ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Утром Людвик проснулся с чувством отвращения и гадливости к себе и к людям. Так бывает, когда здорово напьешься. Он лежал с открытыми глазами, и в голове его рождались планы, один заманчивее другого. В который уж раз! Мысли его пришли в порядок, он вспомнил все, что произошло накануне: Ванек, Геврле, Янечек, Владимир, Ольга, Люция Маредова. Когда Людвик в третьем часу ночи возвращался к себе, около дома, где он жил, его остановил человек, такой же пьяный, как он сам, и заплетающимся языком спросил:

— Ты за буржуазию или за пролетариат? Про-лета-риат, — повторил он по складам, стараясь выговорить это слово.

— Да здравствует пролетариат! — ответил Людвик.

— То-то же. А то я набил бы тебе морду, — ответил прохожий и, довольный, отошел, что-то напевая.

Теперь Людвику эта встреча с пьяным кажется даже символической, имеющей какой-то глубокий смысл. А что, если в действительности все так просто? Что, если можно все глубокомысленные размышления о демократии, свободе, социализме и путях к нему свести к этому простому вопросу? И когда ты ответишь на него, разве не станет для тебя все ясно?

Он поднялся с постели, исполненный желания и решимости избавиться от того отвратительного осадка, который он ощущал не только во рту, но и в душе. Он долго мылся, обдавая тело поочередно потоками теплой и холодной воды, чтобы пробудиться к новой жизни, которую решил начать с сегодняшнего дня. В то же время он сознавал, что принимает подобное решение уже не впервые. Начать новую жизнь он решал каждый раз после ночи, проведенной в бессмысленных кутежах и еще более бессмысленных, никчемных разговорах. Но в это утро собственная решимость казалась Людвику серьезнее, чем когда-либо.

Он обещал себе прежде всего регулярно работать над начатой два года назад рукописью. То, что он задумал написать, не было ни новеллой, ни романом, это были скорее размышления о людях, с которыми он жил два года в Катаринаберге. Он решил писать в день не менее двух страниц и подсчитал, что таким образом сумеет закончить работу к концу апреля.

Причиной того, что Людвику его сегодняшнее решение казалось тверже, чем все предыдущие, был его ночной разговор с Люцией Маредовой. Еще тогда он почувствовал в ней того человека, который ему так нужен, а к утру смутное чувство превратилось в уверенность. Людвика поразила ее трезвость, деловитость и — он мысленно употребил слово, которое, как ему казалось, точнее всего выражало то, что он в ней почувствовал, — материальность. Да, она представилась ему великолепно организованной материей. Когда он сравнивал Люцию с Ольгой, с ее жеманством и изломанностью, ему казалось, что он открыл вдруг подлинную жизнь, без фальши и подделки. Словом, он пережил ночью что-то необыкновенно приятное, и сознание того, что вечером он снова увидит Люцию, поднимало его настроение. Он вспомнил и о своем разговоре с ней после скандала, который учинил Владимир.

Они сидели на Ольгиной тахте, тесно прижавшись друг к другу, и тут она, окинув взглядом комнату, сказала так, что ее мог слышать только один Людвик:

«Когда ты с этими людьми, чувствуешь, что катишься куда-то в бездну, — и она указала на Владимира, который сидел, развалившись в кресле, и спал или делал вид, что спит. — Соедини только свою судьбу с их судьбой — и тебе уж не спастись. — И затем, как бы собирая последние остатки воли, она сказала твердо: — Но я должна…»

И хотя Людвик хорошо понимал ее чувства в ту минуту, он ответил неопределенно, потому что ему хотелось узнать о ней как можно больше.

«Спастись! От чего и ради чего?»

Позднее, размышляя об этом, он пришел к убеждению, что уже тогда люди, собиравшиеся у Ольги, и не только они, а большинство мыслящих людей сознавали, что в ближайшие дни или даже часы что-то произойдет. Им трудно было представить, что́ именно и как произойдет, до какой степени это изменит их привычное существование, какие будет иметь для них последствия, как повлияет на их судьбу. Но что-то надвигалось! Чувствовалось, что нынешнее положение вещей не может быть долговечным, что впереди глубокие, поразительные перемены, что дело идет к перевороту, когда вопросы будут ставиться прямолинейно и когда нельзя будет отделываться уклончивыми, обтекаемыми ответами.

«Ради своей работы, — ответила без колебания Люция, — спастись от них!» При этом она выразительно оглядела присутствующих, — трудно было представить себе взгляд более красноречивый. Он охватывал всех, кто был в этой комнате. И Людвик вдруг увидел собравшихся здесь людей другими глазами, ее глазами. В фарсе, разыгранном Владимиром, была известная доля правды. Все притворялись, изображая в этот момент спокойствие, хорошее настроение. Ольга дурачилась с Ержабеком, вернее, притворялась, что она дурачится, Ержабек разыгрывал галантность, Кайда и Лина — супружеское согласие, и все вместе — дружеские отношения. Людвик вдруг увидел, что все это заплесневело, стерлось от стократного разыгрывания и повторения. Ему вдруг стало тошно, и его удержала от бегства только волнующая близость Люции. Он почувствовал в ней волю, уверенность, и ему показалось, что эта женщина и в самом деле может освободить его из плена вечного самоанализа, психических комплексов и, главное, — от мучительного чувства к Ольге, что она может вернуть ему спокойствие, самое обычное спокойствие души и тела. И ему так захотелось, чтобы она подарила ему молчаливую, спокойную дружескую преданность, а может быть, — он не решался в ту минуту даже про себя произнести это слово — и любовь. Тогда, ночью, он затосковал о мирно текущих днях, наполненных регулярным трудом, о вечерах без шумных компаний, без искусственного возбуждения алкоголем — вечерах, которые он проводил бы с близким человеком, и ему вдруг представилось, что Люция и есть этот близкий человек.

«Почему же вы сюда ходите? — тихо спросил он ее. — Насколько я знаю, вы здесь не в первый раз?»

Она кивнула и, казалось, задумалась.

«Может быть, из любопытства. Я страшно любопытна. Но главную причину я не могу вам сейчас объяснить. Это довольно сложно. Когда-нибудь, в другой раз. А впрочем, и это — жизнь. А я ведь актриса по призванию. В этом я уверена!»

Людвик ей позавидовал. Главное ей ясно: «В этом я уверена!» Он всегда казался себе ничтожным и несчастным рядом с человеком, который в чем-то уверен. Даже рядом с теми, кто, как ему было известно, только притворялся, изображал уверенность. Но Люция не притворялась, она сказала это с такой очевидной естественностью. Людвик внушил себе за последние два года, что ему предназначено совершить нечто выдающееся, что на него возложена какая-то высокая миссия, хотя он и не знал точно какая. Он словно постоянно готовился к будущей деятельности, только ждал подходящего случая, чтобы во всеуслышание заявить о себе. Именно поэтому он небрежно относился к работе в редакции, выполнял свои обязанности, как говорится, левой ногой, а статьи писал с сознанием, что это еще далеко не то. Людвик был уверен, что время, когда он создаст нечто выдающееся, когда он заявит о себе, впереди. Короче говоря, он пренебрегал мелочами, ничего толком не делал, а на большее у него не хватало сил, не хватало их даже для регулярного труда или хотя бы для подготовки к нему. Сколько раз за это время он садился за письменный стол, говоря себе: «Ну, хватит! С сегодняшнего дня я начну новую жизнь». Но через минуту он обнаруживал, что сам не знает, чего хочет, что голова его пуста и что у него нет иных побуждений к работе, кроме стремления убедить самого себя, что у него есть еще хоть какая-то воля. И ничего не получалось. Тогда он убегал из дому, искал общества, развлечений и часто бывал не слишком требователен в выборе компании. Он удовлетворялся кем придется и чем придется. Такую жизнь он вел с тех пор, как вернулся из Катаринаберга, вплоть до сегодняшнего дня. Но сегодня этому конец. Он встретил настоящего человека. Люции не больше двадцати пяти лет, она молода, но уже может сказать; «Я актриса по призванию. В этом я уверена!» А что такое Людвик? Он не знает! Он мечется, хватается за все и все упускает. Утешает себя только тем, что он не один такой, что существует много людей, которые ничему по-настоящему не научились, которые делают вид, что все понимают, а на самом деле не понимают ничего, которые остались безнадежными дилетантами и разыгрывают из себя интеллектуалов. Людвик чувствовал, что возле Люции он сможет забыть об Ольге, забыть хотя бы на минуту. И он попросил Люцию встретиться с ним сегодня вечером. Она согласилась. Он может ее подождать после спектакля у театра.

Нет, ему необходимо упорядочить свою жизнь. И мысль, что вечером он увидит Люцию, придавала ему решимости. Он стал прикидывать, какие у него возможности начать новую жизнь сегодня же. Пересчитал деньги. До конца месяца у него оставалось три тысячи крон. Этого могло хватить, конечно, если жить экономно.

Деньги — его больное место. Ему хотелось бы иметь много денег, и ему их действительно нужно много. А перед Ольгой он всегда делал вид, пожалуй, ему приходилось делать вид, что финансовые вопросы его нисколько не занимают. Иначе ей стало бы скучно. Ольга полагает, что Людвик может позволить себе то же, что и она.

Его хорошее настроение отравляло только то, о чем он вчера случайно узнал от Владимира и Ольги. Оказывается, все, чего он добился: должность, довольно приличный заработок и даже то, что он кое-что значит как журналист (правда, в последнем он не был вполне уверен), — все это досталось ему по милости Фишара, благодаря самой обыкновенной протекции. А Фишар ходатайствовал за него перед Геврле вовсе не потому, что высоко ценил способности Людвика, а из желания сделать приятное Ольге, поскольку в глазах Фишара и Ольгиной матери Людвик был, ну, скажем, близким другом Ольги. Людвика это оскорбило, и весь его гнев и негодование обратились против Геврле, против этого бездарного болтуна и комедианта. Бессильный гнев. Ему хотелось как-нибудь оскорбить Геврле, отомстить ему. Если бы не Фишар, Геврле давно бы уже выставил Людвика. Так пусть он забудет о Фишаре. Геврле волен действовать как ему заблагорассудится. Он, Людвик, избавит его от всех условностей и обязательств. Останется только один Янеба сам по себе, в чистом виде. Сделайте милость, господин шеф-редактор.

Людвик оделся и отправился в редакцию. Близился полдень, и он решил вместо обеда съесть в закусочной-автомате порцию сосисок. Выпил маленькую кружку пива. Он будет экономить.

В редакции Людвик не успел еще усесться за стол, как из приемной шефа позвонила секретарша и сказала, что Геврле хочет поговорить с Людвиком, он уже два раза о нем справлялся.

2

Утро было сырое, холодное. При дневном свете ясно выступили наружу все изъяны гостиничного номера: выцветшие ободранные обои, облупившиеся, плохо закрывающиеся шкафы, потертая обивка кресел, пыль на листьях искусственной пальмы, почерневший, годами не чищенный паркет. Рядом на постели спала Марта. Ее волосы были убраны под косынку, лицо лоснилось от густого слоя ночного крема, она тяжело дышала и время от времени мучительно вздыхала. Фишара это раздражало, но, в конце концов, будет гораздо хуже, если она проснется и ему придется выслушивать ее упреки. Он боялся пошевельнуться, чтобы не разбудить ее, лежал, натянув до самого подбородка одеяло, и смотрел на большое, с ржавыми краями пятно на потолке. Пятно было похоже на огромную лошадиную голову, из пасти которой вырастал то ли веер, то ли экзотический букет.


Его ждет неприятный день. Он, конечно, не верит снам. Но, собственно говоря, сон ведь не что иное, как отражение наших мыслей и переживаний, кроющихся в подсознании. И корни его сегодняшнего сна ясны. Ему приснилось, что он стоит один перед огромной глыбой, которая закрывает горизонт; глыба эта медленно надвигается и грозит накрыть Фишара, раздавить его. Он проснулся, весь дрожа, сердце его бешено колотилось. И сразу же вспомнил слова профессора Пахнера, с которым он разговаривал перед своим отъездом в Кржижанов.

«Обе войны и большевизм как их логическое следствие — не что иное, как бунт материи против духа».

Он думал об этих словах еще вчера вечером, когда смотрел на того мужлана с грязными ногтями, который вытирал края пивной кружки рукой, перед тем как из нее выпить. Он смотрел на него и никогда еще не ощущал так ясно существование того, другого мира. А ведь это был человек, которого ему отрекомендовали как их сторонника. На самом же деле там у стола сидел враг, человек, который самим своим существованием враждебен его, Фишара, миру, хотя он и не сознает этого.

«Классовая борьба — это миф, ее не существует в действительности, — твердит Пахнер. — Марксистские теоретики делают все возможное, чтобы доказать ее существование. Они не брезгуют ничем».

Но Фишар опасается, что мифом как раз является утверждение Пахнера. Называть это, конечно, можно как угодно. Фишар называет «другой мир». И этот другой мир, несомненно, реален, он ощущает его на каждом шагу. Даже слишком реален. Этот мир сугубо материален, конкретен, ощутим. У людей, принадлежащих к нему, грязные ногти, они вытирают рукой края кружки, перед тем как выпить из нее. Это мир, где нет места ни для философствований, ни для радости жизни, ни даже, может быть, просто для того, чтоб дышать.

И этот мир явно проснулся. Он наступает, он оттесняет и дробит, он раздавит все, что стоит на его пути, как глыба в его сегодняшнем сне.

«Люди духа обленились, — возглашал профессор Пахнер. — Они слишком привыкли к тому, что истина борется сама за себя, и перестали биться за нее».

Тут он, безусловно, в чем-то прав. Фишар сталкивается на каждом шагу с вялостью, с неспособностью отразить наступление того, другого мира. Многие люди, с которыми он последнее время встречается, склонны верить, что гибель их мира — так сказать, роковая неизбежность, и они капитулируют перед силой того мира. Они убеждены, что даже самые далеко идущие реформы не помогут. И что бы ни делалось, вода неизбежно будет литься на мельницу коммунистов. Материя пришла в движение, и ничто ее не остановит. Лучше, пожалуй, присесть на корточки — авось она нас не заденет, авось удастся сохранить какой-то уголок, где можно будет спокойно скоротать свои дни. Противиться этой глыбе? Бессмыслица из бессмыслиц, дорогой Фишар, отчаянное донкихотство! Безусловно! Где-то внутри у него живет уверенность в этом, но он пытается задавить ее, сам себя обманывает, боится признаться, что опять поставил на проигрышную карту. И надеется он только на чудо. Все надеются только на чудо. Собственными силами никто не способен что-либо изменить.

На что можно рассчитывать? Конечно, не на прямое вмешательство Запада. Речь может идти только об экономическом и политическом нажиме. Перевозка американского оружия через нашу территорию в решающий момент, в крайнем случае подтягивание воинских частей к границам Баварии. Полагают, что этого будет достаточно, что обессиленный в войне Советский Союз не решится рисковать и откажется от своего влияния в нашей стране.

Однако Фишар, по крайней мере в данный момент, совершенно не верит в подобную перспективу. Он сам не знает почему. Еще вчера вечером он был в боевом настроении, прочитал Враспиру лекцию на тему, почему коммунистам приходит конец. А сегодня боевое настроение угасло. Ему не хочется стать жертвой собственных иллюзий, минутных успехов и того остатка честолюбия, которым он еще страдает. Он должен был после революции прежде всего подумать о спокойной будущности. Возможно, если бы тогда, все осталось по-прежнему, если бы речь шла только о Марте, о мелких хлопотах с подборжанской и градецкой фабриками, он мог бы смириться и, пожалуй, уже ни к чему бы не стремился. Но есть еще Люция. Он сожалеет о многом, но только не о встрече с ней. Она одна привязывает его к жизни. Его чувство — больше чем страсть. В ней, в Люции, — смысл его существования, источник его счастья, его гордость. Только ради нее он хочет остаться тем, чем он был, только ради нее он не раскисает, борется с отчаянием, со старостью и, может быть, ради нее сопротивляется он и тому, что называют мудростью, уравновешенностью, благоразумием. Он хочет быть еще хоть минуты безумным, еще хоть минуты молодым.

И вдруг его охватил страх. Он почувствовал себя здесь как в клетке. Надо вставать. Но как только он встанет, проснется Марта и ему придется делать вид, что все в порядке, притворяться, что ему совсем не страшно, что бояться нечего. Фишару захотелось закричать: «Люди добрые, мне страшно!» А они бы спросили его: «Чего ты боишься?» Чего он боится? Сам не знает.

Фишару кажется, что его ощущение не имеет названия, просто какой-то метафизический ужас. А может быть, это из-за больного сердца или это страх пустоты, или ужас от предчувствия того ужаса, который еще придется пережить. Не вызван ли его страх тем, что события развиваются не так, как он предполагал?

Фишар встал. Осторожно, чтобы не разбудить Марту. А может быть, его осторожность излишня и Марта вовсе не спит, а только боится открыть глаза и притворяется спящей, чтобы ей не пришлось с ним разговаривать. Все притворяются! Отвратительный холод! Он торопливо оделся, ополоснул лицо ледяной водой — о бритье страшно было даже подумать в этом леднике.

Позже, когда Фишар, спустившись позавтракать в ресторан, ел яичницу, к нему подсел, извинившись, старик Враспир и сообщил, что в кухне Фишара ждет бывший управляющий мотоциклетным заводом Пруховой — инженер Годура. Сам он не решается зайти сюда и послал Враспира, так как не уверен, будет ли эта встреча приятна господину доктору. Конечно, в такое время надо быть осторожным, это факт. Но Враспир ручается, что, пока господин доктор будет вести разговор, в ресторан никто не зайдет, разве что какой-нибудь шофер или случайный посетитель, который выпьет у стойки. Кроме того, он задернет шторы в салоне, да и Яроуш не такой парень, чтобы кого-нибудь впустить, можно дать голову на отсечение.

Фишар не видел Годуру со времени его процесса, то есть с осени 1945 года. Он принял деятельное участие в судебном разбирательстве, написал несколько статей, собственно говоря, дело Годуры дало ему первую возможность после ареста вернуться к общественной деятельности. И он воспользовался этой возможностью… К сожалению! Внутренний голос подсказывал тогда ему: не надо делать этого, лучше ограничиться своим фарфором и адвокатской практикой. Но решающей оказалась случайность: он узнал, что неожиданно от инфаркта умерла в больнице Стахова. Правда, в подвале его дома еще жила Горакова, но Горакова вызывала скорее неприязнь, чем страх. Конечно, они действовали сообща и арест Фишара был делом их рук. После того как он был освобожден, министр сообщил ему, что его арестовали по обвинению в доносе, погубившем архитектора Стаха. Но доказательства и весь материал были недостаточно убедительными, и — это было ясно с первого же взгляда — здесь имело, место ложное обвинение, которых, добавил министр, было в эти дни столько, что по существу надо было бы арестовать половину всего населения. Тогда оба посмеялись над этим. И все же Фишар, узнав о смерти Стаховой, почувствовал облегчение. Он ощутил тот же вкус свободы, как тогда, когда вышел из тюрьмы. Может быть, еще острее, потому что только теперь он осознал, что жил все это время под постоянной угрозой и в постоянной неуверенности. Он публично выступил тогда в защиту Годуры. Дело, конечно, было не в Годуре, Годура для Фишара был только предлогом выступить в печати в защиту независимости суда. Надо было воспрепятствовать тому, чтобы улица влияла на суд, чтобы зал суда превратился в трибуну политической пропаганды и демагогии. Но, к счастью, после приговора никто не вспомнил, что за Годуру ломал копья Фишар. Это прошло незамеченным среди прочих незначительных происшествий, в деле Годуры не было ничего необычного. Но, конечно, иначе все это обернулось для самого Годуры. Человек с головой, специалист, каких мало, повези ему хоть немножко, он мог бы сейчас процветать как никто другой. В конце концов, не Фишару его осуждать: во время войны случалось всякое, и для выбора правильного решения оставалось иногда чертовски мало времени. Особенно у людей, которые были на виду, на глазах у нацистов, как, например, Годура. И, конечно, с его стороны было неразумно объявиться именно теперь, в такое время, да еще в Кржижанове. Могут быть неприятности, если их кто-нибудь увидит вместе. Это все так. Но Годуре Фишар, без сомнения, кажется очень влиятельным, чуть ли не всемогущим человеком, который поможет ему выкарабкаться из грязи. А пока можно отделаться какой-нибудь сотней. Он только что из тюрьмы и, верно, без копейки. Придется дать понять Годуре, что в нынешней ситуации он не может сделать для него больше. Годура должен набраться терпения…

— Так что мне передать, господин доктор? — услышал он голос Враспира.

Фишар кивнул утвердительно. Что ему еще оставалось делать?

— Пусть придет, — сказал он.

3

Томашу Геврле было в то время пятьдесят лет. Несмотря на возраст и богатый жизненный опыт, он снова и снова предавался иллюзиям, легко загорался и готов был поверить таким вещам, к которым другой в его возрасте и с его опытом отнесся бы трезво и скептически. В нем было что-то донкихотское, да и сам он считал себя рыцарем нового времени. Рыцарем правды, бесстрашным, честным, который, несмотря на тяжкие испытания, ни разу не сошел с правильного пути, не делал ничего вопреки своей совести, не совершал дурных поступков, никогда не добивался никаких выгод в ущерб ближнему, он был всегда готов принести в жертву свою жизнь — это обветшавшее выражение не казалось ему пустой фразой — на алтарь отечества! Вот таким представлялся он самому себе. Эти иллюзии не только укрепляли его уверенность в себе, но и давали право с беспощадной строгостью осуждать поступки других и предъявлять к другим самые высокие требования. Он очень легко забывал о собственных прегрешениях против провозглашенных им самим принципов и еще легче находил объяснение и оправдание этим прегрешениям, умел вывернуть их наизнанку так, что черное представлялось ему белым, проявление трусости превращалось в геройство, поступок, свидетельствующий о бесхарактерности, — в доказательство твердой и непреклонной воли.

Двадцатитрехлетним юношей он начал сотрудничать в венской газете и здесь впервые встретился с Шебанеком, вместе они проболтались всю первую мировую войну по казармам, обоим удалось избежать отправки на фронт. После бурного двадцатого года Геврле поступил в газету «Право лиду» и вскоре стал редактором международного отдела. Его статьи выделялись скорее неумеренным оптимизмом, чем деловым анализом и трезвым предвидением хода событий.

В эту же пору он женился на дочери известного биржевого спекулянта Люстига. Это не был брак по расчету, он познакомился с Дитой во время одной из своих служебных командировок в Париж, влюбился в нее и решил жениться, еще не зная, кто отец девушки. К тому же в те годы Люстиг не был еще таким богатым, каким стал впоследствии, а честность или, может быть, упрямство Геврле — он не забывал, что является редактором рабочей газеты и членом социал-демократической партии, — заходили так далеко, что он строго отделял имущество Диты от своего собственного, вернее, от своих не слишком больших доходов редактора.

Люстиг подарил своей дочери виллу в Дейвицах и обставил ее. Однажды к Новому году подарил ей машину, он одевал Диту и ежемесячно выплачивал ей сумму, во много раз превышавшую редакторский заработок Геврле. Разумеется, редактор Геврле был тут ни при чем. Богатство порой даже омрачало его в остальном безоблачную семейную жизнь.

«Ты понимаешь, — часто говорил он жене, — я не могу запретить твоему отцу дарить тебе все, что ему заблагорассудится. Это бесспорно. Но учти, пожалуйста, что я не откажусь из-за этого от своих демократических принципов. Я бы все отдал, чтобы мы могли жить как простые, рядовые люди! Признаться, мне порой глубоко противны все это богатство и роскошь. К сожалению, я не могу переехать из этой виллы в обычную квартиру. Это было бы нелогично, я должен принимать пищу за одним столом с тобой и пользоваться трудом прислуги, потому что люблю тебя и семью. Но не жди, что я хоть в чем-нибудь изменю своим принципам». Его преданная жена ничего подобного и не желала и вряд ли особенно заботилась о принципах Томаша Геврле. Ей было достаточно того, что она и ее ребенок имеют все, о чем только можно мечтать, и что она не должна жить на редакторский заработок мужа.

«Я живу в вилле моей жены», — говорил он с горькой иронией своим коллегам по редакции и с таким видом, будто богатый тесть для него — невероятная обуза. «В вилле своей жены» он устроил себе рабочий кабинет в мансарде, там стояли самые необходимые и самые простые вещи. Старый, источенный червями шкаф, сохранившийся еще со студенческих лет, простой стол, справочная библиотека, железная кровать. Геврле испытывал необыкновенное удовольствие, когда какой-нибудь посетитель не удержавшись выражал свое удивление: «Боже, как скромно вы живете!» Геврле отвечал: «Человек никогда не должен забывать о том, как живут бедняки. Он должен всегда уметь обходиться без денег и не должен позволить богатству развратить себя».

Всех посетителей он принимал только в своей комнате. Здесь он вел с ними беседы и, выбрав момент, говорил: «Моя жена была бы очень рада вас видеть у себя. Она нас приглашает, ну что же, отправимся в ее королевство!»

И действительно, сразу же за дверью комнаты Томаша Геврле, несколькими ступеньками ниже, посетителю открывался другой мир — мир роскоши и комфорта. Обширный холл со стеклянной стеной, за которой виднелся тщательно ухоженный сад, мягкие кресла, редкие картины, диваны, персидские ковры, бесшумно двигающаяся горничная, веселая красивая жена Томаша Геврле — отличная хозяйка, тактичная супруга, которая перед чужими готова считать мужа гостем в своих комнатах. Она научилась за время своего замужества делать вид, что все это существует только ради нее, а бедная комнатка наверху — мир ее мужа, и она умела сообщить это гостям так, что те чувствовали в ее словах удивление и уважение, которое она питает к мужу именно из-за его верности своим принципам.

Если гость оказывался внимательным слушателем и Томаш Геврле был в хорошем настроении, он любил пошутить: «Я все собираюсь исправить Маркса, — говорил он. — Согласно его учению, в нашей семье должна бы разыграться жестокая классовая борьба. Но как раз наша семья может служить доказательством того, что представители различных классов могут сосуществовать в мире и спокойствии». Госпожа Геврле смеялась. Гость тоже смеялся. А Геврле целовал жене руку.

Конечно, все это было иллюзией, которую создал себе Геврле, но он и в самом деле верил, что независим от денег жены и тестя. В действительности все было как раз наоборот. Геврле попросту не заботился о своей семье. Редакторского жалованья ему хватало только на карманные расходы. Его требования увеличивались незаметно для него самого, и, кроме того, Дита, хорошо зная слабости своего мужа, умела устраивать так, что он даже и не замечал, а может быть, не хотел замечать, что живет на средства своего тестя. Вполне понятно, жена заботилась об одежде Геврле, она точно знала, когда и что ему потребуется и где это следует купить; казалось вполне естественным, что они проводят лето на юге, у моря, ради здоровья мальчика. И каждому было ясно, что редактор Геврле, на котором лежит столько ответственных обязанностей, должен быть освобожден от мелочных забот — обычного удела каждого отца семейства. Благодаря стечению обстоятельств, а вовсе не благодаря деньгам своего тестя Геврле мог целиком отдаться работе, чувствовать себя независимым от работодателей. Стечение обстоятельств, а вовсе не деньги тестя, открыло ему доступ во влиятельные круги общества, в среду власть имущих, где он мог получать информацию из первых рук, которую использовал с тактом и скромностью.

Да, все в те годы знали имя Томаша Геврле, бесстрашного трибуна, пламенного публициста, одного из самых выдающихся журналистов.

Во время мюнхенского кризиса и после него, и даже в начале оккупации Геврле был одержим идеей, что именно он призван спасти нацию. Он писал зажигательные статьи, полные оптимизма, утешительных слов, широковещательных заявлений и предсказаний, которые большей частью не сбывались.

«Гитлер удовлетворен, у него нет больше территориальных притязаний, а на той территории, которая у нас осталась, мы должны оживить и углубить нашу патриотическую деятельность, отказаться от эгоизма, от мелочных споров и жить лишь мыслью о том, чтобы прославить нацию на духовном поприще. Одним словом, если каждый из нас будет тверд, как кремень… — Что случилось, то случилось. Есть ли смысл обвинять друг друга, есть ли смысл искать причин национальной катастрофы?! Мы должны окопаться и вести позиционную войну за сохранение языка, культуры и национальности».

Деятельность журналиста уже не удовлетворяла его, он ездил по стране, говорил, проповедовал, убеждал. Пятнадцатое марта[8] застигло Геврле в самый разгар бурной просветительской деятельности. Ситуация изменилась, предсказания не сбылись.

«Что случилось, то случилось. Нет смысла обвинять друг друга, нет смысла доискиваться причин решения президента и германского канцлера[9]. Необходимо углубить и оживить патриотическую деятельность. Немецкий национал-социализм уважает и будет уважать национальные чувства чехов, сумеет оценить их вековую культуру, будет с пониманием относиться к работникам физического и умственного труда. А поэтому бодро за работу. В союзе с великой Германией мы избавимся наконец от экономических затруднений. Надо смириться с тем, что мы не будем играть первую скрипку в концерте мировой политики. Для этого мы слишком маленький народ. Надо отказаться от эгоизма, от мелочных споров. Надо жить только мыслью о том, чтобы прославить нацию на духовном поприще. Словом, если каждый из нас будет тверд, как кремень…»

У него были самые лучшие намерения, и он верил тому, что говорил. Трудно представить себе, где бы он остановился, но его, можно сказать, спас Гитлер: Геврле был арестован и лишен возможности продолжать проявлять себя.

В то время, незадолго до оккупации, Геврле навестил его приятель Шебанек. Он пытался убедить Геврле, что тот ошибается и стоит на краю пропасти, что его позиция вредна для него самого и тем более для нации, что наступают времена, когда честный журналист должен умолкнуть, а если Геврле хочет сражаться, то пусть делает это иными методами, а не с помощью уступок и приспособленчества. Смирение и уступки только помогают фашизму, а всякий фашизм — свинство, будь то чешский, немецкий или готтентотский.

Геврле возмутился, пришел в ярость. Он кричал на Шебанека. Не Геврле, а Шебанек предатель, если он готов в такое время отказаться от своего единственного оружия — пера! «Наоборот, стерпеть и остаться на своем посту, не уступать его крысам и открытым приверженцам Гитлера. Хороший журналист всегда найдет способ говорить так, чтобы нация его поняла. Есть тысяча способов найти путь к сердцу народа. Выстоять или погибнуть!

«К счастью, его арестовали; кто знает, какую подлость он совершил бы еще, — говорил Шебанек. — Он катился очертя голову к коллаборационизму».

Уже в ту пору, когда результат мюнхенских переговоров не был известен, тесть Люстиг собрался уехать из этой ненадежной страны за море. Конечной целью его была Америка, но он решил сперва поселиться в Англии и оставаться там, покуда не разразится война. Видимо, ловкий делец Люстиг, хотя и не был журналистом, оценивал ситуацию гораздо более трезво и в отличие от своего зятя не поддавался никаким иллюзиям. Он меньше говорил и больше действовал. Незадолго до пятнадцатого марта, когда все было уже готово к отъезду, он настойчиво советовал своей дочери и Геврле уехать вместе с ним. Он был очень привязан к дочери, как это обычно бывает в еврейских семьях, и готов был всем для нее пожертвовать, даже посадить себе на шею этого фанфарона, как он называл своего зятя.

«Спрячьте свои теории о нации подальше в саквояж. Я, старый Люстиг, говорю вам: будет война и сейчас самое время сматываться. А саквояж, так и быть, я прихвачу с собой как балласт или бесплатный багаж», — дразнил он Геврле, который с еще большим упорством возражал и стоял на своем. Мюнхен, мол, все разрешил, Гитлер не имеет больше территориальных претензий, расовые ограничения у нас вводить не будут, здесь для этого неблагоприятная почва. В соседней Германии — другое дело, там были предпосылки для развития антисемитизма, но чешский народ, высококультурный и мудрый, никогда не унизится до таких дикостей.

Он уступил Люстигу только в одном — позволил состояние, которое до тех пор было оформлено на имя Диты, переписать на свое имя. Геврле делал вид, что приносит жертву своему тестю. Отдавшись на волю судьбы, Люстиг уехал. Через несколько дней Геврле, очевидно, беспрекословно согласился бы последовать за ним, но было поздно. Оставалась возможность нелегального бегства, связанного с хлопотами и риском, но на это Геврле не решился. С согласия жены он развелся с ней, чтобы сохранить состояние. Правда, из виллы Дита не выехала, она официально числилась там квартиранткой, снимающей у Геврле мансарду. Разумеется, они ничего не спасли, а, напротив, потеряли все. Геврле был в сорок первом году арестован и отправлен в Бухенвальд. Его жене и ребенку грозила отправка в гетто. Она оттягивала ее до последней возможности, а когда уже ничто не могло помочь, даже подкупы, застрелила ребенка, а потом застрелилась сама.

В сорок пятом году Геврле казалось, что вся нация только и ждет его возвращения. И он был несколько разочарован, когда к нему не отнеслись соответственно его заслугам и героизму. Какие только жертвы он не принес родине! Эта обида послужила одной из причин того, что он не восстановил свое членство в социал-демократической партии. Другой причиной была его искренняя уверенность, — которую он не преминул высказать, — что в эти бурные, тяжелые годы правильно предвидели будущее только он и коммунисты. Он серьезно помышлял о том, чтобы вступить в коммунистическую партию, как вдруг в руки ему попала статья, напечатанная в одном из коммунистических журналов. Геврле тут был упомянут среди других как буржуазный журналист, а главное — капитулянт, который своими призывами к покорности играл на руку фашизму во времена второй республики[10]. Геврле усмотрел в этом тяжкое оскорбление. В нем вспыхнула горькая обида и чувство протеста: подождите, я вам покажу, кто такой Геврле! В Бухенвальде он познакомился со многими влиятельными членами национально-социалистической партии. Теперь Геврле стал ее членом и благодаря этому шеф-редактором слывшей независимой газеты «Глас лиду».

В эти февральские дни Геврле показалось, что решается прежде всего вопрос о его будущности. В глубине души он считал место шеф-редактора «Гласа лиду» мало соответствующим его высокому назначению и способностям. Времена меняются, и он, разумеется, здесь не останется, он будет призван выполнять более ответственные функции, решать более значительные задачи, как, например, реорганизация радиовещания, которая произойдет, как только президент назначит правительство из специалистов. Ему было сказано, что нельзя терять ни минуты. «Будьте готовы и примите в своей газете необходимые меры. Предложите нового шеф-редактора или по крайней мере назначьте для начала своего заместителя». Пока что он предпочитал второе. До сих пор он поручал Чермаку замещать его, но официально заместителя у него не было. Конечно, Чермак человек надежный, но неинтеллигентный, лишенный чутья и такта, годится скорей для выуживанья скандальных историй, чем для идеологического руководства газетой. Он перебирал мысленно всех своих сотрудников. Шебанека он отверг сразу же. Это циник без взлета, газетный ремесленник, ко всему еще социал-демократ, что вообще ненадежно. Достаточно небольшого нажима — и из него получится коммунист. Есть еще Янеба — у него живое, бойкое перо, он остроумен, обладает достаточным тактом и нюхом. Правда, в последнее время Геврле был неприятно удивлен его статьями, защищающими точку зрения, которая полностью совпадает с коммунистической. Шеф-редактору посоветовали навести в редакции порядок. Нельзя допускать повторения подобного. Надо отбросить всякую сентиментальность и обращать больше внимания на неорганизованных коммунистов — они опаснее, чем организованные. Видимо, Янеба один из них.

Доктор Фишар, который случайно присутствовал при этом разговоре, рассмеялся. Он сказал, что знает Янебу, он сам рекомендовал его Геврле, ручается за него и уверен, что опасения на его счет преувеличены. В такой момент нужно быть дипломатом — надо привлекать людей, а не отталкивать их. Янеба податливый человек, достаточно поговорить с ним разумно. Он, Фишар, напротив, полагает, что как раз Янеба был бы хорошим заместителем Геврле. Мы привлекаем к себе людей, возлагая на них большую ответственность. Ответственность заставляет людей расти. Они становятся осмотрительней и уже не высказывают всего, что думают. Геврле эта мысль понравилась. Он решил поговорить с Янебой.


Бывает, что человеческий характер вдруг совершенно неожиданно раскрывается и все, что вы не могли в нем объяснить до тех пор, сразу находит свое объяснение и становится абсолютно понятным.

В тот день особа Геврле сосредоточила на себе все негодование Людвика. Подлец, трус, карьерист! Вдруг все это стало ясно Людвику. Еще вчера он готов был защищать его перед Ванеком и перед Шебанеком. Может быть, он и забыл бы о его трусости, которая так ясно проявилась в случае с Янечеком. Но то, что он вчера услышал от Ольги и от Владимира, его оскорбило, унизило, привело к решимости дать отпор. Геврле зовет его скорей всего для того, чтобы сообщить ему с извинениями и похлопыванием по плечу, что настал момент, когда он, к сожалению, не сможет с ним больше работать, речь идет о нации, о демократии и свободе, на карту поставлено так много, что он не может рисковать. «А вы, коллега, занимаете двойственную позицию, во всяком случае недостаточно определенную…» Он ясно представлял, что и каким образом скажет Геврле, и мысленно готовил ответ.

Скорее подавленный, чем спокойный, он вошел в кабинет Геврле.

— Вы звали меня? — спросил он, остановившись у двери.

Геврле что-то писал. Не глядя на Людвика, он рукой указал ему на стул.

— Садитесь! — воскликнул он.

Геврле никогда не говорил нормально. Он восклицал и взывал с различными оттенками в голосе: бодро и дружески, патетически и угрожающе, устало, официально, радостно и грустно. Сейчас это было нечто среднее между официальным и дружеским восклицанием.

Затем он отложил ручку и взглянул на Людвика.

— Друг мой, наступил момент, когда необходимо принять решение. Пробил двенадцатый час! — провозгласил он с надлежащим пафосом, и его лицо нахмурилось, выражая озабоченность.

Янеба не мог преодолеть искушения надерзить Геврле. Он демонстративно взглянул на свои часы, так, что Геврле не мог не обратить на это внимания, и сказал с серьезным лицом, обычным деловым тоном, как будто не Понял смысла его ораторского приема:

— Да, через две минуты наступит полдень.

Замешательство Геврле доставило ему невыразимую радость. Но Геврле, видимо, все же решил пропустить мимо ушей дерзость Людвика и принять все это как шутку. Он коротко и холодно засмеялся.

— Я рад, что вы в хорошем настроении. Но речь идет о серьезных вещах, очень серьезных, дружище…

Геврле встал и несколько раз прошелся по комнате, заложив руки за спину и склонив голову, как будто искал, где оборвалась его Мысль, прерванная неуместной шуткой Янебы.

Людвик же в это время прилагал все усилия, чтобы не выйти из роли и не дать Геврле сбить себя; он почти не слушал, что тот говорит. Он смотрел на серый шкаф, где стоял запыленный бюст самого господина шеф-редактора. Его волосы развеваются на ветру, подбородок воинственно поднят, могучие брови, высокое чело. Ну прямо народный трибун!

— Нельзя уже ни плыть по течению, ни парить над водами! — взывал Геврле и удивительным образом фехтовал при этом рукой. — Мы не святые. Здесь, на этой земле, в этот час решится наша судьба!

На минуту он умолк и посмотрел на Людвика. Людвик выдержал его взгляд, и не он, а Геврле отвел глаза и уставился куда-то в потолок.

— Вы знаете эти стихи? — спросил он. Затем положил руку туда, где из верхнего кармана вылезал уголок носового платка, и начал декламировать с надлежащим пафосом:

В жизни надо сердцем участвовать,

Выбрать партию, выбрать путь.

В жизни так случается часто,

Что надо пуле подставить грудь.

— Не знаю.

Людвик ждал, что за этим последует.

— Это Гельнер, друг мой, поэт нашей юности. Анархист! Кажется, что это написано сегодня. Послушайте только!

И он повторил, многозначительно выделяя каждое слово:

В жизни надо сердцем участвовать,

Выбрать партию, выбрать путь…

— Я полагаю, он не имел в виду национально-социалистическую партию? — сказал Людвик и рассмеялся.

И Геврле засмеялся, снисходительно, надменно.

— Вы знаете меня и видите, что я выше мелочных споров, но положение в газете должно быть в ближайшее время прояснено. Возможно, что я понадоблюсь в другом месте, и, обдумав все, я решил принять меры!

Он помолчал и прошелся по комнате, как бы набираясь решимости и снова что-то обдумывая.

«Сейчас он меня выставит, — подумал Людвик. — Он ищет только способ, как бы поэлегантнее поднести мне это».

— Я решил назначить вас своим заместителем, чтобы позднее, если вы оправдаете надежды, вы взяли на себя руководство газетой…

В ту минуту Людвик был убежден, что Геврле шутит, что это месть за его дерзость. Он смутился, не зная что ответить, и в то же время сознавал, что попадет в смешное положение, если не ответит тотчас же.

Он встал, с грохотом отодвинул стул, на котором сидел, и шагнул к письменному столу Геврле.

— Вы хотите, чтобы я ушел сейчас или чтобы предупредил о своем уходе.

— Что это должно означать? — воскликнул Геврле. — Я не понимаю. Я вам предлагаю…

— Насколько мне известно, вы хотели меня уволить, — перебил его Людвик.

— Откуда вам это известно?

— Не имеет значения. Вы же подозреваете, что я — неорганизованный коммунист.

— Но это бестактность со стороны Фишара, — с возмущением всплеснул руками Геврле.

Людвик пожал плечами.

— Садитесь, дружище, — и Геврле указал рукой на кресло, в которое Людвик, не без колебания, сел снова. — Поговорим разумно. Мы оба понимаем, о чем идет речь.

— Я не понимаю, — сухо заметил Людвик.

Геврле с удивлением поднял глаза и испытующе посмотрел на него. Он не привык к подобному поведению Людвика. Чтобы поскорее отделаться от шефа, Людвик обычно соглашался со всем, что тот предлагал, и Геврле казалось, что он безоговорочно признает его авторитет. Во время их прежних бесед речь никогда не шла о принципиальных вопросах, и Геврле явно хотелось выяснить причину внезапной перемены в поведении Людвика. Ответ был прост: причиной этой перемены было вчерашнее выступление Геврле против Янечека.

— Вы не согласны с моим вчерашним распоряжением?

— Само собой разумеется. Ни один порядочный человек не может с ним согласиться, — сказал Людвик, сам удивленный своим внезапным спокойствием. — Я надеюсь, что это было все же временной мерой…

— В конце концов, — заметил Геврле и развел руками, — я лично ничего не буду иметь против него, когда восстановится нормальное положение, когда будет одержана победа…

— А я думаю, — вставил Людвик, повысив голос, чтобы остановить поток его красноречия, — что это уж не будет зависеть от вас!

Геврле вскочил с кресла, быстро прошелся по комнате и, воздев руки, воскликнул сквозь смех:

— О легкомыслие! Твое имя — молодость! Вы, по-видимому, еще не знаете, как далеко зашло дело. Девять министров сегодня выйдут из правительства.

Людвик тоже встал.

— Ну и что же! — сказал он. — Войдут другие, которые больше подойдут коммунистам.

— Вы действительно так думаете? — воскликнул пораженный Геврле. — Или даже хотите этого?

— Дело не в моих желаниях и не в ваших. Дело не в том, что вы думаете или чего вы желаете. Вы-то, правда, ни о чем не думаете и сами не знаете, чего хотите…

Геврле уже сидел в своем кресле, он тяжело дышал и вытирал лоб белым носовым платком, который вытащил из кармана. Потом придвинул кресло к письменному столу и расположился поудобнее, как будто собирался приступить к своим официальным обязанностям.

Людвик посмотрел в окно. Большие хлопья снега падали на двор типографии. «Куда бы пойти пообедать? — подумал он. — Может, пригласить Краммера?»

— Приведите в порядок дела, передайте все Палоушеку и можете покинуть редакцию.

4

Годура вошел, опираясь на палку, свою мерлушковую шапку он оставил на вешалке, но шубу не снял. Он остановился у стола, за которым сидел Фишар, и сделал неловкую попытку поклониться.

Фишару стало жаль его. Он дружески, ободряющим жестом указал ему на кресло. Это был один из тех красноречивых и точно рассчитанных жестов, на которые Фишар был такой мастер. Он должен был означать: я понимаю и сочувствую вам, но поймите и вы, что это все же небезопасно и мое время ограниченно. Говорите кратко и по существу.

— Я не задержу вас, — сказал Годура, уставившись в пол и опираясь обеими руками на палку. — Меня выпустили неделю назад. Помог адвокат. Это обошлось, разумеется, недешево. Но зато помогло. Я пришел… — он запнулся, явно раздумывая, как быть дальше.

«Он постарел и сник», — подумал Фишар, разглядывая Годуру. Его внешность никогда не была приятной, в нем было что-то бульдожье, особенно в большом круглом лысом черепе, выпученных глазах и растянутых толстых губах. Казалось, что рот его всегда полон слюны. Раньше лицо у него было красноватого цвета, а теперь оно стало землистым и движения — медленными, усталыми. Фишар сунул руку во внутренний карман пиджака.

— Вам нужны деньги…

Годура поднял, словно защищаясь, руку.

— Что вы, доктор! Этим я не стал бы вас затруднять.

— Так в чем же дело? — удивленно спросил Фишар.

— Об этом нелегко говорить, поверьте мне, — сказал Годура после минуты молчания, когда Фишар начал уже терять терпение. — То есть я не знаю, удастся ли мне убедить вас, что я могу вам помочь.

— Мне — помочь? Не понимаю, в чем вы могли бы мне помочь?

— Могу. Безусловно могу, — ответил как бы про себя Годура. — Как я и предполагал, вы, видимо, еще не отдаете себе отчета в том, насколько велика опасность.

Фишар посмотрел на него с интересом.

— Это весьма деликатный вопрос. Вам, может быть, разговор покажется преждевременным. Но я привык рассчитывать и калькулировать заранее.

— Ну так выкладывайте! — воскликнул Фишар, у которого вдруг пробудилось любопытство.

— Я думал, что увижусь здесь с госпожой Пруховой, — уклонился от прямого ответа Годура.

— Она еще спит.

— Я полагаю, что мог бы оказаться вам полезным. Теперь времена очень беспокойные, а вы, насколько я понимаю, поставили в этой игре на карту немало.

— Если это можно так назвать, — усмехнулся Фишар.

— Тот, кто играет, должен всегда иметь в виду, что может и проиграть. Я думаю, вы поставили не на ту карту, доктор!

— Другой не было. По крайней мере такой, на которую я мог бы с чистой совестью поставить. У меня есть определенные принципы! — холодно отрезал Фишар.

— Это только мое мнение, — поспешно сказал Годура. — Не обращайте на него внимания. Я сказал то, что думаю; а в общем я не разбираюсь в политике. Надеюсь, что вы не обидитесь на мою откровенность.

— Нет, нет. Говорите начистоту, — заверил Фишар. — Меня интересует, как вы пришли к этому заключению.

— Это очень простое уравнение, доктор, в нем нет ни одного неизвестного. Для меня результат ясен. Выиграют коммунисты, а вам рано или поздно придется скрыться. Или бежать. Видите ли, я привык подсчитывать, я ведь никогда ничем другим не занимался.

— Я бы не сказал, что в данном случае ваши подсчеты правильны, — возразил со смехом Фишар.

— Вы ошибаетесь, доктор, — деловым тоном ответил Годура. — Я учел при подсчете все возможности. Даже то, что я не герой. Благодаря этому я застрахован полностью, могу и вам предложить помощь в случае надобности. Я очень обязан вам и госпоже Пруховой и не стану от вас скрывать, что знаю способ, как безопасно и надежно переправить за границу ценности.

— Так вы думаете, что это понадобится?

— Спросите своих пражских друзей. Лучше всего тех, которые участвуют в нынешнем штурме, — засмеялся Годура.

Фишар молчал. Этот разговор представился ему фантастическим. Еще вчера он сидел здесь и был уверен, что все кончится хорошо. Он поспал, правда, поспал отвратительно, пришел к завтраку и вот теперь серьезно рассуждает о таких вещах, которые ему никогда даже отдаленно не приходили на ум. Да, в сорок пятом, когда еще казалось, что ему не выпутаться, не уцелеть, он размышлял о возможности бегства за границу и мысленно составил список всего того, что мог взять с собой.

Он владел оставшимися еще от матери ценнейшими вещами. Но, к счастью, подготовка эта оказалась излишней. Позже много раз заходила речь о том, что делать, если коммунистам удастся захватить власть, установить диктатуру. Что предпринять в таком случае? Многие, пожалуй, большинство из тех, кто его окружал и кто так или иначе был замешан в политике, допускали возможность эмиграции. Фишар всегда отвергал такой вариант, и не потому, что у него были какие-то иллюзии насчет возможности жить при господстве коммунистов. Нет, Фишар просто не мог себе представить, чтобы он в его-то годы пустился на авантюры, оставил свою квартиру, отказался от всего, что тут было накоплено чуть ли не за целое столетие его дедом, потом его родителями. Он слишком сросся со всем этим, он чувствовал себя обязанным охранять и приумножать свое имущество. Ему казалось, что в любом другом месте он попадет в вакуум, потеряет твердую почву под ногами, уподобится вырванному с корнем растению. У него было много знакомых среди русских эмигрантов, и он видел, как они постепенно разлагались, утрачивали смысл жизни. Он не боится чужбины, он много путешествовал, знает языки, даст бог, он и там как-нибудь перебьется. Но он не решается даже думать об этом из какого-то суеверия. Ведь если воин допускает возможность поражения хоть на один процент, он уже побежден. И потом еще Люция. Она слишком большая реалистка, чтобы уехать с ним. Он знает, что она его высмеет за такое предложение. Бежать ему пришлось бы с Мартой. Она не способна о себе позаботиться, на чужбине она просто погибла бы. Да к тому же его сводит с ума одна только мысль о том, что он окажется связанным с Мартой до конца своих дней.

— Я не требую, разумеется, от вас, чтобы вы приняли решение тотчас же, — услышал Фишар голос Годуры. — Вероятно, вам кажется, что дела обстоят еще не так плохо. Ну пусть, это зависит в конце концов от точки зрения. Пройдет время, и мы все поумнеем, в этом случае вас навестит — ну, скажем, пятнадцатого марта — один человек. Он представится вам как инженер Гуммель. Я советую не упускать столь удобный случай.

— Посмотрим, — пробормотал Фишар. — Я подумаю об этом. Как, вы сказали, его зовут?

Он вытащил записную книжку и карандаш.

— Инженер Гуммель. Но лучше бы вам просто запомнить это имя. Не удивляйтесь моей осторожности, у меня за плечами их тюрьма, доктор.

— А вы уже решили? — спросил Фишар Годуру.

— Решил, и бесповоротно, и даже не из страха. Я уже отбыл то, что вас, возможно, еще ждет. И я в конце концов могу им тоже кое-что предложить. Но за границей смогу жить более приятно, у меня есть вещи, которые легко обратить в деньги.

— Изобретения?

— И это тоже.

— Просите заграничный паспорт. Думаю, я мог бы нажать. У меня есть кое-кто в министерстве иностранных дел, — сказал Фишар, роясь в памяти.

Годура рассмеялся.

— Не сердитесь, доктор. Но у вас довольно наивные представления. Паспорт! Какой там паспорт! Я ведь был репрессирован. Мне просто надо перейти границу. Да и вам в случае переворота тоже. Первое, что они сделают, — закроют границу.

— Вы пессимист, — усмехнулся Фишар.

— У меня есть на то причины. Я еще хотел спросить вас, вернее, госпожу Прухову… Но раз ее нет, может быть, вы мне скажете?..

— Пожалуйста.

— Я помню, что когда-то Пруха построил виллу. Где-то у границы. Как это место называется, доктор?

— Швигов!

— Швигов, — с облегчением повторил Годура. — Вот никак не мог вспомнить. Что там теперь?

— Да ничего, — пожал плечами Фишар. — Там немного запущено, знаете, за время оккупации. Почему вы спрашиваете?

— Скажу вам честно. Швигов мне бы подошел. Я хотел бы там кое-кого дождаться…

Фишар задумчиво кивнул, а Годура добавил:

— Этот человек и вам пригодится. Не упускайте из виду и эту возможность.

Фишар, хотя он и сопротивлялся этому состоянию, вдруг почувствовал, как им овладевает подавленность. Почему, собственно, он должен бежать? Что он сделал дурного? Никто не может его обвинить в каком-нибудь правонарушении. Остается, правда, та неприятная история военных лет, но кто об этом знает? Стахова умерла. Шмидтке за горами, за морями. Горакова ничего не сможет сделать. У Годуры, несомненно, есть причины эмигрировать. Он сидел в тюрьме, легко поддается панике, он инженер и сможет за границей легко устроиться. А что может он, Фишар, со своими знаниями уголовного права, со своим красноречием и адвокатской практикой? Нет, если ударит коммунистический мороз, он сложит свои манатки, наденет шлепанцы и перезимует здесь. А сейчас он вызовет Шейбала и узнает, как обстоят дела на заводе. Надо проглотить эту горькую пилюлю, и чем скорее, тем лучше. Потом, даст бог, если не возникнут какие-нибудь препятствия, он съездит на завод с Мартой. Лучше всего оставить там все так, как есть, обойтись без речей, ограничиться формальным актом передачи и сообщить об этом заводскому совету через управляющего. Да, лучше всего иметь пока дело только с управляющим. Позднее, когда ситуация прояснится, — судя по всему, через недельку, — надо предпринять первые шаги: ограничить влияние коммунистов, насколько возможно; очистить от них завод, и особенно заводской совет. Совершенно очевидно, если в Праге все пройдет гладко, их единодушие начнет таять, как весенний снег; погода изменится, начнутся бури, дорогие товарищи, и выяснится, что не так-то уж легко быть коммунистом! Надо будет что-нибудь придумать, чтобы дискредитировать их. Конечно, тут существуют разные взгляды. Одни считают, что надо действовать без перчаток, а другие стоят за то, чтобы вносить разлад в ряды коммунистов и постепенно ограничивать их влияние, вытеснять их шаг за шагом с последних позиций, а потом великодушно добить их.

И Фишар стоит за второй способ. Он хорошо знает, к чему ведет в политике нетерпеливость и поспешность. Если коммунисты на чем-нибудь погорят, так прежде всего на том, что они были слишком нетерпеливы и слишком спешили, хотели в одну ночь изменить сознание людей.

Годура закурил сигарету и закашлялся, кашель душил его.

Фишар со смущением заметил, что совершенно забыл о нем. Он хотел что-то сказать?.. Ах да, речь шла о Швигове… Надо бы ему ответить, что он, собственно, не имеет права решать сам, что об этом надо поговорить с Мартой.

— Я хотел обратить ваше внимание, — сказал Фишар, — что… Ну, словом, тут есть загвоздка. — Он смотрел в лицо Годуры, ставшее фиолетовым после приступа кашля. Глаза, которые тот поднял на Фишара, были мутные и, если это было бы возможно, еще более выступили из орбит. — Вам нехорошо? — спросил Фишар испуганно.

— Не обращайте внимания, — прохрипел Годура, превозмогая кашель и вытирая рот и вспотевшее лицо платком. — Так что вы хотели сказать?

— Вилла, к сожалению, обитаема.

— Это, конечно, хуже, — заметил Годура.

— Там живет садовник, по имени Рознер.

Годура кивнул. Он знает его.

— Раньше Рознер жил там с семьей. А теперь один? — спросил он.

— Один. Мар… госпожа Прухова, — быстро поправился Фишар, — надеется, что Рознер приведет в порядок сад и сделает в доме самый необходимый ремонт. Если ситуация сложится благоприятно, она хочет летом начать перестройку виллы.

— Там должен быть совершенно чистый воздух, доктор. Хотя бы на короткое время, — сказал Годура, о чем-то размышляя. — Уговорите госпожу Прухову.

— Было бы хорошо, если бы вы сами с ней об этом поговорили, — сказал Фишар. — Я, разумеется, не могу распоряжаться виллой.

— А я думаю, что это в конце концов зависит только от вас, — Годура осторожно нащупывал почву.

— Наши отношения с некоторых пор… — начал объяснять с растерянной улыбкой Фишар. Ему показалось, что Годура вдруг перестал ему верить.

— Ах, так, простите, я не хотел касаться этого вопроса, — перебил его Годура.

— Ничего ведь не случилось. Я хочу вас заверить, что я пока даже не думал уезжать за границу. Я надеюсь на лучшее. Но нужно иметь в виду и этот вариант.

Годура кивнул в знак согласия, но недоверчиво усмехнулся.

— Я, видимо, пришел слишком рано. Но, во всяком случае, доктор, не забывайте обо мне, если увидите, что жить стало невмоготу, — а вы это увидите, — или что вам грозит опасность — а она вам уже грозит. Я уеду на этой неделе в Прагу. Пока что буду жить у своей сестры, ее фамилия та же, что и моя — Годурова, вот ее адрес и номер телефона, — он подал ему заранее приготовленный листок. — Я бы с радостью помог вам, и особенно я хотел бы помочь госпоже Пруховой.

— Благодарю вас! — воскликнул Фишар и заботливо спрятал листок во внутренний карман пиджака.

Потом он протянул через стол руку, которую Годура стиснул своей холодной ладонью. Это было неприятное прикосновение.

— Как вы думаете… — начал Годура, задумчиво глядя на железный наконечник своей трости.

В эту минуту вошла Прухова.

— Господи, управляющий Годура! — с наигранным изумлением воскликнула она. Но в тоне ее чувствовалась настороженность. — Как поживаете?

— Целую сударыне ручку, — с поклоном сказал он. — Я рад видеть вас снова. Как я поживаю? Как человек, который только что вышел из тюрьмы.

— Будьте счастливы, что это уже позади, — ответила она, подсев к столу. — Говорят, скоро все уладится, и тогда можно будет для вас что-нибудь сделать… Как ты думаешь, Альфред?

Годура снисходительно улыбнулся.

— Что ты ел на завтрак?

— Инженер Годура, — сказал Фишар, — не нуждается в нашей помощи. Наоборот, он пришел, чтобы предложить помощь нам.

Марта с удивлением подняла глаза на Годуру.

— То есть как? Что-нибудь случилось? — спросила она встревоженно.

— Мелочь, сударыня, — надвигается светопреставление, — ответил он иронически.

— Да будет вам! Вы выражаетесь как евангелист, — вас этому там научили?

— Там мне только предоставили время, чтобы я смог произвести необходимые расчеты.

— А скажите, господин инженер, как выглядит тюрьма? — И, повернувшись к Фишару, Марта спросила снова: — Что ты ел на завтрак?

— Яичницу, — ответил Фишар.

— Тюрьма как тюрьма, сударыня. Думаю, тюрьмы во всем мире одинаковы. Спасибо, — добавил он, когда Прухова указала ему на стул. — Я уже собрался уходить.

— А яичница была из свежих яиц? Наверное, из яичного порошка, а?

Фишар поднялся.

— И еще бы чашечку чая, — крикнула она ему вслед. — Так скажите мне, господин инженер, в чем же вы хотите нам помочь?

— Доктор Фишар вам все скажет. Мне не хотелось бы вас задерживать.

— Да садитесь же. Вы знаете, зачем мы сюда приехали?

— Догадываюсь, сударыня, — и Годура усмехнулся.

— Надеюсь, что через некоторое время можно будет подумать о вашем возвращении на завод.

— Я не мешаю никому предаваться иллюзиям, — сказал он с легкой иронией. — Но я на это уже не способен. Я решил прожить остаток моей жизни довольно далеко отсюда.

— Где же?

— За границей. Надеюсь, в Англии.

— Господи боже мой! А что вы там будете делать?

— Я хотел бы еще поработать. У меня там знакомые. И немного денег есть, потом продам кое-какие патенты. Ими там интересуются.

— Завидую вашей смелости. Я не решаюсь думать даже о завтрашнем дне. Да что о завтрашнем дне, даже о ближайшем часе, когда мне придется сунуться на свой завод. В это осиное гнездо!

— Право, вам нечего беспокоиться! Я думаю, вас туда даже не пустят, — засмеялся Годура.

— Вам что-нибудь об этом известно?! — удивленно воскликнул Фишар, который как раз вернулся в комнату.

— Известно, — кивнул он. — Случайно известно. Там еще остались люди, которые мне кое-что передают. Те, кто думает, что я могу туда вернуться, — засмеялся он. — Вероятно, они начнут бастовать, если уже не начали.

— Пусть бастуют. Мне-то что? — сказала Прухова.

Годура засмеялся, а Фишар устремил на Марту взгляд, полный сожаления.

— Конечно. Но при этом они останутся на заводе, а вы за воротами. Раньше бывало наоборот. А теперь так повелось в этом свихнувшемся мире, сударыня.

— Альфред! — простонала Прухова и уставилась остекленевшим взглядом на натюрморт с фазаном.

Фишар молча посмотрел на Годуру, который присел на край стула. Поставив палку между колен, тот принялся вертеть ее с задумчивым видом. Потом медленно поднял голову и ответил на вопрошающий взгляд Фишара.

— Я думаю, вам лучше туда не ходить. Это честный совет друга.

— У меня в руках решение Верховного суда, — сказал Фишар, сам понимая, что говорит чепуху.

— Оно не откроет вам заводских ворот.

— Может быть, позвать Шейбала? — спросил Фишар. — Что вы о нем думаете? Он производит впечатление разумного человека.

Годура неопределенно пожал плечами.

— Считается таким… — заметил он.

Тут приковылял старый Враспир. Он нес Марте яичницу. Годура поднялся.

— Нет, только подумайте, — сказал Враспир, обращаясь к Фишару, — вроде уже началось. Забастовка. А к вам посылают депутацию.

— Какую депутацию?

Годура, который уже был у двери, остановился и рассмеялся.

— Только не истолкуйте это неверно, доктор. Рабочие депутации раньше ходили просить, теперь же они поставят ультиматум.

— Ну да! — воскликнул Враспир. — Хотят, чтобы вы немедленно уехали из города, так говорит Яроуш. Нет, вы только подумайте: готовят демонстрацию в городе!

— Как? — вырвалось у Фишара.

— Альфред! — простонала Прухова. — Меня ты туда не затащишь. Поезд уходит… когда уходит поезд, господин Враспир?

— Поезд? Минуточку! В четверть одиннадцатого, сударыня, — сказал он с подозрительной услужливостью.

Фишар посмотрел на часы. Он принялся расхаживать взад и вперед по комнате, лавировал между стульями, заложив руки за спину и опустив голову. Но ни о чем не думал. Просто это выражало его бессилие.

— Господин инженер, вы обо всем этом знали! — набросился Фишар на Годуру. — Почему же вы мне ничего не сказали…

— Я и не подозревал о таких деталях, — спокойно и невозмутимо ответил Годура. — И потом каждый ребенок может догадаться, что они предпримут.

Марта поспешно доедала завтрак. Проглотив последний кусок, она поднялась и сказала:

— Я не останусь тут ни минуты. Не хочу быть здесь, когда они придут.

— Куда же мы пойдем? — спросил, снова взглянув на часы, Фишар. — Четверть десятого.

— Подождем на вокзале, — решила Марта.

— Не кажется ли вам, доктор, что все это весьма напоминает бегство? Пока из Кржижанова. Не забудьте, что я вам говорил. Инженер Гуммель. Разрешите откланяться. — Годура поклонился и ушел со странной улыбкой на губах.

— Благодарю вас, инженер, — крикнул ему вслед Фишар.

5

Терезка обычно возвращалась с работы позже, чем Мария: текстильная фабрика была за городом. А сегодня Мария хотела бы, чтобы она вовсе не возвращалась; она боится остаться с подругой вдвоем, боится той свободной минутки, когда ей придется прятать свои мысли от бесхитростной Терезки. Вчера, когда она вернулась от Ондржея, Терезка уже спала, утром они успели обменяться только несколькими словами. Мария солгала Терезке. Солгала ей первый раз в жизни.

— Когда ты пришла? — спросила Терезка. — Я спала как убитая.

— Поздно, — ответила она как можно короче.

— Ты говорила с Ондржеем?

Мария замотала головой и вдруг засуетилась. И вот так же или как-нибудь иначе ей придется лгать и сегодня и завтра. Нет, она не сумеет долго притворяться, и Терезка догадается.

«Не жди меня, Терезка. Я, вероятно, приду поздно», — будет говорить она теперь. Ей надо бы научиться говорить это как можно правдоподобнее и легкомысленнее. Но Терезка этим не удовлетворится. Будет выпытывать, куда она идет. «На собрание. Ведь знаешь, девочка, теперь происходят такие важные события». Как долго можно будет отговариваться таким образом? Что скажет она завтра, послезавтра, нет, послезавтра уже не придется говорить ничего. Ондржей уедет в Прагу, так решили сегодня. Он поедет на съезд заводских советов. И вернется в воскресенье, а может быть, даже в понедельник. А тогда уже не останется ничего иного — придется сказать Терезке. Конечно, для Ондржея все это просто. Мужчинам вообще все дается легче, чем женщинам. Мужчина думает прежде всего о себе, а женщина думает только о нем, только о своем любимом. Так мама говорила. А потом у мужчин всегда, помимо женщины, есть в жизни еще что-то. Они, как говорится, жгут свечку с обоих концов. У них — приятели, выпивка или же политика. У Ондржея — политика. И это еще хорошо, а то есть и такие, которым одной женщины недостаточно. Сегодня они едва перебросились друг с другом двумя-тремя словами. С утра он был у Шейбала. Шейбал хотел утаить, что вчера вечером встретился с Пруховой и Фишаром в ресторане у Враспира. Но Ондржей уже все знал от Бенедикта, который взялся наконец за ум. Об этом рассказал ей Паздера.

«Запретить вам встречаться с ними мы, конечно, не можем. Но и верить вам теперь трудно, раз вы способны на такие штуки за нашей спиной. Хотели их провести сюда через черный ход, а?» Шейбал клялся, призывал в свидетели Бенедикта. Но Бенедикт лежит с высокой температурой в комнате у Ондржея.

«Я не мог отпустить парня в таком состоянии, да еще в его конуру, — сказал Ондржей Марии, когда они столкнулись в коридоре около заводоуправления. — Наши послали за доктором. — Потом подержал ее немного за руку и, настороженно оглядываясь, не идет ли кто по коридору, шепнул! — Я зайду потом к тебе и тогда договоримся».

И не пришел. Потом все бросили работу. Был митинг. Говорил Ондржей, говорил Голечек, говорил Паздера. Потом Ондржей с Голечеком отправились в районный комитет, и она его больше не видела. В одиннадцать стало известно, что Прухова и Фишар покинули Кржижанов. Даже странно, но со вчерашнего вечера Мария не способна думать ни о чем, кроме Ондржея. Все, что происходит на фабрике, ей безразлично, и работа ее не интересует. У нее все время такое чувство, что в ее жизни произошло что-то очень важное, и она не знает, как с этим быть. Как будто за ней захлопнулась дверца клетки, и она уже не может решить сама, что сделает, что скажет и о чем подумает. Что бы она ни делала, что бы ни говорила, о чем бы ни думала — все связано с Ондржеем. У нее уже нет своей воли. Видно, она пошла в мать, и теперь ей казалось, что она понимает ее гораздо лучше.

Она вспоминает такую знакомую с детства картину: отец ложится отдыхать на их продавленный диван, а измученная мама только присядет, с облегчением сложив на коленях свои жилистые руки, как уже слышит: подай, сделай, принеси… И мама из последних сил подавала, делала, приносила.

Мария умылась, переоделась и подогрела чечевичный суп, который вчера сварила Терезка. Она вытерла и поставила на стол две тарелки, все делала машинально, и только с напряжением ждала, когда звякнет в замке ключ.

Терезка пришла, как всегда, без опоздания. Прибежала, хлопнула дверью, как обычно, разделась в передней и что-то кричит оттуда Марии, Мария, к счастью, не расслышала и поэтому может не отвечать. А через минуту Терезка уже сидит за столом.

— Что у вас там происходит, Мария? Ничего не скажешь человеку, я и сижу как дура.

— Да ведь ты спала. Я не хотела тебя будить, а утром, сама понимаешь, не было времени.

— Говорят, вы бастовали. А Пруха требует завод себе обратно.

— Да не Пруха, Пруха умер. Вдова его, Прухова.

— Подумай, какая жадюга! — сказала Терезка с таким изумлением, что Мария не могла не рассмеяться. Она налила Терезке супу.

— Ну знаешь, никто не хочет отказываться от богатства.

— А мне вот не нужно богатство! — заверила ее Терезка.

— Так у тебя ничего и нет, котенок ты несчастный!

— Ну пусть. Но если бы у меня были деньги, я легко отказалась бы от них ради правильного… — она запнулась, с минуту смотрела в тарелку, медленно помешивая суп ложкой, — ради справедливого дела, — поправилась она. — Ну скажи, верно?

— Что сказать? — засмеялась Мария.

— Что дело правильное, то есть справедливое.

— Так мы думаем. А они думают, что несправедливо отнимать у них завод. И суд решил так же…

— Да ведь дело не в том, что думаем мы или они. А в том, где правда и что правильно на самом деле. Они, говорят, отступили ни с чем, и так будет со всеми, кто вздумает посягнуть на нашу общественную собственность, — произнесла она с необыкновенно важным видом.

Мария рассмеялась.

— У вас было собрание, да?

Терезка кивнула.

— Мы заявили, что солидарны с вами и будем поддерживать вас в вашей справедливой борьбе.

— Это все только начало. Главное еще впереди, — заметила Мария. — Речь пойдет кое о чем поважнее, чем наш завод.

— Я знаю, — воскликнула Терезка. — Реакция развернула наступление на широком фронте против достижений революции.

Мария, наблюдая, как она с аппетитом уплетала суп, не могла удержаться от смеха.

— Так ты, значит, набираешься сил?

— Над чем ты смеешься? Я сказала какую-нибудь глупость? Так говорил господин Голечек на собрании. И Ондржей был там и то же говорил.

— Товарищ Голечек, — поправила ее Мария и испугалась, услышав имя Ондржея.

— Я не могу привыкнуть к этому. И к тыканью не могу привыкнуть. Я могу говорить «ты» только тебе, девчонкам, которые работают со мной, и Ондржею. И больше никому. Я испытываю ко всем ужасно глупое почтение или уж не знаю что.

Доедали они обед молча. «Сказать ей? Я должна ей сказать, — думала Мария. — Чем скорее, тем лучше».

— Терезка, — окликнула она ее несмело.

Терезка кончила есть. Она опустила голову на руки и подняла на Марию большие глаза.

— О чем ты задумалась? — спросила Мария, теряя смелость под этим доверчивым взглядом.

— Я думаю, Мария, как иногда все на свете перемешивается.

— Что же?

— Все. Например, как со мной. Приходило мне когда-нибудь в голову, что я брошу дом и поеду работать в город? А какая-нибудь Маржка Кинцлова из нашей деревни и учиться могла бы поехать. А вот не поехала, вышла замуж, осталась в своем доме и скоро родит ребенка. Человек никогда не должен считать, что уже всего достиг.

— Конечно, — сказала Мария немного испуганно. — А ты бы не хотела вернуться в свой дом? Ты не скучаешь?

Терезка весело рассмеялась.

— Я уже за садовой оградой, — сказала она.

— Где?

— За садовой оградой, — засмеялась Терезка. — Этого ты не можешь понять. Когда я была маленькой, — продолжала она, — совсем маленькой, я придумала такую игру. Собственно, даже не придумала, а так уж получилось. Однажды я открыла калитку, побежала через лесок за нашим домом, а потом прямо на косогор. И вдруг я увидела кусочек незнакомого мне мира. Ничего подобного я до тех пор не видела. Я даже не могла себе представить что-нибудь похожее. А на другой день я пошла еще дальше и увидела еще новый кусочек мира, а на третий день даже попала на Кржижанку и увидела там большой пруд. Столько воды! А на четвертый день я вернулась, когда было совсем темно. Наши меня уже искали всюду, и мне досталось на орехи. А теперь я ушла еще дальше, в город, а завтра даже не знаю, где окажусь, — буду идти все дальше и дальше. Я ведь очень любопытная.

Терезка говорила быстро, энергично жестикулируя. В ней было столько жажды жизни, такая легкость и одновременно такая простодушная самонадеянность, что Мария почувствовала себя рядом с нею, как уже много раз прежде, постаревшей, усталой, заурядной и серой. Ах, маленькая хищница, когда ты немного подрастешь и окрепнешь, когда отточишь зубки, ты добьешься всего, чего захочешь. Раньше Марии нравилось это в Терезке, а теперь она немного боится, раньше она от души смеялась над нею, а теперь уже не может смеяться. Ей почему-то кажется, что Терезкина жажда жизни таит какую-то угрозу для нее самой, она раздражает Марию. Пожалуй, надо ее обдать ушатом холодной воды, чтобы она не бросалась в жизнь так безрассудно.

— Я знаю, — слышит Мария. — Мне надо учиться. Надо бы чему-нибудь учиться. Например, русскому языку. Почему ты не учишь русский? Скажи Ондржею, пусть он мне даст какую-нибудь книжку. Чтобы я не была такой глупой.

— В жизни не все идет так легко, как кажется, — сказала Мария, собирая тарелки и унося их, чтобы вымыть.

— Подожди! Оставь, я потом вымою, — воскликнула Терезка. — Ты так хорошо говоришь.

Но Марии, наоборот, не хотелось говорить. Она боялась откровенного разговора с Терезкой. Вдруг все, что она говорила, приобрело другой смысл. За всем стоял Ондржей, скрытый и невидимый. Она сложила посуду в миску, стала искать, чем бы заняться, и принялась тщательно складывать скатерть.

— Может случиться что-нибудь совершенно неожиданное, окажем, болезнь или судьба нанесет удар и сразу же свалит тебя с ног, как только ты оторвешься от земли.

Зачем она говорит это? Господи, зачем она говорит Терезке такие глупости?!

— С тобой что-нибудь случилось, Мария? — спросила Терезка, полная участия.

Она подошла к ней и обвила руками ее талию.

— А что, если я тебя подниму! — засмеялась она и попробовала поднять Марию.

— Подожди, Терезка, — сказала Мария, пытаясь вырваться из ее объятий. — Я действительно хочу поговорить с тобой.

— Я тебе что-нибудь сделала? — В голосе Терезки прозвучал неподдельный испуг. — Почему ты такая странная?

— Нет! Нет! Ничего ты мне не сделала. Скорее, я тебе.

— Мне надо будет переехать? — сказала Терезка с таким отчаянием, что Мария не могла удержаться от улыбки.

— Нет! Нет!

— А что же?

— Видишь ли, вчера… — начала она, и вдруг ей показалось, что это неудачное начало. — Я должна тебе сказать, Терезка, что мы с Ондржеем любим друг друга. Знаешь, иначе любим. Иначе, чем любишь его ты.

Терезка испуганно отпрянула от Марии, не спуская с нее глаз. В них был ужас, боль, жалость, недоумение и стыд.

— Терезка! — прошептала Мария, испуганная этим взглядом, и хотела взять ее за руку.

Но Терезка спрятала руки за спину.

— Я его тоже люблю иначе! — прошептала она и закрыла лицо руками.

— Я знаю, — призналась Мария. — Поэтому я и решила, что должна тебе сказать.

Она стояла перед Терезкой с виноватым видом, но чувствовала облегчение — все уже позади.

— Давно? — спросила Терезка несмело. Она села за стол и беспомощно опустила на колени руки. Так раненая птица складывает крылья. — Давно вы любите друг друга? — спросила она со страхом.

— Давно, Терезка. Но мы сказали об этом друг другу только теперь, — Мария не смогла все-таки сказать, что вчера. Еще раз придется солгать. — Совсем недавно, — добавила она.

— Он тебе это сказал?

— Он сказал мне, а я ему, — ответила Мария.

Терезка кивнула, но больше не смотрела на Марию.

— Он сегодня придет сюда?

— Нет.

Терезка бросилась на кушетку и уткнулась головой в вышитую подушку.

Мария подошла к Терезке и осторожно тронула ее рукой.

— Терезка…

— Уйди! Оставь меня! Оставь меня! — закричала Терезка с отчаянием в голосе. И задрожала всем телом, как будто Мария внушала ей ужас.

Горе Терезки потрясло Марию, в первую минуту она хотела было броситься утешать ее. Но потом тихонько вышла из комнаты.

6

Людвику казалось, что он уже покончил со своей нерешительностью и половинчатостью и сделал первый значительный шаг на пути в новую жизнь — он твердо решил начать новую жизнь. Теперь будущее его нисколько не тревожило. Оставалось проститься кое с кем в редакции, разобрать содержимое ящиков стола — и с богом! Конец прислужничеству. Он сидел в своем редакторском кабинете, дожидаясь, когда будет набрана его полоса в выпуске для деревни, и от нечего делать занялся чтением газет. Он пытался понять из них, что же сейчас происходит. Люди, самые обыкновенные люди на улицах и в кафе, наборщики, — короче, все, с кем ему приходилось сталкиваться, от продавца папирос господина Маречека до привратницы Габовой, каким-то нюхом почувствовали: что-то происходит. Разумеется, они не знают, что именно происходит, как этого не знает толком и он, Людвик. Но что-то происходит за их спиной. В истории обычно такие вещи большей частью и происходили за спиной торговцев папиросами, привратниц, наборщиков, просто людей улицы. Им предлагались только результаты, и, пожалуйста, приспосабливайся к ним, как хочешь.

Из газет не много вычитаешь.

Созывались внеочередные заседания руководителей политических партий; у президента не закрывались двери; в политику вмешался пражский архиепископ, обычно такой безмолвный; американский посол решил вылететь в Прагу самолетом, вместо того чтобы отправиться на пароходе. Перед отъездом он заявил на пресс-конференции: «Ближайшие выборы в Чехословакии произойдут, очевидно, без коммунистического нажима».

За столиками кафе и ресторанчиков, так же как и в журналах, разглагольствуют о свободе и демократии, в пивных — о том, что будут национализировать доходные дома и мелочные лавки и начнут организовывать колхозы. Люди оказались на перепутье, они размышляли и произносили монологи. И Людвик тоже. Он отдавал себе отчет, что его работа в «Гласе лиду» кончилась. Надо было привести в порядок бумаги, разобрать содержимое ящиков и хотя бы личные письма забрать домой. Читая газеты, он подсознательно спрашивал у себя: с кем я иду и против кого? Он отдавал себе отчет, что разумом принимает все, чего хотят и что говорят коммунисты. Но что-то в нем возмущалось и отказывалось принимать то, как они это говорят, его отталкивали их прямолинейные методы.

Ему так не хотелось сейчас наводить порядок в ящиках стола, что он решил отложить это занятие до завтра. Людвик сложил газеты и спустился в типографию посмотреть, как метранпаж Садил сверстал полосу. Потом он позвонил в ресторан «Сплит», чтобы узнать, не обедает ли там Краммер. Сделал он это по простой причине: ему не терпелось узнать новости, выяснить, что происходит, а Краммер мог рассказать немало, во всяком случае, больше, куда больше, чем газеты. Кроме того, Людвику в эту минуту нужна была беспечность Краммера, его смех, его сарказм. Ему захотелось посмотреть на события глазами Краммера, с его вышки, с его наблюдательного пункта.

Трудно сказать, каким был Арношт Краммер в то время, когда Людвик Янеба познакомился с ним. Несомненно, из американской эмиграции он вернулся очень изменившимся, совсем не тем человеком, чьи романы и новеллы так волновали перед войной Людвика. После войны Людвик снова перечитал его книги. Он изменил свое мнение о Краммере. Теперь, когда он сам стал журналистом, он открыл в его произведениях нежизненные, искусственно сконструированные ситуации, подметил, что психология терялась в излишнем психологизировании. Было тут много головоломных трюков, литературных красивостей и неправдоподобных сюжетных поворотов. Чувствовалось, что эти книги писал молодой человек, который хотел ошеломить и который, вне всякого сомнения, очень любовался собой.

Таким представал перед читателем Краммер со страниц книг, написанных им перед войной. Совсем иным показался он Людвику при личном знакомстве. Знакомство было довольно необычным, как раз в стиле новелл Арношта Краммера.

Он сидел с Ольгой на веранде ресторана «Манес». Это было в июле сорок шестого года. Стоял душный летний вечер. Ресторан был заполнен главным образом молодыми людьми, они стайками облепляли каждый столик… Совсем рядом, за соседним столиком кто-то говорил по-французски. Они с Ольгой пытались понять, о чем там говорят, но им это не удавалось.

Людвик уловил слово «noisette». «Это по-французски щипцы для орехов», — сказала Ольга. «А я думаю, что это только орешек», — поправил он.

Трудно сказать, почему в его памяти сохранились именно эти обычные фразы. Кажется, в тот вечер они разговаривали не очень много. Людвик в присутствии Ольги утрачивал всякое остроумие и не умел говорить ни о чем, кроме своей любви к ней, а она неохотно слушала его излияния. В то время Ольга была раздражена — это было после возвращения Людвика из поездки к родным. Они тогда очень часто ссорились, поссорились и в тот вечер. Вероятно, он ее восстановил против себя каким-нибудь ироническим замечанием, а может быть, он навел на нее тоску, непрестанно рассуждая об их взаимоотношениях. В таких случаях она всегда молниеносно принимала решение. Он ясно помнит, что в тот вечер она неожиданно встала и ушла. Он хотел проводить ее, но она запретила. Из упрямства он остался сидеть в одиночестве. Разумеется, недолго: каждый стул был на счету. Вскоре после того, как Ольга его покинула, к столику подсел, спросив разрешения, Краммер. Людвик сразу же узнал его. Это моложавое, почти мальчишеское лицо ярко выраженного семитского типа было знакомо ему по многочисленным карикатурам и фотографиям. К тому же несколько недель назад вышла новая книжка Краммера, написанная в годы эмиграции, в Америке. Она называлась «Люди переодеваются». На обложке книги был портрет Краммера. Но и без того Людвик тотчас его узнал бы. Он видел его еще перед войной на какой-то лекции, потом толпа молодых людей сидела вместе с Краммером в Словацком винном погребке, и Людвик был даже представлен ему.

Лицо Краммера было очень выразительно: широко открытые глаза, казавшиеся всегда удивленными, довольно крупный, но пропорциональный нос, четко очерченные губы и густая копна волос, спадающих на лоб. Он был на добрый десяток лет старше Людвика, но выглядел очень молодо, порой совсем мальчишкой.

Эта случайная встреча взволновала Людвика, хотя его отношение к творчеству Краммера было уже далеко от прежнего восторженного преклонения. Он сразу забыл об Ольге и о ссоре с ней, ему захотелось завязать с Краммером разговор. Обычно Людвик был робок и нерешителен, но в то время люди легко заводили знакомства, а жизнерадостный, очень молодой облик Краммера придал Людвику смелости и помог ему избавиться от смущения и нерешительности. Он поймал себя на том, что улыбается Краммеру как старому знакомому. Когда у их стола появился официант, Людвик заказал себе бокал красного вина. Официант этот был на редкость медлителен. Ольге перед этим пришлось дожидаться своего мороженого добрые полчаса.

— Что вы пьете? — спросил Краммер, вопросительно глядя то на Людвика, то на официанта.

— Сразу видно, что вы приехали из Америки, — воспользовался случаем Людвик. — Тут сейчас нет большого выбора. Все пьют, я думаю, один и тот же сорт красного.

Краммер посмотрел на него с удивлением, потом обратился к официанту и сказал:

— Принесите тогда бутылку. Вы выпьете со мной? — добавил он, с любопытством разглядывая Людвика.

Людвик смущенно улыбнулся и кивнул.

— Вы меня знаете? — спросил Краммер.

— Арношт Краммер, — сказал Людвик. — Я знаю вас по книгам, по фотографиям, однажды я был вам даже представлен. Перед войной. В Словацком винном погребке.

— Возможно, — живо согласился Краммер. — Я часто там бывал. — Потом он равнодушно отвернулся от Людвика и стал с интересом разглядывать окружающих.

Людвик умолк и немного отодвинул свой стул от стола. Ему показалось, что его присутствие мешает Краммеру, и он пожалел, что принял приглашение. В эти минуты молчания его мыслями снова завладела Ольга, и он начал корить себя за то, что дал ей уйти. Мысленно он продолжал свой спор с нею.

— Хотелось бы, чтобы вы поняли, — вдруг услышал он голос Краммера. — Я прилетел только сегодня, в четыре часа. И еще ни с кем не разговаривал. Вы первый человек, с которым я сижу за столом. И меня не очень радует, что вы знаете меня. Надеюсь по крайней мере, что вы не писатель. Только этого недоставало бы, — засмеялся он.

Людвик представился и добавил:

— Еще хуже. Я журналист, и довольно неопытный. Но я могу уйти.

— Нет! Нет! — воскликнул Краммер. — Это судьба. Вероятно, так и должно быть. Я хотел постепенно, не спеша ознакомиться с обстановкой. Видите ли, возвращение — это не такой уж приятный момент. И очень волнующий. Немного страшно, что найдешь здесь себя, прежнего, того самого человека, что бежал отсюда семь лет назад, и в то же время страшно, что не найдешь его.

— Не найдете! Я знаю, что значит возвращаться.

Краммер внимательно посмотрел на Людвика и спросил:

— Вы тоже были за границей?

— Нет, я был в концлагере… — сказал Людвик с некоторым смущением.

Краммер помолчал и через несколько секунд задумчиво произнес:

— Все изменилось. У людей, которые оставались здесь, совершенно иной жизненный опыт, чем у тех, кто был за океаном. Я боюсь, что мы не будем понимать друг друга.

Людвик весьма смутно представлял себе, о чем идет речь, но все же кивнул.

Потом Краммер заговорил с поразительной искренностью. Он испытывает чувство вины: никто из его родственников не остался в живых, и ему стыдно, что он жив, что все это время провел в относительном благополучии и полной безопасности. А между прочим, многие из тех, кто жил именно так, вернулись теперь сюда президентами, министрами, начальниками департаментов, будут теперь управлять страной и решать судьбу нации. Наверное, у них более толстая кожа. Они быстро оправились от страха. Когда эти деятели ехали сюда, у них тряслись поджилки, они боялись, что народ призовет их к ответу. Все они политические маклеры, эти вельможи из лондонской эмиграции, и никогда они не научатся ничему, кроме политических махинаций. Заниматься политикой значит для них спекулировать, урывать для себя что только можно. Это до добра не доведет, рано или поздно они сцепятся с коммунистами. Сейчас эти господа еще сравнительно смирные, они еще боятся. Но подождите годик-другой, когда они рассядутся поудобнее. А это они умеют. Свои темные махинации они отлично маскируют красивыми словами, они бесстыдны и в то же время трусливы. Это компания, где все покрывают друг друга и вместе с тем каждый стремится утопить другого. Единственное, что их объединяет, — страх перед коммунистами и ненависть к ним. Нет, не думайте, он, Краммер, не коммунист, но его отвращение к этой англо-американской клике мошенников так велико, что часто он невольно желает, чтобы коммунисты содрали с них дипломатический фрак.

Они обошли множество ночных ресторанчиков и много пили. Краммер был как будто чем-то пришиблен. Его мальчишески жизнерадостный облик не гармонировал с его скепсисом. Минуты непосредственного, беззаботного веселья перемежались у него приступами глубочайшей депрессии. Людвик сохранил в своей памяти несколько выражений, которые Краммер часто повторял:

«Мир — это черная яма, а мы сидим на дне ее. Время от времени можно оттуда любоваться звездами. И это все». «Существует два мира, а мир должен быть один. Но ни один из этих миров не для меня. Американцы мне противны, а Советов я боюсь. И поэтому лучше всего мне живется при неопределенной ситуации».

О себе Краммер всегда говорил, что ему необыкновенно везло в жизни, что даже самые неприятные обстоятельства оборачивались для него всегда счастливо. Он шел по жизни необычайно легко, как бы не касаясь земли. То, что для многих людей представляло неразрешимую проблему, предмет бесконечных забот и размышлений, для него как будто не существовало. Конечно, многое, если не все, упрощали деньги, которых у него было достаточно. Это позволяло ему жить беззаботно. Все его книги были переизданы после его возвращения, и гонорары за них обеспечивали ему постоянный приток значительных сумм. Он мог себя чувствовать независимым, и ему легко было позволить себе пренебрегать обязанностями чиновника министерства иностранных дел. Он был сотрудником чехословацкого посольства и, когда решил вернуться на родину, перевелся в министерство. Но на службу ходил когда ему заблагорассудится, без стеснения используя свои связи с министром и начальниками отделов, с которыми познакомился в эмиграции. Он мало кого из них выносил и мало о ком хорошо отзывался, но они, судя по всему, терпели от него все и мирились с его капризами. Он был для них каким-то enfant terrible[11], божком, которому надо прощать многое, если не все. Да и как было уволить Арношта Краммера только за то, что он манкирует своими обязанностями и не высиживает служебные часы?

Людвик любил Краммера, хотя ему нередко казалось, что тот на него дурно влияет. Но образ жизни Краммера был очень заманчив, и Людвик многое перенял от него, главным образом отношение к жизни и к миру. Конечно, не все, что было дозволено Арношту Краммеру, мог позволить себе какой-то Людвик Янеба. Особенно если дело касалось денег. Обычно, обнаружив, что карманы его пусты, Людвик на некоторое время прятался от Краммера.

Краммер был иным миром для Людвика, его тайной. Он скрывал эту тайну от Ольги, от Владимира, от всей компании, которая собиралась у Ольги. Он никого с ним не знакомил, никому о нем не говорил, хотя Владимир был тоже знаком с Краммером, и они часто говорили о его книгах. Эта тайна нужна Людвику для успокоения его уязвленного самолюбия. Краммер ему необходим, чтобы было куда скрыться. Краммер совершенно не интересовался ни личной жизнью Людвика, ни его времяпрепровождением в те периоды, когда они не виделись. Он настолько ценил собственное спокойствие, что не собирался утруждать себя заботами о ком бы то ни было. Людвик же боялся вызвать у Краммера хотя бы тень подозрения, что ему что-то от него нужно и он хочет каким-то образом извлечь выгоду из своего знакомства с ним. Краммер стал достаточно популярной личностью, хотя бы благодаря тому, что его книги имели успех за границей, особенно во Франции и в Америке. У него было множество влиятельных знакомых в обоих лагерях. Его книги, переиздававшиеся снова и снова, производили особенно сильное впечатление на молодежь, которая не могла прочитать их в годы оккупации, В конце сорок седьмого года вышла новая книга Краммера, небольшая повесть, озаглавленная «Поиски». Для Людвика оставалось загадкой, где и когда Краммер успел ее написать при его образе жизни. Хотя в ней ощущались следы спешки и небрежности, книга имела огромный успех. Это было очень кстати, так как деньги у Краммера подходили к концу.

Краммер относился к Людвику иначе, чем ко всем остальным знакомым. Он чувствовал, что Людвик от него ничего не хочет, что он не посягает на его свободу, которой Краммер дорожил больше всего на свете. Его отношение к людям было лишено всякой сентиментальности. Он умел так же быстро прекращать знакомства, как и заводить их. Людвик заметил это очень скоро, принял к сведению и всегда был готов удалиться, когда замечал, что интерес Краммера устремляется в ином направлении и что общество Людвика ему наскучило.

Людвик искал встреч с Краммером тогда, когда его сжигала безнадежная тоска по Ольге, когда ее равнодушие и холодность погружали его в бесплодные, ненавистные ему размышления, когда он чувствовал себя одиноким. Людвик никогда не делился с Краммером своими переживаниями, но ему было хорошо с ним. Краммер словно делал его жизнь проще и легче; он помог Людвику увидеть мир Ольги в истинном свете — мелочным, праздным, пустым.

Людвик тоже не очень-то много знал о личной жизни Краммера. Впрочем, создавалось впечатление, что у него после возвращения в Прагу личной жизни и не было. Благодаря своим влиятельным знакомым он сравнительно быстро получил прекрасную квартиру. Людвик заходил к нему однажды. Это был один из старинных домов на Градчанской площади. Чтобы попасть в квартиру, надо было пройти через маленький, вымощенный каменными плитами дворик, затем через темный коридор, где пахло яблоками. Квартира состояла из трех больших комнат, окна которых были обращены к нижней части города. Из них видны были сбегающие вниз аллеи Семинарского сада, Петржинские парки. Открывался неправдоподобно красивый вид на мосты над Влтавой, на каменную дамбу у Старого места. Квартира была совсем пустой. Когда Краммер переехал сюда, он купил только самую необходимую мебель, подушку и покрывало на тахту. Все дышало здесь холодом и запустением.

Краммер давно собирался обставить свою квартиру, но все время откладывал.

— Стоит заняться этим, как вы думаете? — спрашивал он Людвика.

— А почему же не заняться? — недоумевал тот.

Краммер не отвечал, но однажды признался Людвику, что в Нью-Йорке у него остались жена и двухлетний ребенок.

— Вся трудность в том, — сказал он, усмехаясь, — что я не могу жить с ней, а без нее тоже не могу. И я сделаю величайшую глупость в жизни, если вернусь к ней.

Через минуту он задумчиво добавил:

— А я это, к сожалению, сделаю.

Иногда Людвик заставал его в кафе за чтением газет. Видимо, Краммер жил в кафе и в ресторанах, а дома только ночевал, да и то не всегда. По крайней мере так казалось. Откладывая газеты, он говорил со смехом:

— Я читаю их только для того, чтобы узнать, когда же коммунистам надоест терпеть этих мошенников из эмиграции. У них невероятная выдержка, и я, видимо, все-таки успею обставить свою квартиру.


В тот февральский день, когда Людвик отправился в знакомый ресторанчик, чтобы увидеться с Краммером, тот приветствовал его восклицанием:

— Ну вот, я уж теперь не обставлю квартиру! У коммунистов наконец лопнуло терпение!

— Вы хотите сделать самую большую глупость в жизни? — спросил Краммера Людвик его же словами.

— Нет, не хочу, но я вынужден! Я еще, пожалуй, мог бы жить в обстановке хоть какого-то политического равновесия. Это для меня самый подходящий климат. Умеренная облачность. Но она кончилась, начинается гроза, дождь и град. Что поделаешь? Не всегда же быть хорошей погоде.

— Но и дурная тоже проходит. Вы могли бы переждать непогоду, — сказал Людвик.

— Где там! — воскликнул Краммер. — Не представляю себе жизнь при любезном пуританском терроре коммунистов. Я бы задохнулся от их оптимизма. Эта дружба кончилась бы плохо. Я хочу сказать — для коммунистов, — беззаботно рассмеялся он.

Краммер уже пообедал и пил вино. Он сказал Людвику, что у него здесь свидание с каким-то американцем, который якобы знаком с ним, но он его не может вспомнить. Они как будто познакомились незадолго до отъезда Краммера на родину в чехословацком посольстве в Нью-Йорке. Он тщетно старался припомнить этого американца, помнил только, что был тогда очень пьян. Американец сказал, что прилетел вчера. Краммер полагает, что он, видимо, принадлежит к окружению посла. Сегодня утром американец позвонил ему в министерство иностранных дел и сказал, что привез письмо. Видимо, от Фрэнсис, от жены.

Людвик хотел подняться, чтобы уйти, но Краммер удержал его. Людвик не помешает им, он может спокойно оставаться; если американец окажется скучным, что весьма вероятно, так как все американцы скучны, то он скоро от него отделается.

До того как пришли американцы, — оказалось, что их было двое, — Людвик с Краммером поговорили о политической ситуации. Краммер был убежден, что победят коммунисты. Что касается их противников, этих политических спекулянтов, у которых нет ни чести, ни разума, ни сердца, ни мужества, то уж, во всяком случае, правда не на их стороне. Им он желал всего самого худшего.

— К сожалению, моя судьба связана в известной степени с их судьбой, — добавил он. — У вас есть одно важное преимущество передо мной. Вы еще можете спрашивать, где правда. Конечно, в большей степени она на стороне коммунистов.

— Так почему же вы думаете об отъезде? — удивился Людвик.

Краммер рассмеялся.

— Потому что у меня нет сил задавать такой вопрос. Я в состоянии только спрашивать, где я могу жить. Разумеется, там, где есть удобства. Жить без удобств я не умею и не хочу. Это ошибка, дорогой мой идеалист, полагать, что люди всегда идут туда, где правда. Большей частью правда весьма неудобна, и люди скорее убегают от нее. Так и я. Я рассуждаю трезво. Те, другие, мне хорошо знакомы, и я знаю, чего можно от них ждать. Поэтому их я не боюсь. Коммунисты вызывают у меня страх. Для меня они слишком бескомпромиссны и слишком склонны все принимать всерьез. Я не умею ничего принимать всерьез, даже жизнь.

— Но ведь вы писатель, вам будет трудно…

Краммер не дал ему договорить; подняв бокал с вином, он сказал:

— Я плюю на так называемое призвание писателя. Если писатель воображает, что у него есть какое-то особое призвание, обычно это ни к чему не ведет и он пишет никудышные книжки. Мораль! Это так же, как с женщинами. Уж если мужчина слишком страстно хочет какую-нибудь из них, то именно она ему наверняка не достанется. Помните об этом, мечтатель нашего века! Мне, пожалуй, уже давно надо было уехать, а я тут сижу и болтаю с вами.

— Но вам ведь не грозит никакая опасность, — сказал Людвик.

— Я всегда ожидаю худшего, именно поэтому я остаюсь оптимистом, — ответил Краммер.

Они беседовали немногим больше часа. Потом пришли американцы. Их появление напомнило Людвику сцену из кинофильма.

Один из них действительно выглядел так, будто только что сошел с американского киноэкрана: высокий, самоуверенный, с развязными манерами, он беспрестанно что-то жевал, и его движущиеся челюсти приковывали к себе внимание Людвика. Он назвал себя Сеймур. Другой был поменьше ростом и в отличие от первого вел себя необычайно корректно. Поредевшие светлые волосы, тщательно расчесанные, были разделены пробором. Одет он был скорее по-европейски, тогда как костюм Сеймура был типично американским. Второй назвался Смитом и, к удивлению Людвика, заговорил на безупречном чешском языке.

Краммер обратился к ним по-английски и спросил, как Людвик понял из чешского ответа Смита, с кем из них он встречался в Нью-Йорке.

— Со мной, — сказал Смит.

— А говорили мы по-чешски или по-английски? — спросил Краммер с таким интересом, как будто это было для него бог знает как важно.

Смит улыбнулся. У него была приятная улыбка.

— Вы говорили по-английски с чешским акцентом, а я по-чешски с американским, в конце концов мы остановились на чешском.

— Но вы все-таки американец? — удивился Краммер. — Где вы научились так говорить по-чешски? Вы говорите прекрасно.

— Я слышал чешскую речь с детства, — сказал Смит. — Мой дед был иммигрант. А перед войной я жил некоторое время в Праге. И во время войны тоже, недолго, правда.

— Как так, во время войны? — спросил Краммер с удивлением.

— Ну да, — сдержанно улыбнулся Смит. — С определенным заданием, если угодно.

— Ага! Шпионаж, — сказал Краммер. — Так вы можете нам рассказывать что угодно, хотя бы и то, что вас зовут Смит.

Смит добродушно рассмеялся и на мгновение вопросительно и внимательно посмотрел на Людвика. Людвик понял, что Смит хотел бы говорить с Краммером о цели этого свидания и что присутствие Людвика ему мешает. Людвик встал, Краммер протянул ему руку.

— Я надеюсь, что мы еще увидимся, — сказал Людвик.

— Я, вероятно, еще загляну в свою квартиру, чтобы упаковать вещи, — ответил Краммер.

7

Терезка лежит и плачет. Что же, собственно, произошло? Плачет она из-за какого-то глупого слова. Нет, видно, не из-за пустяка и не из-за глупого слова, потому что сердце и все внутри у нее болит. Даже не болит, а сжимается, жжет. Значит, что-то случилось, потому что раньше у нее так никогда не было, раньше в сердце жили только радость, счастье и надежда. И вдруг тьма. Как будто сразу подули на свечку и огонек погас. Однажды, когда она была еще маленькой, на Бржезину ни с того ни с сего налетел ураган. Он навалился на дом, ворвался через полуоткрытое окно в комнату с такой силой, что лампа, висевшая над столом, закачалась и абажур, который мама всегда чистила щеткой, обмотанной тряпочкой, упал на пол и разбился на мелкие кусочки, а свет потух. Как будто кто-то подул и погасил радость. И в темноте вдруг стало отчетливо слышно, как буря пробирается между балками и кружит на чердаке у слухового окошка. Терезка спала тогда на лавке под окном. Она свернулась в комочек под пуховиком, и ей было страшно. Да, страшно. Тогда внутри тоже жгло и сжималось сердце. Но тогда это была только игра. Она вообразила, будто совсем одна, всеми покинута, как та сиротка, о которой мама пела песенку, как та девочка, которая шпилькой и пальчиками рыла землю, пока не нашла сокровище. Сегодня ей так же страшно. Но сегодня уже не «как будто», сегодня уже не игра, сегодня так происходит на самом деле.

Сегодня она вдруг стала в самом деле одинокой, в самом деле покинутой. В сказке ты докопаешься до клада, тебе достанется счастье, а в жизни часто достаются только слезы.

«…мы с Ондржеем любим друг друга», — сказала Мария. Вот тебе, Терезка, чтоб не мечтала, не надеялась, не забывала, что ты только глупая деревенская девчонка. Чтобы не воображала, будто можешь на кого-то рассчитывать. Ты одинока, у тебя нет никого, ни Марии, ни Ондржея, как будто они оба исчезли или умерли. Никто тебя не любит.

У каждого человека есть кто-то, кто его любит и кого он любит. Только у Терезки никого нет. Вот у Анежки Голубцовой, которая работает с ней рядом у станка, есть Эвжен, и Эвжена она любит в тысячу раз больше, чем Терезку. Только у Терезки нет никого, кто б ее любил больше, чем всех на свете.

Старуха Лунячкова сказала Терезке на прощание:

«Воздай тебе господь, девочка, за все то, что ты для меня сделала. Как бы только люди не отплатили тебе злом за твои добрые дела».

Она теперь как подрубленное дерево.

Когда-то она не верила, что дерево может умирать. Что дерево можно убить. А вот однажды увидела, как лесорубы валили высокую, стройную красавицу ель. Не спеша они сделали надсечку на стволе обреченного на смерть дерева и начали пилить. Дерево не может защищаться, оно только дрожит от страха за свою жизнь, только чуть-чуть вздрагивает, словно стыдясь своего страха. А потом ель наклонилась и зарыдала, а когда падающий ствол стали подталкивать, она в отчаянии уцепилась ветвями за ветви соседей. Но вдруг дерево будто примирилось со своей участью, будто иссякла его сила, и оно рухнуло всей своей тяжестью на твердую землю. Только ветви его судорожно вздрогнули в последний раз. Так же вот умирал отец. Высокий, крепкий, в расцвете сил, он вдруг тяжело рухнул на твердый пол у порога. И его руки вздрогнули, прежде чем он вздохнул в последний раз.

А еще Терезка вспомнила липу, в которую ударила молния. Пышная, раскидистая, она росла перед белой усадьбой. Через все ее тело прошел глубокий черный шрам…

Вот и она, Терезка, теперь как та ель, как та липа, пораженная молнией.

Она вернется домой, в Бржезину, в покинутый дом. Никому она не будет мешать — ни Ондржею, ни Марии. А она бы им помешала, если бы осталась здесь. Может быть, она уже давно мешает им, только не догадывалась об этом. Все получилось как с куклой, которую отдали Итке, дочке управляющего. Мама сшила из лоскутов необыкновенно красивую куклу, на ней была цветастая юбка, белая блузочка на застежке, она смеялась, и у нее были синие глаза из бусинок.

Терезка не отходила от мамы, пока она делала эту куклу. Боже мой, как эта кукла нравилась Терезке! А когда кукла была готова, мама сказала: «Какая красивая кукла! Жаль отдавать ее тебе. Дам ее лучше Итке, дочке управляющего, за то поношенное платье, которое он нам подарил».

Тогда Терезка долго лежала на сене. И в груди так же сжималось сердце и, жгло, как сейчас. И тогда она чувствовала себя одинокой, покинутой и никем не любимой. Но потом она сказала себе, что это только обыкновенная тряпичная кукла. И Ондржей тоже совсем обыкновенный. Обыкновенный, обыкновенный, обыкновенный. Самая обыкновенная тряпичная кукла. Пусть знает — вот и все!

Вот и все! Она вернется в деревню и выйдет замуж хотя бы за старого Ворачека. А потом отравит его. Ее посадят в тюрьму, может быть, казнят, и ее смерть будет на совести Ондржея, и Марии тоже. Они никогда не будут счастливы, потому что довели ее до отчаяния. Потому что погубили ее жизнь. Или, может быть, она не вернется в деревню, но уедет от Марии. Сейчас же! Сколько надо времени, чтобы упаковать те немногие тряпочки, что у нее есть? Она сядет на ступеньки костела с чемоданом Франтишека в руках и замерзнет. Или лучше не замерзнет, а попросит Анежку Голубцову пустить ее к себе, пока она подыщет новое жилье. Так она и сделает, а вечером придет Ондржей и спросит у Марии: «Терезки нет дома? Где она?» И Марии придется ответить: «Она уехала от меня!» — «Куда?» — ужаснется Ондржей. А Мария не будет знать. Ондржей рассердится, что она позволила Терезке уехать и даже не узнала куда. Он быстро наденет пальто, закутает шею зеленым шарфом и будет бегать по городу и звать ее, Терезку. А потом найдет ее, ну хотя бы на скамейке в парке. Заплаканную, полузамерзшую, голодную и несчастную. И станет просить прощения, умолять, рыдать. Но Терезка будет молчать, рта не откроет, не двинется с места и только скажет: «Я не вернусь, Ондржей. Не хочу мешать вашему счастью…»

А что, если она ему еще скажет: «Я прощаю тебя». Нет, этого она ему сказать не может, ей не за что прощать его. Она скажет: «Спасибо тебе за все, что ты для меня сделал. И вспоминай иногда о несчастной Терезке!» Такую сцену она видела недавно в кино. А потом Терезка уйдет прочь. Он через некоторое время поймет, что ошибся, вернется к ней и скажет: «Прости меня, я не знал, что могу быть счастлив только с тобой». Но так бывает только в кино. Лучше всего, наверное, ничего себе не представлять, лучше всего лежать и не думать ни о чем. Лежать и лежать, ничего не видеть, не слышать и не чувствовать.

Но так почему-то не получается. Человек, наверное, всегда должен о чем-то думать. Всегда что-то видишь, даже когда закроешь глаза, всегда о чем-то мечтаешь и что-то себе представляешь.

А вот Терезка всегда видит Ондржея. Никого другого, кроме Ондржея. Каждая встреча с ним накрепко отпечаталась в ее памяти.

Он приехал к ним в Бржезину после войны. У него были такие удивительные глаза. Твердый и глубокий взгляд. И никогда он не опускал глаз. Ондржей окинул взглядом комнату, подошел к маме, которая сидела на сундуке и испытующе и пугливо смотрела в лицо Ондржею. Он сел возле нее на стул, взял мамины руки в свои и сказал: «Матушка, я Махарт, зовут меня Ондржей. Я был вместе с вашим Франтишеком». — «Что с Франтишеком?» — спросила мама и посмотрела прямо в глаза Ондржею, как будто боялась, что он солжет ей. Но Ондржей не солгал. Слова упали тяжело, словно он отвалил какую-то глыбу. «Убили его!»

Эти слова как будто свалили Терезку с ног. Она прижалась к стене между сундуком и лавкой и должна была закрыть рот рукой, чтобы не закричать. «Господи боже мой! — прошептала мама, высвободила свои руки из рук Ондржея и сжала их на груди. — Отец наш небесный. За что ты нас так наказываешь!»

Мама не плакала, как не плакала и на похоронах отца. Только взгляд у нее был какой-то странный, словно находилась она в другом мире или где-то за стеклом. Отчужденно и зло смотрела она поверх склоненной головы Ондржея. Голова его обросла короткими черными волосами, а шея была страшно худой. Терезка тогда боялась Ондржея. Казалось, он восстал из гроба или пришел из черной ночи. И его руки, которые он зажал между коленями, были худые, костлявые — одни суставы.

А потом Терезка со страхом посмотрела на маму. Ее лицо словно окаменело, губы сжались, в них не осталось ни кровинки, и они едва заметно шевелились. Казалось, она молилась, но она не молилась. Просто ей было трудно дышать. Терезка уж знала: когда маме делалось плохо, грудь ее тяжело поднималась и опускалась, а лицо багровело. «Он был хороший товарищ». — «Был!» — горестно кивнула она. «И сохранял мужество. До последней минуты». — Был! Но он мертв…

Потом Ондржей положил на стол все, что осталось от Франтишека, — папку из твердого картона, перехваченную красной резинкой; внутри были две фотографии. Отец и мать сидят перед домом, у отца вид торжественный и важный, а у матери покорный; тяжелые руки матери сложены на коленях, на земле у их ног сидит она, Терезка, и показывает язык. На ней был тогда передник в цветочках, который ей дала жена управляющего. А еще там был портрет Марии. Все захватанное, смятое и сто раз промокшее. Лежало несколько бумажек, исписанных словами, которые невозможно было прочитать, с расплывшимися цифрами. Кусочек веревки, смятый окурок сигареты, щепотка табаку.

«Так! Так! — качала головой мать, рассматривая эти предметы. — Вот и все, что осталось от мальчика. И мы теперь одни, — посмотрев на Терезку, сказала она с горечью. — Я, старая, больная, и этот ребенок. Что нас ждет? Лучше бы ей не родиться…»

Да, уж лучше бы ей не родиться. Наверное, мама была права. До семнадцати лет она не знала ничего хорошего. Только одни прощания. С папой, с Франтишеком, с мамой, с домом, теперь с Ондржеем. И с Марией тоже.

Она и сейчас еще слышит глубокий голос матери. И те слова, что звучат как проклятие. Уж лучше бы ей не родиться. Терезка стояла, прижавшись к стене, и дрожала от страха. Она боялась матери и того чужого человека, который принес в их дом горе. А незнакомый человек, услышав мамины слова, поднял на нее свои черные глубоко сидящие глаза, и в них что-то странно блеснуло в эту минуту; он сказал: «Не тревожьтесь о своей судьбе. И о будущем девочки тоже не надо беспокоиться. Ее ждет совсем другая жизнь».

Это был Ондржей и как будто не он. В том Ондржее было что-то таинственное, незнакомое, что волновало и пугало Терезку. Она немножко боялась его, потому что он не улыбался, потому что у него был строгий и холодный взгляд, потому что был он нечеловечески худ, без кровинки в лице. И в то же время он привлекал ее, потому что казался ей сильным и всемогущим.

А потом вдруг Ондржей стал иным. Он приезжал каждую неделю: или в воскресенье или вдруг ни с того ни с сего после обеда в будний день. Они с Терезкой пилили дрова, потом Ондржей колол их, а Терезка складывала в сарай. Однажды он приехал с дядюшкой Паздерой. Они починили крышу, привели в порядок хлев, а в день святого Вацлава вместе копали картошку. Он появлялся неожиданно, привозил колбасу и сардельки, таинственные сверточки. К рождеству привез материю на платье Терезке, а маме всегда совал тайком в горшочек на полке сотенную.

В день поминовения усопших в Бржезине были устроены похороны Франтишека. Гроб с его телом привезли из самого Раковника. За гробом шел почетный караул партизан и членов спортивного союза «Сокол» с саблями наголо. Было очень торжественно, много людей, даже из Кржижанова и из соседних деревень. Мама в черном платье и Терезка, тоже в черном платье, шли за гробом. За ними Мария, Ондржей, Паздера, школьники с директором во главе. Никто в Бржезине не помнил таких торжественных похорон. Над могилой говорил Ондржей. Он рассказал о Франтишеке, о его мужестве, о том, как он был на волосок от расстрела, какой он был хороший товарищ, никогда не оставлял друзей в беде, как он погиб, защищая родину. Но Терезка не могла восстановить в памяти образ Франтишека, он был далеко, страшно далеко, хотя гроб с его останками находился в нескольких шагах от нее. Рядом был только Ондржей. И Ондржей всегда был с ней, она встречала его повсюду. Он был всемогущим и вездесущим. Его имя звучало для нее как заклинание, которым она прогоняла тоску одиночества и страх. Его она видела в потрескивающем пламени, которое разжигала в печке, видела его, когда наклонялась над колодцем, она видела его лицо за окном, когда ночь спускалась на землю, слышала его голос в лесу, в горах, в грохоте грома, в щебете птиц ранним утром. Он был для нее посохом, на который она опиралась, огоньком, который светил для нее далеко в горах, он был сладкой ягодой в горькие дни, которые она провела у постели умирающей матери.

Был и больше уж не будет.

Теперь она лежит здесь одна, во сто раз более одинокая, чем тогда, когда ждала его, а он был далеко. Она лежит, как будто пораженная громом, как будто ее выгнали в непогоду на улицу. Вот она, полная безнадежность. Вот она, та темная комната с закрытыми ставнями, которой ее пугали в детстве.

Она была слепа. Не видела, совсем ничего не видела, жила только тем пламенем, которое в ней разгорелось, ослепило ее это пламя. Зато теперь вдруг увидела все ясно: Мария краснеет, Мария опускает глаза. Ондржей взволнован. Взглядом ласкает Марию. Когда Терезка справляла свое восемнадцатилетие, Мария принесла торт, приготовила праздничный ужин. Она подарила ей гипюр на платье, чтобы Терезке было что надеть на танцы. Ондржей пришел с книжкой и бутылкой вина, которую они распили после ужина. Он погладил Терезку по голове, а она его поцеловала. Ондржей смутился и покраснел. Потом они подсчитали, что Ондржей почти в два раза старше Терезки, на семнадцать лет; семнадцать и восемнадцать — это тридцать пять, сосчитала Терезка. «Господи боже мой, почему же ты не женился, Ондржей!» — «Ни одна не захотела выйти за меня», — ответил Ондржей. «Даже Мария?» — вырвалось у Терезки. И вдруг стало тихо. И Терезке показалось, что она сказала глупость. Мария рассмеялась каким-то чужим смехом, а Ондржей испуганно посмотрел на Терезку. «Спроси у нее самой, — сказал он с непонятной яростью и поднял бокал. — Или лучше не спрашивай. Все равно получу от ворот поворот! Я уж дождусь тебя, если у тебя нет на примете кого-нибудь помоложе». — «Ну какое там помоложе, — сказала Терезка. — Я не хочу молодого. Никогда не знаешь, что молодой выкинет».

Ондржей попробовал засмеяться. А Мария сделала вид, что не слышит, и перевела разговор на другую тему. Ничего не произошло, а все-таки что-то произошло. Словно что-то тягостное нависло над ними и так осталось до конца вечера. Оно надвинулось на Ондржея и на Марию. А Терезка словно и понимала что-то и не понимала ничего. Но и она почему-то уже не могла веселиться.

Потом они молча играли в «Приятель, не сердись», и ей казалось, что она здесь лишняя. Сколько раз она была лишней! Всегда, когда Мария завладевала Ондржеем, когда они говорили о заводе, о людях на заводе, когда Ондржей говорил: «Это политическая задача. Так надо. Мы должны», — Терезка вдруг переставала их понимать. Они оказывались далеко от нее и оба вместе, а она оставалась одна.

Может быть, тогда, когда она переехала к Марии, когда она начала новую жизнь и только-только стала кое в чем разбираться, может быть, тогда все это не было бы для нее так мучительно. Может быть, она бы покорно подчинилась, просто приняла бы как должное, смирилась и не испытывала бы такого чувства, будто ее обыграли… Обыграли… Приятель, не сердись!

Она словно больная кошка, которую выгнали из дома. И даже не смеет плакать, не смеет ненавидеть Марию, она должна простить и сжать зубы.

Она слышит, что Мария вышла из комнаты. Как скрипят двери! Надо бы их смазать. Она скорей чувствует, чем слышит, что Мария стоит в прихожей за дверью. Может быть, она слушает, не плачет ли Терезка?

Какая-то сила подняла ее с кушетки. Она быстро вытерла глаза, нос у нее, конечно, распух. Нельзя, нельзя плакать!

Она открыла дверь в прихожую. Мария с испугом смотрит на нее. Терезка пытается улыбнуться.

— Нам надо выгладить белье, Мария, — говорит Терезка. — Уже который день мы все откладываем.

И обе замолчали. Только потом, когда Мария складывала в корзинку выглаженное Терезкой белье и стояла спиной к ней, Терезка глубоко вздохнула, чтобы ее не подвел голос, и сказала:

— Я рада, что вы с Ондржеем объяснились. Уж очень у вас это затянулось. Куда же я перееду, когда вы поженитесь?

Мария положила в корзинку белье, которое держала в руках, села на край кушетки и расплакалась.

— Никогда, никогда Терезка! — воскликнула она, пытаясь сдержать слезы. — Никуда ты не должна уезжать, — и Мария вдруг запнулась: она хотела было сказать «от нас», но сказала «от меня».

8

Вернувшись домой после встречи с Краммером, Людвик вдруг почувствовал смертельную усталость. Он подумал, не признак ли это начинающегося гриппа. Испугался: неужели будет испорчено вечернее свидание с Люцией? Он проглотил два порошка ацилпирина, лег и проспал до вечера. Проснулся в семь часов, когда уже было темно.

Чувствовал он себя хорошо, даже испытывал что-то похожее на прилив счастья.

Он в тепле, в своей комнате, один и в безопасности.

Людвик жил в однокомнатной квартире на пятом этаже современного дома. У него была маленькая прихожая с газовой плитой в нише и своя ванная. Комната была обставлена только самой необходимой, но удобной мебелью. Тахта, стол, два кресла, застекленные книжные полки. На стене повесил две репродукции Гогена и несколько предвоенных эскизов Ванека, прикрепив их кнопками. Он давно уже хотел окантовать их, но все никак не мог собраться. Во время оккупации здесь жила вдова немецкого офицера. В дни революции она выбросилась из окна и разбилась. К его удивлению, на полках, где он разложил свои книги, осталось несколько превосходных вещиц из саксонского фарфора. Он подарил их потом доктору Фишару, узнав, что тот интересуется фарфором. Людвик был многим обязан Фишару: тот помог ему получить ордер на квартиру, быстро уладил все в жилищном отделе, добился для него разрешения перенести срок представлений необходимых документов, так как Людвик в это время гостил у матери в Семтеше.

Теперь, когда Людвик вспоминал обо всем этом, он вдруг понял, что до сих пор его судьбу решали другие люди. После возвращения он не был способен сам наладить свою жизнь, то есть найти работу, квартиру и внести какой-то порядок в свой быт и времяпрепровождение. Возможно, тогда он мог бы заняться и чем-то иным, но когда подвернулась вакансия в «Гласе лиду», у Геврле, он стал журналистом. Правда, это было довольно обычное для того времени явление. Молодые люди поколения Людвика после революции, собственно, только и начали решать, кем они станут и что будут делать. Так и Людвик. И чем бы он ни занимался до этого, ему теперь приходилось начинать все сызнова. До самого своего отъезда в Семтеш он жил вместе с Ванеком в его ателье.

В Семтеше Людвик не прожил и недели. Ему хотелось как можно скорее возвратиться в Прагу. Но куда он вернется и где будет жить — не знал. Он имел некоторое весьма смутное представление о том, что студенты где-то снимают комнаты, и наивно полагал, что без труда найдет и себе что-нибудь в этом роде. А потом стал подумывать о совместной жизни с Ольгой. Их отношения были тогда еще ясными и чистыми, они как бы присматривались друг к другу, и каждый с робостью переступал порог внутреннего мира другого. В тупик их отношения зашли вскоре после возвращения Людвика из Семтеша. Ольга приложила много усилий, чтобы привести квартиру в порядок к его приезду, и он вполне мог заключить, что она была готова расстаться с матерью и поселиться с ним. Это было в ту пору, когда Ольга поняла или начала понимать, что есть и другой мир, кроме мира денег и коммерческих сделок, что есть и другая жизнь, кроме той, которой она до тех пор жила. Во всяком случае, она догадывалась, что это так, и в ней проснулось любопытство, желание познать эту новую жизнь.

Когда Людвик вернулся из Семтеша, все было готово. Квартира была приведена в порядок, стены заново выкрашены, все сверкало чистотой. На дверях даже красовалась табличка с его именем. Все это сделала Ольга, вернее, Кратохвилова, привратница в доме Пруховых, которой Ольга поручила устройство квартиры. Возможно, что это было проявлением тех чувств, которые заставляли многих людей заботиться о бывших узниках концентрационных лагерей, вернувшихся буквально нагими. И Людвик тоже вернулся, как и все, наг и бос! А Ольга всерьез подумывала тогда соединить свою жизнь с жизнью Людвика, и, главное, она испытывала потребность покончить со своей зависимостью от матери. Теперь Людвик знает, что он допустил в те дни роковую ошибку. Он должен был действовать более решительно. Интуитивно Ольга избрала правильный путь. Как бы ни сложилась их совместная жизнь, для Ольги самый факт перемены жизни имел, несомненно, большое значение. И для Людвика тоже. Но что значит действовать более решительно?

Людвик вспомнил, что, когда он вернулся однажды вечером в свою новую квартиру — это было незадолго до того, как он познакомился с Краммером, — Ольга дожидалась его возле дома. С тех пор она никогда еще не бывала у него. Он был счастлив, хотя и понял сразу, что с ней что-то случилось. Она была взволнована, он заметил в ее глазах слезы.

Когда они оказались в его комнате, Людвик хотел обнять Ольгу. Она не слишком защищалась, но он видел, что ей это неприятно.

«Нет, нет… — сказала она. — Я не за этим пришла».

Она упала в кресло и тихонько заплакала.

«Отчего ты плачешь? Что с тобой случилось?» — допытывался он.

Ольга затихла. Он видел, что она старается превозмочь волнение, которое охватило все ее существо. Он заметил, что рука ее, лежащая на столике, нервно вздрагивает и судорожно шевелятся пальцы.

«Людвик, я очень плохая, — сказала она вдруг, без всякого повода.

«Что это пришло тебе в голову?!» — Он схватил ее беспокойные руки.

Она вырвала их и холодно сказала:

«Нет! Ты ничего не понимаешь. Ты не можешь меня успокоить. Я думала, что ты спасешь меня. Но вижу, что пришла я напрасно».

Ольга закрыла руками лицо. Она не плакала, только все тело ее судорожно вздрагивало.

«Мерзавец. Какой мерзавец!» — шептала она.

Он настаивал, чтобы она рассказала ему, что с ней случилось, и настаивал так долго, что сам показался себе противным. Заверил ее в своей любви, пытался обнять, просил, клялся, обещал простить все, что бы она ни сделала.

«Нет, лучше я убью себя, — сказала она. — И не дотрагивайся до меня. Пожалуйста, не дотрагивайся до меня».

Людвик был совершенно обескуражен. Он не знал, что с ней делать. И не понимал, чего, собственно, она ждет от него. Казалось, она отгородилась от него стеной.

«Скажи по крайней мере, почему ты пришла именно ко мне? Чего ты от меня хочешь? Ты видишь, я готов сделать все, чтобы помочь тебе».

«Мне нужно было… — начала она почти спокойно, но не договорила. Потом у нее вырвалось быстрое и отчаянное: — Я думала, что смогу спастись от всего, если останусь у тебя!»

«Останься!»

Она не произнесла ни слова, только покачала головой.

Он испробовал все способы успокоить ее, пытался разрушить ту стену, которую она воздвигла вокруг себя. Совершенно растерявшись, он решился на последнее средство — привлек ее к себе, сжал в объятиях, попытался повалить ее на тахту и овладеть ею. Она защищалась, несколько раз с яростью ударила Людвика по лицу, и в ее глазах было такое отвращение и ужас, что он отказался от бесполезной борьбы.

«Прости, — прошептал он, — но я не понимаю тебя».

Она сидела на тахте, поджав под себя ноги, как будто спряталась в кокон, ушла в себя, неприступная, напуганная, раненая. Она следила за каждым движением Людвика.

«Не бойся, — сказал он, встревоженный этим взглядом. — Ничего уже я от тебя не хочу».

Он чувствовал себя униженным и пристыженным. Ольга молча встала и собралась уходить. Людвик сидел в кресле, несчастный, отчаявшийся, усталый, он протянул к ней руки и попытался спасти положение.

«Ольга, — прошептал он, — останься у меня. Прошу тебя в последний раз».

Она остановилась и с минуту рассматривала Людвика, потом быстро произнесла:

«Прощай!»

Он выбежал за ней, но услышал только ее торопливые шаги. С тех пор их отношения зашли в тупик. Людвик не мог вырвать ее из своего сердца, из своего сознания, из своего тела. Его влечение к Ольге и тоска по ней порой становились непереносимы. Тогда, как и много раз позднее, он принял решение забыть Ольгу, не искать с ней встреч, но уже на третий день пришел к ней. Он убегал от нее и снова к ней возвращался. Сначала казалось, что Ольгу гнетет сознание вины. Она была с Людвиком хотя и сдержанна, но внимательна, а иногда даже держалась с необычной для нее предупредительностью, однако всяким откровенным разговорам противилась. Но едва только он пытался к ней приблизиться, в ее глазах появлялся испуг, который сразу же обезоруживал Людвика.

Людвик не мог больше владеть собой. Он устал от постоянного напряжения. Тысячу раз он продумывал каждое слово Ольги в надежде понять причины ее поведения. Ему захотелось посоветоваться с кем-нибудь, кто ближе знал ее, кто был рядом с ней в то время, когда он находился в Катаринаберге. Людвик подумал о ее матери, о докторе Фишаре, но не нашел в себе смелости обратиться к ним. Оставался один Владимир. Они зашли как-то вдвоем в ресторанчик на Национальном проспекте, говорили о всякой всячине и в том числе, разумеется, об Ольге. Людвик рассказал ему о своих отношениях с Ольгой.

— Это полудева, — сухо сказал Владимир.

— А что это значит, скажи на милость?

— Видишь ли, у нее были кой-какие иллюзии, но действительность оказалась иной. Она испугала Ольгу.

— Ты что-нибудь знаешь об этом? — удивленно воскликнул Людвик.

— Знаю, — кивнул Владимир.

— Что?

— Я не могу тебе ничего больше сказать. Хватит с тебя и того, что ты узнал.

— У нее кто-нибудь был?

— Был.

— Кто?

— Это тебя не касается.

— Скажи по крайней мере когда. Во время войны?

— Во время войны или после войны, — засмеялся Владимир. — Хватит того, что она видела.

— Где? — не понял Людвик.

— У старой Пруховой, — со смехом сказал Владимир.

Сегодня Людвик вспомнил об этом разговоре. Теперь он размышлял о своих отношениях с Ольгой гораздо спокойнее, чем раньше, и мысль, что очень скоро он увидится с Люцией Маредовой, принесла ему успокоение и уверенность в себе.

Людвику казалось, что если он хочет осуществить свои добрые намерения, необходимо навести порядок также и в квартире. В ящиках его стола валялись в страшном беспорядке документы, вырезки из газет с его статьями и черновики литературных набросков. Весь остаток вечера он разбирал бумаги, перечитывал свои статьи, и ему показалось даже, что не все, написанное им за эти два года, так уж плохо и что не все это время было потерянным. Между шестью и семью часами он обычно заходил к Ольге. И то, что он сегодня не должен был преодолевать острого желания увидеться с нею, а, напротив, ему этого вовсе не хотелось, убедило Людвика в серьезности его добрых намерений.

Он вышел из дому только в девятом часу. По опустевшим улицам разгуливал резкий ветер, был довольно сильный мороз. Несмотря на это, Людвик пошел в театр пешком: он знал, что сегодня идет спектакль «Газовые фонари» и что у Люции там маленький выход еще и в последнем акте. Раньше десяти часов она не придет.

Едва он уселся в кресло в хорошо натопленном вестибюле, как к нему подошла толстая добродушная буфетчица.

— Я так и думала, что знаю вас, — заявила она. — Вы господин Янеба.

Людвик кивнул. И он ее, само собой разумеется, знал в лицо, часто бывая в театре от газеты. А эта женщина как бы принадлежала к театральному реквизиту. Она жила жизнью театра, провожала старых актеров, встречала молодежь, посвящала новичков в закулисные сплетни.

— Барышня Маредова боялась, что я спутаю и отдам письмо… — и, не договорив, она захихикала… — отдам письмо господину Кроускому.

Людвик из вежливости тоже засмеялся. Кроуский был толстый добродушный шестидесятилетний старик, театральный критик старой школы, известный своей изысканной галантностью по отношению к актрисам, которая давала поводы для бесконечных анекдотов.

— А я сказала ей: «Что вы! Да разве я не знаю этого молодого человека!»

Она говорила, а Людвик вежливо улыбался и нетерпеливо посматривал на письмо в ее руке.

— Вот оно, — наконец сказала буфетчица и подала ему письмо. Людвик с нетерпением вскрыл его.

Подождите меня рядом, в кафе. Я не хотела бы встречаться с вами в театре. Потом я вам все объясню. И не думайте обо мне ничего плохого.

Л. М.

Он и не думал ничего плохого. Так было даже лучше. Здесь он мог каждую минуту встретить кого-нибудь из знакомых, и ему было бы трудно преодолеть свое смущение и объяснить, зачем он здесь и кого ждет. Кафе это он знал, он там часто ужинал после премьер, несколько раз с Краммером, бывал и с Ольгой.

Люция пришла скоро, еще до десяти часов. Он очень обрадовался. Вглядываясь в нее, он убеждался, что все ее обаяние заключено в ее прямом ясном и веселом взгляде. И в улыбке. И в простой прическе. Она была предельно естественна, точнее, в ней не было ничего искусственного, кажется, она даже не подкрашивала губы. Это тем более удивительно, что она была актрисой. Но, вероятно, именно потому, что она была актрисой, Люция сумела распознать, в чем заключается ее обаяние и что может выделить ее среди остальных.

«Пусть дьявол верит актрисе, — думал Людвик, глядя на нее. — Она разыгрывает такую честность, такую искренность, и все это окажется чистейшей ложью! Да и какая женщина не сыграет все что хочешь; для этого даже не надо быть актрисой!»

И он засмеялся.

— Чему вы смеетесь? — спросила Люция, тоже улыбаясь. Он не признался ей.

— Просто так! От радости, что вы пришли, — сказал он.

— Я не была уверена, что меня не будет ждать Фишар, — объяснила Люция, почему она написала Людвику письмо.

— А он ждал?

Она покачала головой и сказала:

— Я надеюсь, что его еще нет в Праге.

— Вам досадно, что он вас не ждал? — спросил Людвик.

Она засмеялась.

— Если хотите знать — нисколько не досадно. Напротив, я рада, что он не ждет меня… Но это уже похоже на допрос.

— Вы правы, — согласился Людвик.

— Но если хотите, спрашивайте. А потом спрашивать буду я.

— Ну, спрашивайте сначала вы, — предложил Людвик.

— Можно? — и она без всякого кокетства поглядела Людвику в глаза.

— Игра в откровенность? — спросил он, намекая на вчерашний вечер.

— Вовсе не игра. С меня хватит представлений на сегодня. Я жду настоящей откровенности, Людвик. И сама хочу быть с вами откровенной. Расскажите мне все о себе и об Ольге. Вы сильно влюблены?

Она посмотрела на него своими большими ясными глазами. Что-то вдруг взволновало Людвика. Может быть, ее глаза, или ее непосредственность, или ее звонкий и чистый смех. Она словно не допускала существования в жизни каких-то проблем. И Людвик вдруг заметил, что говорит о своем отношении к Ольге, словно речь идет о каком-то другом человеке. Он говорил трезво и делал такие выводы, до которых никогда раньше не додумывался и в которых даже себе не решился бы признаться. «Любовь ли это вообще? — спрашивал он себя. — Любовь ли это еще?» В его отношениях с Ольгой есть что-то нездоровое, настолько нездоровое, что Людвик в ее присутствии терял свою естественность, да и она была с ним совсем другой, чем с остальными. А так как это тянется больше двух лет, то Людвик, возможно, любит уже только призрак? Он всегда чувствует что-то похожее на разочарование, когда видит реальную Ольгу. Затем он поймал себя на том, что в его отношение к Ольге вкралось сострадание. Словом, это такая удивительная смесь чувств, что он сам не знает, как ему быть. Примешивается сюда и желание отомстить за ее жестокость, за бессердечную игру его чувствами. Что это, оскорбленное самолюбие? Обыкновенная ревность? Может быть, она уже принадлежала другому, в то время когда Людвик имел право считать, что она должна принадлежать только ему? Создалось мучительное и странное положение, и он не знает, как из него выбраться. Разум тут не помогает. Все было бы похоже на большую любовь, если бы он не осознавал так ясно несоответствие между Ольгой его мечты и реальной Ольгой. Никогда одна не превратится в другую. Он живет уже третий год только надеждами и тем, что убивает эти надежды. Как долго можно такое выдержать?.. Он хотел бы не только бежать от Ольги, но и бежать от того мира, в котором она живет. Все в том мире как-то противоестественно, вымученно, как будто мир этот существует в другом измерении, это какой-то мир в себе, мир, в котором не живут, а только говорят о жизни. Людвик не переносит этот мир, но не знает другого, лучшего. Живется в нем даже удобно; там никто никого ни к чему не обязывает, все там дозволено. Порой ему кажется, что даже убийство. Все это напоминает сумасшедший дом…

Людвик закончил свою исповедь. Люция молчала. И он вдруг пожалел о том, что сделал. Ему показалось, что он сказал больше, чем следовало.

— Ну, я был откровенен, — заметил Людвик, смущенный и растерянный.

Она положила свою руку на его и сказала:

— Пойдемте!

На морозном воздухе к нему вернулась способность трезво рассуждать, рассеялся призрачный мир, населенный только двумя людьми, и остались угрызения совести. Но все же он был уверен, что Люцию к нему что-то влечет.

Она взяла его под руку и шла, стараясь приноровиться к его шагу.

За виадуком они свернули на боковую улицу. Люция остановилась у одного из довоенных доходных домов.

Он ждал, что она простится с ним и оставит его во власти догадок и мучительных ощущений. Как будто прочитав мысли Людвика, она задержала его руку в своей и, усмехнувшись, сказала:

— Мы еще не кончили наш разговор. Теперь очередь за мной. Зайдем на минутку ко мне.

Так как лифт не работал, а света в подъезде не было, им пришлось подниматься по темной лестнице. Люция освещала путь карманным фонариком и держала Людвика за руку. Она снимала комнату с отдельным входом из коридора. Ее хозяйка была вдовой крупного пражского колбасника, которому принадлежал этот большой дом. Дочь хозяйки, как говорила Люция, была способной актрисой, но умерла молодой, что-то в году тридцать втором. Эту комнату с отдельным входом отделали когда-то для нее богатые родители. После смерти дочери и мужа госпожа Михалова — так звали хозяйку — сдавала эту комнату только молодым незамужним актрисам. Обычно они жили тут, пока не выходили замуж. В коридоре своей квартиры госпожа Михалова повесила портреты всех актрис, которые тут жили, и между ними встречались известные и даже прославленные ныне имена.

Людвик вошел в большую красивую комнату, пол ее был устлан персидским ковром. В комнате стояло пианино, почти квадратная тахта, вместительный тройной шкаф. Большое зеркало скрывало дверь в соседнее помещение. На маленьком письменном столе виднелся белый телефонный аппарат, а рядом — радиола. В углу комнаты — небольшая дверка, напоминавшая узкое готическое окно. Эта дверка выходила в небольшую кухоньку, а из нее такая же дверка вела в ванную, общую для всей квартиры. В этой комнате, несомненно, было что-то успокаивающее, вся обстановка внушала доверие, была солидной, комфортабельной. Может быть, такое ощущение вызывал мягкий ковер, может быть, тяжелые шторы на двух широких окнах, может быть, картины, которые, как Людвик узнал, приятели художники дарили дочке госпожи Михаловой. Особенно примечателен был портрет самой молодой, преждевременно умершей актрисы, написанный известным художником Кафкой, который теперь живет за границей. В этой маленькой галерее было представлено то поколение художников, которое выступило на арену и пользовалось успехом в двадцатые годы, вскоре после первой мировой войны. Некоторые имена известны и ныне, другие — преданы забвению.

— Мне здесь принадлежит только радиола, несколько книг и содержимое этого шкафа, который слишком велик для моих тряпок, — засмеялась Люция.

— Счастье, что вам удалось достать эту квартиру, — осмотрев комнату, сказал Людвик и уселся в одно из кресел.

— Это было не так-то просто, — заметила Люция с оттенком горечи. И после паузы добавила оживившись: — Госпожа Михалова так добра, я даже не знаю, как ее отблагодарить за все. У нее только один недостаток: она воображает, что разбирается в искусстве, и дает мне советы, когда я учу роли. Но я ей это прощаю; без нее мне было бы даже слишком одиноко.

— Вам? — недоверчиво заметил Людвик. — Вы жалуетесь на одиночество?

— У вас обо мне сложилось довольно неверное представление. Но меня это не слишком удивляет, — сказала она и грустно и весело в одно и то же время.

— А вы обо мне что думаете? Мы знаем друг друга главным образом понаслышке.

— А что вы знаете обо мне понаслышке?

— Довольно мало, — неуверенно сказал Людвик.

— Ну, ну, не бойтесь. Вы слышали, что у меня связь с Фишаром, что я у него на содержании, что еще… подумайте, что еще, и не забудьте о своем намерении быть искренним. Чайник закипел, я сейчас заварю чай…

На минуту Люция оставила Людвика одного. Вернувшись, она снова обратилась к нему:

— Ну как? Обрели мужество?

— Признаюсь, — сказал Людвик, — о ваших отношениях с доктором Фишаром говорят именно так. Я лично ничего против Фишара не имею…

Она горько рассмеялась и закурила сигарету, первую за вечер. На ее лице, вокруг губ, обозначились вдруг морщинки, как будто она пыталась превозмочь боль.

— Если бы вы знали, как он умеет использовать людей, — сказала она жестко. — Он совсем не такой, каким кажется… в этом все дело.

— Я вас не понимаю! — удивленно воскликнул Людвик.

— Я знаю. Знаю, что вы не можете понять…

Люция выросла в актерской семье. Отец — антрепренер Южночешской театральной труппы, мать — актриса, не очень выдающаяся, как она сама понимала, но зато хорошая мать и хорошая хозяйка. Она, собственно, и управляла всеми делами труппы, сидела в кассе, выплачивала жалованье и не теряла присутствия духа, когда наступала нужда. А это случалось перед войной чаще, чем следовало бы. Люция привыкла к сцене с самого раннего детства. Первый раз она «выступила», когда ей было немногим больше года. Она лежала в колыбельке и спала на сцене, играя младенца. С того времени как Люция научилась говорить, всегда, когда требовалось, она исполняла детские роли. Никто не спрашивал ее, хочет ли она делать что-нибудь иное, а не играть на сцене, и для Люции театр был чем-то само собой разумеющимся. Ей никогда не приходило в голову, что она могла бы заняться чем-либо другим. Ни отец, ни мать ее не сделали большой артистической карьеры, но Люция считала, что ее отец был хорошим, даже выдающимся актером, она вспоминает его Гарпагона и городничего в «Ревизоре» и думает, что не только на взгляд ребенка, но и на самом деле его исполнение было великолепным.

До войны они жили бедно. Порой даже нечем было платить актерам. Но во время войны театры буквально ломились от публики, было много хороших актеров, отец мог платить им приличное жалованье и ни одна пьеса пражского репертуара не ставилась без участия какой-нибудь знаменитости, по крайней мере всегда, когда они бросали якорь в большом городе. Уже тогда — в 1939 году ей было двадцать лет — Люция играла все: и серьезные роли, с которыми она не знала как справиться, и роли в легких пустых пьесах и опереттах. Тогда впервые она начала задумываться о том, а настоящая ли она актриса, а имеет ли она необходимые данные для того, чтобы стать ею, и не попала ли она на сцену случайно? Таким же, к примеру, образом, как мальчишка из булочной учится пекарному ремеслу? И если она актриса, то ей надо двигаться вперед, она не может застрять навсегда в отцовской труппе. Отец не прошел, конечно, артистической школы и всякое учение считал для актера лишним.

«Здесь, на подмостках, самая лучшая школа, — говорил он. — Мошна, Войян, Квапилова — из какой театральной школы и когда выходили такие актеры? Никогда. Большие актеры шли прямо на подмостки, и ежели у тебя есть талант, никто тебе не помешает стать выдающейся актрисой. А у тебя он есть. Что-то в тебе есть, девочка».

Войну она проболталась без толку. Вернее, не всю войну, — в сорок третьем заболела мать, вдруг у нее отекли ноги, она не могла двигаться. Оказывается, она скрывала, что у нее больное сердце, и тащила на себе воз до последней минуты. И вдруг на них обрушилось несчастье. Да не одно. В тот же день, когда они похоронили мать, в театре случилась беда, Молодой, незаметный актер Пацовский — не известно, был ли он вообще актером, ведь во время воины в провинциальных театрах подвизался кто угодно, — использовал свой выход для непредусмотренного экспромта. Уходя со сцены, он сказал несколько слов, из слитного сочетания которых получалось «Да здравствует СССР», и помахал рукой публике. Большинство зрителей зааплодировало. Еще до конца представления в театр прибыли гестаповцы и увезли отца и Пацовского. Пацовский остался цел, а отец погиб неизвестно где, когда и как. Труппа была распущена, на другой день уже не играли, актеры разлетелись, как воробьи, спугнутые выстрелом.

Люции не оставалось ничего другого, как ликвидировать отцовские дела, которые достались ей в наследство. Она не знала, как приняться за это, и обратилась к будейовицкому адвокату доктору Гонзе.

«Это дело пустячное, — сказал он ей. — Но вам надо попытаться вызволить отца. А вот для этого я не гожусь. Тут нужен человек более оборотистый и со связями». — На другой день он дал ей рекомендательное письмо к доктору Фишару.

Так она с ним встретилась впервые. Это было в конце ноября 1943 года. Фишар принял ее очень любезно, выслушал так внимательно, как будто речь шла о судьбе близкого ему человека, а не о довольно обычном для того времени деле совершенно чужих, незнакомых ему людей. Фишар был приветлив и полон не профессионального, а в лучшем смысле слова человеческого интереса к ее судьбе и к судьбе ее отца. Он не слишком обнадеживал Люцию, но ей стало легче уже оттого, что он трезво и деловито оценил ситуацию и что во время разговора с ним роковая для Люции трагедия превратилась в будничное дело из его адвокатской практики.

«Войны не от бога, милое дитя, войны делают люди, — сказал ей тогда Фишар. — А поэтому каждая война кончается миром. Надо беречь нервы. Так что же теперь будет с вами? Что вы собираетесь делать?» — спросил он Люцию.

«Что я могу делать? Поищу ангажемент», — ответила она.

Тогда Люция жила еще наивными представлениями. Она была знакома со многими известными актерами и прежде всего с теми, кто постоянно играл в труппе ее отца. Она рассчитывала на актерскую солидарность, но забыла о трудовой повинности и о том, что ее отец был арестован по политическим мотивам и что актеры будут бояться даже говорить о ее ангажементе.

В Праге ничего не получилось, она стала писать в провинциальные труппы. В ответ приходили сердечные, сочувственные письма, но в лучшем случае ей предлагали снова написать по окончании сезона. Это значило ждать до весны. Во всем этом была и положительная сторона: теперь она поняла, что не может жить без театра, без сцены. Между тем ею начали интересоваться учреждения, ведающие трудовой повинностью. Повестка за повесткой — и наконец уведомление о сроке, когда она должна отправиться на работу в Германию, в противном случае она будет привлечена к ответственности. Люция сдалась. Перед своим отъездом она зашла к доктору Фишару на Штепанскую улицу, чтобы узнать, не выяснил ли он что-нибудь относительно отца. Он не знал ничего. В гестапо отказались дать ему какие-либо справки, из чего он заключил, что дело обстоит плохо. Он не хочет ее обманывать: до суда, видимо, не дойдет — пахнет концлагерем, если не чем-нибудь похуже. Нет смысла закрывать на это глаза, но не следует и окончательно терять надежды. А как ее дела? Она уже получила ангажемент?

Люция призналась ему, что должна через три дня отправляться в «рейх». Он был поражен. И даже рассердился, что она не пришла сказать ему об этом раньше. Знает ли она, что ее там ждет? В какой ад она попадет? И он вмешался в это. Позвонил какому-то знакомому в отдел трудоустройства, потом поговорил с кем-то по-немецки, потом стал размышлять, где ей лучше всего укрыться от тотальной мобилизации, и устроил ее на фармацевтический завод в Гостиварже. Она, правда, там только числилась, но все же получала какое-то жалованье. И жила теперь неплохо, тем более что у нее еще остались кое-какие деньги от родителей. Ей не хватало только сцены.

Пусть Людвик поймет ее правильно. Обычно считают, что актрисы очень опытны и рано познают жизнь. Люция до сих пор не понимает, что значит познать жизнь. Познать людей — да. Но в то время она не разбиралась в людях. У нее было одно мимолетное увлечение и до двадцати лет больше ничего. Она жила дома, у родителей. И хотя они постоянно кочевали, мать ее умела устроить в любом месте настоящий дом. Кроме того, у них была постоянная квартира в Будейовицах, куда они возвращались при первой возможности. Отец очень следил за нравственностью Люции. Он слишком хорошо знал нравы в кочевых труппах. Но все-таки она была дочерью господина директора, и даже самые отпетые донжуаны среди актеров сохраняли к ней известное уважение и относились более почтительно, чем к остальным девушкам в труппе. Потом она осталась одна, и ей пришлось заботиться о себе самой. И никто Из отцовских старых приятелей не решался ей помочь, — все они были рады, что живы и еще могут чему-то радоваться. Только один человек, добрый, полный участия, — доктор Фишар помог ей, можно сказать, спас беспомощную молодую девушку. И не требовал у нее за это ничего. Наоборот, когда он заметил с ее стороны что-то вроде недоверия, он засмеялся и сказал снисходительно, с легкой горечью:

«Я знаю, вы привыкли, что люди не делают ничего даром. И думаете, я от вас что-нибудь потребую. Идите домой и приходите, если вам снова будет тяжело».

Она шла домой как провинившаяся школьница. Ей казалось, что она оскорбила этого человека своим недоверием. Домой… А где же ее дом? Она ночевала у госпожи Краусовой на Виноградах. Это была старая актриса, вышедшая на пенсию; в ее труппе, которая была предшественницей отцовской Южночешской труппы, отец начинал свою карьеру. Он никогда не забывал навестить ее, когда бывал в Праге. Она, как и отец, очень заботилась о нравственности Люции, и Люция должна была каждый день выслушивать сентенции но поводу испорченности нынешней молодежи. Все это давно миновало. В прошлом году старушка умерла.

Люция не встречалась с доктором Фишаром более полугода. Она чувствовала себя обязанной звонить ему и сообщать, как ей живется. Но она никогда не заставала Фишара и говорила с его секретаршей. Сразу же после революции Люция, стосковавшись по театру, стала искать ангажемент. Она использовала все свои знакомства. Театры росли тогда, как грибы после дождя, она хотела остаться в Праге, с нее хватит провинции. Люция была принята в бывший немецкий театр, играла там в «Железном потоке», а потом начала кочевать из театра в театр. В середине лета сорок пятого года она снова встретилась с Фишаром. Он изменился, выглядел как после тяжелой болезни, похудел. Люция же была в компании новых приятелей из театра, совсем молодых людей. Они шли веселой оравой по Национальному проспекту куда-то на субботник разбирать обломки домов. Но Люция так и не попала с ними на субботник: она встретила Фишара. Фишар ее не узнал или не обратил на нее внимания, но у Люции ноги сами остановились. Иначе она не могла: ей казалось подлым не остановиться, не пожать ему по крайней мере руку, не рассказать о себе. Он испытующе посмотрел в ее лицо, потом грустно улыбнулся и сказал: «Так это вы? Что с вашим отцом?.. Вы должны меня извинить. Пока была возможность, я занимался вашим делом, но потом сам попал в беду. А вы как?»

Вдруг он ожил. Он сейчас свободен и рад был бы ее проводить.

«Такая хорошая погода, а я не ходил с молодой девушкой по пражским улицам уже добрых двадцать пять лет…»

В эту минуту зазвонил телефон. Звонок ворвался в заполненное голосом Люции пространство, как резкий голос из другого мира. Он причинил Людвику физическую боль.

Люция замолчала и посмотрела на часы. Была половина двенадцатого.

— Это он! — сказала Люция и поднялась с неохотой. — Алло! Добрый вечер!

Она говорила тихо, повернувшись спиной к Людвику. И тем не менее он все слышал, хотя делал вид, что не слышит. Он поднялся и, подойдя к одной из картин, стал разглядывать ее.

— Нет! Я устала и лежу! Завтра утром у меня репетиция. Нет! Прошу вас, только не сегодня! Я так хочу спать. Собственно, я уже спала. Я не ждала, что вы сегодня вернетесь. Я тоже, я тоже. Нет, не сержусь. За что же мне на вас сердиться? Я просто очень хочу спать. Спокойной ночи.

Она положила трубку.

Потом быстро повернулась и сказала с усмешкой:

— Трудно лгать, когда есть свидетели. У меня нет репетиции и я не спала. Мне стыдно перед вами, но угрызений совести я не испытываю. Я вынуждена ему лгать, Людвик. И больше не могу это выдержать… Не вынесу этого…

— Фишара? — с удивлением воскликнул Людвик.

Она кивнула.

— Во всем виновата я, если человек вообще виноват в своей доверчивости. И хотя я его никогда не любила, я доверяла ему, уважала его, а может быть, немножко привязалась к нему. И если к этому прибавить благодарность, которую я к нему испытывала, его внимание, которое всегда было мне приятно, — разве не достаточно, чтобы называть все это любовью? А потом я начала обнаруживать его истинную сущность. Шаг за шагом, сначала в мелочах. Незначительные обманы, повторяющиеся эффекты, тщеславие — и большой человек вдруг предстает маленьким и жалким. Вы сразу же видите, когда он начнет притворяться и играть роль, вы теряете к нему уважение, потом доверие, потом благодарность. Вы видите, что заплатили за его благодеяния в сто раз дороже. Это обманщик, Людвик.

Она произнесла последние слова с такой ненавистью, что Людвик, пораженный, не мог усидеть на месте и несколько раз прошелся по комнате.

— А вы не ошибаетесь, Люция?

— Нет! — ответила она твердо.

— Я часто за ним наблюдаю, — сказал Людвик. — Он кажется безупречным. И я говорю себе: когда же спадет с него маска?

— Не желала бы я вам увидеть его, когда с него спадает маска, — сказала Люция, и в ее голосе послышалось отвращение.

— По стечению обстоятельств я тоже ему обязан, — признался Людвик не без горечи.

— Его не уличишь. Эгоизм он выдает за альтруизм, мошенничество — за честность, скупость — за щедрость. Он скользкий, как угорь.

«Фишар — агент гестапо и коллаборационист», — сказал однажды Людвику Ванек. Людвик тогда рассмеялся. Ванек слышит даже, как растет трава; каждый, кто придерживался других взглядов, для него враг. Сказать ли об этом Люции? По намекам Ольги и Фишара он знал, что у Фишара были после революции неприятности, что он был какое-то время под арестом.

— Он попал в какую-то историю после революции, если я не ошибаюсь, — сказал Людвик.

— Он уверяет, что это было недоразумение. Но я ему не верю.

Людвик кивнул.

— Почему же вы с ним не порвете? Почему не запретите ему…

Она усмехнулась, беспомощно развела руками и встала:

— Не знаю. Может быть, боюсь остаться одна, — сказала она.

Люция стояла теперь перед ним. Они смотрели друг другу в глаза. Голова ее была немного откинута, губы полуоткрыты. Вблизи ее лицо показалось Людвику необыкновенно красивым. И он обнял ее.

Загрузка...