянием последующих эпох, в то время как наследие логографов оказалось утраченным. Геродотовский труд попросту напрочь затмил собой все их писания.
Дать творчеству первых историков общую характеристику нелегко: ни один трактат не дошел до нас полностью. Начальную стадию античного историописания приходится реконструировать по разрозненным отрывкам. Главное, что среди фрагментов есть такие, которые содержат важнейшие положения общетеоретического и методологического характера, так сказать, базовые установки. В особенной степени сказанное относится к самому блистательному представителю плеяды логографов — Гекатею Милетскому, фигуру которого мы специально приберегли для отдельного рассказа.
Это настолько видный деятель греческой «интеллектуальной революции» рубежа архаической и классической эпох, что некоторые современные исследователи именно его, а не Геродота считают подлинным «Отцом истории»{79}. О личности, жизни, творчестве Гекатея известно значительно больше, чем о любом другом представителе первого поколения логографов, — пожалуй, даже больше, чем обо всех них вместе взятых. Это связано, помимо прочего, и с тем, что сам Геродот неоднократно упоминает о своем главном и непосредственном предшественнике.
Гекатей, живший в конце VI — начале V века, был, как выясняется, не только крупным ученым, но и яркой, неординарной личностью, отличился как на поприще культуры, так и военно-политической истории. Когда в 500 году до н. э. началось Ионийское восстание, он, в то время человек уже немолодой, занимал видное положение в родном Милете. Естественно, его пригласили на военный совет, где решалось, какую стратегию и тактику действий принять повстанцам. На фоне всеобщего энтузиазма выступление историка произвело эффект холодного душа.
«Только один логограф Гекатей был вообще против войны с персидским царем. При этом Гекатей сначала перечислил все подвластные Дарию народности и указал на персидскую военную мощь. Затем, когда ему не удалось убедить совет, он предложил добиться по крайней мере хотя бы господства на море. По его словам, он не видит иной возможности успеха, так как ему прекрасно известна слабость военной силы милетян, как только взять из святилища в Бранхидах (Дидимах. — И. С.) сокровища — посвятительные дары лидийского царя Креза. Тогда-то, он совершенно уверен, Милет добьется господства на море, и таким образом и сокровища будут в их руках, и враги не смогут их разграбить… Этот совет милетяне также не приняли; тем не менее они решили начать восстание» (V. 36).
Повстанцы, как известно, стали терпеть неудачи. Ситуация была настолько угрожающей, что в Милете уже рассматривался вопрос о поголовном бегстве всех граждан как можно дальше — например на остров Сардон (Сардиния) в западной части Средиземного моря. Слово опять взял Гекатей. Если в прошлый раз он пытался умерить чрезмерное рвение соотечественников, то теперь его целью было уберечь их от ненужной паники. «Гекатей, сын Гегесандра, логограф, дал совет, что не следует высылать колонию ни на Сардон, ни в Миркин (местность во Фракии. — И. С), а построить крепость на острове Леросе и в случае изгнания из Милета спокойно сидеть там. А впоследствии можно было бы оттуда и возвратиться в Милет» (V. 125). Островок Лерос в Эгейском море действительно представлял собой куда более перспективную базу для эвакуации, чем отдаленная Сардиния. Однако Гекатея и на этот раз не послушали. Большинство милетян остались в городе и вскоре попали в руки к персам.
Красочные подробности совещаний, описанных Геродотом, не оставляют сомнений в том, что он опирается на свидетельства очевидца. Этим очевидцем был не кто иной, как сам Гекатей. Очевидно, из его сочинения почерпнул Геродот приведенную здесь информацию.
В указанных эпизодах Гекатей предстает человеком мудрым, дальновидным, трезвым в суждениях, рациональным. Взять для военных целей храмовые сокровища — мало у кого из тогдашних греков повернулся бы язык предложить такое в обстановке общераспространенной религиозности! Гекатей, кроме того, оказывается еще и «многознающим», и в особенности осведомленным в персидских делах, настоящим экспертом в вопросах о населении и военной силе Ахеменидской державы. Это не случайно: еще задолго до начала Греко-персидских войн великий логограф много путешествовал. Геродот сообщает, например, что Гекатей посетил Египет и беседовал там со жрецами главного храмового города — Фив (II. 143). Побывал он и в подвластных персам областях — он имел на это право как подданный «Великого царя», в чьи владения входил тогда Милет.
Странствия милетского логографа, его большой интерес к географии привели к тому, что он составил весьма совершенную по тем временам карту ойкумены. Несомненно, именно о ней говорит Геродот, рассказывая о поездке вождя Ионийского восстания Аристагора в Спарту с просьбой о помощи. Он «принес с собой медную доску, где была вырезана карта всей земли, а также „всякое море и реки“» (V. 49). Аристагор убеждал спартанского царя Клеомена I отправиться походом на Персию, говорил о различных областях этой страны, через которые придется идти, и при этом «показывал земли на карте, вырезанной на меди, которую он принес с собой»(V. 49). Карта, судя по всему, была весьма подробной: на ней изображались границы между территориями различных народов, населявших Ахеменидскую державу, и были отмечены даже некоторые города, например персидская столица Сузы.
Возможно, Гекатей дал эту карту своему земляку Анаксагору в пользование на время поездки. А скорее всего, он подарил ее родному городу, и она стала общественной собственностью. Как бы то ни было, нет сомнений в том, что подготовил ее логограф в ходе работы над одним из своих главных трудов, который назывался «Землеописание». Судя по всему, карта выполняла роль наглядного приложения к нему. Трактат состоял из двух книг и включал описание всех трех известных тогда частей света: в первой книге речь шла о Европе, во второй — об Азии и Ливии (так античные греки называли всю Африку, кроме Египта). Сохранившиеся фрагменты показывают, что это было историко-географическое произведение со значительными элементами этнографического материала. Второй труд Гекатея (он тоже сохранился лишь фрагментарно), состоявший из четырех книг, назывался «Генеалогии». Таким образом, и здесь мы видим интерес к генеалогическим сюжетам, передавшийся логографам по наследству от мифографов: история трактуется Гекатеем именно как цепь родословий, идущих от богов к легендарным героям и далее к «обычным» людям. Постоянно обращался он к различным спорным вопросам старинных мифов, старался провести собственные изыскания и прийти к наиболее убедительным выводам. «Генеалогии» начинаются словами: «Так говорит Гекатей Милетский: я пишу это так, как мне представляется истинным, ибо рассказы эллинов многоразличны и смехотворны, как мне кажется» (Гекатей. Фр. 1 Jacoby).
Перед нами — самое первое в европейской историографии теоретическое суждение общего характера, дающее чрезвычайно много для понимания особенностей древнегреческого подхода к истории.
Обращают на себя внимание несколько характерных моментов. Во-первых, ярко выражено авторское, индивидуальное начало: уже в самой первой фразе своего труда историк горделиво ставит собственное имя! Это проявление пресловутого «атонального духа», духа состязательности, вообще чрезвычайно сильно во всех сферах древнегреческой культуры, начиная с эпохи архаики. Даже вазописцы — ремесленники самого низкого статуса — часто ставили свои имена на расписанных ими глиняных сосудах. Во-вторых, автор считает своей задачей не столько изложение событий, сколько поиск истины, причем осознает определенную субъективность своего взгляда: «…так, как мне представляется истинным» — и допускает, таким образом, другие точки зрения.
В-третьих, чувствуется критический настрой по отношению к предшественникам-мифографам. Для историка нет ничего очевидного, само собой разумеющегося. Гекатей хочет сам искать и находить. Он стремится посмотреть на вещи по-новому, намеревается писать по собственному разумению, а не так, как отцы и деды, сознательно отказывается от традиции — более того, высмеивает эту традицию и в дальнейшем по ходу своего сочинения не раз критикует ее, предлагая неортодоксальные версии различных событий прошлого.
Вот несколько примеров. Согласно известным сказаниям о Геракле, этот величайший герой по приказу царя Эврисфея посетил подземное царство — Аид, проникнув в него через пещеру на мысе Тенар (на юге Греции), и вывел оттуда чудовищного пса Кербера (Цербера). Гекатей же оспорил этот миф. Он писал: «На Тенаре выросла ужасная змея, а „псом Аида“ ее прозвали потому, что ужаленного ею ждала немедленная смерть от яда, и вот эту-то змею Геракл и отвел к Эврисфею… Думаю я, что змея эта была не такая большая и не огромная, а просто пострашней других змей, и поэтому Эврисфей приказал привести ее, думая, что к ней не подступиться…» (Гекатей. Фр. 27a-b Jacoby). Другой миф повествовал о том, что герой Египет (в его честь была, по легендам греков, названа страна в долине Нила) прибыл в Аргос с пятьюдесятью сыновьями. Гекатей пишет по этому поводу: «Сам Египет в Аргос не пришел, а только сыновья его, которых, как Гесиод сочинил, было пятьдесят, а как по-моему, то не было и двадцати» (Гекатей. Фр. 19 Jacoby).
Как видим, для мышления Гекатея (в этом с ним были солидарны многие другие логографы) характерно стремление дать сверхъестественным элементам мифологии разумное объяснение. Отсюда — критическое восприятие мифологической традиции; а именно из такой критики во многом и вырастает историческая мысль. Гекатей и в жизни был рационально мыслящим, мало обремененным пиететом к традиционной религии, раз предложил забрать храмовые сокровища для военных целей.
Однако его рационализм имел свои границы, сплошь и рядом переплетался с унаследованной от предков наивной верой в чудесное. Миф об адском псе Кербере кажется ему несогласным с доводами разума. Но вот другой фрагмент из его труда: «Оресфей, сын Девкалиона, пришел в Этолию на царство, и собака его родила стебель, а он велел его зарыть, и из него выросла лоза, обильная гроздьями…» (Гекатей. Фр.15 Jacoby) — Пес с тремя головами — это невероятно, а собака, родившая стебель, — почему-то вовсе не удивительно.
Одним словом, в картине мира Гекатея чудесное не исчезает совершенно; скорее лишь несколько уменьшается его количество. О том же свидетельствует цитированный выше фрагмент о сыновьях Египта. Отвергнув традиционное их число, называвшееся в мифах — пятьдесят, — логограф предлагает взамен собственную цифру — не более двадцати.
Между прочим, подобного рода пассажи демонстрируют какую-то поразительную нечуткость к мифопоэтической традиции, стремление подогнать ее образы под мерку плоского рационального мышления. Ведь 50 сыновей Египта — это вырванная из контекста мифологема. А если рассматривать ее в общих рамках мифа — грандиозного мифа об аргосском царском доме, охватывавшего целый ряд поколений, — то выясняется: их должно быть ровно 50, не больше и не меньше. Почему? Да потому, что им предстоит насильственно взять в жены 50 своих двоюродных сестер — Данаид. И 49 из пятидесяти девушек в первую брачную ночь убьют своих мужей, за что потом будут нести вечную кару в Аиде, без конца наполняя водой дырявый сосуд. И только одна, Гипермнестра, пощадит своего супруга Линкея, и от их брака произойдет знаменитый род, к которому принадлежали и Персей, и Геракл… В мифе всё взаимосвязано, соединено тонкими, невидимыми на первый взгляд ниточками. И Гекатей действительно их не замечает — или они его не волнуют. Важен только банальный здравый смысл: не могло быть у одного человека пятидесяти сыновей — и всё тут.
Таким образом, Гекатей, как и другие логографы, даже несколько бравируя своим рационализмом, в создаваемых ими произведениях ничтоже сумняшеся вносил изменения в общеизвестные мифы. Причем, похоже, новые версии они придумывали, исходя из собственных представлений о том, что возможно, а что невероятно. Если это и рационализм, то мало схожий с тем, который считается научным. Рациональное отношение к мифу выливается в его произвольное исправление и вторичное мифотворчество. Историк думает, что достоверно реконструирует прошлое — а на самом деле он его конструирует, причем с помощью вездесущего мифа. Фактически логографы выступали как некие «новые мифотворцы», ставили мифы «собственного изготовления» на место старых. Кстати, точно такими же мифотворцами были не только первые историки, но и первые философы. Судя по всему, это было неизбежно на столь раннем этапе развития европейской мысли. Да и разве не утратили бы труды тех и других значительную долю своей прелести, если бы логика в них не перемешивалась с мифом? Не будем забывать о том, что история в Древней Греции находилась под покровительством одной из девяти муз — Клио, — а стало быть, воспринималась скорее не как строгая наука, а как искусство, наподобие эпоса, лирической поэзии или драмы. А историки, получается, в каком-то смысле были жрецами и пророками Клио.
Гекатей — при всем его рационализме и критицизме — не подвергал ни малейшему сомнению существование олимпийских богов. Более того, он был абсолютно уверен в собственном происхождении от небожителей. Чрезвычайно интересно свидетельство Геродота (вне сомнения, позаимствованное из труда самого Гекатея) об одном эпизоде египетской поездки милетского логографа: «Когда однажды историк Гекатей во время пребывания в Фивах перечислил жрецам свою родословную (его родоначальник, шестнадцатый предок, по его словам, был богом), тогда жрецы фиванского Зевса поступили с ним так же, как и со мной, хотя я и не рассказывал им своей родословной. Они привели меня в огромное святилище Зевса и показали ряд колоссальных деревянных статуй… Каждый верховный жрец ставил там в храме еще при жизни себе статую. Так вот, жрецы перечисляли и показывали мне все статуи друг за другом: всегда сын жреца следовал за отцом. Так они проходили по порядку, начиная от статуи скончавшегося последним жреца, пока не показали все статуи. И вот, когда Гекатей сослался на свою родословную и в шестнадцатом колене возводил ее к богу, они противопоставили ему свои родословные расчеты и оспаривали происхождение человека от бога. Противопоставляли же они свои расчеты вот как. Каждая из этих вот колоссальных статуй, говорили они, это — пиромис и сын пиромиса, пока не показали ему одну за другой 345 колоссальных статуй (и всегда пиромис происходил от пиромиса), но не возводили их происхождения ни к богу, ни к герою. „Пиромис“ же по-эллински означает „прекрасный и благородный человек“» (П. 143).
Оказывается, Гекатей не только вел свою родословную от богов, но и педантично подсчитывал ее поколения. С целью доказательства своих «божественных» корней он, очевидно, выстроил целое генеалогическое древо (возможно, оно входило в его труд «Генеалогии»). Как видим, умудренные египетские жрецы только посмеялись над этой наивностью грека, да и для Геродота поведение его милетского предшественника стало предметом некоторой иронии. В то же самое время, когда писал Гекатей, другой иониец, почти его земляк — философ и поэт Ксенофан Колофонский, уже проповедовал идеи, представлявшие собой нечто среднее между пантеизмом и монотеизмом, и подвергал решительному осмеянию антропоморфизм народных верований.
Однако был ли Гекатей столь уж наивен? Думается, дело обстоит несколько сложнее. Великий логограф в своем подходе к родовым преданиям опирался на вековые традиции, сложившиеся в среде греческой аристократии, к которой он и сам принадлежал. Божественное происхождение знати — причем в глазах отнюдь не только ее самой, но и рядовых граждан — было чем-то само собой разумеющимся, фактом, не нуждающимся в доказательствах и не подвергавшимся сомнениям. А в Египте Гекатей встретился с совершенно иной традицией — не аристократической, а жреческо-бюрократической, в которой положение индивида зависело не от «благородства» его происхождения, а исключительно от места на иерархической лестнице, на вершине которой стоял царь; близкими же к богам могли быть только священнослужители, составлявшие особую касту.
В произведениях логографов находим причудливое переплетение юного торжествующего рационализма с базовыми религиозными верованиями, широкий спектр интересов, критицизм по отношению к предшественникам, стремление опереться на собственное понимание истины… Если говорить о стиле изложения этих первых исторических трудов, то он простой и безыскусный, а местами даже деловой.
Не приходится сомневаться в том, что логографы, наряду с поэтами рубежа эпох архаики и классики, выступили в роли непосредственных предшественников Геродота. Почему тогда именно он — «Отец истории», коль скоро он был не первым в своей области изысканий? Насколько он нов и оригинален как представитель античного историописания? Чем его сочинение отличалось от сочинений логографов и имело ли оно с ними какие-нибудь черты сходства? На все эти вопросы нам предстоит ответить.
Но предварительно нужно рассмотреть еще одну — едва ли не принципиальнейшую — особенность раннегреческой исторической мысли, которая проявилась уже у логографов, а затем нашла еще более полное воплощение у Геродота.
«Ах, Солон, Солон! Вы, эллины, вечно остаетесь детьми, и нет среди эллинов старца!.. Все вы юны умом, ибо умы ваши не сохраняют в себе никакого предания, искони переходившего из рода в род, и никакого учения, поседевшего от времени» (Платон. Тимей. 22Ь).
Если верить Платону, так будто бы говорил египетский жрец, беседуя в начале VI века до н. э. с Солоном — прославленным афинским мудрецом, прибывшим в ходе одного из своих путешествий в долину Нила. Конечно, Платон был великим фантазером, творцом грандиозных мифов. Некоторые из этих мифов, кстати, даже по сей день властвуют над человечеством, как, например, миф об Атлантиде{80}. И вряд ли разговор между афинянином и египтянином, который он описывает, когда-либо имел место в действительности. Но дело здесь не в точной и скрупулезной передаче конкретных фактов, а в общем понимании ситуации, и в этой сфере Платон проявил удивительную проницательность, блестяще подметив различие в мировосприятии между греками и жителями Древнего Востока.
Правда, несколько странно читать подобное применительно к цивилизации, в рамках которой, по общепринятому и справедливому мнению, возник сам феномен исторической науки. Однако средства фиксации исторической памяти действительно оказались в античной Греции существенно иными по сравнению с любым традиционным обществом.
Еще задолго до греков или одновременно с ними на обширных просторах Востока — от Египта до Китая — начали появляться произведения, которые при всем их разнообразии явно принадлежат к одному жанру — исторических хроник{81}, фиксировавших деяния царей, войны и союзы с соседними странами, подавление внутренних мятежей, возведение монументальных построек. Очень рано сформировался тот же жанр в Древнем Риме: вначале в достаточно примитивной форме (фасты, анналы), затем — в более развитой. Впоследствии хроники получили широчайшее распространение в Византии, Западной Европе; к ним можно причислить и русские летописи.
А вот греческой исторической мысли подобный «хронографический» подход долго оставался чужд{82}, хотя обычай ежегодных записей грекам был знаком. В большинстве греческих полисов в практических (прежде всего календарных) целях составлялись списки следующих один за другим эпонимных магистратов[55] (например, в Афинах — первых архонтов{83}). Однако никакой информации собственно исторического характера к их именам, насколько можно судить, не добавлялось. Не случайно первые греческие историки (логографы, Геродот) при составлении своих произведений должны были ввиду отсутствия письменных хроник опираться почти исключительно на данные устной традиции в тех случаях, когда давность описываемых событий не позволяла «снять показания» с непосредственных свидетелей происшедшего{84}. Жанр хроники стал органичным достоянием греческой культуры лишь в результате греко-восточного синтеза эпохи эллинизма{85}.
Теперь поставим вопрос следующим образом: коль скоро уже до греков в мире имелись исторические сочинения, то почему же тогда Геродот — «Отец истории»? Почему мы вообще ищем начало этой научной дисциплины в Элладе? Получается, что на самом деле оно имело место не в мелких и раздробленных городах-государствах Эгеиды, а в могучих державах, лежавших в бассейнах великих рек и на их периферии. Вот оно, настоящее «рождение истории»!
Тем не менее, если исходить не из формы, а из содержания, внутреннего духа, в этом ощущается какая-то глубинная неправомерность; чего-то не хватает древневосточным хроникам, что позволило бы сопоставить их «на равных» с тем же Геродотом. Приведем несколько коротких, но показательных примеров.
Египетская хроника фараона Рамсеса III: «Ливийцы и машауаши осели в Египте. Захватили они города западного побережья от Мемфиса до Кербена. Достигли они Великой реки по обеим ее сторонам, и грабили они города Ксоисского нома в течение очень многих лет, пока они были в Египте. И вот я (текст написан от лица самого Рамсеса. — И. С.) поразил их, истребив разом. Я ниспроверг машауашей, ливийцев, себетов, кикешей, шаитепов, хесов, бекенов, повергнув их в кровь, сделав из них горы трупов. Заставил я их уйти до границы Египта…»{86}
Ассирийская хроника Тиглатпаласара I: «Двадцать восемь раз я переправлялся через Евфрат, преследуя арами, в год по два раза. От Тадмора в стране Амурру и Анату в стране Сухи до Панику в стране Кар-Дунияш я нанес им поражение… Жителей этих территорий взял в плен, их богатства привез в свой город Ашшур»{87}.
Анналы Хеттского царства в Малой Азии: «Прежде царем был Лабарна; затем его сыновья, его братья, его родственники по браку и его родственники по крови объединились. И страна была мала, но, куда бы он ни шел в поход, он силой покорял страны своих врагов. Он разрушал страны и делал их бессильными, и моря стали его границами»{88}.
Хроники царей древнего Израиля, вошедшие в ветхозаветную традицию: «В восемнадцатый год царствования Иеровоама воцарился Авия над Иудою. Три года он царствовал в Иерусалиме; имя матери его Михаия, дочь Уриилова, из Гивы. И была война у Авии с Иеровоамом…»{89}
Для нас сейчас абсолютно не имеет значения, кто такие машауаши и арами, где находились Тадмор или Гива. Важно другое — общий принцип изложения материала. Нельзя избавиться от впечатления, что все процитированные тексты, написанные в разное время и в разных регионах, похожи друг на друга как капли воды. И дело даже не в однообразии их тематики: войны, походы, разрушения… В конце концов, греческие историки тоже уделяли военным перипетиям весьма значительное место. Больше поражает удручающая монотонность повествования, некая одномерность взгляда на мир. Древневосточные хроники можно изучать как ценнейшие исторические источники, извлекать из них обильную информацию, но ими решительно нельзя зачитываться, как многие поколения людей зачитывались Геродотом.
Для хрониста мир, в том числе мир человеческого общества, — нечто навсегда данное, само собой разумеющееся. В нем всё идет своим размеренным шагом: государства сталкиваются, одни гибнут, другие возвышаются, власть переходит от одного владыки к другому… Никакой альтернативы, никакого представления о том, что могло бы быть иначе. Всё сухо, серьезно, монументально, и всё переходит в какую-то «дурную бесконечность».
Хроники сливаются друг с другом и вливаются друг в друга. Хронист, начиная свой труд «от сотворения мира», включает в него произведения своих предшественников. Хроника — в известной мере безличный, не авторский жанр. Зачастую она анонимна, иногда псевдонимна. Некоторые древневосточные хроники составлены от лица царей, хотя понятно, что сочиняли их подчиненные-писцы.
По контрасту вспомним, как начинает свой труд логограф Гекатей: «Так говорит Гекатей Милетский». А вот начало «Истории» Геродота: «Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения…» Вот первая фраза труда Фукидида: «Фукидид афинянин описал войну пелопоннесцев с афинянами, как они воевали друг с другом» (Фукидид. История. I. Г 1)… Эта практика прочно, незыблемо укрепляется во всей античной историографии. Ни один древневосточный хронист не написал бы ничего подобного.
Но дело даже не в именах. Древнегреческая цивилизация породила совершенно особую, ни на что не похожую форму историописания. Эллинский историк классической эпохи отнюдь не сродни своему древневосточному, византийскому или древнерусскому «коллеге». Он — не усердный хронист, скрупулезно заносящий в свою летопись событие за событием, «добру и злу внимая равнодушно» (вот уж равнодушия мы у этих авторов точно не найдем!). Он — исследователь.
Древневосточный хронист описывает — древнегреческий историк ищет. Он хочет сам находить, выступает не в роли пересказчика, а порой в роли самого настоящего следователя: сопоставляет свидетельства, поверяет их логическими аргументами.
Собственно, здесь мы выходим на первоначальный смысл греческого слова «история». Этот термин, вошедший из древнегреческого во все европейские языки, когда-то обозначал попросту «изыскание» и даже что-то вроде «следствия». Впервые в античной и мировой литературе в «Илиаде» Гомера (Гомер. Илиада. XVIII. 501) упоминается некий «истор» (в буквальном переводе — «знающий, сведущий»). Ученые спорят о том, кто он такой: одни считают, что так назывались свидетели в суде, другие видят здесь третейских судей, разбиравших спорные дела. Как бы то ни было, ясно, что изначально «исторы» вообще имели отношение не к описанию и изучению прошлого, а к сфере права и судопроизводства.
Итак, на первых порах «история» — это просто расследование, причем не обязательно именно событий человеческого прошлого. Вполне мог иметься в виду и материал мира природы. Например, главный зоологический трактат Аристотеля назывался «История животных», а труд его ученика Феофраста по ботанике — «История растений». Впоследствии дань этому словоупотреблению отдал знаменитый римский эрудит I века н. э. Плиний Старший, озаглавивший свою фундаментальную энциклопедию «Естественная история». Иными словами, вначале термин «история» ничего специфически исторического не подразумевал{90}.
Вот и ответ на вопрос, что являлось «родиной» истории — Древний Восток или Эллада. В Восточном регионе мы встречаем довольно богатую традицию историописания, но историческая наука в собственном смысле слова возникает впервые у греков. Наука — это прежде всего исследование, в которое каждый настоящий ученый вносит собственный вклад. В греческом мире именно такую картину мы наблюдаем уже начиная с логографов.
Эти черты, отчетливо проявившиеся уже у самой «колыбели Клио», нашли полное воплощение в дальнейшем развитии эллинской историографии. Она всегда оставалась авторской: среди ее представителей мы не встречаем анонимов и почти не знаем псевдонимов. Имеющиеся исключения обязаны своим существованием особым причинам. Иногда из-за плохой сохранности исторического труда имя его автора утрачено. Самый характерный пример — знаменитый «Оксиринхский историк» начала IV века до н. э. Отрывок его произведения был найден археологами на свитке папируса и сразу же оценен специалистами как работа очень высокого уровня. Автор конечно же подписал свое сочинение, но его имя на папирусе не сохранилось. Очень редко встречаются случаи принятия псевдонимов. Так, афинский историк Ксенофонт издал труд «Анабасис» (о походе отряда греков-наемников в самое сердце Персидской державы, в котором участвовал и сам автор) под чужим именем — некоего сиракузянина Фемистогена. Но сделал он это не из принципиального желания скрыть свое авторство, а из стремления подчеркнуть объективность повествования. Ведь он выступал в трактате в качестве одного из главных героев, и ему неудобно было писать о себе самом в первом лице. Другие же свои многочисленные сочинения Ксенофонт подписывал собственным именем.
Типичнейшими признаками произведений греческой исторической мысли всегда оставались стремление к поиску истины и связанные с этим критика предшественников и активная полемика с современными авторами.
В конце V века до н. э. в греческом мире впервые появился интерес к проблемам хронологии. Ею скрупулезно занимались софист Гиппий Элидский, поздний логограф Гелланик Лесбосский и др. Однако хронологические выкладки в это время использовались историками не для составления хроник, а в других целях — в частности, для уточнения спорных датировок событий.
Таким образом, на древнегреческой почве на рубеже архаической и классической эпох появился абсолютно новый, уникальный, ранее нигде и никогда не встречавшийся тип исторической культуры, ориентированной не на простое изложение событий, а на расследование и изыскание, прежде всего на поиск причин происходившего. Показательно, что оба самых ранних полностью дошедших до нас исторических труда — Геродота и Фукидида — начинаются с рассуждений об истинных причинах соответственно Греко-персидских войн и Пелопоннесской войны{91}. Хронист же, в отличие от историка-исследователя, совершенно не обязан вдаваться в область причин.
Исследовательская историческая культура эллинов, можно сказать, даже в корне противоположна «хронографической» исторической культуре многих других цивилизаций. Причины такого положения дел отчасти становятся ясны, если припомнить, что в числе прямых предшественников древнегреческих историков были поэты и мифографы-генеалоги, но не было хронистов.
Если первые историки — логографы — работали еще до галикарнасца, оправданно ли, что именно он носит почетный титул «Отца истории»?
Вопрос непростой и имеет несколько интересных нюансов. Геродот — «Отец истории» в том же смысле, в каком Колумб — первооткрыватель Америки. Ныне уже хорошо известно, что за несколько веков до генуэзского морехода в Новом Свете побывали суровые викинги, а еще раньше, возможно, ирландские монахи-миссионеры: более того, нельзя исключать, что к американским берегам могли случайно попадать еще древние финикийцы. Но все эти посещения остались изолированными и не оказали влияния на дальнейшую историю человечества, а вот плавание Колумба стало вехой, с которой началось освоение европейцами новооткрытого континента.
Примерно так же обстоят дела с Геродотом и логографами. Труды последних не оказали серьезного влияния на дальнейшее развитие мировой исторической науки. И даже несмотря на то, что эти сочинения еще долгое время сохранялись в некоторых античных библиотеках, а утрачены были лишь много позже, их почти никто не читал, кроме разве что некоторых особо дотошных ученых, вроде упомянутого Дионисия Галикарнасского. А Геродота читали (и почитали!) постоянно. Ему следовали, с ним спорили, от его взглядов отталкивались… Его «История» не только была излюбленным чтением множества людей, но и оставалась постоянно действующим фактором, влияющим на процесс развития античной (и послеантичной) исторической науки. Собственно, именно с Геродота возникает целостная, непрерывная и последовательная традиция этой науки. Там, где остановился Геродот, — начал Фукидид. Там, где кончил Фукидид, — начал следующий выдающийся греческий историк, Ксенофонт, и т. д.
Называют же, например, Эсхила «Отцом трагедии», а Аристофана — «Отцом комедии», несмотря на то что комедиографы были и до Аристофана, равно как и в трагическом жанре драматурги работали еще до Эсхила. Их пьесы были забыты, не повлияли на дальнейшую историю литературы.
Оказали ли на творчество великого галикарнасского историка какое-либо воздействие его предшественники? Вопрос опять же очень непрост — прежде всего потому, что для деятельности большинства логографов нет точных датировок. Известно, что они писали в ту же эпоху, что и Геродот. Но мы не можем сказать, происходило это одновременно с его работой, было чуть раньше или чуть позже. А от знания хронологической последовательности зависит определение направленности влияния. Повлиял ли тот или иной логограф на Геродота или, напротив, сам заимствовал у Геродота? А может, два автора работали независимо друг от друга? Например, в науке идут споры о том, появилась ли раньше «История» Геродота или «Лидийская история» его современника — логографа Ксанфа, родом из Лидии, из Сард{92}. Оба писали отчасти об одном и том же: в первой книге геродотовского произведения главное место занимают именно сюжеты из истории Лидии.
Геродот работал на историческом поприще долго, несколько десятилетий, неспешно создавая грандиозное полотно своего труда. Не приходится сомневаться в том, что за это время вышел в свет целый ряд трактатов логографов. Учитывал ли их «Отец истории», вносил ли в свое сочинение какие-либо изменения, дополнял ли его новыми данными? Мы не можем утверждать даже, что трактаты логографов были знакомы Геродоту. В наши дни, в связи с развитием печатного дела и книготорговой сферы, когда книги выпускаются относительно большими тиражами и широко распространяются, работа ученого довольно быстро попадает в руки его коллег в других городах и даже в других странах. Но ведь в Античности книги переписывались от руки, что автоматически обрекало их на существование в небольшом количестве экземпляров; да и циркулировали они далеко не с такой скоростью, как ныне. Могло пройти несколько десятилетий, пока исторический труд, созданный, допустим, в Милете, «добирался» до Афин или Коринфа.
Поэтому чрезвычайно трудно утверждать ответственно, что Геродот в том или ином случае почерпнул информацию из труда какого-нибудь логографа, а не раздобыл ее самостоятельно. В редких случаях мы, правда, можем считать это доказанным. К примеру, не подвергается сомнению влияние на Геродота Ферекида Афинского.
На всем протяжении «Истории» ее автор упоминает имена только двух логографов — Гекатея Милетского и Скилака Кариандского. О первом мы уже упоминали. Второй, грек на службе у персидского царя Дария I, был опытным мореходом. Когда Дарий завоевал Северо-Западную Индию, ставшую самой восточной частью его державы, он решил разузнать, существует ли оттуда морской путь в самую западную часть империи — Египет, для чего была снаряжена эскадра, в составе которой отправился в путешествие и Скилак. Корабли совершили плавание по Инду, Аравийскому и Красному морям, обогнули Аравийский полуостров и в конце концов достигли цели в районе Синая (IV. 44). Книга Скилака с описанием путешествия была, несомненно, одним из первых образцов греческой прозы. Ею пользовался уже Гекатей.
Все же историком Скилак не был, его скорее следует отнести «по географическому ведомству», хотя четкого разграничения между этими двумя сферами знаний в эпоху логографов и Геродота еще не было (достаточно вспомнить, что Гекатей занимался и историей, и географией).
Именно те места геродотовского труда, где упоминается Гекатей, представляют особенный интерес. Не остается никакого сомнения, что Геродот хорошо знал труд Гекатея, активно пользовался им. Есть даже точка зрения, согласно которой Геродот попросту списывал у Гекатея, систематически и беззастенчиво; в подтверждение приводятся даже конкретные примеры. Так, вторая книга «Истории» Геродота целиком посвящена Египту. Галикарнасский историк, согласно его собственным утверждениям, много путешествовал по стране в долине Нила и, в частности, посетил немало крупных святилищ, где общался со жрецами. Геродот упоминает об этих жрецах постоянно, и, если верить ему, именно они были главным источником подавляющего большинства полученных им сведений о Египте, его природе, жителях, истории. В повествовании фигурирует жречество Амона в Фивах, Пта в Мемфисе, Нейт в Саисе. Разумеется, Геродот называет египетских богов греческими именами — соответственно, Зевсом, Гефестом и Афиной (II. 2–3, 54, 143).
Однако в науке был поставлен вопрос: должны ли мы доверять этим указаниям «Отца истории». У. Хайдель — исследователь, наиболее детально занимавшийся этой проблемой{93}, — решительно отвечает: нет, не должны. Геродот, по его мнению, сознательно вводит в заблуждение читателей, а фактически с египетскими жрецами он не общался и не беседовал, да и в Египте, возможно, вообще не бывал, а построил свой рассказ об этой стране почти исключительно на информации из сочинения Гекатея Милетского. Геродот некритически брал все сведения у Гекатея, то есть попросту занимался плагиатом. Для того чтобы плагиат остался незамеченным и заодно для того чтобы повествование выглядело более авторитетным и убедительным, он выставил в качестве своих мнимых информаторов жрецов различных храмов долины Нила.
Выше мы уже цитировали яркую сценку из Геродота, как Гекатей рассказывает египетским жрецам о своей восходящей к богу родословной, а те не воспринимают его всерьез. Этот рассказ «Отец истории», несомненно, взял у Гекатея, добавив, что и ему самому довелось иметь подобный разговор с жрецами. Из этого однозначно следует, что Геродот был прекрасно знаком с трудом Гекатея; не исключено даже, что, путешествуя по Египту, он пользовался произведением милетского историка в качестве своеобразного «путеводителя»{94}.
Если Геродот действительно занимался столь систематическим плагиатом у Гекатея, то почему этого не заметили читатели античного мира, которым, в отличие от нас, не только труд Геродота, но и труд Гекатея был доступен полностью, а не в незначительных фрагментах? Достоверно известно, что Дионисий Галикарнасский внимательно читал обоих историков{95}. Почему этот наблюдательный и вдумчивый критик не обнаружил подделки? Или же ее не афишировали из симпатии к «Отцу истории»? Но нам еще предстоит увидеть, что у последнего было более чем достаточно недоброжелателей, которые не преминули бы в данном случае вывести его на чистую воду, если бы было за что.
Геродота нельзя признать плагиатором или компилятором произведений своего великого предшественника. Его нельзя сравнить, например, с Диодором Сицилийским, типичным «вторичным историком», книжником, аккуратно собравшим наблюдения более ранних авторов и целиком основывающимся на них. По справедливому суждению отечественного историка Д. П. Калл истова, «Геродот — это не направление. Геродот есть Геродот, во многих отношениях никем в Античности не превзойденный писатель»{96}.
Геродот, разумеется, имел предшественников. Но шел он своим, самостоятельным путем — именно это и обеспечило ему уникальное место в истории исторической науки. Он замыслил создать нечто такое, чего до него еще не было, в том числе и у логографов. Чем же его труд принципиально отличался от произведений историков первого поколения?
Лишь ответив на этот вопрос, можно в полной мере определить место Геродота в греческой интеллектуальной революции. Он, несомненно, может считаться одним из ведущих представителей ионийской образованности, хотя и был дорийцем; напоминаем, что «История» написана на ионийском диалекте, на котором писали и Гекатей, и другие ранние логографы. И здесь галикарнасец, очевидно, следовал сформировавшейся к его времени традиции: историческое исследование должно быть создано поионийски. Это та ниточка, которая связывает труды Геродота с творчеством логографов.
Но гораздо больше было того, что их разделяло. Это прежде всего основные принципы, использовавшиеся в работе. Уже самый беглый их анализ показывает значительное различие, даже контраст между Гекатеем и Геродотом. Как ни парадоксально, к Гекатею в этом отношении оказывается ближе Фукидид, хронологически следовавший за Геродотом и отделенный от логографов большим временным промежутком.
Для иллюстрации просто поставим рядом суждения трех великих историков, касающиеся отношения к источникам, находившимся в их распоряжении.
Гекатей. Фр. 1 Jacoby: «Так говорит Гекатей Милетский: я пишу это так, как мне представляется истинным, ибо рассказы эллинов многоразличны и смешны, как мне кажется».
Геродот. История. VII. 152: «Мой долг передавать все, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан».
Фукидид. История. I. 22. 2: «Я не считал согласным со своей задачею записывать то, что узнавал от первого встречного, или то, что я мог предполагать, но записывал события, очевидцем которых был сам, и то, что слышал от других, после точных, насколько возможно, исследований относительно каждого факта, в отдельности взятого».
Как видим, подходы Гекатея и Фукидида схожи: тот же критицизм по отношению к источникам, то же стремление опереться прежде всего на собственный разум и свое понимание истины. Перед нами как бы два звена в одной цепи становления античной исторической науки. А вот Геродот из этой цепи явно выпадает. Его принцип — преподносить своей аудитории всю ту информацию, которая к нему поступила. Сказанное вовсе не обозначает легковерия галикарнасского историка, слепого некритичного следования его информаторам. Ведь эта его «установочная» фраза продолжается: «…верить всему я не обязан». Просто Геродот, в отличие от Гекатея (и Фукидида), признает право на существование не только собственной точки зрения, но и иных.
Итак, Геродот — в определенной степени «анахронизм», писатель, шедший наперекор преобладавшей в его эпоху тенденции. Это звучит категорично и даже парадоксально, но для подобной оценки действительно есть основания. Кстати, не это ли — в числе прочего — снискало историку дружбу Софокла, который тоже твердо противостоял волне новых интеллектуальных веяний?{97}
Возьмем другой аспект — отношение к религии и мифам. Гекатей, как мы знаем, дает яркие примеры критики традиционных верований; Фукидида эти вещи вообще не интересуют, он практически игнорирует религиозную сторону бытия общества{98}. А вот находящийся между ними Геродот, напротив, уделяет ей весьма значительное место. Всё мировоззрение «Отца истории» — и это не может пройти незамеченным для каждого, кто открывает его книгу, — буквально пронизано иррациональными, в особенности религиозными элементами и категориями. Разного рода оракулы, знамения, представления о воле богов, судьбе и т. п. для Геродота были настолько актуальны, что опять возникает вопрос: не представляет ли собой его творчество «шаг назад» по сравнению с логографами? Во всяком случае, совершенно несомненно, что в его произведении можно обнаружить целый ряд весьма архаичных идей.
Остановимся лишь на его отношении к мифологической традиции, чтобы продемонстрировать контраст с логографами. В отличие от последних (не исключено, даже в пику им) Геродот не позволяет себе изобретений в этой области. Во всяком случае, он старается сохранить в неприкосновенности «букву» мифа. Но именно «букву», а не «дух». Всё, что являлось в мифах по-настоящему чудесным, сверхъестественным, непостижимым с помощью рассудка, ему — опять же в отличие от логографов — было уже глубоко чуждо и чаще всего подлежало объяснению естественными причинами, правдоподобными с его точки зрения{99}.
Это, кстати, порой вело к созданию квазиисторических фактов. Таков, в частности, рассказ о пребывании Елены Прекрасной в Египте (II. 113 и след.). Это отклонение от основного гомеровского варианта мифа о причинах Троянской войны было впервые подробно разработано сицилийским поэтом рубежа VII–VI веков до н. э. Стесихором в поэме «Палинодия» (Стесихор. Фр. 15–16 Page){100}. Новая версия возникла, скорее всего, по инициативе дельфийских или околодельфийских кругов, причем не без воздействия Спарты, стремившейся защитить свою знаменитую героиню от обвинений в безнравственности. Суть версии заключалась в том, что похищенная Парисом спартанская царица по воле Геры оказалась не в Трое, а в Египте, где и ждала десять лет своего супруга Менелая, в Трое же находился лишь ее призрак.
Из писателей классической эпохи этот сюжет разрабатывали драматург Еврипид (в трагедии «Елена») и, что для нас особенно важно, Геродот. При этом последний, стремясь наполнить его правдоподобием, удалил всё собственно мифологическое: призраков, богов и т. п. Так и оказалась сконструированной в древнегреческой историографии очередная «мнимая реальность», подкрепленная авторитетнейшим именем галикарнасского путешественника.
В труде Геродота, очень сложном и неоднородном по структуре, мирно соседствуют пассажи фольклорного характера и вполне рационалистические места{101}. К последним как раз и относятся его толкования древних мифов. Историк пытается логически подходить к сложившемуся у эллинов религиозно-мифологическому комплексу — например, выделяет в нем элементы «чуждого» происхождения (египетские, пеласгические и др.), даже занимается специальными изысканиями на сей счет{102}. Вспомним, как, желая узнать «всю правду о Геракле», неутомимый Геродот отправляется из долины Нила в Тир Финикийский, оттуда — на Фасос…
Конечно, нам эти изыскания представляются наивными и порой лишь вводящими в заблуждение. Откровенно говоря, «Отец истории» становится более информативным и достоверным тогда, когда не занимается спекулятивными толкованиями, а, следуя своему же правилу, «передает всё, что рассказывают». Это позволяет ему остаться самим собой и сохранить для современных исследователей облик образованного грека классической эпохи со всеми особенностями и противоречиями его мировоззрения.
Продолжая сопоставление Геродота и других ранних греческих историков, коснемся вопросов языка и стиля. Судя по фрагментам логографов, в их сочинениях художественность еще не занимала значительного места. Они ориентировались на максимально простой и безыскусный, фактически деловой стиль изложения. «История» Фукидида, прошедшего подготовку в школе ораторского искусства, в некоторых местах поражает то риторической изысканностью, то напряженным пафосом; но в целом для него тоже более характерен подчеркнуто деловитый, сдержанный стиль. На подобном фоне произведение Геродота сияет ярким светом, расцвечено блесками самого разнообразного мастерства. Правда, на первый взгляд геродотовское повествование может показаться почти столь же простым, спокойным, едва ли не наивным, как у логографов. Но в отличие от самых первых «служителей Клио», для которых простота была, так сказать, «первичной», нерефлектированной, которые писали таким образом только потому, что иначе писать еще не умели, в случае с Геродотом обнаруживаем совершенно иную ситуацию: «Видимая безыскусственность оказывается отражением высоко уже развитого вкуса и техники слова… В самой простоте его изложения современные ученые справедливо видят то особенное искусство, которое состоит в умении не выставлять себя с внешней стороны{103}».
Иногда важно не только то, что пишет историк, но и то, как он это делает. И можем без преувеличения сказать, что «История» Геродота — увлекательнейшее чтение. Погрузившись однажды в тот пестрый, красочный мир, который он развертывает перед нами наподобие восточного ковра, мы всецело подпадаем под его обаяние, и приходится совершать даже некоторое усилие, чтобы оторваться от этого манящего миража.
Правда, определенного старания требует и само «погружение», но то же можно сказать о любом замечательном литературном памятнике. В самом начале «Истории», после нескольких слов о старинном противостоянии эллинов и «варваров», автор переходит к повествованию о Лидийском царстве в Малой Азии, главном партнере греческих полисов на Востоке до персидского нашествия. Вначале всё выглядит сухо и статично: Геродот называет имена царей, подсчитывает поколения и годы… Но вскоре стиль изложения резко меняется. Как только историк переходит к царю Кандавлу, на смену потоку чистой информации появляется… самая настоящая сказка:
«Этот Кандавл был очень влюблен в свою жену и, как влюбленный, считал, что обладает самой красивой женщиной на свете. Был у него среди телохранителей некий Гигес, сын Даскила, которого он особенно ценил. Этому-то Гигесу Кандавл доверял самые важные дела и даже расхваливал красоту своей жены. Вскоре после этого (ведь Кандавлу предречен был плохой конец) он обратился к Гигесу с такими словами: „Гигес, ты, кажется, не веришь тому, что я говорил тебе о красоте моей жены (ведь ушам некоторые люди доверяют меньше, чем глазам), поэтому постарайся увидеть ее обнаженной“. Громко вскрикнув от изумления, Гигес отвечал: „Что за неразумные слова, господин, ты говоришь! Ты велишь мне смотреть на обнаженную госпожу? Ведь женщины вместе с одеждой совлекают с себя и стыд! Давно уже люди узнали правила благопристойности, и их следует усваивать. Одно из них главное: всякий пусть смотрит только за своим. Я верю, что она красивее всех женщин, но все же прошу: не требуй от меня ничего, противного обычаям“.
Так говорил Гигес, пытаясь отклонить предложение царя в страхе попасть из-за этого в беду. Кандавл же возразил ему такими словами: „Будь спокоен, Гигес, и не бойся: я сказал это не для того, чтобы испытать тебя, и моя жена тебе также не причинит никакого вреда. Я подстрою сначала все так, что она даже и не заметит, что ты ее увидел. Тебя я поставлю в нашем спальном покое за закрывающейся дверью. За мной войдет туда и жена, чтобы возлечь на ложе. Близко от входа стоит кресло, куда жена, раздеваясь, положит одну за другой свои одежды. И тогда ты сможешь спокойно ею любоваться. Если же она направится от кресла к ложу и повернется к тебе спиной, то постарайся выйти через дверь, чтобы она тебя не увидела“.
Тогда Гигес уже не мог уклониться от такого предложения и выразил свою готовность. Когда Кандавл решил, что настала пора идти ко сну, то провел Гигеса в спальный покой, куда затем тотчас же пришла и жена. И Гигес любовался, как она вошла и сняла одежды. Как только женщина повернулась к нему спиной, Гигес постарался, незаметно ускользнув, выйти из покоя. Тем не менее женщина видела, как он выходил. Хотя она поняла, что все это подстроено ее мужем, но не закричала от стыда, а, напротив, показала вид, будто ничего не заметила, в душе же решила отомстить Кандавлу. Ведь у лидийцев и у всех прочих варваров считается великим позором, даже если и мужчину увидят нагим.
Как ни в чем не бывало женщина хранила пока что молчание. Но лишь только наступил день, она велела своим самым преданным слугам быть готовыми и позвать к ней Гигеса. Гигес же пришел на зов, уверенный, что ей ничего не известно о происшествии, так как и прежде он обычно приходил всякий раз, как царица его призывала к себе. Когда Гигес предстал перед ней, женщина обратилась к нему с такими словами: „Гигес, перед тобой теперь два пути; даю тебе выбор, каким ты пожелаешь идти. Или ты убьешь Кандавла и, взяв меня в жены, станешь царем лидийцев, или сейчас же умрешь, для того чтобы ты, как верный друг Кандавла, и в другое время не увидел, что тебе не подобает. Так вот, один из вас должен умереть: или он, соблазнивший тебя на этот поступок, или ты, который совершил непристойность, увидев мою наготу“. Пораженный ее словами, Гигес сначала не знал, что ответить, а затем стал молить царицу не вынуждать его к такому страшному выбору. Гигесу не удалось все же убедить ее. Тогда, видя, что выбор неизбежен — или убить своего господина, или самому пасть от руки палачей, — он избрал себе жизнь и обратился к царице с таким вопросом: „Так как ты заставляешь меня против воли убить моего господина, то скажи мне, как мы с ним покончим?“ На это царица дала такой ответ: „Мы нападем на него на том самом месте, откуда он показал тебе меня обнаженной, и ты убьешь его во время сна“.
Обдумав совместно этот коварный план, Гигес с наступлением ночи проник в спальный покой вслед за женщиной (ведь она не отпускала Гигеса; выход ему был отрезан, и предстояло или самому умереть, или умертвить Кандавла). Тогда царица дала ему кинжал и спрятала за той же дверью. Когда же Кандавл заснул, Гигес, крадучись, пробрался к нему и, заколов его, овладел таким образом его женой и царством» (I. 8-12).
Вот так рассказано у Геродота о гибели последнего лидийского царя из династии Гераклидов и о приходе к власти новой династии — Мермнадов, основателем которой был Гигес, а последним представителем оказался Крез (при нем Лидия была завоевана персами).
Только что прошедшее перед нами повествование напоминает сказки «Тысячи и одной ночи». Но до их создания под знойным солнцем далекой Аравии пройдут еще века. Во всяком случае, манера Геродота меньше всего напоминает исторический труд в привычном для нас понимании. Его рассказ куда больше похож на художественную новеллу. Какова его достоверность? Кто мог передать, о чем беседовал Гигес с Кандавлом или его супругой или как царский телохранитель подсматривал за госпожой? Ведь если это всё происходило, то, естественно, без свидетелей.
Ничего подобного мы не найдем ни у логографов, ни тем более у Фукидида, крупнейшего из историков следующего за Геродотом поколения. Они подчеркнуто недоверчивы по отношению к подробностям легендарного или фольклорного характера. Именно Фукидида специалисты считают самым выдающимся, не имеющим себе равных мастером античной историографии. Но, признаемся, чтение Геродота гораздо более увлекательное. У него еще не утрачен интерес к сочной, полнокровной детали, вне зависимости от ее правдоподобия.
На фоне как логографов, так и Фукидида «История» Геродота выделяется большей широтой охвата материала.
Сказанное справедливо в нескольких различных смыслах. Геродотовский труд изобилует отступлениями, экскурсами самого разнообразного характера. Возможно, эти экскурсы несколько затрудняют читателю задачу последовательного отслеживания основного сюжета — Греко-персидских войн, вносят определенный элемент хаотичности в изложение. Но ведь с тем же успехом можно сказать, что, например, многочисленные лирические отступления в пушкинском «Евгении Онегине» мешают восприятию главной фабулы романа. Однако так не скажет ни литературовед, ни обычный читатель: отступления в «Онегине» прочно входят в число самого ценного, что есть в этом гениальном произведении.
Посмотрим на проблему под другим углом. Если бы Геродот писал в деловой, лаконичной манере логографов или Фукидида и рассказывал только о военном столкновении между греками и персами, то какой массы ценнейшей информации мы лишились бы! Много ли знали бы мы, скажем, об архаической истории Афин, если бы не геродотовские экскурсы о крупнейших деятелях афинской истории VI века до н. э. — Писистрате, Гиппий, Клисфене? Ведь другие важнейшие источники об Афинах этого времени («Афинская полития» Аристотеля, Плутарх) в значительной, местами просто определяющей степени зависят от Геродота. Получается, что та черта творчества «Отца истории», которую можно назвать «разговорчивостью» или, при желании, даже «многословностью», оказывает хорошую услугу и современным ученым.
Еще большее значение имеет тематическая широта. Для Геродота вполне законными предметами исторического исследования являются темы, связанные с этнографией, географией, культурой, религией, бытом и т. п., что придает целостность, многомерность картине общества и цивилизации. Ситуация в историописании резко меняется сразу же после Геродота — уже при Фукидиде. Именно этот последний определил ключевую проблематику всей последующей исторической науки — не только античной, но и европейской вплоть до XX века{104}. Военная, политическая, дипломатическая, одним словом, событийная история — вот что прежде всего интересовало Фукидида и тех, кто шел по его стопам. А таких всегда было подавляющее большинство{105}. Остальные же аспекты жизни общества — прежде всего те, что ныне принято называть «структурами повседневности», — оставались «за бортом» исторической науки, что, без сомнения, сужало ее предметное поле. В труде Геродота эти «структуры» занимают очень важное место, как бы цементируя собой всё повествование.
Итак, Геродот, живя в весьма насыщенной интеллектуальной среде, имея предшественников, но идя при этом вполне самостоятельным путем, замыслил — и создал — произведение, уникальное по широте охвата материала. Его труд был совершенно беспрецедентен по тому времени. Повествование развертывалось на грани Запада и Востока, на грани эллинского и «варварского» миров, на грани истории, этнографии, географии…
Основной темой произведения, как мы хорошо знаем, являются Греко-персидские войны. Однако рассказ о них дается в широчайшем, почти безграничном историко-географическом контексте. Геродот, подобно орлу, смотрит на мир с большой высоты, видит оттуда далеко-далеко и для всего того, что видит, находит место в своей книге, накладывая на ее полотно один за другим сочные, красочные мазки.
«История» начинается с изложения обстоятельств возникновения Персидской державы Ахеменидов и ее территориального роста. При этом автор, рассказывая о присоединении к владениям персов той или иной новой страны (Мидии, Лидии, Вавилонии, Египта и др.), всякий раз дает подробный рассказ о географическом положении, природных условиях этих земель, о быте, нравах, обычаях населяющих их народов, их предшествующей истории. Затем Геродот переходит собственно к перипетиям греко-персидских столкновений: Ионийскому восстанию, Марафонской битве, походе Ксеркса на Грецию. Параллельно — на всем протяжении своего сочинения — историк сообщает о важнейших событиях внутриполитической истории греческих полисов — Афин, Спарты, Милета…
Таким образом, композиция произведения в высшей степени сложна и нелинейна. Порой она даже представляется хаотичной — прежде всего потому, что связное повествование очень часто прерывается отступлениями, многие из которых имеют новеллистический и даже анекдотический характер, основываясь на фольклорных сюжетах.
Здесь мы выходим на две очень важные, тесно связанные друг с другом проблемы: во-первых, об эволюции структуры «Истории» по мере работы автора над нею; во-вторых, о жанровой принадлежности произведения. Сложность заключается именно в том, что в труде Геродота мы имеем, с одной стороны, основной сюжет — войны между греками и персами с самого начала их противостояния. Но с другой стороны, эта главная тема постоянно перебивается теми самыми отступлениями (логосами, как их называют) — на тематику этнографическую, географическую, культурную, религиозную… Всё это, насколько можно судить, представлялось автору не менее интересным, чем военно-политическая история.
В каком отношении между собой находятся эти два важнейших структурных элемента труда? За каким из них следует признать хронологический приоритет? С чего Геродот начал? На этот предмет есть две противоположные точки зрения.
Первая утверждает: вначале Геродот писал отдельные логосы, разрозненные и не связанные друг с другом. Затем, когда у него возникло намерение описать историю Греко-персидских войн, он включил эти ранее написанные логосы в свой новый, обширный труд{106}. Особенно настойчиво и последовательно эту позицию отстаивал выдающийся немецкий исследователь Античности Феликс Якоби. Именно его, пожалуй, следует признать крупнейшим в XX веке знатоком раннего греческого историописания. А его главная работа о Геродоте{107} хотя и представляет собой энциклопедическую статью, но по размеру не уступает большой книге и остается поныне, спустя почти век после выхода, едва ли не самым авторитетным из всего написанного об «Отце истории».
Якоби выстроил схему эволюции творчества Геродота, состоящую из трех этапов. По его мнению, тот начинал как логограф, причем на первых порах интересовался даже не столько историей, сколько географией и этнографией. Геродот путешествовал, наблюдал жизнь различных стран и народов, записывая то, что видел и слышал, создавая об этих странах произведения-логосы, вначале самостоятельные и не связанные друг с другом. Но затем Геродот задумал написать историю Персии. А поскольку Персия была воистину мировой державой, то в рассказ о ней было очень удобно и более чем естественно включить прежние логосы о тех странах, которые ранее были независимыми, но вошли в состав Ахеменидской империи. Как они стали частями единого целого, так частями единого целого стали и геродотовские логосы.
Впоследствии, однако, Геродот еще раз изменил свой план. Прибыв при Перикле в Афины, где культивировался патриотический энтузиазм победы над «варварами», галикарнасец и сам поддался ему. Решено: теперь он будет писать не о Персии, а о Греко-персидских войнах! С того времени и до конца своих дней он претворял в жизнь уже эту задачу. Только с этого момента его труд, по мнению Якоби, обрел четкие очертания, а сам он превратился в полноценного историка.
Итак, выходит, что Геродот долго не мог обрести свой истинный путь, несколько десятилетий метался от темы к теме.
Есть, однако, и иное мнение: Геродот изначально задумал свою «Историю» именно такой, какой она постепенно и появилась из-под его пера: как единое целое, как произведение, соединенное сквозной сюжетной нитью. В это грандиозное единство вместился самый неоднородный материал, почерпнутый автором как из своего личного опыта, так и из предшествующей богатой (в основном устной) традиции. Но все это разнообразие фактов было подчинено одной большой цели{108}.
Нам кажется, что вторая позиция всё же ближе к истине. Что бы ни говорили, труд Геродота при кажущейся хаотичности обладает, если присмотреться, довольно стройной композицией, в рамках которой оказались органично слиты разнохарактерные элементы. Сам факт ее наличия говорит об изначально существовавшем, хорошо продуманном авторском замысле (другой вопрос — был ли этот замысел реализован до конца или же произведение осталось незавершенным). Во всяком случае, вряд ли можно утверждать, что историк работал бессистемно, постоянно меняя свои представления о том, что же он в конце концов хочет создать…
Придется подключить к аргументации некоторые хронологические детали. Несомненно, что «Отец истории» работал над своим сочинением до конца жизни. С другой стороны, мы. знаем, что в середине 440-х годов до н. э. он публично читал части своего труда в Афинах, за что получил крупную денежную награду. Крайне маловероятно, что Геродот читал в Афинах какие-то этнографические или географические логосы. Историк конечно же выбрал для обнародования такие тексты, которые имели бы ярко выраженное политическое звучание и к тому же были приятными для афинян. Несомненно, это были фрагменты, повествовавшие о Греко-персидских войнах: ведь именно эти части его труда полны прославлением Афин. Следовательно, к этому времени «История» Геродота — именно как история Греко-персидских войн — была уже частично написана, вопреки мнению Якоби, что Геродот увлекся этими вопросами только после посещения перикловых Афин. Значит, на протяжении какого-то количества лет до 445 года до н. э. автор трудился над своим сочинением, уже имея его довольно четкий план, а в то же время к 420-м годам (Геродот умер не раньше) в нем еще, судя по всему, не была поставлена точка. Получается, что работал «Отец истории» медленно. Это ни в коей мере не должно прозвучать упреком ему. Не будем забывать, что он шел непроторенным путем, открывал своим творчеством новый жанр в античной и мировой литературе.
С учетом вышесказанного вернемся к вопросу о том, писал ли Геродот что-либо до того, как приступил к своему масштабному полотну о Греко-персидских войнах. Были ли в этот ранний период его деятельности созданы, как считал Якоби, логосы о различных странах и народах? Не похоже. Разве что предположить, что в юности он работал чрезвычайно интенсивно и быстро, а вступив в пору акме, творческого расцвета, вдруг утратил это качество. Но подобную гипотезу саму по себе еще нужно доказывать, и вряд ли ее кому-нибудь удастся доказать.
В нескольких местах «Истории» Геродот ссылается — что интересно, в будущем времени — на какие-то свои ассирийские логосы (I. 106; I. 184). При этом специального рассказа-логоса об Ассирии (подобного египетскому, лидийскому, скифскому и другим, имеющимся в труде) мы на всем протяжении произведения не находим. Приверженцы концепции Якоби обычно используют данный факт как доказательство того, что у Геродота были, помимо «Истории», более ранние сочинения. Но это не объясняет использование будущего, а не прошедшего времени. Судя по всему, дело обстояло иначе: Геродот планировал включить в свою книгу описание Ассирии (очевидно, этот логос должен был находиться где-то в конце повествования), но просто не успел сделать это.
Что натолкнуло Геродота на мысль написать именно историю Греко-персидских войн? Вероятно, многое, но прежде всего — личный опыт. Впечатления детства, проведенного в Галикарнасе: жизнь в статусе подданного Ахеменидов, смутные воспоминания о том, как его родной город участвовал в войнах, причем не на греческой стороне. Юность на Самосе, часто становившемся базой афинского флота: морякам, несомненно, было что рассказать о битвах, победах, подвигах в борьбе с «варварами». Ранние, уже в молодости, посещения Афин: именно там и тогда, в годы лидерства Кимона, начал формироваться грандиозный миф о столкновении Европы и Азии, Запада и Востока, начавшемся по инициативе надменных персов, но приведшем к победе свободолюбивых эллинов.
Атмосфера эпохи была такова, что вполне естественным было решение Геродота сделать то, чего до него никто еще не делал: стать исследователем войн, которые, кстати говоря, хотя и миновали свою кульминацию, но еще продолжались и в 460-е, и в 450-е годы до н. э. Именно это намерение, а не просто досужее любопытство, руководило им, когда он собирал материал для своего труда, а для этого — путешествовал. Судя по всему, Геродот, когда замыслил свой труд, начал именно со странствий. Он посещал преимущественно те страны и местности, которые были как-то связаны с ростом державы Ахеменидов и с Греко-персидскими войнами. Очень характерный факт: он плавал на восток, на юг, на север — но, судя по всему, вплоть до своего участия в основании Фурий ни разу не побывал на западе. И то, что он обошел своим вниманием тамошние земли, надо думать, не случайно: к греко-персидскому конфликту они не имели никакого отношения, и там он просто не получил бы нужной информации.
Переезжая из страны в страну, Геродот бывал на местах тех событий, которые планировал описать, но прежде всего беседовал с людьми — их очевидцами и участниками. Снова напомним: историк в геродотовском (и вообще раннегреческом) понимании — кто-то вроде следователя, он занимается изучением «обстоятельств дела», собирает «свидетельские показания». Конечно же рассказывали ему не только о Греко-персидских войнах, а о многом, многом и многом… Геродот ничего не отбрасывал — всё внимательно выслушивал, подчас записывал. Принявшись за создание своего труда, он, видимо, не захотел, чтобы оказавшийся в его распоряжении богатейший и интереснейший материал остался лежать втуне, и стал постоянно вплетать в ткань своего повествования те или иные его фрагменты.
Разумеется, наш ответ на вопрос о том, в какой последовательности писалось геродотовское сочинение, — точно такое же предположение, как и гипотеза последователей Якоби. Какая из них ближе к истине, мы вряд ли когда-нибудь узнаем со всей определенностью. Но как бы то ни было, в результате работы галикарнасского историка получилось произведение, с одной стороны, обладающее целостной, стройной композицией, а с другой — благодаря многочисленным отступлениям — открытой текстовой структурой{109}. По обилию отступлений труд Геродота стоит довольно близко к произведениям другого литературного жанра, издавна существовавшего в Греции, — эпоса, о чем сейчас и пойдет речь.
Ученые — филологи и историки, — изучавшие труд Геродота, давно уже заметили одну чрезвычайно интересную особенность его построения: в нем очень важное место занимает так называемая фронтонная композиция.
Каждый, наверное, может представить облик классического древнегреческого храма, возведенного по правилам ордерной системы. Прямоугольное здание со всех сторон по периметру окружено рядом колонн, а оба торцевых фасада над колоннами оформлены фронтонами — пологими равнобедренными треугольниками, нижней стороной которых является горизонтальный карниз, а двумя боковыми — скаты крыши.
Оба фронтона храма практически с самого начала появления в Элладе такого типа конструкции обязательно украшались скульптурным или рельефным убранством. Чаще всего изображались сюжеты из различных мифов. Так, на восточном фронтоне афинского Парфенона можно было видеть сцену рождения Афины из головы Зевса, на западном — ее спор с Посейдоном за обладание Аттикой. На фронтонах храма Зевса в Олимпии, построенного чуть раньше (к середине V века до н. э.), представлены соответственно колесничное состязание героев Пелопа и Эномая и борьба племени лапифов с кентаврами. При этом, поскольку фронтон имел симметричную форму, скульптурная группа на нем должна была подчиняться законам симметрии. В центре фронтона, на «кульминационном» (оно же и самое высокое) месте находилась самая крупная фигура, чаще всего божество. А чем ближе к краям, тем меньше оставалось пространства по вертикали; значит, каждая следующая фигура должна была быть ниже предыдущей.
На ранних этапах развития античной скульптуры из положения выходили довольно наивным способом: располагавшиеся ближе к краю композиции персонажи были последовательно меньшими по размеру. Но достаточно быстро пришло понимание того, что это может породить только комический эффект. Ведь если не брать в расчет богов (они в греческом искусстве традиционно изображались крупнее людей), все остальные участники запечатленного мифа, разумеется, были примерно одинакового роста.
Теперь скульпторы стали решать проблему путем воспроизведения человеческих фигур в разных позах. Скажем, на фронтоне храма Афины Афайи на острове Эгина, изображающем битву, в центре — богиня Афина; те воины, которые располагаются ближе к ней, сражаются в полный рост; те, которые дальше, — пригнулись; находящиеся еще дальше встали на одно колено (среди них лучники, целящиеся из своего оружия). Наконец, замыкают композицию с обеих сторон лежащие воины — раненые и умирающие. Всем хватило места на треугольнике фронтона, и все (естественно, кроме Афины) изображены в одну величину, и поза каждого оправданна — не только композиционно, но и сюжетно… Одним словом, решение сложной задачи было найдено просто блистательное. Помимо прочего, оно позволяло делать скульптурные группы напряженными, динамичными, вводить в них самые разнообразные движения. Собственно, классический фронтон в его лучших образцах — это и есть система переданных в камне сложных движений, при этом слитых в живое, целостное единство с «пиком» в центре, который «держит» всю композицию, делает ее, при всей кажущейся пестроте, симметричной и тем самым легко читаемой.
Применяя категории изобразительного искусства к литературному произведению, ученые начали говорить о фронтонных композициях в «Истории» Геродота: движении сюжета вначале «по нарастающей», от завязки к кульминации, а затем от кульминации («вершины фронтона») к развязке «по убывающей». При этом соблюдается четкая симметрия между двумя половинами повествования. Эта концепция обычно применяется при изучении отдельных геродотовских логосов. Наиболее подробно она развита в известной монографии сэра Джона Майрса{110}, текст которой даже сопровождается иллюстрациями-диаграммами, где ряд эпизодов из «Истории» представлен в виде условных «фронтонов».
Очень прояснила весь этот вопрос интереснейшая статья выдающегося отечественного филолога М. Л. Гаспарова «Неполнота и симметрия в „Истории“ Геродота»{111}. Развив тезис о фронтонной композиции, он смог впервые — и весьма доказательно — продемонстрировать, что именно по этому композиционному принципу строились не только те или иные части геродотовского труда, но и весь он в целом. Исследователь показал, что произведение «Отца истории» по построению сюжета являет собой один грандиозный «фронтон». В качестве его «вершины», кульминации повествования выступает битва при Саламине. До нее — одно «крыло» фронтона включает завязку (возникновение Персидской державы) и движение сюжета по нарастающей: рассказ о персидских завоеваниях, в который вставлен очень пространный египетский логос, — Ионийское восстание — Марафон — сражения при Фермопилах и Артемисии. По логике фронтонной композиции, после кульминации должно следовать второе «крыло» фронтона, приблизительно соразмерное с первым. И вот тут обнаруживается, что это «крыло» уж слишком короткое — симметрия явно нарушена: сразу после битв при Платеях и Микале (которые уравновешивают на другом «крыле» соответственно битвы при Фермопилах и Артемисии) труд завершается. Или все-таки обрывается? Ибо трудно допустить, чтобы Геродот, блестящий мастер композиции, в данном случае проявил столь грубое незнание ее основных законов, прежде всего закона симметрии.
В результате исследователь пришел к выводу, что «История» не была окончена автором; он планировал ее продолжить, но по какой-то причине не смог этого сделать. В полном варианте в нее обязательно вошли бы такие события, как, например, сражение при Евримедонте (соответствующее Марафонской битве на противоположном «крыле»), тем более что появлялась великолепная возможность для связующей параллели: победитель при Евримедонте Кимон был сыном марафонского победителя Мильтиада. Зашла бы речь и об экспедиции афинян в Египет в 459–454 годах; этот второй египетский логос уравновешивал бы первый, помещенный ближе к началу труда. А конечным пунктом повествования, скорее всего, стал бы Каллиев мир 449 года до н. э. Таким образом, история Греко-персидских войн была бы доведена до своего истинного окончания.
«История» Геродота, как мы видели, вся проникнута фронтонной композицией — и в смысле общего построения, и в отдельных эпизодах. Она может быть уподоблена гармоничному архитектурному памятнику греческой классики. Это как бы храм, но возведенный не из каменных блоков, а из слов.
Всё это напоминает произведения другого, столь распространенного в Элладе литературного жанра — героического эпоса, представленного прежде всего «Илиадой» и «Одиссеей» Гомера. Эпические поэмы, в сущности, тоже представляют собой «храмы из слов». Близость геродотовского творчества к эпосу как одна из его существенных жанровых характеристик отмечалась уже неоднократно. «Историю» часто — и совершенно справедливо — относят к категории «эпической историографии»{112}. Это не просто красивая метафора, а важнейшая особенность. Совершенно справедливо пишет один из крупнейших в современном мировом антиковедении знатоков Геродота Франсуа Артог: «Геродот хотел соперничать с Гомером и, завершив „Историю“, стал Геродотом… Геродот черпал силу или дерзость для того, чтобы начать, в эпосе».
Геродот и Гомер, в сущности, работали в чрезвычайно схожей манере. Как последний нарисовал впечатляющую картину Троянской войны на основе разрозненных героических песен своих предшественников-аэдов, инкорпорировав эти песни в собственное повествование, так и у «Отца истории» мы постоянно находим вставленные в труд логосы, в значительной мере взятые из предшествующей традиции.
По контрасту с сочинением Геродота труд Фукидида сопоставляют преимущественно с драматическим жанром, с классической трагедией{113}. Сравнивая «Историю» Геродота и «Историю» Фукидида, нельзя не поражаться тому, как непохожи эти книги, разделенные лишь несколькими десятилетиями. Различия до такой степени велики, что их нельзя отнести на счет расхождений чисто стилистического порядка и даже своеобразия исследовательских методов двух ученых. Пожалуй, здесь следует вести речь о двух разных типах исторического сознания.
«Истории» Геродота в высшей степени свойственно «эпическое раздолье» (термин, традиционно употребляемый филологами в отношении гомеровских поэм). Совершенно особую атмосферу не в последнюю очередь создают хорошо знакомые нам многочисленные авторские отступления. Историк щедро делится с читателями самыми разными сведениями, сплошь и рядом отклоняется от основного предмета своего интереса — Греко-персидских войн, — чтобы дать обширные экскурсы на самые неожиданные темы: то о переселениях эллинских племен много веков назад, то о становлении царской власти в далекой Мидии, то о нравах скифов, то о разливах Нила, то о муравьях величиной с собаку, стерегущих индийское золото… «История» Фукидида — полная противоположность. Ее автор строго придерживается одного сюжета: предпосылок, начала, хода Пелопоннесской войны. Нельзя сказать, что у Фукидида совсем нет отступлений. Но они немногочисленны, обычно кратки, а главное — всегда концептуально и композиционно мотивированы. Если повествование Геродота производит порой впечатление бессистемного до хаотичности, то труд его младшего современника, напротив, весьма стройно и четко структурирован.
Геродот раскован и информативен — Фукидид точен и аккуратен. Первый (если прибегнуть к аналогии, опять же взятой из области изобразительного искусства), подобно живописцу, наносит на полотно новые и новые мазки, создавая пеструю и красочную картину; второй скорее напоминает скульптора — он работает, отсекая всё лишнее, а порой не находит места даже и такому материалу, который мы никак не назвали бы лишним. Для Фукидида более характерны не экскурсы, как у Геродота, а, напротив, пропуски и умолчания{114}. Иными словами, если Геродот подчас говорит больше, чем необходимо, то Фукидид, наоборот, часто говорит меньше, чем следовало бы.
Нам уже приходилось упоминать о коренных различиях в принципах отбора двумя историками материала для своих трудов. Геродот считает своим долгом преподнести читательской аудитории всю информацию, которая есть в его распоряжении: мы слышим в его труде многоголосый хор самых различных мнений{115}. Фукидид же прибегает к сознательному отсеву, излагает только те факты и суждения, которые представляются лично ему достоверными. Метод Фукидида обычно считается началом исторической критики{116}. Пожалуй, это так и есть (хотя, наверное, замалчивание взглядов, с которыми автор не согласен, — всё же не лучший способ критики); но одновременно перед нами — начало догматизма в историописании, который Геродоту был еще чужд{117}.
Практически с самого момента «рождения Клио», в V веке до н. э., наметились две противостоящие друг другу принципиальные установки — их можно назвать «диалогичной» и «монологичной», — которые проявились соответственно у Геродота и Фукидида (а до него, похоже, у логографов). В дальнейшем «геродотовская» и «фукидидовская» линии противоборствовали в античном историописании. Нам, конечно, больше импонирует «диалогизм» — уже потому, что он созвучен наиболее передовым нынешним методикам исторической науки, подчеркивающим необходимость для историка «завязать диалог с культурой иного времени»{118}. Парадоксальным образом Геродот, отделенный от нас двумя с половиной тысячелетиями, оказывается близким нам по своим подходам.
Труд Геродота является открытой текстовой структурой а труд Фукидида — закрытой{119}. И в этом отношении опять напрашивается сравнение соответственно с эпосом и драмой. Памятник эпического жанра принципиально не замкнут, имеет тенденцию к постоянному разрастанию, причем как «вовне», так и «внутрь себя» — посредством вставок, делавшихся новыми поколениями певцов-сказителей. Гомеровские «Илиада» и «Одиссея» обрели свою окончательную, каноническую форму достаточно поздно, в VI веке до н. э., когда благодаря усилиям Солона, а затем Писистрата их текст был зафиксирован{120}. Что же касается драм, особенно трагедий, то их жанр характеризуется чрезвычайно стройной композицией, в которой нельзя ничего ни прибавить, ни убавить.
В произведениях двух великих историков различно также отношение к пространству и особенно ко времени{121}. У Геродота время тоже «эпично»: он мыслит широкими временными категориями, живет в мире веков и десятилетий. Скрупулезно точные, тем более аргументированные датировки у него найти трудно. Фукидид и здесь является его полной противоположностью: рассказ о Пелопоннесской войне строго разбит у него по годам, начало каждой очередной кампании четко фиксируется во времени. Порой хронологическая точность достигает нескольких дней.
В античной традиции Гераклита называли «плачущим философом», а Демокрита — «смеющимся философом». К историкам, насколько нам известно, подобные эпитеты не прилагались. Однако если попробовать охарактеризовать с их помощью двух крупнейших представителей историографии V века до н. э., то выйдет прямо-таки попадание в «десятку». Геродот — в полном смысле слова «смеющийся историк»: всё его жизнеощущение проникнуто глубочайшим оптимизмом, который прорывается почти на каждой странице его труда. Создается впечатление, что этот галикарнасский грек работал с улыбкой на устах. Поражают жизнерадостность и доброжелательность, с которой он относится ко всему человечеству. Он не склонен сводить старые счеты, он не только симпатизирует «своим», эллинам, но говорит немало добрых слов и в адрес народов Востока — египтян, лидийцев и даже «исконных врагов», персов.
Фукидид, напротив, историк-пессимист, «плачущий историк». Его мировоззрение порой мрачно до безысходности. Некоторые фукидидовские пассажи, написанные с огромной силой выразительности, принадлежат, без преувеличения, к самым тяжелым и даже страшным страницам всего античного историописания, наряду со знаменитыми тирадами Тацита. В этой связи вспоминаются аристотелевские категории трагического — сострадание и страх, вызывающие очищение (Аристотель. Поэтика. 1449Ь27).
Это кардинальное различие в мироощущении двух величайших историков античной Эллады уже в древности не ускользнуло от внимания такого тонкого и проницательного знатока литературы, как Дионисий Галикарнасский. Сравнивая Геродота и Фукидида, он, в числе прочего, пишет: «Я упомяну еще об одной черте… это отношение автора к описываемым событиям. У Геродота оно во всех случаях благожелательное, он радуется успехам и сочувствует при неудачах. У Фукидида же в его отношении к описываемому видна некоторая суровость и язвительность, а также злопамятность… Ведь неудачи своих соотечественников он описывает во всех подробностях, а когда следует сказать об успехах, он или вообще о них не упоминает, или говорит как бы нехотя… Красота Геродота приносит радость, а красота Фукидида вселяет ужас» (Дионисий Галикарнасский. Письмо к Помпею. НА—111 R). Хорошие слова, афористично-красивые и в то же время верные.
Но почему же эти различия столь колоссальны, будто два историка, лично знакомые, разделены веками? Тут повлияли многие факторы, в том числе конечно же особенности их личностей, но в первую очередь — изменение «духовного климата» эпохи.
Главной исторической реальностью первой половины V века до н. э., отразившейся в труде Геродота, были, бесспорно, Греко-персидские войны, закончившиеся победой эллинов. В сущности, именно в ходе столкновения с Персидской державой «Греция стала Грецией», впервые сформировалось представление об особом мире Запада, резко отличающемся от мира Востока и во всем противостоящем ему.
Именно в таком ракурсе написана вся «История» Геродота, о чем ее автор сразу же дает знать читателям, отмечая в качестве своей главной задачи описание войн между эллинами и «варварами». Греко-персидские войны привели к тому, что эти понятия оказались не просто отчленены друг от друга, а прочно встали в ситуацию тотального контраста. На этом контрасте зиждилось отныне историческое самосознание античной греческой цивилизации{122}.
Этот мировоззренческий дуализм стал главным средством постижения мира и конструирования истории, с помощью которого она предельно упорядочивалась. Пестрый хаос повседневной реальности, рассматриваемый в подобном ракурсе, легко и быстро выстраивался в гармоничный космос — как на природном, так и на социальном уровне. Рождалось оптимистическое ощущение, что миропорядок может быть понят, освоен разумом. Не случайно середина V века до н. э. — время высшего расцвета античного греческого рационализма, когда «на волне побед» более широкое распространение получили представления об историческом прогрессе, развитии от низшего, первобытного, состояния к высшему, культурному{123}, в целом не слишком характерные для античной цивилизации.
Геродот, живший и писавший в этом упорядоченном космосе, в котором всё «встало на свои места», именно поэтому мог позволить себе известные вольности, внести в свой труд пестроту и разноголосицу. Ведь в тот момент ничто не могло поколебать прочный стержень дуального мировосприятия. Победители могли позволить себе быть «открытыми» миру. Само вычленение понятий «свои» и «чужие» способствовало завязыванию диалога.
Еще одним важнейшим историческим событием описываемого периода стало, бесспорно, резкое возвышение в ходе конфликта с державой Ахеменидов Афин, ставших лидером сопротивления «варварскому» натиску и превратившихся в конце концов в «культурную столицу» Эллады. Расцвела афинская демократия, которая явилась в целом ряде отношений предельным воплощением потенций, заложенных в феномене античного полиса. Происходили события огромного исторического значения, подобных которым еще не было; назревало ощущение колоссального прорыва, грядущих невиданных высот. Эти события оказали прямое влияние и на личную судьбу Геродота. Историческое сознание, отразившееся в геродотовском труде, было типичным для эпохи «великого проекта». Удивительная свобода и широта духа, целостность в сочетании с разнообразием проявлений отличали деятелей того времени. Сам Перикл, многолетний лидер Афинского государства, мог, отложив все дела, целый день беседовать с философом Протагором о каком-нибудь чисто умозрительном вопросе (Плутарх. Перикл. 36).
Что же касается Фукидида, который был одним поколением моложе Геродота, то он в юности еще застал конец этой блестящей эпохи, но в целом на период его жизни пришлось как раз крушение «великого проекта». Грянула Пелопоннесская война — самый крупный и продолжительный вооруженный конфликт внутри самого греческого мира, содержавший все черты настоящей «тотальной войны» и происходивший с чрезвычайным ожесточением. Он поставил на повестку дня совершенно новые проблемы. В частности, имевшее столь большое значение в труде Геродота противопоставление «эллины — варвары» для Фукидида оказывалось уже практически не имеющим значения. Какие уж тут «варвары», когда сами эллины, борясь друг с другом, презрели все когда-то незыблемые нормы…
В Пелопоннесской войне, в сущности, не было победителя. Она положила начало общему кризису полисного мира в целом, в том числе и в идейном плане. Но особенно тяжело она ударила по Афинам. «Город Паллады» пережил сокрушительное поражение, капитулировав перед спартанцами. Демократия дважды (в 411 и 404 годах до н. э.) свергалась в результате государственных переворотов, а после восстановления уже не достигла прежних высот. Рухнул союз полисов, возглавлявшийся Афинами, а с ним — и претензии последних на гегемонию в Элладе.
Война стала временем тяжелых испытаний и лично для Фукидида. В ее начале он оказался одной из жертв обрушившейся на Аттику эпидемии, но, к счастью, выжил. А затем, в 424 году до н. э., единственный раз командуя в качестве стратега эскадрой афинских кораблей, будущий историк неудачно провел операцию у северного побережья Эгейского моря, за что был приговорен к пожизненному изгнанию, и много лет провел в чужих краях. Если Геродот в результате политики Афин обрел полис, став гражданином Фурий, то Фукидид, наоборот, потерял свой полис.
Стройный космос, возникший в ходе Греко-персидских войн, за считаные годы превратился в хаос. Мир стремительно утрачивал смысл. Приходилось форсированно создавать новый, конструируя его буквально на руинах и обломках. Фукидид это и делал. Ему уже никак нельзя было сохранить геродотовскую открытость и широту тем и взглядов. Напротив, если в эпоху «космоса» историк мог позволить себе быть несколько «хаотичным», то в эпоху «хаоса» исторический труд должен был стать максимально «космичным», строго упорядоченным (пусть даже до концептуальной узости) и закрытым в структурном плане. Разумный миропорядок, утраченный на уровне реальной жизни, требовалось восстановить хотя бы на уровне текста.
Геродот писал для «поколения победителей», осознавшего свою силу; первой читательской аудиторией Фукидида было «поколение побежденных», «потерянное поколение» послевоенных лет, ощущавшее только собственную слабость, растерянность и отсутствие ориентиров.
Геродот в четко структурированном ментальном космосе своего времени мог совершать увлекательные «путешествия духа» без всякой опаски заблудиться. В погрузившемся в хаос мире Фукидида такая опасность была вполне реальной, и историк, никуда не отклоняясь, строго следовал вехам своих базовых принципов, дабы поддержать поколебленную идентичность. Два поколения, столь близкие друг к другу, были разделены непреодолимой чертой.