Глава пятая Наследник одиссея

Наука удивляться

Перед нами в основном прошла жизнь великого историка — кроме разве что самых последних лет, о которых будет сказано ниже. Мы узнали о деятельности и творчестве Геродота то, что позволили источники. Наступает пора постепенно подходить к итогам, попытаться охарактеризовать личность и мировоззрение неуемного галикарнасца, как они отразились в его труде.

Многое уже было в той или иной связи затронуто выше, но затронуто, как правило, разрозненно, разбросано по разным частям книги. Теперь настало «время собирать камни». Что же за человек был Геродот? Постараемся реконструировать его единый, целостный духовный облик.

Одна из самых ярких и известных фигур не только для древнегреческой мифологии, но и для всего древнегреческого сознания (пожалуй, и подсознания тоже) — Одиссей. Как не похож этот персонаж гомеровских поэм на обычный, «ходульный» образ героя, сокрушающего врагов исключительно силой и мужеством, — героя, каких множество и в эллинском эпическом цикле (Геракл, Ахилл, Персей, Аякс и десятки других), и в эпосе других народов мира (будь то шумерский Гильгамеш, индийский Рама или персидский Рустам)! Одиссей среди них уникален. Конечно, и ему тоже не занимать ни мужества, ни силы, но главное в нем — другое: острый ум, проницательность, находчивость, любознательность. Одиссея называют «хитроумным», «многосведущим»; он — неутомимый путешественник по Средиземноморью. Этот царь Итаки, в сущности, в наибольшей степени воплотил в себе основные особенности древнегреческого этноса, позволившие ему создать блистательную античную цивилизацию.

Каждый эллин был «немножко Одиссеем». Вполне закономерно, что в среде народа, породившего такой мифологический образ, появился «Отец истории» — человек, который, если уж подбирать к нему один, самый подходящий эпитет, должен быть назван Исследователем. Именно так — с большой буквы.

Геродот с большим правом, чем кто-либо другой из писателей Эллады и всего Древнего мира, может считаться «наследником Одиссея», родственным ему по духу. И он тоже провел жизнь в путешествиях — кстати, маршруты странствий Одиссея и Геродота отчасти совпадают. Интересен на первый взгляд малозначительный, но характерный нюанс: оба искали родину, и оба в конце концов ее обрели — правда, Геродот обрел не там, где покинул…

«Отец истории», как и царь Итаки, страстно тянулся ко всему новому, неизведанному. Он тоже был находчив, изобретателен, дальновиден. Не случайно Геродот умеет ценить ум и презирает человеческую глупость, что не раз проявляется в его труде. С особым удовольствием повествует он о разного рода хитрых («одиссеевских»!) выдумках, уловках, трюках, с помощью которых одни исторические персонажи вводят в заблуждение других и одерживают над ними верх. Побеждать подобает не грубой силой, а интеллектом — таково кредо нашего героя.

Приведем лишь один, но очень типичный пример из рассказа Геродота об афинском тиране Писистрате, жившем в VI веке до н. э. Писистрат был изгнан согражданами из полиса, но вскоре замыслил опять возвратиться к власти и вступил для этого в сговор с другим афинским аристократом — Мегаклом из рода Алкмеонидов. «Для возвращения Писистрата, — пишет Геродот, — они придумали тогда уловку, по-моему, по крайней мере весьма глупую. С давних пор, еще после отделения от варваров, эллины отличались большим по сравнению с варварами благоразумием и свободой от глупых суеверий; и все же тогда эти люди, Мегакл и Писистрат, не постеснялись разыграть с афинянами, которые считались самыми хитроумными из эллинов, вот какую штуку»… «Штука» заключалась в следующем: в одной из аттических деревень отыскали рослую и красивую девицу, нарядили ее богиней Афиной, и Писистрат, поставив ее рядом с собой на колеснице, въехал в город: вот, дескать, сама божественная покровительница Афин благоволит к бывшему тирану! «В городе все верили, — завершает Геродот, — что эта женщина действительно богиня, молились смертному существу и приняли Писистрата» (I. 60). Так и представляется, как историк саркастически улыбается, описывая этот эпизод — судя по всему, действительно имевший место{166}.

Ценя ум и изобретательность, высоко ставя человеческие достижения, умея оценить величие личности — не случайно он часто останавливается на деяниях тиранов — Геродот (как и Одиссей) в то же время глубоко благочестив. Странник с Итаки, каким его рисует Гомер, истово чтит волю богов. За это и небожители к нему благосклонны — правда, за одним исключением: Посейдон ненавидит Одиссея, преследует его, строит ему всяческие козни. Но на то есть особая причина: Одиссей, как известно, ослепил циклопа Полифема — сына бога морей. Но как, скажите на милость, было ему поступать, если свирепый циклоп намеревался сожрать героя?

Странник из Галикарнаса — тоже человек искренне верующий. Для религиозности Геродота характерны даже некоторые архаичные идеи, которые в просвещенный «Периклов век» могли казаться уже анахронизмом. Так, историк свято убежден в «зависти богов», в том, что обитатели Олимпа наказывают смертного, вознесшегося чрезмерно высоко. Типичнейший образчик подобных воззрений — одна из лучших вставных новелл в «Истории», цитировавшийся выше геродотовский рассказ о тиране Самоса Поликрате, в конечном счете жестоко пострадавшем именно из-за того, что был слишком удачлив и счастлив.

Одним словом, Геродот — настоящее, может быть, самое характерное воплощение античного эллина со всеми его достоинствами и недостатками, как близкими нам, так и непонятными для нас чертами. Читая его труд, мы проникаемся самим духом древнегреческой цивилизации, начинаем лучше постигать, почему в ее рамках было создано такое колоссальное, ни с чем не сравнимое количество культурных шедевров мирового значения.

Сразу же, едва открыв «Историю», мы не можем не заметить, что одна из наиболее постоянных величин в умонастроении ее автора — готовность удивляться. Уже в первой фразе сочинения Геродот говорит, что хочет описать «великие и удивления достойные деяния» (I. 1). И дальше сплошь и рядом по ходу текста: «удивительно», «удивление», «удивляюсь»… И в этом отношении он — кровь от крови и плоть от плоти Эллады.

Да, «наука удивляться» — одна из характернейших особенностей, присущих именно античным грекам. Умели ли это делать люди Древнего Востока? Похоже, что всё, абсолютно всё в мире они воспринимали как должное. Как говорится, «ничто не ново под луной». В этом чувствуется высокая умудренность старости и опыта, можно сказать, даже некая интеллектуальная усталость. К моменту возникновения эллинской полисной культуры некоторые древневосточные цивилизации насчитывали по две с лишним тысячи лет. Это много или мало? Напомним, что примерно двумя тысячами лет исчисляется история христианства. А возраст нашей страны, если считать временем ее рождения IX век, составляет «только» тысячу лет с небольшим. Если подходить с такими мерками, Восток, конечно, очень стар и даже дряхл. А что, если на таком фоне вдруг забьет живой родник мысли?

Греки появились вдруг как дети в кругу состарившихся древневосточных цивилизаций. Они пришли со своими вопросами — кто, что, как, почему? — в мир, где уже давно разучились спрашивать и где всем и всё было ясно. Широко раскрытыми глазами смотрели греки архаической и начала классической эпох на распахнувшийся перед ними мир, не уставали замечать новое, необычное, непривычное — и удивляться, находить какие-то неожиданные обертоны не только во впервые встречающихся, но и в повседневных вещах. Эта свежесть, может быть, даже наивность взгляда, это умение удивиться, восхититься, залюбоваться тем, что вдруг попадало в поле зрения, — характернейшая черта эллинского мироощущения. Напомним еще раз об автографах, оставленных греками-наемниками на ноге статуи фараона в Египте. Столетиями проходили мимо этой статуи египтяне, но никому из них и в голову не приходило, что тут есть что-то необычное. А грекам — стоило лишь раз взглянуть…

Готовность греков восхищаться проявлялась даже в такой, казалось бы, насквозь проникнутой традицией и ритуалом области, как религия, взаимоотношения людей и богов. Выдающийся исследователь древнегреческой культуры Бруно Снелль справедливо подчеркивает: чувство, которое испытывал древний грек по отношению к своим божествам, было не страхом, как во многих других архаических обществах, и даже не уважением, но в то же время и не любовью (как она понимается, скажем, в христианстве), а именно беспредельным восхищением{167}.

Что уж говорить обо всех остальных «пластах бытия»! Парадоксальным, но, в сущности, правомерным представляется взгляд на греческую Античность как на своего рода «патологическое отклонение в семье „нормальных“ цивилизаций»{168}.

Не здесь ли истоки древнегреческой исторической мысли? Ведь сама история — в исследовательском, а не описательном смысле, как ее понимал Геродот, — это в какой-то степени не что иное, как «наука удивляться». Древневосточный (и любой другой) хронист повествовал — греческий историк искал.

Но откуда возникла сама эта потребность искать новое освещение оставшихся в прошлом фактов, не удовлетворяться тем, что о них уже известно? Удивиться — значит задуматься. Перед нами уже начало сознательного, рационального подхода к восприятию и осмыслению мира. У греков едва ли не впервые в истории человечества складывается понимание того, что повседневная рутинность бытия не безальтернативна, что мир (как природный, так и мир человеческого общества) мог бы быть иным. А коль скоро это так — неизбежны вопросы: почему же мир таков, каков он есть? и таков ли он на самом деле, как нам кажется? и почему он стал таким? и как всё на самом деле было и есть? Один вопрос влечет за собой другой, и так до бесконечности. Но это уже не «дурная бесконечность» древневосточных хроник, а творческая, идущая вглубь и порождающая открытия.

Наверное, ни один народ никогда не задавал так много вопросов, не доискивался так неутомимо до корней и первопричин всех явлений и событий, как древние греки. Может быть, это признак той самой «детской наивности» обитателей Эллады, которая озадачивала умудренных опытом египтян. Но как бы то ни было, именно греческому миру выпала судьба создать цивилизацию совершенно нового типа, не похожую ни на одну из существовавших прежде и ставшую фундаментом могучего европейского социокультурного организма, к которому принадлежим и мы. В этой цивилизации не было ничего самоочевидного, ничего заранее заданного; всё приходилось осмыслять, доказывать, обосновывать или опровергать.

Какой, казалось бы, смысл тщательно искать доказательство того факта, что диаметр делит круг на две равные половины? Это и так совершенно ясно. А между тем ученые Эллады бились над этой проблемой, формулировали ее как теорему с системой аргументации. Одним словом, в доказательстве нуждалось всё, на веру не принималось ничего. «Не верить всему подряд было достоинством по преимуществу греческим», — справедливо отмечает французский ученый Поль Вен{169}.

В высшей степени символично, что примерно в одно и то же время, в VI веке до н. э., из греческого «удивления перед миром» родились два феномена грандиозного, мирового значения. Попытка по-новому, отрешившись от традиционных мифов, взглянуть на физическую вселенную породила философию — и сразу во всём многообразии присущих ей мнений (Анаксимандр и Пифагор, Гераклит и Парменид…). Такая же попытка нового взгляда по отношению к человеческому обществу, его прошлому привела чуть позже к появлению истории (Гекатей и другие логографы).

Ранее в этой сфере всецело господствовали мифы. Впрочем, они не были забыты и впоследствии, после появления исторической науки. Пожалуй, ни одному древнегреческому историку (не только Геродоту, но и более прагматичным Фукидиду или Полибию) не удалось, как бы они к тому ни стремились, полностью отрешиться от элементов мифологического, иррационального мышления{170}. Мифы о героях и их деяниях воспринимались греками как бесспорные факты, как их собственная «древняя история». В этом, кстати, греки не очень грешили против истины. Современная наука об Античности всё более убеждается в том, что практически каждый герой греческих мифов действительно имел реального прототипа в истории II тысячелетия до н. э. Таким образом, большинство так называемых исторических мифов действительно отражает (другой вопрос, насколько адекватно) историческую ситуацию крито-микенской эпохи{171}.

Здесь не обойтись без чрезвычайно существенной оговорки. Для нас миф (да и то скорее по инерции, идущей от позитивизма XIX века) предстает как нечто внеположенное по отношению к исторической истине или даже противопоставленное ей{172}. В Античности же легендарно-мифологическая традиция «воспринималась и трактовалась как историческая»{173}. Греки, повторим, считали свои мифы не вымыслом, а собственной «древней историей» или — можно сказать и так — «священной историей». Не то чтобы мифы виделись им некой догмой, которая не может быть оспорена — скорее, напротив; мы встречаем в истории греческой культуры многочисленные примеры критики конкретных мифов{174}. Однако критика частностей не означала отхода от общей картины мира, в которой миф служил одним из краеугольных камней. Но всё же у греков миф был уже преломлен сквозь призму разума.

Геродот и его собеседники

Достаточно много узнав об «Отце истории», мы можем с уважением и даже с восхищением заметить: за время своих странствий с кем только он не встречался, не беседовал! Жрецы дельфийские и египетские, беглый персидский вельможа Зопир и афинские аристократы, спартанские воины и не названные по именам колхи или вавилоняне чередой проходят перед читателем его сочинения.

Любой современный историк сочтет Геродота основоположником своей профессии. Однако методы работы великого галикарнасца мало похожи на те приемы, которыми пользуются в наши дни ученые, подвизающиеся на историческом поприще. Если они и путешествуют, то все-таки не это является определяющим для их профессии. Мы не берем здесь такие, стоящие несколько особняком исторические дисциплины, как археология и этнография; их представители, понятно, регулярно выезжают в экспедиции. А собственно историк работает в библиотеках, архивах, читает газеты и журналы, официальные документы, смотрит интернет-сайты… Деятельность историка ныне идет по двум (впрочем, нередко переплетающимся) направлениям: изучение источников и штудирование предшествующих исследований.

Во времена Геродота труд «служителя Клио» выглядел принципиально иначе. Геродот, работая над своим произведением, почти не имел предшественников и вынужден был идти непроторенными путями. Традиция историописания в Элладе только-только начала складываться (усилиями логографов), а составление хроник, анналов, на данные которых можно было бы опираться, в греческих полисах не привилось.

Геродоту было, конечно, трудно — как любому первопроходцу. Античные историки следующих за ним поколений имели возможность черпать информацию друг у друга, ссылаться на сформировавшуюся письменную традицию, создавать такой могучий инструмент работы, как научный аппарат. Ссылками — уважительными или критическими — на произведения предшественников переполнены книги авторов, работавших в историческом жанре на протяжении эллинистической и римской эпох: Полибия, Диодора Сицилийского, Тита Ливия и многих других.

А на кого было ссылаться Геродоту? Не то чтобы до него совсем никто не писал о Греко-персидских войнах{175}, но, во всяком случае, никто не делал это с такой степенью фундаментальности, подробности, детализации. Сам историк тоже не являлся непосредственным очевидцем описываемых им событий: в момент изгнания персов из Эллады он был еще ребенком.

В результате ему приходилось, объезжая города и страны, в буквальном смысле «снимать показания» со свидетелей происшедшего. Он действовал как самый настоящий следователь (впрочем, как мы уже знаем, само слово «история» изначально обозначало как раз что-то вроде «следствия»). Когда же речь идет о событиях более древних, свидетелей которых заведомо невозможно было найти, Геродот опирался на богатейшую устную традицию. Тут и там он внимательно слушал (и записывал) то, что предлагали ему местные жители: рассказы о прошлом, легенды, предания, даже анекдоты и сказки… И сохранил всё это для нас — пусть не без некоторого сумбура.

Можно, конечно, сказать, что «Отец истории» некритично относился к оказавшемуся в его распоряжении разнородному материалу, не был склонен отделять истину от досужих побасенок. Но вряд ли стоит порицать его за это. Ведь галикарнасец выработал специфическую, вполне сознательную позицию. Повторим ее еще раз, ведь без ее постижения невозможно понять Геродота: «…мой долг передавать всё, что рассказывают, но, конечно, верить всему я не обязан. И этому правилу я буду следовать во всем моем историческом труде».

Автор этих строк вспоминает свои студенческие годы. Первый курс исторического факультета МГУ имени М. В. Ломоносова. Лекции о началах русской истории читает легендарный ученый — академик Б. А. Рыбаков. (Кстати, среди его многочисленных работ — книга «Геродотова Скифия»{176}, так что творчество Геродота он знал прекрасно.) В одной из лекций Борис Александрович приводит эту цитату из «Отца истории». Признаться, она прозвучала тогда как гром с ясного неба. Как-то не укладывалось это в наши тогдашние представления о принципах работы историка. Конечно, тогда подавляющее большинство из нас не читало еще ни Геродота, ни Фукидида, а историю знало по школьным учебникам. Но подспудно в нас, видимо, уже успел въесться типично фукидидовский дух: историк должен приводить только такие свидетельства, которым он доверяет, подвергать материал тщательному отбору. А тут вдруг — передавать всё, даже то, чему не веришь. А это ведь действительно очень по-геродотовски. Вспомним, как часто нам уже встречалось: галикарнасец рассказывает о чем-нибудь, и вдруг — скептически-насмешливое замечание в скобках: дескать, сам-то я, конечно, этому нисколько не верю.

Не верю, а все-таки записываю — в этом и есть ключевой принцип Геродота: открытость для любой информации. Он едва ли не более плодотворен, чем подход Фукидида — просеивать все данные через сито критики и оставлять только те, которые выглядят заведомо достоверными. Ведь на самом деле это слишком субъективный критерий. То, что казалось вполне заслуживающим доверия древнегреческому историку, подчас может вызвать лишь улыбку у исследователя наших дней. А самое главное — наоборот тоже бывает: иногда то, чему не верил Геродот (например, тому, что Керченский пролив зимой замерзает), но всё же написал об этом в своем труде, ныне признается как абсолютно безусловный факт. Одним словом, взгляды Геродота — взгляды историка «широкого полета».

Иногда высказывается мнение, что среди источников галикарнасского историка удельный вес письменных свидетельств был более значителен, чем принято считать. Не думаем, что это верно. Сказать, что Геродот совсем не пользовался трудами более ранних авторов — явное преувеличение. Мы уже убедились, что, например, труд Гекатея Милетского он прекрасно знал — и вовсе не скрывал этого знания, ссылался на Гекатея, где требовалось. Есть у него и другие ссылки на письменные тексты. Однако подсчитано: их в пять раз меньше, чем ссылок на лиц, информировавших автора изустно{177}. И уже сам этот факт, наверное, отражает реальное соотношение происхождения полученных им данных. Вряд ли мы имеем право предположить, что Геродот хитрил, сознательно старался преуменьшить использование в своей работе письменной традиции. Зачем ему это было делать?

«Отец истории» наблюдал, задавал вопросы, побуждал очевидцев событий делиться с ним воспоминаниями и, конечно, иногда сверялся с теми немногими папирусными свитками, которые попадали ему в руки (большим их количество ко времени жизни Геродота попросту не могло быть: прошло лишь несколько десятилетий со времени появления исторической прозы, и она, в сущности, делала первые робкие шаги).

У Геродота наиболее часты ссылки типа «По словам лакедемонян…», «Афиняне говорят…», «Как считают коринфяне…» и т. п. Имен он чаще всего не называет. Тем труднее представить себе, что в основе таких сообщений лежит какой-то письменный источник, например, исторический труд. Тогда, несомненно, были бы указаны конкретные авторы и Геродот не выражался бы столь туманно-абстрактно, ведь не существует исторических сочинений, написанных и подписанных «афинянами» и «коринфянами». Во всех таких случаях речь явно идет о «коллективном мнении» народа того или иного эллинского (или неэллинского) государства, об устойчивой традиции, а если выразиться современным языком, — о «национальной мифологии».

Яркий пример опоры Геродота именно на устные свидетельства — его подробный рассказ о судьбоносных событиях, происходивших в Персидской державе в 522 году до н. э. и приведших на престол Дария I (III. 30 и след.){178}. У царя Камбиса, повествует «История», был младший брат по имени Смердис, тоже сын Кира Великого. Когда Камбис завоевывал Египет, Смердис находился в Персии. Камбис, который в последние годы жизни стал крайне подозрительным и жестоким, посчитал, что Смердис может перехватить у него власть, и послал в Сузы своего человека — тайно убить брата. Приказ был исполнен, но смерть царевича держали в тайне, о которой каким-то образом прослышал один маг (в исконном смысле слова — жрец зороастрийской религии) и стал выдавать себя за Смердиса, пользуясь внешним сходством с ним (он якобы даже носил то же имя).

В это время в Египте, вдали от родины, внезапно умер Камбис, и самозванец провозгласил себя царем. Через некоторое время, однако, у некоторых представителей персидской верхушки возникли подозрения в его «подлинности». Семь знатных персов составили заговор и осуществили государственный переворот: убили Лже-Смердиса, а новым правителем решили сделать кого-то из своей среды. Эта честь выпала Дарию.

Те же события описаны в важнейшем персидском источнике — Бехистунской надписи Дария I. Во всём, что касается основной канвы, мы находим полное совпадение между двумя повествованиями. В надписи говорится об убитом брате Камбиса, который назван своим настоящим именем — Бардия («Смердис» — греческое искажение). Фигурирует там и узурпатор; приводится его подлинное имя — Гаумата, причем, как и у Геродота, отмечается, что он был магом. Перечислены семь доблестных персов, свергнувших мага. И опять этот перечень совпадает с геродотовским — не считая того же понятного нюанса, что в надписи имена употребляются в оригинальной персидской форме, а в «Истории» — в эллинизованной.

Получается, Геродот передал в своем труде официальную ахеменидскую версию прихода Дария к власти — версию, вне всякого сомнения, разработанную самим «Великим царем». Кстати, в современной науке нередко указывается, что Дарий, стремясь представить события в выгодном для себя свете, исказил действительность: на самом деле не было никакого мага Гауматы, а заговорщики умертвили настоящего Бардию-Смердиса{179}, то есть как раз Дарий являлся узурпатором. Но, как известно, победителей не судят и у них есть все возможности «переписать прошлое» в своих интересах. Кстати, не потому ли в «Истории» указано, что мага, как и настоящего брата Камбиса, звали Смердисом? Возможно, тут отразилось смутное ощущение, что это был один и тот же человек.

Итак, Геродот излагает официальную персидскую версию, содержащуюся в Бехистунской надписи. Означает ли это, что он где-нибудь прочел эту версию? Саму надпись, выбитую на скале в горной местности Ирана, он читать, конечно, не мог, поскольку там не бывал. Однако не приходится сомневаться, что официальная версия была по приказу Дария растиражирована и разослана по сатрапиям огромной державы. Там она, конечно, переводилась на местные языки населявших сатрапии народов. Не исключено, что появился и греческий перевод, ведь греки составляли не столь уж и малую часть жителей подвластных персам областей Малой Азии.

Тем не менее можно с уверенностью утверждать: «Отец истории», составляя свой рассказ о маге и Дарий, опирался не на официальные документы, а на устную традицию, бытовавшую в империи Ахеменидов. Его повествование и изложение в Бехистунской надписи совпадают именно по основной канве. Надпись, как и положено документальному памятнику, суха и бесстрастна, а рассказ Геродота изобилует сочными, живыми деталями, которые могут происходить только из фольклора.

Вот несколько примеров. Как знатные персы — будущие «освободители» государства от самозванца — узнали, что под именем Смердиса правит маг? Дочь одного из них, Отана, была в числе многочисленных жен предыдущего царя Камбиса. Когда тот умер, весь его гарем, по восточному обычаю, перешел к следующему владыке, то есть Лже-Смердису. И вот как-то ночью женщина обнаружила, что у ее спящего мужа… нет ушей! Обычно их отсутствие было незаметно под длинными волосами, которые носили высокородные персы. Женщина немедленно сообщила об этом отцу, и тот сообразил, что дело нечисто. Настоящий царь, «исконный Ахеменид», конечно, не мог быть безухим: физическое уродство было несовместимо с царским достоинством, владыка великой державы должен был быть совершенен во всех отношениях. «А этому магу Смердису царь Камбис, сын Кира, велел отрезать уши за какую-то немалую вину» (III. 69). Отан сделал вывод: на троне самозванец, а значит, его необходимо свергнуть. Сказано — сделано…

Совершенно ясно, что перед нами чисто анекдотический эпизод. Ведь речь идет о вещах настолько интимных, что они ни в каком случае не могли быть преданы публичной огласке. Всё это — типичные сплетни и слухи.

То же самое можно сказать по поводу другой сообщаемой Геродотом подробности — о том, как и почему из семи персов именно Дарий стал царем. Согласно «Отцу истории», «…о царской же власти они решили вот что: чей конь первым заржет при восходе солнца, когда они выедут за городские ворота, тот и будет царем» (III. 84). На наш взгляд — странное, наивное, способное вызвать лишь улыбку решение. Но люди древности видели волю богов даже и в более житейских вещах. Например, считалось важным предзнаменованием, если кто-то вдруг чихал у человека за плечом. В сложном устройстве мира никаких случайностей не бывает, все явления как-то связаны с другими, и каждое непременно является знаком другого — вероятно, так можно охарактеризовать мировоззрение, стоящее за подобными представлениями.

Конюх Дария, «сметливый парень, по имени Эбар» (III. 85), решил обязательно добиться, чтобы именно его господин выиграл сей своеобразный конкурс. Он сумел подстроить так, чтобы конь Дария заржал первым. Не будем пересказывать, каким образом ему это удалось; заметим только, что способ был достаточно пикантным.

Опять анекдот? Да, бесспорно. Бехистунская надпись и другие официальные документы Ахеменидов никак не могли служить источниками для всех этих историй. Перед нами явные образцы устного народного творчества, фольклор, который галикарнасец почерпнул непосредственно у жителей Персидской державы или, может быть, получил из вторых рук — от греков, ахеменидских подданных.

Нам даже приходит в голову следующее соображение. Геродот ведь и сам — мы повторяли это не раз — родился персидским подданным и был таковым на протяжении своего детства и юности, вращаясь всё это время в такой же среде. До Галикарнаса, естественно, доходили сведения о том, что происходит в далекой столице. С одной стороны, «сверху» присылались царские указы, содержавшие информацию официального характера, краткую и сухую. С другой стороны, тут же начинали циркулировать сплетни: а как оно было на самом деле? Почему совсем недавно нами управлял государь Смердис, а теперь вдруг выяснилось, что это был самозванец, и отныне во главе империи новый владыка — Дарий? И тут уж, конечно, буйная фантазия разыгрывалась во всю силу, как всегда бывает в подобных обстоятельствах.

Кстати, в рассказ о перевороте 522 года до н. э. Геродот вводит любопытнейший пассаж о якобы имевшей место после свержения мага дискуссии между знатными персами-победителями о строе, который следует ввести в государстве. Оставить ли монархию — или, может быть, заменить ее демократией или олигархией? По поводу этого места из «Истории» у современных ученых почти единодушное мнение:

персидские вельможи VI века до н. э. не могли вести подобные дебаты. Монархия на Востоке признавалась единственной возможной формой правления, сомнению не подвергалась, а такого понятия, как «демократия», в ту эпоху еще не было даже у греков. Одним словом, опять перед нами информация, которая никак не могла быть почерпнута из персидских письменных источников.

Итак, в своем пестром и разнообразном повествовании «Отец истории» опирался на предания как эллинов, так и «варваров». Напомним, что для классических греков «варварами» были все, кроме них самих, все иноплеменники: египтяне и фракийцы, персы и скифы… Как раз в эпоху Греко-персидских войн, в эпоху Геродота отношение к «варварам» начало меняться — от нейтрального к негативному и пренебрежительному{180}. Одержав победу над грандиозной Ахеменидской державой, воплощавшей в себе объединенную мощь народов Востока, граждане эллинских полисов, испытывая вполне оправданную гордость, начали считать всех «варваров» людьми «второго сорта», чуждыми свободе и культуре, от рождения обреченными на рабство. Вся мировая история постепенно стала восприниматься ими сквозь призму противопоставления «светлого» эллинского и «темного» «варварского» миров, якобы извечной борьбы между ними.

Дань подобному подходу отдал — в самых первых главах своего труда — и Геродот. Однако в целом декларирование превосходства греков над всем остальным человечеством осталось ему совершенно чуждым. Он тонко подмечает (порой, кажется, не без удовольствия) многочисленные достоинства «варварских» народов: вековую мудрость египтян, воинскую доблесть и благородство персов, свободолюбие скифов… Впоследствии более «ангажированные» древнегреческие авторы (например, Плутарх) за это даже презрительно называли Геродота «филоварваром». Но у нас как раз эта черта его повествования — уважительное отношение ко всем народам, отказ от деления их на «высшие» и «низшие» — вызывает особенную симпатию и понимание.

Мир людей и богов

Величайший греческий поэт-лирик Пиндар, старший современник Геродота, как-то сказал: есть род людей, есть род богов, но оба они произошли от единой матери (Пиндар. Немейские оды. VI. 1–2). Эта мать конечно же — Земля, как ее называет Гесиод, «широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный» (Гесиод. Теогония. 117). Согласно греческим космогоническим и теогоническим (повествующим о происхождении мира и богов) сказаниям, именно Земля появилась первой; до нее был только Хаос — зияющая бездна. Затем Гея породила Урана — бога неба и одновременно олицетворенное небо, как и она сама была и богиней Земли, и самой Землей. От брака Геи и Урана пошла цепь поколений богов. Так, миродержец Зевс считался внуком Геи. Люди тоже, естественно, произошли от Земли и даже из земли. Согласно мифам, их слепил из глины Прометей — тоже, кстати, внук Геи и, получается, двоюродный брат Зевса, а впоследствии его смертный враг.

Причем рождение человечества произошло довольно рано — тогда, когда правил еще Крон, отец Зевса, сын Геи и Урана. Следовательно, в понимании античных греков люди — во многих отношениях «меньшие братья» богов. Потому-то они так схожи и по физическому, и по нравственному облику.

Для эллинов граница между богом и человеком, богом и миром проходила иначе, чем для нас. В религиях преобладающего ныне монотеистического типа божество абсолютно, нематериально и трансцендентно по отношению к миру, то есть стоит вне его. Собственно, только поэтому Бог и может выступать творцом мира. А в греческой религии боги хотя и отграничены от людей (да и то не слишком строго), но находятся внутри вселенной, чувственно-материального космоса, который, как неоднократно подчеркивал выдающийся философ и историк философии А. Ф. Лосев{181}, для античного сознания является последним абсолютом. Боги мыслились не творцами этого космоса, а, напротив, его порождениями, как и люди. Отсюда, кстати, и власть над богами судьбы, превозмочь которую им не дано.

В сущности, можно говорить о «мире людей и богов». Боги осознавались как нечто постоянно и повсюду присутствующее, близкое, даже, может быть, слишком близкое. По сути дела, они венчают собой иерархию живых существ. Для Гомера, например, над «чернью» возвышаются герои-аристократы, а над ними, наверное, примерно на столько же возносятся боги.

Крупный дореволюционный российский филолог-классик, знаток античной религии Ф. Ф. Зелинский тонко замечает: «Верующий грек нисколько бы не удивился, если бы ему где-нибудь на дороге встретилась его Деметра в лице высокой и полной женщины с ласковой улыбкой на лице»{182}. Боги воспринимались как что-то само собой разумеющееся.

Как остроумно пишет другой виднейший специалист по древнегреческой культуре, Бруно Снелль, нельзя было бы задать эллину вопрос, верит ли он, скажем, в Афродиту. «Верить» — неподходящее слово. Он не верил в нее — он наблюдал и ощущал ее действие повсюду, прежде всего на самом себе, ведь любовь не чужда никому{183}.

То же самое относится и ко всем другим божествам. Зреет на полях хлеб — так как же нет Деметры? Морские валы обрушиваются на берег — так как же нет Посейдона? В небе сверкает молния, раздаются удары грома — как же нет Зевса? Языческие боги, воплощавшие силы природы, были не предметом веры, а воспринимались как объективная реальность. В этих условиях вопрос «како веруеши?» для жителей эллинских полисов просто не вставал. Вера возможна там, где возможно сомнение, где может быть поставлен вопрос «верить или не верить?». Ведь нельзя же сказать, что мы «верим», например, в существование Америки; мы просто знаем, что она есть — даже если сами ее никогда не видели. Вот так и грек: он просто «знал», что есть Зевс, Афина, Аполлон, он жил с ними в одном мире…

И такой мир просто не мог не быть пропитан мифом. Каково для эллина соотношение мифа и истины? В мифе видели истину некоего «высшего» порядка. Для того же Геродота миф является «истинной историей» не потому, что корректно передает частные исторические события, а потому, что показывает черты, истинные во всеобщем смысле{184}.

Текст, который, может быть, наиболее точно передает восприятие греками мифа, содержится у Плутарха в трактате «Об Исиде и Осирисе»: «Подобно тому как ученые говорят, что радуга есть отражение солнца, представляющееся разноцветным из-за того, что взгляд обращается на облако, так в данном случае и миф является выражением некоторого смысла, направляющего разум на инобытие» (Плутарх. Моралии. 358f) — Иными словами, истина — ровный луч солнца, а миф — тот же луч, но как бы преломившийся сквозь призму и приобретший от этого самые разнообразные оттенки.

Ф. Ф. Зелинский создал другой образный ряд: «Идея не заключается в мифе, как ядро в скорлупе; она живет в нем, как душа живет в теле. Одухотворенный идеей миф — особый психический организм, развивающийся по своим собственным законам; в возможности созидания таких организмов состоит преимущество философской поэзии перед отвлеченной философией»{185}. Конечно, Геродот не был ни «отвлеченным философом», ни философом-поэтом — он вообще, как мы знаем, не пошел ни по пути философа, ни по пути поэта; но назвать его мыслителем, несомненно, и можно, и нужно. Как бы то ни было, к мифу не нужно относиться «облегченно», тем более пренебрежительно, он — вещь весьма серьезная.

Что же можно сказать о мифе у Геродота и — шире — о его религиозности? Религиозным воззрениям «Отца истории» посвящен целый ряд серьезных монографий{186}. Мы же ограничимся констатацией следующего.

Геродот, в отличие от своих предшественников-логографов, не позволяет себе самостоятельных изобретений в области мифа и старается сохранить в неприкосновенности, во всяком случае, его «букву». Но при этом он — по возможности — избавляется если не от всех, то от многих элементов сверхъестественного в нем или старается объяснить их естественными причинами. Достаточно вспомнить, что историк, стремясь наполнить верования правдоподобием, с энтузиазмом воспринял стесихоровскую версию мифа о Елене в Египте, при этом еще удалил из нее призраков и прочую фантастику.

Геродот — исследователь; таковым предстает он и по отношению к религии. Мы видели, в частности, что он занимался специальными изысканиями на предмет выявления в греческой религии и мифологии элементов «чуждого» происхождения. Он изучал манипуляции с оракулами, был прекрасно осведомлен о том, что даже в величайшем и авторитетнейшем из прорицалищ — в «срединном храме» в Дельфах — есть продажные жрецы, и не скрывал от своих читателей возникавшие на подобной почве некрасивые инциденты. Но если кто-нибудь попробует из этого заключить, что в религиозности галикарнасца была хотя бы маленькая атеистическая — или даже скептическая — трещинка, он глубоко ошибется. Геродот — благочестивый человек, и благочестие его искренно. Он четко разводит случаи злоупотреблений религией и великие религиозные истины. По отношению к последним он, кстати, весьма сдержан, старается говорить о «делах божественных» как можно меньше и нейтральнее, возможно, считая, что рассуждения о них не в его компетенции. Как-то, увлекшись толкованием одного из мифов, он прерывает сам себя резко брошенной фразой: «Да помилуют нас боги и герои за то, что мы столько наговорили о делах божественных!» (II. 45).

«Отец истории» — весь в религии, в общении человеческого и сверхъестественного. Это общение настолько тесное, что еще вопрос — можно ли таких богов вообще называть существами сверхъестественными, коль скоро они — плоть от плоти природы, воплощают ее, постоянно фигурируют в жизни людей и т. п. Это не христианский Бог, от которого ждут чудес и изредка их получают, причем чудо понимается как нечто противоположное обычному ходу действительности, ломающее ее привычный порядок. Для Геродота «чудом» является буквально всё. Тут нужно пояснить, что в древнегреческом языке существительное «чудо» и глагол «удивляться» — однокоренные (как в русском «диво» и «дивиться»), а удивляется историк, как мы видели, на каждом шагу. У него свежий взгляд на мир, и его влечет всё новое, незнакомое.

Боги в геродотовском труде присутствуют постоянно, и с ними, по мнению историка, просто нельзя не считаться. Разумеется, небожители не появляются на страницах его сочинения «собственной персоной». Все-таки он писал не эпическую поэму и не драму о легендарных героях, а научный трактат о жизни обычных людей. Боги находятся в мире незримо, но постоянно дают о себе знать разного рода действиями. Эти могущественные существа могут оказаться как благодетельными помощниками, так и губительными врагами — всё зависит от того, как к ним относились, оказывали ли подобающее почтение.

Геродота иногда считают релятивистом. В каком-то отношении это верно. Так, «Отец истории» был убежден, что нравы и обычаи различных народов относительны. Есть мнение, что на Геродота повлияли софисты и, в частности, самый крупный из них — Протагор{187}. Логично допустить, что Геродот и Протагор общались. Оба этих выдающихся интеллектуала, как известно, участвовали в колонизации Фурий. Естественно, в этих условиях они не могли не вступать в контакты. Оба родились примерно в одно и то же время, имели схожий опыт, оба много путешествовали, оба подолгу гостили в Афинах… Несомненно, им было интересно друг с другом, и их беседы оказывались полезными и плодотворными для обоих. Геродот разворачивал перед философом пеструю и разнообразную картину жизни людей во всех концах ойкумены. А тот еще более укреплялся в идее, что ничего истинного «от природы» нет, как люди установили — так для них и правильно: «человек есть мера всех вещей», и отчасти заражал своей верой историка.

Но Геродота никак нельзя назвать верным последователем Протагора во всём — хотя бы потому, что релятивизм последнего был очень широким, распространялся и на религиозную сферу. Протагор был не то чтобы атеистом, а скорее скептиком в воззрениях на религию. Он написал трактат «О богах» (к сожалению, сохранившийся только во фрагментах), который начинался словами: «О богах я не могу знать, есть ли они, нет ли их и каковы они, потому что слишком многое препятствует такому знанию, — и вопрос темен, и людская жизнь коротка» (Протагор. Фр. 34 Diels — Kranz). Весьма радикальный взгляд по тем временам! Крайне интересно было бы знать, что же там дальше было написано — в этом трактате о богах, уже в первых строках которого автор заявляет, что о богах, собственно, он ничего сказать не может… Но, увы, узнать это нам уже не дано.

А Геродот не был готов идти так же далеко, как Протагор, усомнившийся даже в самом существовании богов. «Отец истории» признавал, что в нашем, человеческом мире всё относительно; но мир божественный оставался для него абсолютным и неоспоримым. Боги есть — и этим всё сказано; разногласия же по поводу характера их бытия, облика и прочего, бытующие у разных народов и даже в одном народе, имеют место только потому, что люди своим ограниченным умом пока еще не постигли религиозные истины в полной мере. Ведь они совсем недавно стали размышлять о божествах, в особенности греки — народ совсем молодой: «О родословной отдельных богов, от века ли они существовали, и о том, какой образ имеет тот или иной бог, эллины кое-что узнали, так сказать, только со вчерашнего и позавчерашнего дня. Ведь Гесиод и Гомер, по моему мнению, жили не раньше, как лет за 400 до меня. Они-то впервые и установили для эллинов родословную богов, дали имена и прозвища, разделили между ними почести и круг деятельности и описали их образы» (II. 53).

Таким образом, боги «как они есть» — это одно, а представления людей о них — совсем другое, быть может, всего лишь выдумки поэтов. Но Геродот — оптимист, он убежден, что путем исследований можно в конце концов выявить истину даже в отношении священного. Собственно, он сам, как мы знаем, активно занимался такими изысканиями: плавал и в Египет, и в Финикию, не в последнюю очередь для того, чтобы узнать побольше о богах. Ведь живущие там народы — более древние, а стало быть, более сведущие на сей счет. Историк не сомневается: то, что рассказывают ему египетские или финикийские жрецы, имеет прямое отношение и к его «отечественным», эллинским богам, хотя его собеседники говорят о божествах местных. Нет богов «своих» и «чужих» — это всего лишь человеческие заблуждения; они едины, просто люди называют их разными именами. Греки чтят Зевса — но и египтяне, и финикийцы, и персы тоже поклоняются ему, просто для одних он Зевс, для других Амон, для третьих Ормузд… Не в именах суть.

Боги, коль скоро они в любом случае существуют, должны являть себя людям, вступать с ними в общение. Собственно, общение это — «двустороннее». Люди воздвигают богам святилища — их земные «жилища». Тут нужно оговорить, что древнегреческий храм (в отличие, скажем, от современных христианских церквей или мусульманских мечетей) не являлся местом молитвенных собраний. Рядовые верующие туда не допускались. Если им нужно было помолиться, принести жертву, совершить какой-нибудь другой обряд — это делалось вне храма, на открытом воздухе. В храм же были вхожи только жрецы.

Храм — это место, где живет божество — не всегда, но по крайней мере временами его навещает. А иначе и быть не может: сколько по всей Элладе храмов Зевса или Аполлона, Геры или Афины, и в каждом божеству нужно пожить, да еще и о родном Олимпе не забывать.

В глубине главного помещения храма (целлы, или нефа) находилась главная святыня — статуя того бога или богини, кому храм посвящен. Именно в нее, считалось, воплощается божество, прибывая в свое обиталище. Много позже христианские проповедники, борясь с язычниками, упрекали их в том, что те поклоняются идолам. Дескать, изготовили статую — и сами же ей молятся, чтят в ней бога, будто забыв, что этот «бог» еще недавно был бесформенным куском мрамора или слитком бронзы. Но это, конечно, упрощение. Античные греки-язычники четко разделяли материальную «оболочку» — статую — и ту божественную силу, которая в ней заключается. Возможно, их отношение к скульптурам богов было схожим с отношением христиан к иконам. Икона ведь тоже является, с одной стороны, созданием рук человеческих, при помощи доски и красок, а с другой — «окном» в трансцендентный мир, откуда исходят незримые духовные силы.

Кроме главной статуи, в любом храме были также другие произведения искусства, принесенные туда в качестве посвятительных даров посетителями — как индивидуальными паломниками, так и представителями полисов от имени своих гражданских общин. Нам уже доводилось упоминать о том, что, например, авторитетнейшее Дельфийское святилище из-за обилия таких подношений выглядело настоящим музеем.

Итак — возвращаясь к идее двустороннего общения между человеческим и божественным мирами, — люди строят богам храмы, возносят им молитвы, приносят жертвы и дары. Боги в долгу не остаются: посылают людям — обычно при посредничестве оракулов — знание о будущем, могут дать хороший совет, предупредить об опасности, побудить к какому-нибудь действию.

Как святилища, так и оракулы — особенно важные, первостепенные — занимают очень важное место в труде Геродота{188}. Собственно, святилище и оракул часто сочетались, и лучший тому пример — Дельфы. Мы уже подробно останавливались на том, сколь большую роль сыграло Дельфийское святилище Аполлона в формировании личности и мировоззрения «Отца истории», как много элементов «дельфийской этики» он перенял. В прорицания, предсказания галикарнасец верит свято. Конечно, возможны манипуляции жрецов — ему ли об этом не знать? Возможно и неправильное понимание «речений свыше». Так обманулся Крез, царь Лидии, неверно истолковав двусмысленное пророчество, пришедшее ему из Дельф, когда он собирался начать войну со своим персидским «коллегой» Киром. Но ни злоупотребления, ни недопонимание, по Геродоту, тени на богов не бросали.

Всё мировоззрение Геродота — и это не может не быть замеченным каждым, кто открывает его книгу, — буквально пронизано религиозными и вообще иррациональными элементами, которые фигурируют в «Истории» повсеместно. Древнегреческий иррационализм обычно как-то не замечают, видя в античной Элладе своего рода «светлое царство разума», что во многом верно, но представляет собой, так сказать, одну сторону медали. Однако у греческого мироощущения была и другая сторона — темная, «лунная», трагическая.

Геродот в данном смысле опять же был плотью от плоти своего народа. Оракулы, знамения, представления о судьбе для него чрезвычайно актуальны. В области представлений о божественном он не стремится угнаться за передовыми интеллектуалами своего времени, просвещенными и рафинированными, вроде Протагора. «Отец истории» вполне довольствуется верованиями традиционными, общепринятыми. В его труде со всей несомненностью обнаруживается ряд весьма архаичных религиозных идей: и «зависть богов» к удачливым людям, и родовое проклятие — наследственная вина, переходящая от предков к потомкам, в результате чего наказание от вышних сил несут совершенно невиновные люди…

Убежденность в существовании «зависти богов» и родового проклятия уже ко времени Геродота, к V веку до н. э., начала в Греции ослабевать. Некоторые представители культурной элиты уже столетием ранее, на исходе эпохи архаики, критиковали эти взгляды. А старший современник галикарнасского историка — великий афинский драматург Эсхил — предложил в своих творениях оригинальную концепцию, признающую страдания любого индивида не следствием родового проклятия и не проявлением божественной зависти к его благополучию, а соразмерным воздаянием за его дела{189}. Все эти новые веяния в духовной сфере не то чтобы прошли мимо Геродота. Нет, он о них знал и даже признавал за ними определенное значение, но пытался согласовать их со старинными идеями, дабы удержаться на почве благочестивого традиционализма.

В целом Геродота, пожалуй, следует назвать консервативным религиозным мыслителем. Не случайно в афинский период своей жизни он был, как мы знаем, близок к Софоклу — самому консервативному в религиозном отношении поэту того времени.

Примеры религиозного консерватизма в труде Геродота можно было бы множить. Так, он абсолютно убежден в божественном происхождении сумасшествия. Рассуждая о том, почему под конец жизни сошел с ума спартанский царь Клеомен I, он пишет: «Сами же спартанцы утверждают, что божество вовсе не виновно в безумии царя: общаясь со скифами, он научился пить неразбавленное вино и от этого впал в безумие… Я же думаю, что этим безумием он искупил свой поступок с Демаратом (Клеомен, напомним, путем интриг и манипуляций добился его низложения. — И. C.)» (VI. 84).

Получается парадоксальная ситуация: даже религиозные, благочестивые спартанцы в данном случае оказываются большими рационалистами, чем «Отец истории». Вообще в те времена идея о сумасшествии как «священной болезни» была в интеллектуальных кругах уже вчерашним днем. Великий врач Гиппократ с Коса — современник и почти земляк галикарнасца — доказывал естественную природу психических заболеваний{190}.

Геродот искренне верит в вещие сны, в призраков, не сомневается в правоте изречений оракулов. Со всем этим у него довольно причудливым образом сочетается решительный фатализм, признание, что все беды человека изначально предрешены судьбой. Однако у нас ни в коем случае не должно создаться впечатление о Геродоте как примитивном писателе с отсталыми и чуть ли не варварскими воззрениями. В таком случае он не снискал бы себе репутацию одного из величайших историков всех времен и народов, а скорее занял бы место в паноптикуме курьезов. В действительности же он пользовался большим авторитетом у читателей уже в Античности. Геродот являлся человеком колоссальных знаний и широких взглядов, общался с передовыми мыслителями своего времени — натурфилософами и софистами, был в курсе их учений. В подобных условиях его веру в иррациональное, сверхъестественное следует считать не признаком «отсталости», а сознательным, ответственным убеждением. Да, Фукидид гораздо более скептичен по отношению ко всему «божественному». Мировоззрение Фукидида и в целом куда более рационально — и в этом смысле несколько более узко. Он уже не открыт навстречу чудесному, необыкновенному; «наука удивляться» — уже не его наука.

Пути истории: между возмездием и завистью

История — наука, которая с самого момента своего возникновения стремится отвечать не только на вопросы, когда и как происходило то или иное событие, но и на не менее (а пожалуй, более) важный вопрос, почему оно произошло. Историк не может не говорить о причинности. Уже Геродот это прекрасно понимал, как понимали и его коллеги-современники — и старшие, и младшие, и логографы, и Фукидид. Это тоже, кстати, одно из главных и непреодолимых отличий античной исторической науки от возникшей ранее древневосточной исторической хроники: в той события понимаются как сами собой разумеющиеся; всё идет, как должно идти. А поиск предпосылок, корней, мотивов событий — это обязательное свойство греческой «науки удивляться», подвергавшей сомнению даже очевидное.

Но если брать в целом историописание всех времен и народов, то в одних историософских концепциях подчеркиваются естественные, человеческие причины, а в других упор делается, напротив, на причины сверхъестественные. Это различие можно обозначить как различие между рационализмом и провиденциализмом в понимании истории.

Самый крупный представитель античного исторического рационализма — конечно же Фукидид. Он старается объяснить всё когда-либо происходившее сознательными действиями людей. Боги в его картине мира практически отсутствуют. Насколько можно судить, схожий подход наблюдается и у логографов — по крайней мере самых крупных из них, таких как Гекатей.

Геродот же и в этом отношении выбивается из общего ряда. Он мыслит более эпически. Судьбы мира и человеческого общества для него однозначно направляются высшими силами. Эти силы, разумеется, действуют по неким своим законам — но законы эти в корне отличаются от привычных и понятных людям. Геродот желает выявить законы истории именно в таком ключе — попытаться установить, на каких базовых принципах основано вмешательство в жизнь людей богов и судьбы. Чего нам ждать от этих могущественных «игроков» на историческом поле? На что надеяться, чего остерегаться? Попытки найти ответы на подобным образом поставленные вопросы красной нитью проходят через весь труд галикарнасца. Наиболее яркое, концентрированное выражение находит эта тематика в так называемом Крезовом логосе.

Этот логос — повествование о деяниях и невзгодах последнего лидийского царя Креза — занимает в геродотовском труде особое место. Он является самым первым из десятков входящих в «Историю» логосов и следует непосредственно за кратким введением (I. 1–5), в котором говорится о происхождении вековой вражды эллинов и «варваров». Иными словами, именно Крезовым логосом открывается основная часть произведения, и это, надо сказать, блистательное начало! Такое положение логоса не могло не обязывать. Он стал одной из самых важных в концептуальном отношении частей труда. А внутри него есть, в свою очередь, кульминация — речь афинского мудреца Солона перед Крезом (I. 30–32).

Разумеется, у Геродота (в отличие от того же Фукидида) историко-философские концепции чаще всего не сформулированы в явном виде, а скрыты, искусно вплетены в ткань повествования. В логосе о Крезе в сжатом виде содержатся практически все основные мотивы, которые в дальнейшем получают более развернутое освещение в «Истории», иллюстрируются многочисленными примерами.

Назовем некоторые из них, кажущиеся нам особенно важными. Мотив надменной дерзости и гордыни, за которыми обязательно последует расплата. Мотив наказания потомков за деяния предков — так Крез понес кару за преступление своего отдаленного предшественника Гигеса. Мотив неизбежности судьбы. Мотив неверного истолкования изречений оракула, которое ведет к краху. Мотив нарушения существующих границ, которое тоже чревато возмездием: как Крез перешел Галис, так в последующих частях «Истории» Кир переходит Араке (Амударью), Дарий — Дунай, а Ксеркс — Геллеспонт, и никого из них ни к чему хорошему это не приводит. Мотив «зависти богов», уже нам знакомый, но заслуживающий новых упоминаний ввиду своей значимости. Мотив «круговорота человеческих дел», по закону которого никто и никогда не будет постоянно счастлив — полоса удач обязательно сменится чередой неудач.

Весьма интересен мотив предостерегающего советчика. Такой советчик предупреждает кого-либо из героев «Истории» о его неправильном образе мыслей или действий и чаще всего предлагает более продуманную альтернативу. Как правило, хорошим советом пренебрегают; но советчик оказывается пророком, и его собеседник обязательно попадает в беду. Если не опасаться показаться претенциозным, можно назвать данный мотив «мотивом Кассандры». Такими советчиками просто-таки переполнен труд Геродота. Достаточно привести несколько взятых почти наугад примеров: советы Фалеса Милетского и Бианта Приенского ионийцам (I. 170) и Гекатея Милетского тем же ионийцам (V. 36) могли бы, если бы им последовали, уберечь этих греков от персидского порабощения. Совет Мильтиада разрушить мост через Дунай в то время, как Дарий с войском находился в Скифии (IV. 137), тоже не был принят, что позволило персидскому царю возвратиться и продолжить свою территориальную экспансию в Европе. Один из наиболее известных примеров (III. 40) — совет фараона Амасиса самосскому тирану Поликрату пожертвовать богам какую-нибудь ценную и дорогую для него вещь, дабы искупить свою «чрезмерную» удачливость (в этом эпизоде мы имеем вариацию базового мотива: Поликрат последовал рекомендации Амасиса, но это его все-таки не спасло). Замечательный образец предостерегающего советчика являет собой также знатный перс Артабан, дядя Ксеркса, настойчиво и доказательно убеждавший племянника не отправляться в поход на Элладу, демонстрируя возможные негативные последствия этого поступка (VII. 10), но, естественно, успеха не достигший. Перечень схожих ситуаций в «Истории» можно было бы продолжать, но, думается, названных вполне достаточно. Сочинение Геродота даже завершается (IX. 122) сценой с советчиками — Артембаром и Киром.

Иногда советчиками движет божественное вдохновение, но часто они — просто мудрые, дальновидные люди, обладающие огромным опытом и поэтому постигшие пресловутые «законы истории». Именно таков предостерегающий советчик, выведенный в Крезовом логосе. Он первый из всех появляется у Геродота, и эта роль вверена не кому иному, как знаменитому афинскому мудрецу, поэту и законодателю Солону{191}. Прибыв к сардскому двору, он произносит перед Крезом пространную и глубокомысленную речь о сущности человеческого счастья, направленную на то, чтобы умерить гордыню лидийского царя. Далее ситуация развивается по известному сценарию: «эти слова Солона были, как я думаю, не по душе Крезу, и царь отпустил афинского мудреца, не обратив на его слова ни малейшего внимания. Крез счел Солона совершенно глупым человеком, который, пренебрегая счастьем настоящего момента, всегда советует ждать исхода всякого дела» (I. 33). Но ведь счесть мудреца глупцом — проявление той же безумной гордыни, и даром оно Крезу не проходит. Только лишившись своего пресловутого счастья, будучи ввергнут в пучину бедствий, последний представитель династии Мермнадов вспоминает слова своего афинского собеседника — и решительно признаёт их правоту (I. 86).

Согласно преобладающему на сегодняшний день в историографии мнению{192}, с которым мы также вполне согласны{193}, Геродот в речи Солона передал круг основных идей, характерных для мировоззрения последнего, и сам солидаризировался с большинством этих идей. Такая солидарность выглядит вполне закономерной, если учитывать, что соединяющим звеном, несомненно, служили Дельфы. С одной стороны, система религиозно-этических взглядов Солона была по своему духу дельфийской, «аполлонической», что отразилось как в его поэзии, так и в его законодательстве{194}. С другой стороны, безоговорочно доказано, что и на взгляды Геродота Дельфы имели очень значительное, едва ли не решающее влияние. Это не могло не порождать большое количество точек соприкосновения в идейной сфере. К тому же сам Крезов логос, а следовательно, и включенный в него эпизод с Солоном, имел дельфийское происхождение. Достаточно отметить, что в этой новелле Крез устраивает своеобразный конкурс между греческими оракулами и победителем в состязании выходит, разумеется, оракул Дельфийский (I. 46–49){195}.

Речь Солона перед Крезом явно имеет для «Отца истории» программное значение{196}. Если Крезов логос является квинтэссенцией базовых мотивов всего геродотовского произведения, то речь Солона выражает их особенно ярко. Хотя сам Солон появляется на страницах «Истории» всего несколько раз, он с полным основанием может быть признан одним из главных ее героев, выразителем излюбленных мыслей автора.

О чем, собственно, говорит Солон? Его речь начинается знаменательными словами: «Крез! Меня ли, который знает, что всякое божество завистливо и вызывает у людей тревоги, ты спрашиваешь о человеческой жизни?» (I. 32). Основную ее часть мы уже цитировали выше почти целиком.

Главный смысл Солоновых изречений — дельфийские сентенции о превратностях человеческой судьбы, непрочности счастья, необходимости умеренности во всем.

У эллинского мудреца Солона есть в геродотовском труде «варварский визави» — перс Артабан, один из самых симпатичных персонажей «Истории». Он неоднократно высказывает мысли, аналогичные солоновским, дельфийским (VII. 10, 16, 18, 46, 49, 51). Было подмечено даже{197}, что один из метафорических образов, использованных Артабаном, — «Так, говорят, порывы ветров обрушиваются на море, самую полезную людям стихию, и не позволяют использовать его природные свойства, так что оно не может показать свою истинную сущность» (VII. 16), — напрямую соотносится со строками Солона: «Ветром волнуется море, когда же ничто не волнует / Глади морской, тогда нет тише ее ничего» (Солон. Фр. И Diehl){198}.

Это удивительное, почти дословное совпадение конечно же никак не может быть случайным. Вряд ли кто-нибудь усомнится в том, что Геродот намеренно вложил подлинные солоновские слова в уста Артабану, чтобы подчеркнуть близость двух персонажей. Для этого он даже не побоялся пожертвовать исторической достоверностью. Ведь трудно представить, чтобы перс, представитель типично сухопутного народа, назвал вдруг море «самой полезной людям стихией», в то время как от грека слышать такое естественно. В обоих случаях — и у Солона, и у Артабана — образ моря появляется в политическом контексте. Артабану с помощью убедительных доводов почти удается отговорить Ксеркса от пагубного намерения пойти на Элладу. Но тут вмешиваются сверхъестественные силы — Ксерксу во сне является призрак и грозно восклицает: «Так ты, перс, изменил свое решение и не желаешь идти войной на Элладу, после того как приказал персам собирать войско?! Нехорошо ты поступаешь, меняя свои взгляды, и я не могу простить тебе этого… Знай же, если ты тотчас же не выступишь в поход, то выйдет вот что. Сколь быстро ты достиг величия и могущества, столь же скоро будешь вновь унижен» (VII. 12–14).

Против призрака бессилен даже царский дядя; он вынужден скрепя сердце прекратить возражать против войны с греками. Это, пожалуй, единственный элемент ущербности геродотовского Артабана по сравнению с геродотовским Солоном (ведь не мог же даже лучший из «варварских» мудрецов быть поставлен на один уровень с мудрецом эллинским).

Еще один мудрец-«варвар», высказывающий абсолютно те же мысли, что и Артабан, и Солон, — египетский фараон.

Амасис. Мы знакомы с его письмом, якобы написанным самосскому тирану Поликрату: там снова рассуждения о «зависти богов», непрочности счастья, порицание гордыни, проповедь умеренности… Создается вполне оправданное впечатление, что устами этих трех героев «Отец истории» излагает собственное мировоззрение: всем правят боги. Эти боги не имели ничего общего с благими божествами позднейших монотеистических религий. Это существа крайне пристрастные, гневные, жестокие, завистливые, мстительные, злопамятные, а иногда и просто злые. Эти их качества сказываются и на судьбе каждого человека, и на путях истории в целом.

Вернемся к призраку, который вверг Ксеркса в пучину бед. Что за силу он собой олицетворяет? Была высказана идея, что это — первое появление дьявола в европейской литературе{199}. Но мы, пожалуй, не стали бы ставить вопрос столь категорично. Само представление о дьяволе вряд ли могло сложиться в условиях языческой политеистической религии. Ведь дьявол — абсолютное зло, противостоящее абсолютному добру — Богу. А греческие боги, повторим, отнюдь не являются абсолютным добром. В них причудливо переплелись черты добра и зла; можно сказать, что они — и боги и дьяволы в одном лице. Не случайно впоследствии христианская религия, не отрицая в принципе существование Зевса или Аполлона, просто признала их злокозненными демонами, долгие века морочившими людей и выдававшими себя за богов. Что и говорить, основания для подобного взгляда имелись…

В этом смысле геродотовский призрак — воплощение всего мира эллинских божеств. Почему он заведомо ложным советом ведет Ксеркса к поражению? Да просто потому, что Ксерксу суждено потерпеть поражение, такая у него судьба. Для античного грека такой ответ уже был достаточен: судьба — мощнейший двигатель истории, объяснять ее действия не стоит даже пытаться: ее темные пути для человека непостижимы.

Каковы другие силы, стоящие за ходом исторических событий? Один из его принципов мы с полной ясностью обнаруживаем в самом начале труда Геродота, в рассказе, объясняющем причины вековой вражды Запада и Востока, эллинов и «варваров». Причины эти — не в чем ином, как в цепи наказаний и возмездий. Друг за другом следуют похищения Ио, Европы, Медеи, Елены… Затем греки отправляются на обидчиков большим походом: начинается Троянская война. «С этого времени персы всегда признавали эллинов своими врагами. Ведь персы считают Азию и живущие там варварские племена своими, Европа же и Эллада для них — чужая страна» (I. 4).

Итак, еще один двигатель истории — возмездие. Оно может быть чисто человеческим, как в приведенных примерах. Обида должна быть отомщена — таково было непоколебимое убеждение античных греков. А поскольку своих богов они представляли всецело по своему «образу и подобию», то не менее значимой была идея о божественном возмездии. Как человеческая, так и божественная кара могла обрушиваться не только на непосредственно виновного, но и на его потомков, родственников, сограждан, лично ничем не согрешивших. Народы древности верили в коллективную ответственность и, в частности, в наследственную вину, родовое проклятие. Дети и внуки «платят по счетам» отцов и дедов, и это, по мнению Геродота и его современников, очень многое объясняет в истории. Именно такую кару несет Крез Лидийский за то, что его предок в пятом поколении узурпировал престол, свергнув и убив законного царя. И ничто — ни благочестие Креза, ни его щедрые дары храмам и святилищам, ни постоянные обращения к оракулам, дабы получить от богов советы относительно своей дальнейшей судьбы, — не может предотвратить череду бед, обрушившихся на него.

Собственно, представление, лежащее в основе подобного хода мыслей, можно назвать банально-житейским. Если человек одолжил деньги у соседа, а потом вдруг умер, обязаны ли его потомки-наследники отдать долг? Конечно, обязаны. Этот принцип из частной жизни распространился и на историю. Не расплатился при жизни, «ускользнул» в ворота Аида — расплата ложится на детей.

Интерес к родовым проклятиям тесно связан у Геродота с обостренным вниманием к родословным. В этом отношении историк следует традиции, к его времени уже прочно утвердившейся в греческой литературе, как поэтической, так и прозаической{200}. Иронически высказываясь по поводу генеалогических гипотез Гекатея как чересчур прямолинейных и наивных (II. 143), он тем не менее и сам уделял аристократическим родословиям весьма значительное место в своем труде. Ограничиваясь здесь афинским материалом, укажем, что историк, как правило, не упускал случая сказать хотя бы несколько слов о происхождении и генеалогических связях аттической знати, будь то Гефиреи, Писистратиды или особенно любимые им Филаиды (V. 57, 65; VI. 35); все эти вопросы вызывали его нескрываемый и неослабный интерес.

Довольно загадочным в таком контексте выглядит умолчание Геродота об истоках Алкмеонидов — рода, о котором он пишет много и подробно. Как известно из другого источника (Павсаний. Описание Эллады II. 18. 8–9), Алкмеониды считались потомками пилосской царской династии Нелеидов, эмигрировавшей в Аттику после дорийского вторжения. Почему «Отец истории» ни словом не упоминает об этом? Можно предположить (как это и было сделано еще более века назад{201}), что являвшийся Алкмеонидом по матери Перикл не желал афишировать свое родство с тираном Писистратом, тоже возводившим свой род к Нелеидам{202}, тем более что их внешнее сходство и без того эксплуатировалось политическими противниками Перикла (Плутарх. Перикл. 7). Поэтому понятно, что лица из окружения Перикла и Алкмеонидов, с которыми Геродот общался в Афинах, не были склонны рассказывать о неприятных для них вещах.

Кстати, Перикл в конце жизни тоже стал жертвой представлений о родовом проклятии и наследственной вине. Давным-давно, еще в VII веке до н. э., Алкмеониды совершили религиозное преступление — святотатство: подавляя мятеж, поднятый неким Килоном, пытавшимся захватить тираническую власть в полисе, они перебили «путчистов» прямо у алтарей богов. Считалось, что с тех пор они были «осквернены» и «скверна» эта лежит даже на их потомках, никак не причастных к нечестивому поступку. Периклу в начале Пелопоннесской войны припомнили его происхождение из «проклятого» рода, и это проклятие сочли одной из главных причин бедствий, обрушившихся на Афины. Многолетнего лидера государства сместили с должности, отдали под суд, приговорили к огромному денежному штрафу… Мы не будем останавливаться на этой истории, поскольку Геродот о ней ничего не рассказывает (хотя, судя по всему, застал эти события), а известна она нам от Фукидида и более поздних авторов; упомянули же мы эпизод с Периклом для того, чтобы показать, как живучи были представления о наследственной вине и неизбежном возмездии потомкам даже в просвещенную классическую эпоху греческой истории, когда жили Геродот и Перикл.

Тот же инцидент мог быть трактован и с другой точки зрения — как проявление «зависти богов»: Перикл слишком высоко вознесся, на протяжении полутора десятилетий фактически единолично управлял демократическим полисом. «Зависть богов» для Геродота — тоже, бесспорно, одна из главных движущих сил истории{203}. Сколько раз нам уже приходилось цитировать различные места из сочинения галикарнасца, в которых отчетливо отражается эта древняя, архаичная идея… Это и слова Солона о завистливости всякого божества, и письмо фараона Амасиса тирану Поликрату на ту же тему. Поликрат, по Геродоту, гибнет именно потому, что достиг «чрезмерного» успеха и благополучия.

В рассказе о Греко-персидских войнах — основном сюжетном костяке геродотовского повествования — тоже неоднократно прослеживается представление о «зависти богов». Артабан говорит Ксерксу те же слова, что Солон — Крезу, а Амасис — Поликрату: необходимо быть умеренным во всем, проявлять смирение: «Ты видишь, как бог мечет свои перуны в самые высокие дома и деревья. Ведь божество всё великое обыкновенно повергает в прах… Ведь не терпит божество, чтобы кто-либо другой, кроме него самого, высоко мнил о себе» (VII. 10). Снова и снова повторяется тот же лейтмотив…

Но Ксеркс не слушается дядю, не хочет смириться. И в результате само его колоссальное, непомерное величие становится причиной его падения. Такие принципы, по мнению Геродота, действуют на исторической арене, такие грандиозные силы сталкиваются. Что тут остается делать слабому человеку? Опять перед нами типично дельфийская точка зрения: пытаться постигнуть волю богов (лучше всего — через оракулы) и неукоснительно следовать ей.

Какое государство лучше?

Античные историки были прежде всего историками политическими. Среди них имелись такие (их, пожалуй, даже большинство), которых можно назвать чисто политическими. Фукидида или Полибия, насколько можно судить, по-настоящему занимали только войны, дипломатия, борьба группировок… Если они и приводят какие-либо иные сведения, то лишь походя, постольку-поскольку.

На подобном фоне Геродот — автор куда более энциклопедичный, широкий по охвату действительности. У него мы находим обильную информацию о самых различных пластах бытия эллинов и «варваров». Но даже у Геродота нет ничего похожего на социально-экономическую историю или историю культуры. Для него история также преимущественно событийная, это описание череды политических и военных событий, особенно тех, которые имеют отношение к межгосударственной арене.

Ничего удивительного в этом нет. Именно так писалась история не только на протяжении всей античной эпохи, но и еще долго после ее окончания. Эта традиция оказалась нарушена совсем недавно. Первые труды, специально посвященные культурной истории, были написаны во второй половине XIX века выдающимся швейцарским ученым Якобом Буркхардтом. История экономики как дисциплина начала бурно развиваться только в XX столетии; особенно большой вклад в нее внесла группа французских исследователей, объединившихся вокруг журнала «Анналы» (Марк Блок, Люсьен Февр, Фернан Бродель и др.).

Любой античный историк, будучи в первую очередь историком политики, должен был обязательно иметь систему собственных политических взглядов и предпочтений — тот концептуальный базис, с позиций которого он рассматривал и оценивал изучаемые им события. Весьма интересно разобраться в том, каковы были эти взгляды и предпочтения у Геродота.

Античный историк — одновременно и политический мыслитель. К Геродоту сказанное относится в полной мере. В мировом масштабе родиной политической теории (как и многого другого) является именно античная Греция. Эллины первыми в человеческой истории стали задумываться о типах политических систем, пытались систематизировать их. В условиях полиса это впервые оказалось возможным: политические формы стали разнообразными (в отличие от решительного преобладания одной из них — монархии — на Древнем Востоке), что побуждало сравнивать их друг с другом и делать из такого сравнения теоретические выводы.

Геродот — не просто политический мыслитель. Он — самый ранний политический мыслитель из всех, чьи произведения до нас дошли. И у него же впервые встречается необыкновенно плодотворная мысль о том, что в принципе существуют три формы государственного устройства: монархия, олигархия и демократия. В первом случае власть принадлежит одному человеку, во втором — небольшой группе людей, в третьем — всему народу. Собственно, так эти термины и переводятся с древнегреческого: «власть одного», «власть немногих», «народоправство».

В дальнейшем схема, предложенная Геродотом, конечно, видоизменялась и усложнялась греческими политическими теоретиками последующих эпох — Платоном, Аристотелем, Полибием и др. В нее вводились дополнительные и смешанные формы, а три исходные подвергались членению. Особенно стройной и разработанной выглядит концепция Аристотеля. Согласно ей, есть два вида единоличной власти: справедливая, законная (монархия) и основанная на произволе и насилии (тирания). Есть два вида власти немногих: власть действительно лучших людей, управляющих государством в общих интересах (аристократия), и власть самых богатых граждан, преследующих только свои корпоративные выгоды (олигархия). Есть, наконец, два вида власти народа: такая, при которой народ подчиняется законам и опять же блюдет общегосударственные интересы (Аристотель вводит для такой формы название «полития»), и такая, при которой народ не считается с законами, управляет самовластно, как деспот (демократия). Всего получается шесть типов государственного устройства: три «хороших» и три «плохих». Но если присмотреться внимательно, то увидим: в основе этой классификации лежит всё то же исходное геродотовское троичное деление.

Чрезвычайно интересен и необычен контекст, в котором появляется у «Отца истории» рассуждение о трех формах правления (III. 80–82). Дело будто бы обстояло так: после свержения в 522 году до н. э. узурпатора-мага с ахеменидского престола семь персов-победителей собрались на совет — решать дальнейшую судьбу государства, и три из них — Отан, Мегабиз и Дарий — вступили в спор о том, какую политическую систему вводить. Отан выступал за демократию, Мегабиз — за олигархию, Дарий — за монархию. Каждый сказал речь в защиту своей точки зрения. Аргументы Дария показались самыми сильными, и большинство совещавшихся примкнуло к нему.

Аргументацию трех персов Геродот снабжает следующим комментарием: «Они держали речи, которые иным эллинам, правда, кажутся невероятными, но всё же они действительно были произнесены». Надо сказать, что эти речи кажутся невероятными не только «иным эллинам» — среди современных историков тоже господствует практически единодушное мнение: персидские вельможи однозначно не могли вести такие дебаты. На самом деле перед нами — образчик отнюдь не персидской и вообще не древневосточной, а типично греческой классической политической мысли. С использованием таких терминов и категорий рассуждали сам Геродот и его современники.

Приведем самые важные отрывки из «речей трех персов».

Отан: «По-моему, не следует опять отдавать власть в руки одного единодержавного владыки. Это и неприятно, и нехорошо… Как же может государство быть благоустроенным, если самодержец волен творить всё, что пожелает?..

Что до народного правления, то оно прежде всего обладает преимуществом перед всеми другими уже в силу своего прекрасного имени — „исономия“[63]. Затем народ-правитель не творит ничего из того, что позволяет себе самодержец. Ведь народ управляет, раздавая государственные должности по жребию, и эти должности ответственны, а все решения зависят от народного собрания. Итак, я предлагаю уничтожить единовластие и сделать народ владыкой, ибо у одного народоправства все блага и преимущества».

Мегабиз: «То, что сказал Отан об отмене самодержавной власти, повторю и я. Но что до его второго предложения — отдать верховную власть народу, то это далеко не самый лучший совет. Действительно, нет ничего безрассуднее и разнузданнее негодной черни… Мы же облечем верховной властью тесный круг высшей знати (в их числе будем и мы). Ведь от „лучших“ людей, конечно, исходят и лучшие решения в государственных делах».

Дарий: «Если мы возьмем из трех предложенных нам на выбор форм правления каждую в ее самом совершенном виде, то есть совершенную демократию, совершенную олигархию и совершенную монархию, то последняя, по-моему, заслуживает гораздо большего предпочтения. Ведь нет, кажется, ничего прекраснее правления одного наилучшего властелина. Он безупречно управляет народом, исходя из наилучших побуждений… Напротив, в олигархии, если даже немногие лучшие и стараются приносить пользу обществу, то обычно между отдельными людьми возникают ожесточенные распри. Ведь каждый желает первенствовать и проводить в жизнь свои замыслы… При демократии опять-таки пороки неизбежны, а лишь только низость и подлость проникают в общественные дела, то это не приводит к вражде среди подлых людей, а напротив, между ними возникают крепкие дружественные связи. Ведь эти вредители общества обычно действуют заодно, устраивая заговоры…»

Знатные персы рассуждают тут как завзятые риторы-софисты, блистая логической аргументацией. Три стороны исходят из разных посылок. Мегабиз — из эгоистической: олигархия мила ему тем, что при ней править будет не «чернь» или «тиран», а он сам со своими единомышленниками. Дарий — из идеалистической: если взять идеальную демократию, идеальную олигархию и идеального монарха, то последний будет всего лучше, потому что он — муж безупречный. Отан — из реалистической: идеальный монарх существует лишь в мире идей, а реальный единодержец, обычный человек из плоти и крови, обязательно будет злоупотреблять доставшейся ему огромной властью.

Как раз в V веке до н. э., в эпоху Геродота, стал выковываться термин «демократия», приходя на смену «исономии». И именно у «Отца истории» мы встречаем это слово впервые во всей мировой литературе. Приведем некоторые его высказывания по поводу демократии, народовластия, с одной стороны, и тирании — с другой. «Каждый город предпочитает народное правление господству тирана» (IV. 137). «Нет ведь на свете никакой другой более несправедливой власти и более запятнанной кровавыми преступлениями, чем тирания» (V. 92). «Ясно, что равноправие для народа не только в одном отношении, но и вообще — драгоценное достояние. Ведь пока афиняне были под властью тиранов, они не могли одолеть на войне ни одного из своих соседей. А теперь, освободившись от тирании, они заняли безусловно первенствующее положение» (V. 78). В последнем суждении допущено даже идеологически мотивированное передергивание фактов, грубое преувеличение — заявление о том, что при тирании Писистратидов афиняне совсем не одерживали побед.

Казалось бы, ясно: Геродот — убежденный враг тирании и восторженный поклонник демократии. Но это только первое впечатление{204}. Всё не так просто. Возьмем ту же демократию: и тут геродотовские похвалы не без «ложки дегтя». Например, по адресу демократических Афин отпущена такая шпилька: «Ведь многих людей, очевидно, легче обмануть, чем одного: одного лакедемонянина Клеомена ему (милетскому послу Аристагору. — И. С.) не удалось провести, а 30 тысяч афинян он обманул» (V. 97). Похоже, галикарнасец не очень верил в неизменную верность решений большинства…

То же касается тирании: с одной стороны, в целом, как явление она — «кровавый» режим; впрочем, справедливости ради заметим, что Геродот не дает такую характеристику от первого лица, а вкладывает ее в уста коринфянина Сокла. С другой же стороны, в «Истории» множество живых, ярких, сочных рассказов о конкретных тиранах — таких как Писистрат Афинский, Поликрат Самосский, Периандр Коринфский, Гелон Сиракузский… Нельзя не вспомнить и женщину-тирана Артемисию из родного Геродоту Галикарнаса, которой историк явно симпатизировал. Он, насколько можно судить, всецело разделял то отношение к тирании и тиранам, которое было свойственно эллинам его эпохи. А отношение это было двойственным, противоречивым. Правда, не все так считают. Например, выдающийся российский ученый Э. Д. Фролов пишет: «Общественно-политическая мысль и историческая наука древних греков с редким единодушием вынесли отрицательный вердикт об архаической тирании»{205}. Но с этим трудно согласиться. Всё же следует говорить не об однозначно негативном, а именно о двуедином отношении. С отрицательной в целом оценкой режима единоличной власти как таковой переплеталось восхищение — даже с оттенком благоговейной оторопи — представителями архаической тирании. Они, что ни говори, были действительно крупными, колоритными, запоминающимися личностями, а дела их — действительно значительными. Достаточно вспомнить, как усилились Афины при Писистрате, Коринф при Периандре или Самос при Поликрате.

Да, тираны были жестокими правителями. Иной раз их поступки поражают. Достаточно вспомнить, что античные источники рассказывают о Периандре: он убил свою жену, изгнал из дома сына, а ни в чем не повинных мальчиков с острова Керкиры отправил в Лидию для оскопления (III. 48–53). Но можно подумать, что тираны жили в эпоху безмятежности и братской любви, выделяясь на этом фоне своим чудовищным поведением! Нет, жестоким было само время, породившее их, а сами они просто являлись его характерными представителями. Нисколько не мягче вели себя и олигархические, и даже демократические режимы эпохи архаики. К тому же не следует забывать о том, что жестокость тиранов могла после их свержения «задним числом» преувеличиваться, утрироваться последующей традицией, явно враждебно настроенной к ним и стремящейся принизить их достижения{206}.

Нам кажется, что негативное отношение многих современных исследователей к архаической тирании обусловлено скорее общемировоззренческими, идеологическими причинами. Понятно, что мы в XX веке пресытились тоталитарными режимами личной власти и это вызвало стойкое их неприятие. Но плодотворно ли переносить оценку этих недавних или современных режимов на события и явления далекого прошлого? Современный латвийский историк Харийс Тумане справедливо пишет: «Писистрат не должен нести ответственность за маниакальных диктаторов двадцатого века»{207}. Иначе можно дойти до навешивания ярлыков — например, начать обвинять ученых, которые пытаются воздать должное позитивным достижениям греческих тиранов, в скрытой приверженности к фашизму или сталинизму…

Но вернемся к политическим взглядам Геродота. Создается впечатление, что этот хитроумный грек уже далеко не в первый раз ускользает от нас, опять не дает понять себя до конца, прячется за своими многочисленными масками… Наверное, не случайно в «споре трех персов» приводятся доводы в пользу каждого из трех основных видов государственного устройства — и тут же против каждого. На чьей же стороне находится сам автор? Он как будто говорит нам по своему обыкновению: думайте, решайте, выбирайте! Но ведь именно так он поступает всегда, когда излагает собственно исторические события: предлагает на суд читателя несколько версий, а сам как бы устраняется. Получается, этому принципу «диалогизма» Геродот следует не только в историописании, но и в сфере политической мысли.

Что же, политические взгляды галикарнасца совершенно расплывчаты, аморфны и не имеют никаких сколько-нибудь четких ориентиров? Это не так: есть как минимум два таких ориентира. Первый — свобода, и особенно свобода внешняя, независимость от чуждого владычества. Те же персы, сами по себе, у Геродота совсем неплохи: мужественны, благородны, временами жертвенны. Трудно удержаться от того, чтобы не процитировать рассказ из «Истории» о возвращении Ксеркса, проигравшего Саламинскую битву, обратно в Азию морем: «Во время плавания на царский корабль обрушился стримонский[64] ветер, высоко вздымающий волны. По рассказам, когда буря стала всё усиливаться, царя объял страх (корабль был переполнен, так как на палубе находилось много персов из Ксерксовой свиты). Ксеркс закричал кормчему, спрашивая, есть ли надежда на спасение. Кормчий ответил: „Владыка! Нет спасения, если мы не избавимся от большинства людей на корабле“. Услышав эти слова, Ксеркс, как говорят, сказал: „Персы! Теперь вы можете показать свою любовь к царю! От вас зависит мое спасение!“ Так он сказал, а персы пали к его ногам и затем стали бросаться в море. Тогда облегченный корабль благополучно прибыл в Азию» (VIII. 118).

Выдающийся русский мыслитель Константин Леонтьев называл этот эпизод «персидскими Фермопилами»: подобно тому, как Фермопильская битва показала беззаветный героизм греков, так здесь мы видим беззаветный героизм персов.

Этот героизм, конечно, совсем другого, «монархического» рода, но тоже выражается в готовности бестрепетно погибнуть — за царя.

Правда, Геродот сам сильно сомневается в истинности этого рассказа, о чем и предупреждает читателей: «…Царь не мог бы поступить так. Скорее он послал бы людей с палубы в трюм на скамьи гребцов (тем более что это были знатнейшие персы), а из гребцов-финикиян, вероятно, еще больше, чем персов, велел бы выкинуть за борт» (VIII. 119). Вот, кстати, лишний штрих к политическому мировоззрению галикарнасца: если он и был демократом, то весьма своеобразным. Люди для него, получается, все-таки делятся на «лучших» и «худших» — тех, которых можно «выкинуть за борт».

Так вот, к персам самим по себе у Геродота антипатии нет. Но совсем другое дело — когда они пытаются поработить Элладу, лишить ее свободы! Тут историк однозначно не на их стороне. Ведь не случайно же он имеет справедливую репутацию вдохновенного певца победы эллинских городов над Ахеменидами в Греко-персидских войнах.

Второй же (и не менее важный) его политический ориентир — закон. Напомним слова спартанца Демарата Ксерксу: спартанцы «свободны, но не во всех отношениях. Есть у них владыка — это закон, которого они страшатся гораздо больше, чем твой народ тебя» (VII. 104).

Свобода и закон — вот две главных «оси координат» того мира, в котором живет Геродот и принципы которого всецело разделяет. А ведь это те «два кита», на которых стоял полисный тип общества и государственности. Иными словами, на вопрос, какое государство лучше, у Геродота был вполне однозначный ответ: полис! В конце концов не важно, какой это полис по конкретному политическому устройству: преобладают ли в нем демократические, олигархические, монархические элементы (наверное, идеальный вариант — когда они смешаны в разумной пропорции). Но главное, чтобы это был именно полис{208}. Таким образом, мы вернулись к тому, с чего начали эту книгу.

Загрузка...