ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В полдень, на третий день после возвращения на свою старую родину, как он любил говорить, Шмидтке решил предпринять небольшую прогулку по городу.

Ему сразу же предоставили прекрасно обставленную квартиру в Дейвицах, в новом доме с большими окнами.

Не спеша он пересек Летну, потом по недостроенному мосту вышел на центральные улицы города — этой дорогой он привык ходить в свое учреждение на Зоммербергштрассе в достопамятные годы войны.

Нет, не из сентиментальных чувств Шмидтке решил пройтись по прежней дороге. Он делал это с другой целью. Ему хотелось вдохнуть воздух этого города и увидеть, что тут изменилось за время его отсутствия. Ему казалось сейчас, что он никогда и не покидал эти улицы. А ведь в мае будет три года, как ему пришлось ретироваться отсюда. Он думал тогда, что навсегда, что уж никогда больше ему не доведется вернуться в эту страну, где он по чистой случайности родился.

Война так изменила Европу, что, казалось, ей уж не стать на ноги, во всяком случае при его, Фрица, жизни. Немцев отсюда выселили. Это было грандиозное предприятие, он никогда не поверил бы, что удастся его осуществить. Мать он нашел в Кельне на Рейне, брат погиб, и даже тело его найти не удалось. Собственно говоря, это было великолепное представление, вся эта война. История полна жестокой иронии. Правда, иногда можно поддаться оптическому обману и поверить, что существует что-то похожее на историческую справедливость. Такой иллюзии сейчас поддались чехи. А в прошлом — Гитлер. Теперь даже кое-кто из американцев воображает, что они призваны осуществить историческую справедливость. Короче, как говорится, много псов — зайцу смерть. И много пророков новой мировой войны, от проповедей которых человечество не скоро придет в себя. Так что, в сущности говоря, сейчас безразлично, кому служить. Всегда можно дать себя уговорить, что ты действуешь ради высоких целей, под каждое свинство можно подвести достаточно солидный идеологический базис. И какое-то время спустя, как только немцы оправятся и получат оружие, они снова начнут осуществлять историческую справедливость и будут переселяться, ну хотя бы обратно в эту страну. В мире нет ничего невозможного, наоборот, все возможно, и из понимания этого следует исходить.

Бывают идиоты, воображающие, что существуют ценности, за которые стоит сражаться, — черта с два! Ничего подобного больше нет, если только вообще когда-нибудь было. Существует только твоя шкура — о ней ты и заботься! Жизнь выкидывает забавные коленца. Ну хотя бы то, что Шмидтке идет опять по Пршикопам, мимо казино, где он попивал с генералом Гоффманом довольно приличный коньяк. А теперь это здание, тоже, видимо, по иронии судьбы, именуется Славянский дом… Хоп-ля, гей-гоп! — как весело быть свидетелем истории и даже активным участником исторических событий, которые должны изменить круговорот земли. И опять разыгрывается одно из действий того бесконечного фарса, который именуется историей. Пока это только еще прелюдия. Потом наступит катастрофа, а очищения человечество так и не дождется. Не дождутся его и авторы этого фарса. Надо полагать, что не дождется его даже такой благодарный зритель, как он сам, Фридрих Шмидтке, он же Фредерик Смит, он же Бедржих Шмидек.

Он идет по Праге и сам удивляется, как волнует и тревожит его этот город. Лица людей, которых касается его взгляд, кажутся ему знакомыми. Этот город обладает удивительным очарованием интимности. В нем есть какая-то особая притягательная сила, и если Шмидтке чувствует себя где-нибудь дома, так именно здесь, на этих узких улочках, за поворотом которых открываются неожиданные и поразительные виды. Он больше всего дома среди этих людей, чью личную жизнь ему так легко представить себе, да и профессию их он всегда может отгадать, хотя бы приблизительно.

Невероятно, до чего же прочны в человеке воспоминания детства и юности. В старости, когда в нем иссякнет жажда приключений, он, пожалуй, хотел бы жить именно в этом городе. Да и теперь уже наступают порой минуты, когда его пугает доводящая до отчаяния переменчивость обстоятельств и его собственной судьбы, бывают минуты, когда его уже ничто не интересует. А этот город действует как бальзам, как успокоительный компресс.

Внешне тут ничего не изменилось, во всяком случае, он не видит существенных изменений. Он даже легко может представить себе улицу, которая теперь называется Революционной, — старые дома, в эклектическом стиле конца прошлого века, те самые, которые стояли тут до… ну, скажем, до революции. Ничего как будто не изменилось, но эксперт Смит прибыл сюда именно для того, чтобы влезть в душу этого города, чтобы как можно скорей добраться до самой печенки, чтобы узнать, где что жжет, чтобы разнюхать, на чем может «шеф» — мистер Стейнхардт — нагреть тут руки и не безопасно ли для американского престижа вмешиваться в заваруху, которая здесь вот-вот начнется или даже уже началась.

Основная задача, разумеется, ясна: вырвать руль из рук коммунистов и столкнуть их за борт. «Тут ключевая позиция, — говорит мистер Стейнхардт. — Если нам удастся обеспечить нормальное, здоровое развитие событий в Чехословакии — это будет иметь исключительно важные последствия для всей американской политики в Европе». Нормальное и здоровое развитие. А что, собственно, нормально в наше ненормальное время и чьему здоровью послужит это развитие? Конечно, здоровью мистера Стейнхардта и Америки. Ну и пусть! Шмидтке ничего не имеет против. Все дело в том, с какой стороны приступиться к пирогу, чтобы мистер Стейнхардт не слишком перепачкался повидлом. А разобраться в этом — обязанность Фрица. И у него не такой уж большой выбор средств. Кое-что он выудил вчера у этого пьяницы Краммера, правда, не так уж много. Краммер посоветовал Шмидтке перечитать Швейка и заявил, что здесь им натянут нос. Потом он совсем расчувствовался и заговорил о том, что у этой нации необычайно развито политическое чутье.

«Чехи, — сказал он, — распознают мошенника и мерзавца, едва только тот откроет рот». Идиот. К чему эти обобщения!

А в самом деле, как забавно! Он снова идет по старой, проторенной дорожке. И тогда, когда он плюнул на Гитлера и Франка, он тоже шел этой дорогой. Из своего учреждения на Зоммербергштрассе спустился вниз к реке, там он выбросил документы, а потом по Пшикопам прямо через Вацлавскую площадь к Фишару. И сегодня не остается ничего иного. Все в мире повторяется. Старые, протоптанные дорожки! Сразу после войны казалось, что никому нет возврата к старым протоптанным дорогам, что жизнь пойдет по новой колее. Но эти дороги испытаны и укатаны, и колесница политики снова свернула и покатила по ним. И хоть колеса скрипят и дребезжат, она все-таки катится.

Что ж, и Шмидтке пойдет по старой, проторенной дорожке к доктору Фишару. Это зарекомендованная и испытанная фирма. Надо будет хорошенько прощупать его, помочь, если у него есть затруднения, создать затруднения, если их у него нет. А потом помочь. Сыграть на его тщеславии, убаюкать и под конец припугнуть. Шмидтке предполагал, что тщеславие и самовлюбленность не давали Фишару спокойно спать и он обязательно влип в какую-нибудь историю. А что, если его совесть чиста? Тогда окунем ее в навозную жижу.

И здесь все по-прежнему. Только надпись по-немецки на двери конторы Фишара исчезла, она замазана и чуть-чуть просвечивает, а барышня, которая открыла ему дверь, — нет, нет, не та, немного помоложе. Фарс начинается. Сыграем же его.

— Я хотел бы видеть доктора Фишара, — сказал он с самоуверенной небрежностью.

— Что вам угодно?

— Мне ничего не угодно. Доктору Фишару угодно меня видеть, — ответил он.

— Вам назначено прийти, он ждет вас?

— Будьте уверены, барышня, ждет всю жизнь. Я инженер Шмидек.

Она еще минуту смотрела на него с недоверием, но он обезоружил ее своей веселой улыбкой. Через несколько секунд на пороге кабинета появился доктор Фишар.

— Господи боже мой! — воскликнул он и протянул руки к Шмидтке, как будто призывал его в свои объятия. Но тут же сообразил, что слишком бурно выражает свои дружеские чувства, и сказал несколько спокойнее:

— Откуда вы взялись? Заходите, заходите!

Все по-старому. На окне те же желтоватые занавески с нежным узором, стол, заваленный бумагами, стеклянный шкафчик, где хранится коньяк, круглый столик и мягкие кресла. Они с минуту испытующе смотрели друг на друга.

— Вы не изменились, Смит, — сказал Фишар.

— Ручаюсь, что нет! — весело ответил Шмидтке. — Я все тот же, всегда появляюсь вовремя и оказываюсь всюду, где что-нибудь происходит. И, само собою разумеется, как всегда, опять готов вам помочь.

— Опять? — сказал с горькой иронией Фишар.

— Опять! — ответил Шмидтке. — Откровенность за откровенность.

Он сел в кресло. А вот тогда, три года назад, он пересел, чтобы иметь за спиной прикрытие; теперь этого не требуется, но он все же пересел на другое кресло и закинул ногу за ногу.

— Вы не интересовались мною вчера? — настороженно спросил Фишар. — Кто-то меня вчера разыскивал. Но о вас, по правде, я не подумал.

— Нет, это был не я, доктор, но это вовсе не значит, что я о вас не думал. А приехав сюда, думал особенно много. Один только вы можете мне помочь сориентироваться в здешней политической неразберихе. Мне нужна краткая лекция. Только, пожалуйста, не излагайте мне элементарных истин, с ними все ясно. Суть дела в том, что необходимо убрать коммунистов…

Фишар прервал его жестом, давая понять, что Шмидтке упрощает, но тот продолжал:

— Я знаю! Вам все представляется слишком сложным. К чему вызывать духов, доктор? Ведь все очень просто. И всюду в Европе дело обстоит точно так же. Нам это ясно, и мы стараемся не усложнять. Лично для меня важно понять расстановку сил. Каковы, например, шансы коммунистов и тех… ну, назовем их демократами. Такое определение, кажется, отвечает вашей терминологии, не так ли? Ведь вы, безусловно, демократ, Фишар, не правда ли?

— Я всегда был им, — сказал с усмешкой Фишар.

— Значит, вы против коммунистов. Вы выступали активно против них?

— Смотря как подходить к этому, — растерянно пробормотал Фишар, и им овладело неприятное чувство беспомощности, как бывало всегда, когда он сталкивался с этим человеком. Шмидтке снова завладел им и ведет куда хочет.

— Значит, выступали активно. Досадно.

— Почему?

Шмидтке размышлял с минуту, потом предложил Фишару сигарету.

— Я не курю.

— С каких пор? Это «Кэмел». Я узнал, что они здесь в цене, — сказал он, зажигая сигарету.

— Почему же это досадно? — повторил Фишар свой вопрос.

— С того момента, как я ступил на древние каменные плиты этого города, я только и делаю, что вспоминаю. И могу вас заверить, что мне приходят в голову вещи, о которых я ни разу не вспомнил все то время, пока жил за океаном.

— А что вы делали все это время? — перебил его Фишар.

— Вы удивитесь, но, в отличие от вас, я изучал русский.

Фишар засмеялся и протянул руку к пачке «Кэмел», лежавшей на столе. Шмидтке вытащил зажигалку, и Фишар раскурил сигарету.

— Но сейчас речь не об этом. А вот хотелось бы знать, последовали ли вы совету, который я вам дал перед отъездом?

— Советов вы давали так много и все были такие ценные, — иронически заметил Фишар, — что сразу и не догадаешься, какой именно вы имеете в виду.

Такой стиль разговора, полный иронических выпадов и намеков, был усвоен ими в пору революционного переворота, когда они вдвоем коротали долгие дни; теперь, после трех лет разлуки, они оба не без удовольствия вернулись к нему.

— Не шутите, доктор. В отличие от вас все, что я говорю, я говорю обычно всерьез. А тогда я вам сказал — не помню только здесь или наверху, в вашей квартире…

— Что же вы мне сказали?

— Я сказал: тот, кто боится воды, чтобы избавиться от страха, должен прыгнуть в реку. Тот, кто боится коммунистов, должен идти к ним.

— Да, припоминаю, — сказал Фишар в меланхолической усмешкой.

— А вы этого, как я вижу, на мою и свою беду, не сделали.

— Но, позвольте, у меня есть принципы, есть совесть, — воскликнул с негодованием Фишар.

— Да полно вам, доктор, ничего подобного у вас давно уже нет, Вам просто не хватает предусмотрительности и мужества.

— Я вижу, вы не отучились говорить дерзости.

— А вы не научились действовать с размахом, хотя я и старался научить вас этому. Вы могли бы подумать о том, что я не стану бросать слов на ветер. Это был скорее приказ, доктор. Да, приказ! Вы совершенно забыли, что обязаны нам.

— Кому? Гестапо?

Шмидтке засмеялся.

— Тем, кто вас вызволил из тюрьмы и кто вас может когда угодно туда упрятать. Ведь ваше прошлое известно и доказательства всегда под рукой. Будьте уверены, доктор. Но вернемся к делу.

— Разумеется, — согласился Фишар, — я не отказываюсь доставлять вам какую-либо информацию. Но только перестаньте угрожать мне, Смит. Ситуация сейчас несколько иная, чем была.

— И чем будет, — добавил Шмидтке.

— Спрашивайте. Что вас интересует?

— Я лично предпочитаю самопроизвольные словоизлияния. Главное для меня то, что скрыто, как говорится, на дне вашей души, ваши тайные думы, то, в чем вы сами себе не хотите признаться! Как на исповеди, доктор, И никакого притворства, это было бы нехорошо между друзьями.

— Так вот, — начал доктор Фишар без колебаний и без сомнений. — Признаюсь, что у меня возникали некоторые опасения, особенно в последнее время.

— Какие?

— Я боюсь, что коммунисты сильнее, чем предполагаем мы и чем думают те, которые стоят по главе политических партий. Я просто не вижу такой личности, за которой бы пошел народ. Бенеш…

— Я с вами согласен, — перебил его Шмидтке. — У нас тоже, пожалуй, слишком полагаются на него. Ну, а что же дальше?

— Мы просто недооцениваем коммунистов. Мы убедили себя или нас уговорили, что за ними никто не идет, а если идут, то по принуждению. Я не уверен в этом. Но даже если это так, то отсюда вовсе не следует, что народ идет за нами.

— Любопытная теория, доктор. Видно, что вы в последнее время много размышляли.

— Вчера неожиданно получил подтверждение моих мыслей на практике, — задумчиво сказал доктор Фишар и пересел к письменному столу, потому что ему вдруг показалось, что он сидит слишком близко к Шмидтке и что ему мало места. — Верховный суд — и, я должен заметить, в совершенно законном порядке — присудил госпоже Пруховой…

— Ах господи! — весело воскликнул Шмидтке. — Как поживает наша приятельница?

— Ну, заботы и годы никого не красят, — сухо ответил Фишар. — Так вот, Верховный суд постановил вернуть ей завод в Кржижанове, национализированный в результате неправильного истолкования декрета тысяча девятьсот сорок пятого года. Теоретически и юридически все в порядке. Но практически она, безусловно, не получит ничего.

— Как же так?

— Ее просто не пустили на завод.

— Кто?

— Рабочие.

— Как, рабочие? Вы хотите сказать — коммунисты.

— Вот тут-то мы и столкнулись с загадкой, Смит. На заводе далеко не все коммунисты, не больше тридцати процентов рабочих — члены компартии. Остальные — состоят в других политических партиях или большей частью беспартийные. Но в забастовке участвовали все, и все протестовали против возвращения завода прежней владелице. Я боюсь, что в случае необходимости они взялись бы и за оружие.

— Какая же тут загадка, доктор? Не усложняйте все сверх меры. Обычный красный террор. Я люблю выражать свои мысли общепринятыми терминами, — сказал Шмидтке.

— Что ж, возможно, — неуверенно, пожав плечами, сказал Фишар. — Так, вероятно, можно было бы написать в газетах. Но я боюсь, что это было бы неправдой. Во всяком случае, полуправдой.

— Террор остается террором, — поспешно возразил Шмидтке. — Я бы советовал вам поменьше размышлять и называть вещи их именами.

— Я думал, вы хотите понять, что происходит, — холодно ответил Фишар. — Поэтому я старался вам объяснить.

Шмидтке понял, что переборщил.

— Вы не должны на меня обижаться, доктор. Обиды нас ни к чему не приведут. Вы вправе со мной говорить так же, как я с вами. Я только боюсь, как бы вы не запутались в дебрях психологии и не стали расценивать события слишком эмоционально. Так легко поддаться панике.

— Тогда объясните мне, почему там, на заводе, они все заодно? Добровольно. Я позволю себе утверждать, что добровольно. Разговорами о терроре мы скрывали истинное положение вещей.

И Фишар вдруг заметил, что их роли переменились. Да, он в конце концов уже начал кое-что понимать из того, что происходит в стране, он думал об этом в поезде во время долгого и утомительного пути в Прагу. Марта сидела рядом с ним, расстроенная и подавленная, она говорила, что чувствует себя как побитая собачонка. Действительно, им пришлось убраться из Кржижанова, словно назойливым попрошайкам. Перед тем как сесть в поезд, они еще прослушали сообщение городского радио о том, что рабочие бывшего пруховского завода единодушно объявили забастовку протеста и приняли решение не отдавать в руки фабрикантов-эксплуататоров то, что им по праву дала революция. Это решение одобрил заводской совет, и к нему присоединились представители всех партий, входящих в заводской комитет Национального фронта.

То, с чем они столкнулись в результате своей поездки, полностью противоречило тем представлениям, с которыми Фишар приехал в Кржижанов. Он был уверен, что все сойдет гладко, хотя можно было предположить, что коммунисты попытаются чинить им препятствия; но Фишар не сомневался, что все остальные испугаются возможных последствий и будут заботиться только о своей шкуре. Ничего подобного не произошло. В вагоне все те долгие часы, когда Марта сидела с закрытыми глазами, забившись в угол купе, он размышлял. Он пытался во всей этой истории отрешиться от субъективной позиции, отбросить свои личные чувства и посмотреть на вещи объективно, глазами беспристрастного наблюдателя. Он сказал об этом Шмидтке.

— И к каким же выводам вы пришли, доктор?

Фишар встал и несколько раз прошелся по комнате.

— Как я уже говорил, — размышлял он вслух, — большинство этих людей не состоит в коммунистической партии. Возможно, что они даже поругивают коммунистов. Но когда речь заходит о принципах, они готовы их поддерживать. Беда в том, что принципы эти как раз и являются принципами коммунистического учения и его претворения в жизнь, а это предпосылка того, что им удастся захватить власть. Все эти люди, может быть, и не осознают того, что я сказал. Они, вероятно, инстинктивно воспринимают эти принципы как, как… — на секунду он умолк, подыскивая подходящее слово, — как принципы исторической справедливости.

— Хо-хо, — расхохотался Шмидтке. — Я знал, что вы романтик. Так оно и есть. Каждый, кто впутывается в политику, считает, что именно он осуществляет историческую справедливость. Только от этих разговоров уж увольте меня, Фишар!

— Ну и пусть историческая необходимость! В таком случае это еще хуже для нас, Смит. Тогда уж выхода нет.

— О каких принципах вы, собственно, твердите? Ей-богу, я не понимаю вас.

— Об основных принципах социализма. О существовании двух классов и о борьбе между ними, о национализации и экспроприации, о том, что надо ликвидировать эксплуататорский класс…

— Из вас бы получился превосходный агитатор.

Фишар только махнул рукой, и Шмидтке сам почувствовал, что его шутка была плоской и не попала в цель. Ему вдруг показалось, что миссия, которую он на себя взял, слишком сложна для него и что в этой стране все обстоит иначе, чем он предполагал, когда ехал сюда. До сих пор Шмидтке все представлялось в весьма простом виде: Советы установили здесь свою диктатуру и применяют методы, по существу мало чем отличающиеся от тех, которые применял Гитлер. Но похоже на то, что речь идет вовсе не о свободе или диктатуре, — черт бы побрал эти возвышенные понятия! — а о том, чтобы вырвать эту страну из лап красных и поручить ее заботам тех, на чьих руках американские перчатки. Оказалось, что он не может найти общего языка даже с такими людьми, как Фишар.

— Вы этого не поймете, Смит, — слышит он слова Фишара, наблюдая, как тот задумчиво ходит взад и вперед по комнате. — Да и мне, для того чтобы понять, понадобилось целых три года. Все дело в том, что той струны, на которой играют коммунисты, нет на вашей американской скрипке.

Шмидтке только хотел было признаться ему, что действительно не понимает многого, как вдруг зазвонил телефон. Фишар быстрым движением схватил трубку. Он думал, что звонит Люция. Хотел, чтобы звонила она. Он не видел ее уже четвертый день.

— Алло! — энергично произнес он. — Да, Фишар!

Это был Нывлт. Заседание Совета торговли и промышленности состоится завтра днем, около двух. Он пришлет за Фишаром машину. Ситуация такова, что пора действовать. Видимо, сегодня днем подадут в отставку остальные министры, и можно ждать, что события будут развиваться быстро. А СТП, в конце концов, единственная реальная сила, которая может сыграть активную роль в момент кризиса. Фишар обещал приехать.

Пока он говорил по телефону, Шмидтке встал: он ощущал потребность немного размяться, глотнуть свежего воздуха. Пройдя мимо письменного стола, он подошел к окну и слегка приоткрыл его. Струя морозного воздуха ворвалась в небольшое, жарко натопленное помещение, и желтые занавески с нежным узором затрепетали.

Все то время, что Фишар разговаривал по телефону, Шмидтке смотрел из окна на пустынную улицу. Когда тот кончил, он закрыл окно, снова уселся в кресло и испытующе посмотрел на задумавшегося Фишара.

— Не хотите ли черного кофе? — спросил его Фишар.

— Лучше коньяк, доктор, — сказал он. — Если у вас есть.

Фишар кивнул и поставил перед ним бутылку и рюмку.

— Днем подадут в отставку новые министры — из народной партии и словацкие демократы.

Шмидтке кивнул.

— А кто же еще останется? Я не очень разбираюсь в вашей политической ярмарке.

— Социал-демократы.

— А разве те не с остальными?

И когда Фишар пожал плечами, он спросил еще:

— Что же дальше?

— Бог его знает, Смит. По-моему, все дальнейшее — дело случая. Признаюсь, мне это стало ясно только теперь, пожалуй, слишком поздно. Многое зависит от президента. И почти все — от позиции Соединенных Штатов. Об этом вы могли бы что-нибудь знать. Я полагаю, что вы сюда прибыли не в качестве туриста.

Шмидтке рассмеялся.

— Угадали, доктор. Я нахожусь здесь в качестве рядового сотрудника посольства. Поэтому сказать могу немного. Но, к счастью, я еще личный эксперт посла, а тот уж знает побольше.

— Ну так скажите! Не шутите, это очень серьезно, — сказал Фишар.

— Что вы хотите знать?

— Что предпримут Соединенные Штаты, если получится так, что их влияние и престиж окажутся в нашей стране под угрозой?

— Что предпримут? Я высказываю собственное мнение, доктор. — Прежде всего ухудшатся отношения с Советским Союзом.

— А дальше?

— Приготовятся к позиционной войне. Без канонады. В таком случае я окажусь полезным. И это будет означать, что вы допустили ошибку.

— То есть? В чем?

— А в том, что не послушались моего совета и не пошли с коммунистами сразу же. Вы могли бы избежать всех неприятностей и сделать у них за это время, при ваших способностях, приличную карьеру. Тогда вы были бы гораздо полезнее для меня. А как обстоит дело сейчас?

— Что вы имеете в виду? — устало и почти без интереса спросил Фишар.

— Может быть, вы все же перейдете на другую сторону? Возможно, коммунисты примут ваше покаяние. Для них это был бы небольшой, но по нынешним временам все-таки капиталец. Бывают ситуации, когда все средства хороши.

— Вы сошли с ума?!

— И не думал, — засмеялся Шмидтке. — Я рассуждаю по-деловому и реалистически. Вы сами только что сказали, будто кое-что поняли. Я не вполне уловил, что именно, но все же мне стало ясно одно: вы не очень-то верите в победу вашей партии… как она называется?

— Национально-социалистическая.

— Замечательно! — расхохотался Шмидтке. — Как при Гитлере. И какой это осел придумал такую вывеску теперь! Так вы, значит, Parteigenosse[12]. Nationalsozialistische…

— Пожалуйста, оставьте, Смит, — воскликнул раздраженно Фишар. — Это же элементарная политическая неграмотность. Между ними нет ничего общего. Это знает любой первоклассник.

— Ну хорошо, хорошо. Вы действительно в этом убеждены, доктор? Я вовсе не хотел вас обидеть, — восклицал Шмидтке, все еще смеясь. — Надо же как-то скрасить нашу жизнь, раз приходится заниматься таким неудобоваримым делом. Но давайте поразмыслим. Вы думаете, что нет способа завоевать их доверие? Я имею в виду коммунистов. А что, если вы продадите им какой-нибудь секрет?

Фишар с изумлением посмотрел на Шмидтке. Голос Шмидтке долетал до него как будто издалека. Он назойливо преследовал Фишара.

— Или сделайте публичное заявление, что вы все поняли, осознали, что выходите из этой вашей «Nationalsozialistische» и предлагаете им свои услуги, — имейте в виду, что в определенных ситуациях самые невероятные вещи выглядят совершенно правдоподобными.

Фишар сидел, глубоко погрузившись в кресло и подперев голову руками, он слышал Шмидтке, но не отвечал. Ему так хотелось покоя. И он мучительно затосковал по Люции, по ее комнате, по спокойному и трезвому характеру Люции. По ее телу.

2

Поезд отошел. Ондржей смотрел через полузамерзшее окно; еще миг он видел Марию, она подняла руку, как будто хотела помахать ему, но станция скрылась за поворотом. За окном проносились белые поля и замелькали стаи черных ворон. Он едет. Позади осталась Мария, счастливая в своем неведении; Тонка, которую он с понедельника так и не решился навестить, оправдываясь перед самим собою недостатком времени; Бенедикт, лежащий в его, Ондржея, комнате. У Бенедикта оказалось воспаление легких, и доктор Пешек делает ему теперь уколы пенициллина. А впереди встреча с Густавом Оссендорфом. Ондржей забился в угол и сунул руку во внутренний карман пальто, чтобы достать письмо. Уже который раз он его читает и все острее ощущает, что за его странными фразами, которые кажутся ему такими же тяжеловесными, как библейский текст, что-то кроется.

Ондржей держит конверт в руке, его голова опущена и глаза закрыты, и мысленно он повторяет первые строки письма, которые уже знает наизусть.

Ондржей Махарт! Пишет тебе Густав Оссендорф, сын казненного предателя Отто Оссендорфа. Это я сообщаю тебе в начале письма, чтобы ты мог сразу же бросить его.

Вагон наполовину пуст. В нем сидят несколько человек, которых он знает в лицо. В противоположном конце вагона Ондржей заметил молодого Минаржика с аптекарем. Он знал от Бенедикта, что члены народной партии и национальные социалисты устраивают сегодня объединенное совещание в областном центре П. Короче говоря, будет проведен инструктаж о совместных действиях.

«Прислали нашим членам предписание, — сказал ему утром Бенедикт, — чтобы мы разоблачали коммунистическую демагогию». Потом он рассказал ему о том, как прошло его и Шейбала свидание с Фишаром и Пруховой в ресторане у Враспира. Шейбал же никому ни слова не сказал, а когда его спросили об этом, начал божиться: «Бенедикт подтвердит, что я отказался что-либо предпринимать за спиной заводского совета». Ну, словом, все это уже позади. Прухова уехала из Кржижанова, и, если вопрос не разрешат сверху, предстоит еще порядочная волынка. Лучше и не думать об этом. Не думать и не курить. У него внутри просто все горит, сегодня ночью он кашлял больше, чем Бенедикт. Одна сигарета в час — и хватит. А этим реакционным заправилам наверняка не по вкусу, что Ондржей застукал их вместе во время этого политического «пикничка». Если бы он сумел ограничиться сигаретой в час — он выкурит всего двенадцать, — надо потерпеть! Когда высиживаешь на собраниях или сидишь до поздней ночи дома, выкурить, скажем, восемнадцать-двадцать сигарет — это бы еще ничего. Но в последние дни он выкуривал самое меньшее штук пятьдесят.

«Может быть, мне все представляется в искаженном виде. Многое вырастает в моем представлении до чудовищных размеров», — вспомнилась ему вдруг фраза из письма Оссендорфа. Тогда, когда отец оставил их, потому что, как он говорил, боялся за их судьбу, ни Эрик, ни Густав не верили, что когда-нибудь им доведется увидеть родителей. Они думали, что стариков отправят прямо из эшелона в душегубку, и смирились с неизбежным. Даже Эрик, который был гораздо более чувствителен и более привязан к родителям, пережил это горе. Эрику и Густаву не нужно было ничего, кроме того, что они сами себе завоевали, — ничего, кроме жизни. Эрик настаивал, чтобы они не оставались даже на одну ночь в вилле, принадлежавшей их родителям, он решил навсегда порвать с прошлым и начать жизнь заново. Сразу же после ухода Ондржея он уговорил Густава уйти из дому и искать ночлег в другом месте. Все равно где. У друзей своих родителей, которых было немало в городе.

Они направились в общежитие, которое, как им сказали, было открыто специально для жертв нацистов, вернувшихся из концлагерей. Затем сообщили о своем возвращении в Национальный комитет и попросили помощи, как сотни других, вернувшихся в город. Но кому бы и где бы они ни называли свое имя, у всех и всюду они встречали равнодушие и холод, а чаще всего — открытую враждебность. Все это казалось им страшным сном, они были уверены, что тут какое-то недоразумение. Братья сидели за городом на лугу; уже смеркалось, Эрик заплакал. Они были беспомощны. Без еды, без денег, без крыши над Головой. Казалось, что нет смысла жить. Только сознание ответственности за Эрика, которое никогда не покидало Густава, заставило его собрать остатки сил и искать выхода. Он вспомнил, что в Кроуне жила после своего замужества Анежка — девушка, которая служила у них в последнее время. Анежка была веселой, прямодушной, с добрым сердцем, и уж если она не поможет им, думал Густав, то, во всяком случае, объяснит причину общей враждебности. В Кроун они добрались уже затемно, голодные, смертельно усталые. Анежку, которую звали теперь Правдова, они действительно нашли. Все эти годы она, судя по всему, прожила довольно тихо и мирно в маленьком домике, принадлежавшем ее мужу. Муж ее, железнодорожник, недавно умер. У нее ребенок. В этот вечер Анежка была дома одна, она страшно испугалась, но, узнав их, расплакалась.

«Вы не должны были возвращаться сюда», — сказала она.

Они настаивали, чтобы она им открыла все. И правда оказалась страшной. До этого момента Густав считал, что представление об отце, которое он сохранил в памяти, было вполне сложившимся. И главное, неизменным. Отец был расчетливым, строгим человеком, но, как казалось им, справедливым и рассудительным. Таким он представлялся своим сыновьям и таким жил в их памяти. И вдруг они узнали об отце нечто страшное, что совершенно не соответствовало, противоречило их представлению о нем.

Ни Густав, ни Эрик не сомневались, что Анежка говорит правду. За несколько дней до их возвращения отец объявился в городе и был сразу же арестован. Арест был для него по иронии судьбы спасением. Иначе он погиб бы более страшной смертью, чем на виселице. Люди его просто забили бы до смерти. И вдруг сыновья увидели отца в новом свете, под другим углом зрения. Его хорошие качества перестали казаться им хорошими. Веру в эти его качества обоим братьям внушила когда-то их кроткая, покорная, порабощенная мать. И вдруг они поняли, что отец был не расчетлив, а скуп; вспомнили заплаканные глаза матери, и отцовская справедливость, строгость и рассудительность предстали перед ними как тирания и эгоизм. Может быть, страх перед гестапо и отправкой в лагерь действительно лишил его рассудка и вся эта бесконечная цепь предательств была результатом его безумия? Густав видел отца в тюрьме. Когда он узнал сына, он начал смеяться и кричать: «Я спас вас!»

Итак, они вернулись. От прежней их жизни не осталось ничего, совершенно ничего, даже права на воспоминания. Мать спрятала несколько ценных вещей у Анежки. И отец попрятал золото и драгоценности — делал то же самое, что делали те, на которых он доносил. Это было все, что после него осталось. И теперь Эрик с Густавом спрашивали себя, имеют ли они право взять что-нибудь из этого. Эрик принял решение тотчас же: он уедет — и через полгода действительно уехал. Теперь он живет в Палестине. Он хочет забыть обо всем, прогнать навсегда все воспоминания, изменить имя. Как будто он и не жил до той минуты. Он зачеркнет прошлое. Эрик взял у Анежки некоторые вещи: ровно столько, сколько нужно было, чтобы осуществить свои намерения. А его, Густава, Анежка заставила взять отцовские часы, кое-какие драгоценности матери и дала ему денег на дорогу до Праги.

«Но скоро я почувствовал, что должен возвратиться. Прошлое следовало за мной по пятам, по-всюду, куда бы я ни направлялся. Избавился ли от этого Эрик? Я не могу избавиться, и когда я понял это, то решил бороться, бороться против судьбы. Махарт! Я живу здесь, работаю в лесу, среди людей, которые меня избегают, не решаются со мной заговорить, дети меня боятся, я один, совершенно один. Иногда мне кажется, что у меня уже не хватит сил завоевать себе право остаться в этой стране и принадлежать к этому народу. Ты, вероятно, не поймешь меня. Но тогда, в горах, я почувствовал, что здесь моя родина и это мой народ. Эрик никогда не мог понять того, что понял я. Я понял, что с оружием в руках защищаю не только свою жизнь. Знаешь ли ты, что этого еще недостаточно? Я понял тогда, что я был никто, что я не принадлежал ни к какому народу. Хотя я говорю по-чешски, но так же хорошо я говорю по-немецки, по-английски и по-французски. Кто же я? Чех? Немец? Француз или англичанин? Это был результат отцовского воспитания, я понял: ничто не связывало меня ни с одним из народов. Я не могу так жить».

Чего он хочет? Господи, чего он хочет от Ондржея? Может быть, ничего! Может быть, он только хочет знать, что Ондржей его не боится и не гнушается им.

Ондржей выпрямился, достал сигарету и хотел закурить. Но оставалось еще четверть часа. Каждый час по одной сигарете. А аптекарь курил.

Ондржей видит, как длинные ноги Минаржика, заложенные одна за другую, нервно подпрыгивают. Ондржей и Минаржик улыбаются друг другу, и вид у обоих беззаботный и самоуверенный. Они как будто знают друг друга, но в то же время словно и не знают. До сих пор они действовали совместно, заседали вместе на собраниях, договаривались, спорили редко, и то из-за пустяков, и вдруг — Ондржей это ясно почувствовал — между ними возникла натянутость. Может быть, они ненавидят Ондржея. А Ондржей? Ненавидит ли он их? Нет, Ондржей не чувствует ненависти. Вообще дело здесь вовсе не в чувствах. Только холодный разум говорит ему, что перед ним враги. Ему лично они не сделали ничего плохого, как и он им. Ведь с молодым Минаржиком они еще мальчишками вместе совершали прогулки за город, искали птичьи гнезда и играли в разбойников и полицейских. Ондржей был, конечно, всегда разбойником, а Минаржик всегда полицейским. И аптекарь был ему всегда безразличен. Это была городская знать. Аптекарь любил поболтать у входа в аптеку с главным врачом больницы, с бургомистром, с каноником, с управляющим Годурой. Он ненавидит их? Да ничего подобного. Просто он пришел к убеждению, что они не имеют права на власть, права решать судьбу людей. Но они Ондржея ненавидят, ненавидят всех Ондржеев. Презирают их. Не признают за людей и в то же время боятся их. Охотнее всего они бы вообще не замечали таких, как Ондржей, но те заставляют их считаться с собой.

Аптекарь почувствовал, что Ондржей смотрит на него. Он кивнул ему и осклабился. Ондржей ответил тем же. Затем повернулся Минаржик, он тоже осклабился и кивнул Ондржею.

Ондржей сунул незажженную сигарету в карман и запахнул поплотнее пальто. «Мы киваем друг другу, улыбаемся и делаем вид, что все в порядке, — подумал он. — А завтра Минаржик мог бы приказать бросить меня в концентрационный лагерь. Какие там совместные прогулки, ведь я всегда был разбойник, а он — полицейский». Возможно, если бы потребовалось, Ондржей мог бы стрелять, хотя бы в этого самого Минаржика, Потому что сейчас речь идет о жизни и смерти как Ондржеев, так и Минаржиков.

Минаржики знают, что, если власть будет в руках Ондржеев, они не смогут жить по своему разумению и тогда их мир рухнет. А Ондржей уже не могут больше жить под их властью. И вот теперь наступило время решающего сражения. Теперь речь идет о том, быть или не быть. Для всех Минаржиков и для всех Ондржеев. А они двое — только представители всех остальных. А так как Ондржей не могут жить, пока властвуют Минаржики, Минаржиков надо уничтожить. В этом нет ненависти, это ни хорошо, ни дурно, это просто необходимо. И не следует придумывать для этого возвышенные слова. Есть нечто, свидетельствующее о моральных преимуществах Ондржея, всех Ондржеев перед всеми Минаржиками — и в этом залог поражения Минаржиков. Для Ондржеев речь идет обо всех ему подобных, а у Минаржиков — каждый сам по себе. Минаржик-сын пекаря, владелец дома на Кржижановской площади, или Минаржик-фабрикант, или Минаржик-сахарозаводчик. И тот Минаржик, который едет в одном вагоне с Ондржеем, так же как и аптекарь, знает это или догадывается об этом и потому кивает и притворно улыбается. Они знают это, но, возможно, не решаются себе в этом признаться. Они понимают, что осуждены на гибель. А человек вообще неохотно признается себе в том, что ему неприятно.

3

Он считал себя победителем, но в то же время в нем жило предчувствие близкого поражения. Когда ночью Людвик вышел от Люции — он сам не знает, в котором часу, вероятно, под утро, — как только он оказался на улице, его мыслями снова завладела Ольга. «Что мне теперь до нее?» — спрашивал он себя. Но она была здесь, она встала на его пути, когда он шел по пустынным морозным улицам, — покорная, несчастная, взывающая о помощи. Такой Ольги в действительности не существовало. Он пытался прогнать мысли о ней, вызывая в памяти образ Люции, и в то же время спрашивал себя, что будет, когда Люция станет для него обыденностью, когда она будет с ним изо дня в день, когда он привыкнет к ней? Ведь Ольга — это мечта, а Люция — действительность. Что окажется сильнее? Действительность, прекрасная и волнующая. Но что будет, когда ее познаешь, когда она станет вполне осязаемой, обыденной и перестанет быть прекрасной и волнующей?

Придя домой, он прилег и проснулся только в десятом часу и со стыдом и угрызениями совести вспомнил, что Люция в это время уже должна быть в театре.

Он решил зайти в редакцию, привести там в порядок свои дела и, главное, отправить корреспонденцию. До полудня стояла отвратительная погода, февральское небо было темно-серым, шел снег. Вероятно, поэтому он двигался все еще как во сне, голова была полна мыслями о Люции.

Он зажег лампу на своем рабочем столе и стал вслушиваться в тишину, нарушаемую только глухим и далеким шумом печатных машин в подвале.

Поверх вороха бумаг лежал конверт, надписанный строгим, угловатым почерком. Писал Ондржей Махарт. Он приедет на съезд заводских советов, открывающийся в воскресенье. Когда-то Людвик предлагал ему остановиться у него. Может ли он теперь, с опозданием, воспользоваться этим? Не составит ли ему труда встретить Ондржея в пятницу в восемь часов вечера на вокзале?

Ондржей Махарт! Как давно все это было! Людвику захотелось увидеться с ним, и в то же время он вспомнил, что в десять у него свидание с Люцией в Театральном кафе. Правда, она не была уверена, что ей удастся ускользнуть от Фишара. Они решили повидаться в любом случае — при Фишаре или без него.

Люция уж не хочет оставаться с Фишаром наедине, она решила порвать эти странные, непонятные отношения при первом же удобном случае. Людвик встретит Ондржея, отвезет его домой, а потом пойдет на свидание с Люцией. Ему показалось, что он должен встретиться со своим далеким прошлым. Отношения с Ондржеем уже давно прервались. Они не виделись с того момента, когда расстались около Музея, девятого мая. Людвик написал Ондржею, кажется, в конце августа сорок пятого года. Его посетили тогда в редакции «Глас лиду» два их товарища по заключению и попросили опубликовать в газете извещение о встрече всех, кто вернулся из Катаринаберга. Людвик опубликовал извещение и одновременно написал Ондржею письмо, в котором сообщил ему о готовящейся встрече и предложил ему остановиться у него и жить столько, сколько Ондржей захочет. В этом письме он рассказал о своей встрече с матерью, о новой квартире, о работе, то есть о внешней и не слишком интересной стороне своей жизни, хотя уже тогда он весь был захвачен чувством к Ольге. Ондржей ответил ему, извинился, что не может приехать, так как слишком занят работой и общественными делами, описал, как расстался с братьями — как же их звали? Оссендорф! Людвик на это письмо не ответил, не ответил он и на следующее, которое пришло, кажется, в конце октября. Ондржей сообщал ему, что прах Франтишека привезли из Раковника и что погребение в родной деревне Франтишека назначено на первое ноября. Он приглашал Людвика и даже просил, чтобы тот приехал. Людвик хотел тогда ответить, но откладывал со дня на день, полностью поглощенный своими личными заботами и радостями, пока не обнаружил, что уже поздно и день погребения Франтишека давно прошел.

Потом он и вовсе забыл об Ондржее. Людвику вспоминалось узкое бледное лицо Ондржея и его глубоко запавшие глаза только тогда, когда ему что-нибудь напоминало Катаринаберг или когда у Пруховых заходила речь о Кржижанове. Ондржей был неотделим от этих двух мест.

Погрузившись в воспоминания, Людвик не заметил, что редакция постепенно пробуждалась к жизни. В коридорах зазвучал смех и говор, из кабинетов доносились телефонные звонки. Рассыльный Кольский, как всегда, положил ему на стол первые утренние сообщения. Людвик хотел вернуть его — сказать, что он уже не редактор, и просить забрать материалы, но ему помешала ссора, которая вспыхнула в этот момент в коридоре. По голосу он узнал Чермака. Людвик приоткрыл дверь. Окруженные людьми, в коридоре стояли друг против друга заведующий типографией Каменик и редактор Чермак.

— Вы что себе позволяете? Это террор! — кричал Чермак.

Людвик сразу понял по выражению растерянности на лицах окружающих, что речь идет не об обычном недоразумении между редакцией и наборщиками, какое случалось довольно часто, а о более серьезном споре. Заведующего типографией Каменика Людвик знал довольно хорошо. Он был образованным и остроумным человеком, примерно того же возраста, что Геврле, — лет за пятьдесят. Говорили, что он лучше разбирается в правописании, чем все редакторы и корректоры вместе взятые. Людвика поражала его наблюдательность. Он выносил свои суждения о редакторах не на основе впечатлений от личного общения, а судил по тому, что они писали и, главное, как писали. Геврле он называл с нескрываемой иронией Мессией. «Мессий я не люблю, — сказал он однажды Людвику. — Пророки всегда нужны только для недобрых дел. А новоявленные особенно…»

Анархист в прошлом, он вступил вскоре после войны в социал-демократическую партию. От Шебанека, с которым Каменик долгие годы сохранял приятельские отношения, Людвик узнал, что он, окончив учение, вступил в бродячую труппу, но позднее вернулся к своему ремеслу. И в самом деле, внешностью он напоминал актера. Лицо его было выразительно, хотя и не очень красиво. Казалось, на нем можно прочитать каждую мысль. Чермак и Каменик стояли друг против друга. Чермак был рассержен, жестикулировал и тщетно пытался найти поддержку у окружающих. Каменик, слегка ссутулившись, спокойно, в упор смотрел на Чермака. В его взгляде выражалась и жалость, и презрение. Он протягивал Чермаку лист бумаги, который брезгливо держал двумя пальцами.

— Возьмите его, господин редактор, мне не хотелось бы запачкаться, — сказал он.

Кто-то засмеялся, вернее, фыркнул. Шебанек с сияющим лицом стоял в дверях, попыхивая трубкой; его явно развлекало все происходящее.

— От имени главного редактора я приказываю набрать статью, — орал Чермак. — Где это видано, чтоб наборщики решали, что должно идти в газету! Господа, мы здесь лишние, — обратился Чермак к окружающим.

— Ты давно здесь лишний! — воскликнул Шебанек и с шумом захлопнул дверь.

— Да возьмите же вашу пачкотню, господин редактор, — повторил еще более настойчиво Каменик, протягивая статью Чермаку. — От меня это не зависит. Хоть бы я сто раз приказывал, ничего не выйдет. Да я и не стану этого делать. Попробуйте сами, пожалуйста.

И подчеркнуто театральным жестом он пригласил Чермака вниз, в типографию.

Чермак не двинулся, даже не протянул руки за статьей.

— Вы — вошь. Забрались в шубу… — заорал Чермак.

Все притихли. Каменик с минуту в упор смотрел на Чермака, как будто оценивая его. Казалось, он вот-вот бросится на Чермака. Каменик даже наклонился вперед, но вдруг сказал неожиданно спокойно, мирно и почти шепотом, как будто открыл Чермаку какой-то секрет:

— Нет, не в шубу! Мы уже до вашей шкуры добрались и здорово кусаем вас…

Он смял рукопись, подошел к Чермаку вплотную и всунул ее тому в карман. Потом еще раз посмотрел на Чермака, расхохотался и, не сказав больше ни слова, ушел.

— До чего мы дожили! — вопил Чермак, вытаскивая из кармана свою скомканную рукопись. — До чего мы дожили, господа!

Он смотрел на нее и недоуменно качал головой.

Подобно Чермаку, Людвик ждал, что все присутствующие разразятся негодующими возгласами. Действительно, произошла неслыханная вещь: типография отказалась набрать статью, да еще по политическим мотивам!

Но никакого возмущения или огорчения не последовало, как не последовало и никаких выражений сочувствия. Неожиданно Людвик остался в коридоре вдвоем с Чермаком. Людвику было неприятно, он повернулся и, ни слова не говоря, вошел в свой кабинет. Чермак последовал за ним. Он сел в кресло около его стола, зажал между колен руки, в которых все еще держал скомканную рукопись, наклонился вперед и уставился куда-то в пол.

Людвик смотрел на этого вылощенного субъекта, на его синий в полоску костюм с двубортным пиджаком, на его физиономию, расплывшуюся физиономию с усиками, на его прилизанные, заботливо расчесанные редкие волосы и вдруг почувствовал удовлетворение. Он расхохотался.

Чермак поднял голову и, глядя на Людвика, сказал с такой искренностью и чистосердечностью, которой от него нельзя было ожидать:

— Ты смеешься, дружище. А мне страшно.

— Почему? — спросил Людвик. В эту минуту он понимал Чермака лучше, чем ему хотелось бы показать.

— Ты видел! Как будто кобра укусила. Все…

— Кобра! Какая там кобра! — засмеялся Людвик. — Кобра не кусается. Она уставится на свою жертву, та застынет и не может даже пошевелиться. И позволяет себя сожрать без всякого сопротивления.

— Вот именно!

— А какое отношение имеют эти сведения из естествознания к Каменику?

Чермак махнул рукой: ему явно было не до шуток. Он расправил скомканную бумажку и положил ее на стол Людвика.

— Утром звонил Геврле и велел задержать выпуск газеты для иногородних подписчиков, чтобы дождаться официального сообщения об отставке министров и напечатать его с комментариями. — Он снова схватился за бумажку и посмотрел на нее. — Шапку он мне продиктовал сам. Посмотри! «Положение крайне серьезное. Речь идет не о партиях, а о судьбе нации. Демократия несовместима с тоталитаризмом! Мы останемся верны гуманистическим идеалам Масарика», — прочитал он по слогам. — Статью напишите в том же духе, приказал Геврле, никаких нападок, понимаете! Взывайте к чувствам!

Чермак положил перед Людвиком свой комментарий. Людвик заглянул в текст. Статья называлась «На перепутье».

«В этот час нация переживает кризис, подобного которому она не знала со времен Мюнхена. Мы снова оказались на перепутье, на перекрестке исторических путей. И пусть никто не успокаивает себя тем, что нам не грозит внешний враг. Сегодня, как и тогда, решается вопрос о нашей независимости; сейчас, как и тогда, речь идет о свободе и демократии, о таких ценностях, без которых немыслима полноценная жизнь нации. Тоталитаризм, пусть новой окраски, или демократия, дышащая гуманистическими идеалами президента-освободителя? Карты розданы».

И так далее…

— «Дышащая», — иронически повторил Людвик и отложил статью в сторону. Чермак, к счастью, не интересовался мнением Людвика о ней. Он был погружен в свои мысли, сидел все так же неподвижно, уставившись на противоположную стену. Людвик сделал вид, что он поглощен работой. В действительности он бесцельно перекладывал с места на место бумаги на столе и ждал, когда Чермак поднимется и уйдет. Но тот и не собирался уходить. Он встал и нервно зашагал по комнате, потом вдруг остановился перед Людвиком и сказал таким тоном, как будто сделал важное открытие.

— Ведь они могут сделать то же повсюду. Сегодня они не набирают статью, послезавтра газета вообще может не выйти, они плюют на нас.

— Вполне возможно. А зачем же ты тогда пишешь эти глупости? — сказал Людвик.

— Знаешь, что мне пришло в голову…

— Тебе тоже что-то пришло в голову, — перебил Людвик, думая только о том, как бы поскорее отделаться от него.

Им овладело чувство брезгливости. Он всегда должен был преодолевать это чувство, когда Чермак протягивал ему руку. Руки у Чермака были влажными, и Людвик долго ощущал их прикосновение. Он избегал встреч с Чермаком, словно в нем была какая-то извращенность. В сорок пятом они часто бывали вместе на судебных заседаниях. Там Людвик с ним, собственно, и познакомился, во время первого процесса Рыхтермоца и Благи. Подсудимые были приговорены к смертной казни. Чермак как раз в этот день женился и пришел в зал суда прямо из ратуши. Приговор был оглашен после полудня. Через два часа оба приговоренных должны были быть казнены. Журналисты, которые находились на процессе, получили пропуска, разрешавшие присутствовать при казни. За обедом Чермак спросил Людвика, пойдет ли он туда. Людвик сказал, что это выше его сил. Чермак обрадовался, тут же побежал к телефону, и вскоре в ресторан пришла его жена, еще в свадебной вуали, робкое и нежное создание, почти ребенок. Чермак представил ее Людвику.

Он заискивал перед всеми, кто мог ему пригодиться или занимал более высокое положение, был груб и дерзок с теми, кто не был ему нужен или стоял ниже его на общественной лестнице. Как-то само собой получалось, что во время отсутствия Геврле он замещал его. Никто его не назначал на эту должность, но все молча примирились с фактом, в том числе и сам Геврле.

— Дорогой коллега, — обратился недавно Чермак к Людвику, — вы явно пренебрегаете указаниями министра просвещения. Куда вы ведете ваш отдел?

— Не твое дело, ты разбираешься в этом как свинья в апельсинах, — отрезал Людвик.

— Это не только мое мнение.

— Не сомневаюсь. Да у тебя вообще нет своего мнения.

Сейчас его отношение к Людвику совершенно изменилось. Очевидно, он еще не знает, что Геврле выставил Людвика из редакции.

— Людвик, — обратился к нему Чермак доверительным тоном. — Что ты думаешь? Только честно!

— О чем? — Людвик сделал вид, что не понимает.

— Да обо всем. О кризисе. Чем все это кончится. Можно, пожалуй, предположить, что они пролезут?.. Вот, изволь, такой Каменик…

Зазвонил телефон. Людвик был рад, что ему не придется отвечать на вопрос, который постоянно возникает перед ним самим в последние дни. Звонил Краммер.

— Я изнемогаю от метафизической жажды, поэтому и звоню вам, идеалист! — Его веселый голос словно освежил Людвика, и он сразу же забыл о Чермаке. — Я сыт по горло политикой, — сообщил Краммер. — Приходите, выручайте меня.

— Куда? — спросил Людвик.

— Пообедаем в «Сплите». А потом увидим.

Людвик хорошо знал, что обозначает «увидим» в устах Краммера. Ему хотелось выпить, и у него не было компаньона.

Добрые намерения Людвика рушились. В восемь приедет Ондржей, потом у него свидание с Люцией, а все послеобеденное время ему придется пить с Краммером. С минуту он думал, как бы ему отделаться от него, однако пообещал прийти. Ему все же хотелось увидеться и поговорить с Краммером, и он решил встретиться с ним, даже рискуя не отрезветь к приезду Ондржея.

Чермак сидел, погруженный в размышления.

— Америка, однако, не может так все оставить, — изрек он.

— А почему бы ей не оставить? — заметил Людвик небрежно.

— Ну вот взять Каменика, — продолжал Чермак. — Я знаю, что Геврле на него полагался. А он вот какой номер выкинул. Наборщики делают то, что он захочет. Практически он нас держит в руках.

— Верно, — согласился Людвик, каждым словом давая понять Чермаку, как ему надоели эти рассуждения.

— А ты сам, собственно, за кого, приятель? — спросил Чермак и уставился на Людвика. — Может быть, ты в душе коммунист, а?

— Если тебе угодно, — ответил Людвик.

— Геврле говорил, что у тебя инфильтрат?

— Что? — удивленно переспросил Людвик. — Что у меня?

— Инфильтрат. Говорят, будто ты заражен коммунистическими идеями.

— Не знаю, что это такое, — сказал Людвик. — Но раз так говорит Геврле, значит, правда, — добавил он.

— В том-то и дело. Человеку необходима уверенность. А сейчас ее нет ни у кого. И при всем том выпускай еще газету. Определенно, у нас работают идиоты. А вот коммунисты — те полны уверенности. По крайней мере они производят такое впечатление. А ведь нет ничего важнее, чем уверенность. Это факт.

— А у национальных социалистов разве нет уверенности? — спросил Людвик.

Люди в эти дни, подумал Людвик, удивительно легко раскрывают свою душу, как-то саморазоблачаются. Чермак вдруг начал его интересовать.

— Когда ты еще там, у них, так все выглядит вполне сносно.

— Где — там?

— У них в секретариате… Господи Иисусе! Мне же надо позвонить старику, — завопил вдруг Чермак.

Он подошел к телефону и быстро набрал номер.

— Ну что? — спросил Людвик.

Номер был занят. Чермак положил трубку, но не снимал с нее руки.

— Послушать их, так все выглядит совершенно просто. Раз, два — и готово! Они подают в отставку, президент не принимает, начинается волынка, затем затяжной кризис, потому что Готвальду не удастся сколотить правительство, коммунистам поставят неприемлемые для них условия. И в результате на свет божий появится правительство из специалистов…

Не кончив говорить, он снова набрал номер.

— Само собой… алло! Ну да! У них там сегодня потеха!

— Где?

— Прошу секретариат. Говорит «Глас лиду», у телефона Чермак. Найдите мне шеф-редактора Геврле. Да! Да! Он должен там быть. Поищите хорошенько…

Вдруг Чермак обратился к Людвику совершенно другим тоном, прикрывая трубку рукою.

— С президентом там чисто сработано… — Он не договорил, выпрямился и набрал в легкие воздух. — Говорит Чермак. Здравствуйте!

Людвик слышал разглагольствования Геврле, его голос доносился из телефонной трубки. Похоже, что он не дает Чермаку раскрыть рта. Чермак пытался несколько раз прервать поток его красноречия, выдавил из себя какие-то нечленораздельные звуки и снова смолк.

— Написал, написал, господин шеф-редактор, — сказал он подобострастно. — Вот статья лежит передо мной на столе. К сожалению, она не набрана, типография отказалась набирать. Поэтому я и звоню. Отказалась. От-ка-за-лась. Да, да!

Снова начал разглагольствовать Геврле.

— Видимо, — выкручивался Чермак, — из каких-то политических соображений. Господа наборщики не согласны. Им кажется, что статья направлена против коммунистов. Я тоже не понимаю. Они послали ко мне депутацию, Каменика и еще одного наборщика, — не знаю, молодой такой, не знаю его имени.

— Вахуле, — подсказал ему Людвик.

— Вахуле. Да, да, Вахуле, я не мог вспомнить. Да, конечно, я взволнован. Он коммунист? — спросил Чермак Людвика, отвернувшись от аппарата.

Людвик пожал плечами.

— Я, к сожалению, не знаю. Но это была настоящая депутация. Они заявили, что говорят от имени всей типографии. От всех ли — вот уж действительно не знаю. Вероятно, от большинства. Они проголосовали, как водится. Заявляют, что не будут в дальнейшем набирать такие статьи. Да, да, — горячо соглашался он, кивая головой. — Я обеспечу. Думаю, что ваше присутствие здесь необходимо. Да, совещание. Пожалуйста. Нет, этого я не знаю. Никто из редакторов по этому поводу не высказывался. Да, да…

Еще какое-то время он слушал причитания Геврле, потом молча положил трубку, вытер вспотевший лоб и уставился в пространство.

Людвик вопросительно посмотрел на него.

— Он не мог понять, — сказал Чермак после минуты молчания. — Он думал, что нет свободной машины или что-нибудь в этом роде. Ну, а я из-за этого разбиваться в лепешку не стану. В два часа совещание.

— Оно меня не интересует, — сказал Людвик.

Чермак с минуту смотрел на Людвика с недоумением.

— То есть как? — спросил он.

— У меня инфильтрат, — сказал Людвик.

Чермак рассмеялся.

— Это идея! А ну погляди-ка — и у меня температура! Если что — я болен. Пощупай — чертовски высокая температура. Скажи, что у меня закружилась голова. Сделай это, дружище, я в долгу не останусь. Видишь, я шатаюсь…

Заплетающимися ногами, что должно было обозначать, что у него кружится голова, Чермак направился к двери. Там он оглянулся и сказал с таким серьезным выражением лица, что Людвик, вероятно, поверил бы ему, если бы сам не был свидетелем этой комедии.

— Мне плохо! Придется лечь в постель. Проклятье! Как раз в такой момент, когда все поставлено на карту.

4

Жизнь! Жизнь! Все говорят о жизни.

Фишар однажды сказал ей, что она не подготовлена к жизни, а Люция недавно заявила: «Все дело в том, что ты никогда не сталкивалась с настоящей жизнью». Очевидно, жизнь — это серьезный противник, с которым всегда надо сражаться. А кто не сражается с нею, тот, наверное, никчемный человек. Как она. Ольга. «Мы живем не так, как надо», — стонет Людвик. Но как надо жить, этого ей никто никогда не говорил. Видно, вся беда в том, что у нее есть деньги.

«Деньги — отвратительны, и можешь на них плевать, раз они у тебя есть», — заявил Владимир. А вчера мама, измученная поездкой, сидела и пила коньяк, потом вдруг сказала: «Родилась ты, девочка, в самое неудачное время».

Может быть, надо трудиться. Ну, словом, что-нибудь делать. Но кому нужен ее труд? Да что она умеет? Немного знает немецкий, немного французский, немного играет на рояле, немного в теннис, не очень хорошо водит машину. Всего понемножку, а в общем — ничего. И все же до недавнего времени она постоянно слышала: «Ольга у нас необыкновенная». Теперь, правда, уже давно никто так не говорит о ней, но все-таки что-то же в ней было, раз все так считали. Почему она была необыкновенной? И почему раньше никого не удивляло то, что она ничего не делала. Наоборот, все удивлялись тому, что она хочет что-то делать. Она готовилась к экзаменам для поступления в театральное училище. Дважды она сдавала, и дважды ее не приняли.

«С училищем или без училища, если в тебе что-то есть, так ты все равно будешь играть», — повторяла Люция слова своего отца. И Люция не кончала училища, а вот играет. Но откуда Ольге знать, есть ли в ней что-то? Она знает только, что театр ее неудержимо влечет и что она завидует Люции. Даже и теперь иногда завидует, хотя Ольга уже примирилась с мыслью, что с театром у нее ничего не получится.

Во время войны мама говорила:

«Подожди, война кончится. Альфред тебя куда-нибудь устроит. У него достаточно знакомых, ведь не пойдешь же ты в бродячую труппу. А пока можешь брать частные уроки у какой-нибудь актрисы».

Последние два года войны она ходила к госпоже Н. Читала роль Джульетты и Роксаны. Госпожа Н. была любезна, но сдержанна в своих оценках, она постоянно повторяла, что театр — это усердие, тяжелый труд, еще и еще раз усердие и что при небольшом таланте требуется особое упорство, иначе лучше все это оставить, выбросить из головы; красивая внешность, дитя мое, это еще ничего не значит. Ольга уже тогда испытывала неприятное чувство, подозревая, что госпожа Н. занимается с нею лишь из любезности, уделяет ей внимание, возможно, только ради Фишара, который уговорил ее давать эти уроки, а может быть, потому, что она нуждалась в деньгах, а мать платила щедро и аккуратно. Ольга была очень внимательна, приносила ей цветы и конфеты, а потом яйца, сало, ветчину. Ей казалось все же, что она что-то делает, к чему-то стремится и, может быть, чего-то достигнет. А теперь у нее нет ничего, совершенно ничего. Только красивая внешность и наряды. Зимой она носит каракуль. Весной она наденет клетчатый костюм с приятной красноватой искрой, который она только что отдала шить. Эту шубку она доносит, ее потом можно будет еще переделать в жакет, но на будущий год надо сшить что-нибудь новое. Только не каракуль, она уж носит его третью зиму. Мама обещала ей вчера какой-то мех, который у нее спрятан. Они с матерью сидели вечером одни, впервые за долгое время снова были одни, никто не пришел, даже Людвик не появился. Мама устала с дороги — поезд опоздал на целый час — и была настроена брюзгливо. Похоже на то, что экспедиция в Кржижанов окончилась бесславно.

«Вот голодранка, гнида паршивая! Нахалка! — ругала она Маржку Рознерову. — Старика я выгоню весной, все равно от него никакой пользы».

С матерью стало трудно. Даже Ольга не всегда знает, как с ней обходиться. Она невозможно раздражительна, нервозна, словом, сказывается возраст. Как только приехала, выгнала Элен, обнаружив, что та, отправляясь на танцы, взяла без спросу ее перчатки.

Что за глупость! Из-за перчаток! Где теперь, в весеннее время, кого-нибудь найдешь? Сколько она себя помнит, всегда к весне они оставались без прислуги, ни одна девушка не могла с мамой поладить. Теперь она пойдет просить Кратохвилову, чтобы та пришла прибрать и затопить. А что делать, если Кратохвилова вообще откажется ходить к ним прислуживать?

— Я все продумала в поезде, — заявила мать вчера. — Сейчас для нас решается вопрос: быть или не быть…

— Почему же быть или не быть? — спросила Ольга.

У матери всегда крайности. И Ольга не удивляется: ей теперь нелегко с Альфредом. И вообще ей нелегко. Но, с другой стороны, иногда ее капризы просто невозможно выдержать. И Ольга понимает, что и Альфреду тяжело. Несомненно, мать много значила в его жизни, и Альфред не решается, а может быть, и не хочет порвать с ней. Она для него воплощение устойчивости. Нет, Ольга не стала бы принимать Люцию всерьез: слишком уж велика разница в возрасте, да и Люция — Ольга знает это совершенно точно — не относится к Фишару серьезно. Пока что ей с ним, может быть, неплохо, ведь он все ей дает! Все — от малого до большого! Она видела ту брошь, которую Альфред подарил ей к рождеству…

Мать на нее набросилась:

«Не задавай глупых вопросов. Мы либо подохнем, либо будем жить. У тебя хоть останется красивое тело, а у меня и этого нет. Найдешь какого-нибудь парня, который о тебе позаботится. А я продам что удастся, все барахло, которое осталось, немножко золота, ковры, а может быть, и этот дом, ну и Швигов, конечно, и буду жить на это. А когда все проживу — ну что ж, кончен бал! Жить без денег я не сумею, не хочу и не буду…»

Может, все это из-за коньяка — она выпила почти полбутылки.

— И уеду отсюда!

— Куда же, бог с тобой, что на тебя нашло?

— Я же тебе говорю, что все продумала. Если у Альфреда не отнимут Штернберк — так в Штернберк. Там, правда, все мне действует на нервы, но что поделаешь.

— Ты думаешь, что Альфред…

Мать махнула рукой и засмеялась; смех был какой-то безнадежный, не то горький, не то жестокий. Ольга испугалась ее смеха.

— Когда ему станет плохо, приползет. Не то чтобы я была от этого в восторге, но ничего другого не остается.

— Откуда у тебя такие мысли? Ведь ничего особенного не происходит.

Не происходит! В том-то и дело, что ничего не происходит. Все время ничего не происходит. В том-то и беда. Все происходит незаметно. Ничего не происходит — и вдруг ты обнаруживаешь, что ни на что не имеешь право, что голодранка, которая без тебя сдохла бы с голоду, задирает перед тобой нос, что тебе приходится сидеть и разговаривать с мужланом, у которого грязь под ногтями и который не умеет даже держать вилку. А ты с ним разговариваешь, заискиваешь перед ним. Ничего не происходит! Вроде тебе дали документ, что завод твой, но тебя на завод не пускают, а бумажку Альфред может выбросить в корзину либо использовать для других целей. А если теперь коммунисты все перевернут вверх дном…

Ольга не понимает мать. Что перевернут вверх дном? Разве они еще не перевернули? Что им еще надо? Разве того, что произошло, мало? Недавно все в их компании перессорились. Владимир с Людвиком, Кайда с Люцией, а потом Владимир с Фишаром. Больше всего спорили об искусстве, как будто это и есть самое главное.

Ольга просто ничего не понимает, и как это вообще можно понять. Вот ведь она живет пока по-прежнему, а все вокруг только и говорят, что под угрозой как раз ее образ жизни. Эти разговоры она слышит уже давно. Иногда и ей кажется — должно случиться что-то такое, что изменит ее жизнь. Она сама не способна выбрать путь, хотя и понимает, что так дальше жить нельзя. Она в тупике. Над ней, над всей ее жизнью что-то нависло, приближается момент, когда все сорвется, когда что-то произойдет. И хотя пока ничего не происходит, у них с матерью схожи ощущения, разница между ними только в том, что мать хотела бы во что бы то ни стало жить по-прежнему. А Ольга уже не может так жить. Иногда ей даже хочется, чтобы это уж поскорей наступило. Но что наступит? Что может наступить? Мама потеряет доходы, она начнет продавать и экономить, а так как она не умеет этого делать, то станет совершенно невыносимой. Нет, если случится только это, жизнь Ольги не очень-то изменится.

«Мы все время ждем чего-то. Мы все, как те люди на картине Ванека «Зал ожидания», — говорил Владимир. А Фишар однажды сказал, так просто, мимоходом, может быть, где-нибудь вычитал это: «Нам не дано решать, как жить, мы можем просто жить».

Жить. Как, собственно, живет Ольга? Она занята только собой. Лежит и читает, смотрит в окно, размышляет о своей жизни, ходит в кафе, болтает, вечером ждет, придет ли кто-нибудь, а если не придет никто, опять ляжет и будет читать. Иногда театр, иногда кутеж. Господи, а что ей еще надо? Надо ли ей вообще что-нибудь? Одно время ей казалось, что она любит Людвика. Она думала о нем, когда его не было с нею, все время представляла себе его, только о нем и мечтала, а знала она его мало, только однажды он поцеловал ее вечером перед домом, и нос у него был холодный. А потом он вернулся, и это был совсем другой человек, совсем не тот, кого она себе представляла и о ком мечтала. А потом произошла история с Владимиром. Стояло противное жаркое пыльное лето сорок пятого года, и была страшная скучища. Все ушли. Она лежала одна на тахте и читала, шторы были спущены из-за солнца. Она лежала и думала: хорошо бы хоть Людвик пришел, хорошо бы был тут кто-нибудь.

И вдруг появился Владимир. Анна — тогда еще у них служила Анна, но вскоре они с мамой поссорились, — Анна открыла ему дверь, он вошел в комнату и подсел к Ольге на тахту. Она была босиком, в легком летнем платье.

— Боже, какое зрелище! Ты поразительно красива, — воскликнул он.

Она засмеялась и продолжала лежать, потому что вдруг ее охватило необыкновенное волнение. Может быть, волнение передалось ей от него, может быть, оно таилось в полутьме, в этой духоте. Он был рядом, она чувствовала его руку на своей груди и, к своему удивлению, не защищалась, ей было приятно его прикосновение, легкое, почти благоговейное; она видела его удивленные глаза и взгляд, в котором засветилась нежность, ее воспламенило его волнение.

Потом она вырвалась из его объятий со всей силой, на какую только была способна. Она чувствовала себя испачканной, грязной, была полна отвращения и ненависти к Владимиру. Она с удивлением разглядывала его. Он лежал на тахте, запрокинув голову, и отдыхал. В первом приступе ненависти она подумала, что должна его убить. Но отчаяние и слезы отняли у нее всю силу. Она опустилась в ванной комнате прямо на пол. Теперь она испытывала только сожаление, отвращение и брезгливое чувство к самой себе. Она обдавала себя потоками воды, как будто хотела смыть свой грех, счистить грязь. Когда она нашла в себе силы вернуться в комнату, его уж там не было. Ольга бросилась к окну, не решаясь посмотреть на место, где это случилось, открыла окно, потом вышла на балкон. Воздух был горячим и терпким, внизу лежала раскаленная, почти пустая улица и сонная, неподвижная Влтава. Все это только усилило в ней ощущение одиночества и вины, ей казалось, что она не может дышать, что на ней клеймо отверженной. Что она никогда уж не сможет появиться среди людей. Ольга была противна самой себе и вдруг затосковала по Людвику, по его нежности, ей захотелось услышать хоть одно ласковое слово из его уст, узнать, что он прощает ее. Она пошла тогда к нему, ждала его у запертой двери, но в тот момент, когда он вернулся, ей стало страшно. Она почувствовала к нему физическое отвращение, он дрожал от желания так же, как Владимир. И в его глазах было то же вожделение. Нет, она не могла. И Ольга вырвалась из его объятий.

Уйти, только бы поскорей уйти! С тех пор она живет в какой-то клетке, замкнутая, постоянно настороженная. Чувства в ней словно умерли, все в ней молчит, когда к ней прикасается Людвик. Наверное, она уже не способна любить, наверное, она боится любви, ей кажется, что она бы не выжила, если бы повторилось то, что она испытала с Владимиром.

И все это называется жизнью. Но разве это жизнь? Что ей сделать, чтобы начать жить? Все это смешно. Она отправится к портнихе примерить весенний клетчатый костюм с красной искрой, затем она условилась с парикмахером и потом, если успеет, зайдет в театр за Люцией. Они могли бы вместе пойти пообедать. Когда она уже собралась уходить, ей пришло в голову, что надо заглянуть к матери, Ольга открыла дверь в прихожую, на нее пахнуло холодом; боже, да тут просто мороз — в ее комнатах теплее.

Мама лежала, но не спала.

— У меня не хватает мужества встать, — сказала она вместо приветствия. — Что меня ждет? Одни неприятности!

— Тебе надо зайти к Кратохвиловой, — сказала Ольга.

— Это первая неприятность. А ты что собираешься делать? Куда ты идешь? Зайди к ней, пожалуйста, и отдай ей ключи.

— Я спешу к портнихе, — сказала Ольга. — Не так-то просто будет договориться с Кратохвиловой, ты ведь знаешь, что я вряд ли сумею.

— Так, значит, тебе на все наплевать?! — вдруг взорвалась Марта. — Подумаешь — «к портнихе»! А если я скажу тебе: сама плати за свои тряпки, сама убери, затопи, принеси уголь из подвала.

Ольга села на табурет возле постели Марты и молча глядела на нее. Вдруг ей показалось, что перед ней чужой человек, а не ее мать.

— Что ты на это скажешь? — спросила Марта и рассмеялась.

Ольга пожала плечами.

— Что мне сказать, — ответила она тихо. Ей было чего-то бесконечно жаль и стало вдруг грустно.

— Ступай! — сказала Марта и повернулась лицом к стене. — В прихожей висят ключи, дай их Кратохвиловой и скажи ей, чтобы она пришла сюда.

Ольга поднялась и вышла, не говоря ни слова. Спустившись в подвал, она позвонила.

Когда открылась дверь, в нос ей ударил запах вареной капусты, коридор был полон пара.

— Заходите, — сказала Кратохвилова, — затворите дверь, сквозняк. Вы видите, барышня, я стираю.

Ольга отметила про себя, что впервые зашла в квартиру Кратохвиловой. Она несмело остановилась у дверей, как будто ей было страшно идти дальше.

— Мама просит вас зайти к ней, когда у вас будет время. Это не спешно.

— Я знаю, — сказала Кратохвилова, вытирая руки передником. — Вы ведь выгнали эту словачку. И, конечно, без предупреждения. Девушка ночевала здесь, у меня. Ей некуда было деваться, барышня, к вашему сведению.

— Боже мой, я об этом ничего не знала, — ужаснулась Ольга. — А где она теперь?

— Уехала домой, где же ей еще быть. А я ей сказала: наплюй ты, девка, на господскую службу. Теперь все трудящиеся свободны.

— Мать хотела только протопить в квартире.

— Так пусть протопит, я ей мешать не буду.

— Я хочу сказать, нужно принести уголь.

— А для этого, барышня, берут корзину и идут в подвал. А если вы не знаете, где это, так я вам скажу: он как раз напротив нашей квартиры. Да, да, вот тут, сразу же за этими дверьми. А уважаемой госпоже скажите, что она может прийти и поцеловать меня в…

Убегая, Ольга слышала, как Кратохвилова что-то кричала ей вслед, но не разобрала что. Перед входом в Мартину квартиру она пришла в себя, успокоилась и повесила ключи в прихожей.

— Кратохвилова не придет, — сказала она.

— Только этого не хватало. Ее нет дома?

— Она стирает или что-то в этом роде.

— А мне какое дело!

— Она не пришла бы, даже если бы была свободна. Почему ты не сказала, что выгнала Элен на улицу, не дала ей даже переночевать здесь? Она ночевала у нее…

— У кого?

— У Кратохвиловой.

— Я назвала ее воровкой, а она собрала вещи и ушла.

— Ну, словом, Кратохвилова не придет. Как быть? Ты же не можешь оставаться в таком холоде. А что, если вечером ко мне кто-нибудь зайдет?

— Да мне-то что за дело, — зло бросила Марта и повернулась к стене.

Портниха, парикмахер. Было уже половина первого, когда Ольга зашла в театр за Люцией. На сцене никого не было. Она направилась за кулисы. Коридоры и уборные были пусты. Она подумала, что репетиция кончилась и Люция ушла. Но когда Ольга шла обратно, за одной из дверей она услышала шум и несмело приоткрыла ее.

В репетиционном зале было накурено, здесь собрались не только актеры, но и все остальные работники театра. Ольга протолкалась в угол и, встав на цыпочки, стала искать глазами Люцию.

На небольшом возвышении у рояля стоял актер Пергл и произносил речь:

— Таков замысел реакции! Мы, актеры, знаем, на чью сторону мы станем в этот решающий час. Смысл нашей жизни в том, чтобы служить народу. И мы не изменим своему долгу. Мы должны избрать из своих рядов комитет действия, как призывает нас коммунистическая партия, мы очистим наш коллектив от тех, кто хочет помешать нашей борьбе за справедливую жизнь, за социализм!

Он кончил, и раздались хлопки.

Ольга стояла среди кучки молодых людей в синих комбинезонах, которые шумели, топали, аплодировали. Она почувствовала на себе их взгляды и смутилась. Несколько раз она робко и неуверенно принималась хлопать, стыдясь себя самой, потом заметила Люцию, которая стояла вместе с остальными и аплодировала. Ольга протолкалась к Люции и тронула ее за локоть. Люция обернулась, она была явно взволнована и захвачена происходящим. Она кивнула головой, не переставая аплодировать, и снова повернулась в сторону импровизированной трибуны. Только когда все успокоились и снова расселись по местам, она вышла с Ольгой в коридор.

— У нас собрание, — сказала Люция. — Сегодня не репетировали, слишком накаленная атмосфера. Тебе что-нибудь нужно?

— Ничего особенного, я только думаю… Мне хотелось бы с тобой пообедать, если у тебя есть время.

Люция посмотрела на часы.

— Уже половина первого! — воскликнула она с удивлением. — Собрание продолжается…

Ольге показалось, что Люция смотрит на нее с удивлением, и она добавила не совсем уверенно:

— Если ты не идешь с кем-нибудь другим, конечно…

Они условились, что Ольга подождет ее в столовой на Пршикопах. Там было полно, люди торопливо ели и тут же уходили. Официант бросал на Ольгу неприязненные взгляды каждый раз, когда она упорно отказывалась заказать обед. Ольга глотала скверный вермут и пыталась разобраться, чем вызвано в ней то ощущение недовольства, которое она сейчас испытывала. Она навязалась Люции. Вот в чем дело! Но потом она пришла к выводу, что дело тут не в Люции, а скорее в том, что непонятный страх заставил ее аплодировать заключительным словам Пергла. Да, она боится. И не может понять, что происходит. Что-то решается, а она лишена права участвовать в принятии решения. Там, в театре, она вдруг почувствовала себя лишней, никому не нужной, способной только мешать людям. Еще до недавних пор, когда ею овладевало это чувство одиночества и ненужности, она утешала себя тем, что с ней охотно встречается множество людей, что не бывает вечера, чтобы кто-нибудь не пришел к ней или по крайней мере не позвонил по телефону и не пригласил ее куда-нибудь. Ну хотя бы Людвик, который приходил с удручающей аккуратностью. А вчерашний вечер она впервые за долгое время провела одна, к ней заходила мама. Разговор был грустный, бессмысленный… все бессмысленно.

Пришла Люция в темном зимнем костюме, отделанном мехом. Положила жакет и муфту на соседний свободный стул. Она голодна как волк. До чего же интересно наблюдать людей в такое исключительное время, как сейчас. Очевидно, действительно наступает решающий момент. И люди выворачивают душу наизнанку. Люция мало раздумывала о таких вещах, и ее даже удивило, с какой легкостью она приняла решение.

— Какое? — спросила Ольга.

— Меня выбрали в комитет действия, все за меня голосовали.

— А тебе понятно все это?

— Что именно? — спросила Люция, не разобрав, о чем идет речь.

— То, что происходит. Чего хотят коммунисты? — сказала Ольга.

— Мы сейчас репетируем одну историческую драму из гуситской эпохи. Я там играю королеву. И в одном месте Якубек из Стржибра, когда он должен был решать, идти ли ему с таборитами, говорит: «В мир пришла правда, которой никогда еще не знали люди!»

Ольга видела, что Люция взволнована и сосредоточенно обдумывает то, что говорит.

— Ты думаешь, что они правы?..

— Возможно, я только чувствую это. Пожалуй, не знаю. Но все же это мое глубокое убеждение. Вроде того, как во время войны я чувствовала, что немцы не могут победить, потому что правда не на их стороне. Именно потому, что они неправы, они и не вправе побеждать.

— А я не чувствовала этого. Ни во время войны, ни теперь… — А как вы об этих вещах договариваетесь с Альфредом? — не без иронии заметила Ольга.

— Мы об этом не говорим. Он со мной во всем соглашается, — сказала Люция.

— Ну что ты! Альфред? — воскликнула Ольга с удивлением и расхохоталась. — Не может быть!

— Может, — спокойно возразила Люция, набрасываясь на еду. — Ведь он совершенно бесхарактерный человек. Я долго не знала этого, — Люция произнесла эти слова с такой твердостью, что Ольга с изумлением посмотрела на нее.

— Что он тебе плохого сделал? — спросила она удивленно.

— Мне? Ничего! Я ему, собственно, должна быть очень благодарна: он много раз помогал мне. И все же я думаю о нем именно так… Да, ведь ты хотела со мной поговорить? — прервала она свои рассуждения.

— Ну, давай поговорим, — ответила Ольга, — хотя бы и об этом. И о себе. Иногда мне просто невыносимо все там, дома. Вся эта жизнь без смысла и без цели…

— Без работы, — добавила сухо Люция.

— Ну хотя бы без работы. Ну, а что мне делать? Никому я не нужна, никто меня не захочет взять на работу. Я ведь ничего не умею.

— Если ты будешь цепляться за мамашины деньги, так никогда ничего не изменится.

— Но что же мне все-таки делать? — воскликнула Ольга и отодвинула тарелку. — Советы давать легко. Не идти же мне на улицу…

— Ты давно могла уйти из дому.

— Каким образом? Куда?

— Ну хотя бы с Людвиком. Тебе и то было бы лучше, хотя бы вначале.

— Ну, это я всегда могу сделать. Но я боюсь, — сказала Ольга, растерянно взглянув на Люцию. Руки ее нервно вертели зажигалку.

— Дай мне сигарету. Я свои все выкурила, — сказала Люция, внимательно наблюдая за Ольгой.

Она закурила и сказала с деланным безразличием:

— Ты его не любишь?

— Не знаю, — пожала плечами Ольга. — В самом деле не знаю.

— Тогда… — начала было Люция, но, как будто передумав, замолчала.

— Что? Что ты хотела сказать?

— Я подумала, что в таком случае не следовало бы притворяться.

— Ты с ним об этом говорила, — заключила Ольга, испытующе глядя на Люцию.

— Говорила, — кивнула Люция. — У него, как и у тебя, была потребность с кем-нибудь об этом поговорить.

— Но почему он выбрал именно тебя? — сказала Ольга не без горечи.

— Не знаю, — ответила Люция холодно. — А почему ты выбрала именно меня?

— Когда ты с ним об этом говорила?

— Довольно давно, — солгала Люция.

Она не чувствовала себя с Ольгой свободно и начала побаиваться ее вопросов. Но она обязательно хотела это выяснить, ей необходимо было все знать. С утра ее переполняло какое-то чистое и радостное чувство, точно она вчера что-то нашла. Может быть, она нашла того, кто поможет ей порвать с Фишаром.

Люция наблюдала вчера за лицом Людвика, когда его голова лежала на ее обнаженной руке, глаза его были закрыты, казалось, он заснул, рука ее болела от напряжения, но она ни за что не пошевелила бы ею в ту минуту. Ее охватило блаженное чувство: у нее есть кто-то, кто не требует ее благодарности, кто ни о чем ее не просит.

— Со мной все обстоит не так-то просто, — сказала Ольга.

Люция слышит ее голос как бы издалека.

— Что именно? — спрашивает она.

— Наши отношения… Мое отношение к Людвику, видишь ли, я страшно боюсь…

— Чего?

— Любви. Любовной близости, — сказала Ольга, густо покраснев, и поспешно стала раскуривать сигарету. — Знаешь, между нами ничего нет.

Люция молчала, ей показалось, что после вчерашней ночи она не имеет права о чем-либо спрашивать Ольгу. И Ольга не ждала от Люции советов и утешений.

— Я не знаю, что со мной, — сказала Ольга почти шепотом, не глядя на Люцию. — Все во мне сжимается, когда он приближается ко мне. И не только Людвик. Любой мужчина… Было так противно и гнусно, мне стыдно вспомнить об этом.

— Кто это был? — только и спросила Люция.

— Владимир, — сказала Ольга и с отвращением бросила смятую сигарету в пепельницу.

5

Остановившись в П., Ондржей снова побывал у Крауса. Во-первых, чтобы проинформировать его о ходе кржижановских событий, а во-вторых, чтобы спросить его о Густаве Оссендорфе. Последнее он сделал уже перед самым уходом и как бы невзначай. Краусу была известна вся история. Но что тут поделаешь? Он хорошо знает Оссендорфа, тот живет в Кроуне и, как видно, состоит в близких отношениях с вдовой железнодорожника Правды. Доказать Краус не может, но многое говорит за то, что все именно так и обстоит, хотя, в конце концов, кому какое до этого дело. Муж Правдовой был хороший коммунист. Он умер от рака легких или от чего-то другого. Вдова его совсем молодая женщина. Он, Краус, рассказывает об этом только потому, что Оссендорфу, в сущности, живется неплохо. Он работает, у него есть крыша над головой, с голоду не умирает. Чего ему еще нужно? А вот нам самим за ним следует присматривать — нельзя же ожидать, что сын казненного предателя-капиталиста станет другом нового режима. Довольно странно, что он не убрался отсюда. Его брат в Палестине. Чего ради он здесь остался? Конечно, с таким именем ему не на что рассчитывать. Оссендорф!

Ондржей пытался объяснить Краусу, что все это не так просто, прочитал ему отрывок из письма Оссендорфа, однако все это вызывало у Крауса только понимающую, но снисходительную улыбку. Его лицо, казалось, говорило: да, да, я понимаю твои чувства, дорогой товарищ, но что тут можно сделать? Какое отношение это все имеет к партии?

Партия — это не твое и не мое частное дело, мы должны беречь ее честь и высоко нести ее знамя, не принимая во внимание субъективные ощущения. Ондржей видит в Густаве Оссендорфе хорошего товарища, храброго партизана, честного человека, хотя и со сложным характером. Возможно, это и так. Но пусть он попробует стать на место Крауса. Что он увидит? Фамилия Оссендорф ассоциируется у людей с понятием «капиталист», «эксплуататор», «грабитель» и главное — «предатель». Десятки людей попали из-за старика Оссендорфа в фашистский концлагерь, и он, Краус, между прочим, тоже. Десятки людей из-за него погибли. Понимает ли это Ондржей?

Все понимает. Как не понять! Но ведь Оссендорф хочет только одного: доказать, что он не такой, как отец, он отрекся от него, сумел справиться с горем, может быть, он убедил себя в том, что должен смыть позор со своего имени. Он не намерен бежать от трудностей, но работа в лесу, как он пишет, временная, заработка не хватает на жизнь, не такая работа ему нужна, он хотел бы трудиться на строительстве нового шоссе, прокладываемого к химическому заводу, но с этим у него ничего не получилось…

Краус ходил взад и вперед и задумчиво вслушивался в слова Ондржея, потом вдруг остановился и живо перебил его:

— Партия против любого проявления расизма, запомни это. Она не хочет и не будет преследовать невинного человека. Но судьба Оссендорфа — это только частный случай. Она тяжела, согласен, но партия должна думать в настоящий момент о судьбе всех — ведь решается судьба народа. Речь идет о том, чтобы в будущем история Оссендорфа не могла повториться. Проклятая война! Ему нужно потерпеть, и, если он человек сильный, он выдержит!

Ондржей должен был себе признаться, что он, вероятно, говорил бы то же самое или что-нибудь в этом роде, если бы кто-нибудь пришел к нему с подобным делом. И это было самое удивительное.

Пражский скорый поезд уходил в три часа. Ондржей оставил чемоданчик на вокзале и пустился в путь. Полчаса до Кроуне, полчаса на обратный путь, можно ли за два часа спасти человека?

А когда затем он шел по промерзшей укатанной дороге, пролегающей через плоское, подсиненное морозной дымкой поле, и над ним низко нависал солнечный диск, тяжелый и тусклый, Ондржей вдруг подумал, что затеял бессмысленное и безнадежное предприятие. Но он упрямо шел вперед. В Кроуне он спросил, где живет Правдова. Ему показали маленький домик с палисадником возле самого шоссе. Густав, наверное, живет наверху, в мансарде. В палисаднике догнивали стебли георгин и зеленые кочерыжки. Он прошел через чистенький дворик мимо крольчатника, дровянника и небольшого сарайчика, дверь которого была открыта, и вошел в узкую темную переднюю, из которой деревянная лестница вела в мансарду.

Ондржей колебался: идти ли ему прямо к Густаву, и наконец решил постучаться в дверь внизу. Он вошел в жарко натопленную комнату. Первое, что он разглядел, был грудной ребенок. Он лежал в кроватке, задрав кверху ножки, и держал в ручках игрушку. У стола сидела, подперев голову, красивая женщина лет тридцати со светлыми волосами, стянутыми в узел.

Увидев Ондржея, она не поднялась ему навстречу, а только взглянула на него вопросительно, недоверчиво и враждебно. С минуту они молча смотрели друг на друга.

— Я ищу Густава Оссендорфа, — сказал Ондржей, неуверенно оглядываясь по сторонам.

Она смотрела на него покрасневшими, видимо от слез, светло-голубыми глазами. Все в ней было в пастельных тонах, чистое и аккуратное.

— Кто вы? — спросила она, и в ее голосе еще ясно чувствовалась враждебность.

— Я его приятель. Мы вместе были в…

— Приятель, — не дала она ему договорить. — У него никого не было. Что вы хотите от него? — вспыхнула вдруг она. — Что вы от него еще хотите? Почему не оставите его в покое?

Ребенок перестал играть, игрушка его упала на пол, и он заплакал. Ондржей поднял с пола игрушку, вытер ее и подал ребенку, который сразу же успокоился в засмеялся беззубым ротиком.

— Он мне писал, — сказал Ондржей. — Я получил от него письмо. Такое странное… — он вопросительно посмотрел на женщину.

— Я ничего не знаю, — прошептала она, пожав плечами.

— Я не мог раньше приехать. Я из Кржижанова.

— Так это вы? — и она с интересом и уже дружелюбнее посмотрела на него. — Что он вам писал?

— Где он? Что с ним? — спросил Ондржей, подавая ей письмо.

Он пристально смотрел на женщину. Она не отрывала глаз от письма, поглощенная чтением. И Ондржею вдруг показалось, что он уже однажды это пережил, так же ждал и ему было так же жарко, и с него лил такой же едкий пот. И тогда ему тоже едва не стало дурно.

— Так это вы! — сказала она отрешенно, медленно, задумчиво сложила письмо и отдала его Ондржею.

— Что с ним? — снова спросил Ондржей. Она пожала плечами.

— Я тоже получила письмо, нашла его под дверью. Вчера вечером. Он ушел и больше не возвращался. Целую ночь его не было.

— Что же он вам писал?

— Он прощался со мною, — и она расплакалась.

— Он уехал?

— Я не знаю, — сказала она. — Он не спал… Много ночей подряд не спал. Я слышала, как он там ходит. — Она показала движением головы на потолок.

Она поднялась и подошла к ребенку, прикрыла его и сунула ему в рот соску.

Ондржей понял, что он тут лишний, но все еще ждал чего-то, остановившись в нескольких шагах от двери.

— Можно мне подняться наверх? — и он показал, как она за минуту до того, движением головы на потолок.

Она кивнула, взглянула еще раз на ребенка, который явно засыпал, и вышла вместе с Ондржеем в коридор. Густав жил в маленькой комнате с одним окном, обставленной только самым необходимым. Большой старый шкаф с завитушками, железная кровать, покрытая коричневым одеялом, белый стол со стулом. На другом стуле в углу за дверью стоял рукомойник. Ондржей подошел к столу. Два высохших яблока, пачка табака, пепельница, а в пепельнице трубка Густава, измятая газета, коробка с писчей бумагой и стакан воды. Вот и все.

Морозная дымка рассеялась, все озарилось ярким полуденным светом, и заснеженная равнина заискрилась. Солнечные лучи проникли в комнату и осветили край стола.

Снизу донесся плач ребенка. Женщина, нетерпеливо поглядывая на Ондржея, направилась к выходу. Внизу он попрощался с нею и вышел на морозный воздух. Но он почувствовал, что не может так просто уйти отсюда. Он нерешительно оглядел пустынное шоссе. Деревня, — собственно говоря, это была не деревня, а скорее какой-то поселок из нескольких маленьких домиков, теснившихся около шоссе, — деревня казалась безлюдной, только дымящиеся трубы говорили о том, что в этих домиках живут люди.

Ондржей поднял воротник куртки, засунул руки в карманы и пустился в обратный путь.

Идти было трудно. Ноги разъезжались на обледенелой дороге, иногда он с трудом удерживал равновесие. Его равновесию — конец. Все может теперь с ним случиться: и голову потеряет, и натворит глупостей. Тонка, Мария, Терезка, Густав. Он снова и снова повторяет эти имена. Что ни шаг — то имя.

В маленьком лесочке ему загородила дорогу повозка, запряженная двумя парами гнедых, которые с силой впечатывали свои копыта в скользкую промерзшую землю и, напрягая все мускулы, скорее тащили, чем везли, телегу, нагруженную камнями. Впереди шел возница с кнутом и покрикивал на коней, напрягавших последние силы; за телегой плелись трое мужчин в барашковых шапках, их рты были прикрыты шарфами.

Ондржей отступил с дороги и провалился в глубокий снег. Он чувствовал, что снег, попавший в башмаки, холодит ноги. На самом верху повозки лежало тело, покрытое пальто, одна нога, обутая в высокий сапог, свесилась и раскачивалась в такт движению телеги, и рука тоже беспомощно свисала с клади.

Когда повозка проехала, Ондржей вдруг побежал за ней вдогонку и, схватив одного из шедших рядом мужчин за руку, спросил:

— Оссендорф?

— Да, — кивнул головой тот. — Пустил себе пулю в лоб, бедняга. Не сумел, знаете, подойти к людям. Все война…

Ондржей смотрел вслед удаляющейся повозке и чувствовал, что эта смерть застигла его врасплох. Он испытывал не жалость, а скорее протест и возмущение. Войдя в лес, он остановился и изо всей силы ударил кулаком по стволу дерева.

6

На два часа дня Фишар был приглашен к Нывлту в его виллу в Дейвицах.

Яромир Нывлт стал после революции душой Совета торговли и промышленности и его председателем. Возглавив руководство СТП, он действовал необычайно расчетливо. Он знал, что возможности промышленников будут в ближайшее время ограничены и что любая инициатива в этой области означает бесполезную трату сил, поэтому он, сам в прошлом промышленник, всю свою энергию направил на расширение крупных торговых операций и прежде всего на внешнюю торговлю. У него были широкие знакомства за границей, и он мог рассчитывать на поддержку влиятельных иностранных кругов. Он ничем не скомпрометировал себя в годы войны, которые провел в эмиграции в Англии, его сын сражался против нацистов сначала на Западном, а потом на Восточном фронте. Нывлт пользовался значительным влиянием в министерстве внешней торговли и, главное, глубоко понимал то, чего от чехов хотят за границей. Его коньком было стекло и ювелирные изделия; в этих областях, говорил он, необходимо прежде всего восполнить тот недостаток квалифицированных сил, которые были унесены войной. Его усилия были направлены на то, чтобы чехословаков по крайней мере немцы не вытеснили с заграничных рынков. В качестве председателя СТП он поддерживал и помогал обновлять, вполне бескорыстно и великодушно, фирмы, являвшиеся для него конкурентами. Его размах, правда, был значительно ограничен двухлетним планом, который он расценивал как страшный удар по национальной экономике, особенно по торговле.

В такое время, когда для развития хозяйства требуется размах, свобода действий в торговле, одним словом, инициатива, выдумка и предпринимательская смелость, не раз говорил он, напялить вдруг на себя такой корсет, что даже дышать невозможно! Мы и так страдали от чахотки, а теперь, когда коммунисты отвергли план Маршалла, мы просто погибнем и ни один пес по нас не завоет. Поговорите с любым человеком на Западе — ведь они смеются над нами. Думаете, им не известно, что тут у нас происходит? Коммунистам еще дорого обойдется их самонадеянность. Чертовски дорого. Око за око, зуб за зуб! Мы постараемся в любой области, а главное, в области внешней торговли, вскрыть им вены, так что они подохнут от малокровия. Сперва они ослабеют, а потом их прихлопнем, как мух.

Едва только Фишар уселся, Нывлт начал говорить, выложил свой план и поделился с ним своими замыслами.

В ближайшее время необходимо провести реорганизацию СТП так, чтобы в изменившихся условиях Совет был способен сыграть ту выдающуюся роль, которая его, несомненно, ждет. Он не скрывал, что считает СТП ядром будущего правительства. Правительства специалистов. До сих пор деятельность Совета на семьдесят процентов была посвящена восстановлению предприятий, сокрытию незаконных сделок; его помощью пользовались в тех случаях, когда надо было обходить законы и декреты и торговаться с министерствами и с фондом национальной реконструкции. А остальные тридцать процентов усилий поглощала сахарная промышленность. Нужно было оттягивать насколько можно дольше окончательное решение о национализации этой отрасли и тормозить все попытки реорганизовать ее. Из препирательств между политическими партиями как раз в вопросе о сахарной промышленности СТП может в будущем извлечь для себя немалую пользу, так как декрет о национализации допускает здесь множество различных истолкований. Необходимо приложить все усилия к тому, чтобы СТП стал, а по законам логики это в ближайшее время окажется возможным, решающей силой в государстве. Надо к этому подготовиться. Руководству Совета следует избавиться от мелкотравчатости и типично чешского крохоборства, которые мы теперь, к сожалению, встречаем даже у людей, в прошлом способных на большой размах и незаурядную предприимчивость.

Он говорит об этом с Фишаром именно потому, что рассчитывает на него как на будущего генерального секретаря Совета. Само собой разумеется, обновленного Совета, который будет организован через несколько минут в этой самой комнате.

— Доктор, ради бога, не сходите с ума! Знаете ли вы, что значило перед войной быть генеральным секретарем Союза промышленников? Я предлагаю вам именно этот пост. Но в действительности он будет намного выше. Сегодня это означает: в три дня воздвигнуть храм национальной экономики, который в течение двух лет уничтожали коммунисты, а до этого пять лет — немцы.

Нывлт нравился Фишару. Это реалист, в нем нет ничего от фанфарона, который бросается громкими словами. Он сохранил запал старых промышленников, их широкий размах, правда, теперь ему немного подрезали крылья, и поэтому, даже когда он употребляет метафоры и громкие слова, вроде слов о храме национальной экономики, в его тоне чувствуется легкая ирония, и прежде всего в свой собственный адрес. Конечно, нельзя не видеть, что он утомлен. Как будто на него свалилось какое-то бремя, может, личное горе скрывается за его нарочито бесстрастной, гладкой речью. Он заметно картавит, но это, как ни странно, только усиливает впечатление солидности, которое он производит.

— Смотрите, — сказал Нывлт. — Прежде всего необходимо убедить тех людей, которые скоро сюда придут, в том, что мы — утопающие. Поэтому нет смысла торговаться о цене, которую нам придется заплатить за свое спасение. Короче говоря, нельзя в эти минуты ничего жалеть и бояться каких-либо жертв, доктор.

Может быть, если бы этот разговор произошел на несколько дней раньше, Фишар не стал бы колебаться. Но теперь, после возвращения из Кржижанова и разговора со Шмидтке, он заколебался, просто утратил уверенность и, главное, утратил надежду, что можно еще что-то спасти. Подсознательно он уже свыкся с мыслью, что не надо ничего предпринимать и что нет смысла бороться за заведомо проигрышное дело. Когда в эти последние часы он спрашивал себя, что для него важнее всего, он находил только один ответ: моя собственная шкура, мой собственный покой.

Они сидели в просторном холле у камина, в котором горели большие поленья, и пили черный кофе. Здесь было приятно, главное, удивительно тихо. Неподалеку от камина стоял длинный стол, вокруг стола — мягкие кресла; на высоких окнах — тяжелые шторы. В другом конце холла, погруженном в полумрак, виднелась лестница, ведущая в комнаты хозяев. Картины старых мастеров, охотничьи трофеи и все убранство холла напоминало старинные замки.

Во время разговора к ним присоединилась жена Нывлта. Она произвела на Фишара большое впечатление, хотя и очень странное. Она была не молода, ей наверняка далеко за сорок, и скорее напоминала тень, чем живого человека. «Белая тень», — подумал Фишар. Тихая, с трогательно нежной улыбкой, с бледным лицом, светившимся чистотой, спокойствием и невинностью. Она была в чем-то светлом. Фишар потом не мог вспомнить, в чем именно, но в чем-то удивительно простом, естественном и в то же время освежающем ее. И хотя держалась она незаметно, Фишар все время ощущал ее присутствие и чувствовал, что найти доступ к тайным мыслям Нывлта он может только через нее. А планы и судьбы СТП его занимали в этот момент гораздо меньше, чем то, что́ в действительности Нывлт думает о создавшемся положении. Фишар отдавал себе отчет, что все сказанное потом было, собственно говоря, адресовано ей, хотя она и не принимала участия в разговоре. Он знал кое-что об истории их брака. Одно время вокруг этой истории было много разговоров — она чем-то напоминала легенду о Пигмалионе. Нывлт встретил молодую девушку, дочь строительного рабочего, вытащил ее из страшной нужды и послал учиться куда-то в Швейцарию; он полностью завладел Элишкой и постарался сформировать ее характер согласно своим желаниям, а потом женился на ней. Говорили, что нет на свете более счастливой супружеской пары.

Фишар слушал рассуждения Нывлта и его предложения, не комментируя и не задавая вопросов, совершенно равнодушно до тех пор, пока не появилась его жена. И вдруг в нем проснулось любопытство, ему захотелось понять, что связывает этих людей.

И он сказал после недолгого молчаливого раздумья:

— Да. Все могло бы быть так. Конечно, при условии, что совершенно изменятся тенденции всего предшествующего развития, что удастся ликвидировать влияние коммунистов и Востока на нашу экономику. Разрешите мне задать один вопрос. Откровенный вопрос, и я хотел бы услышать на него столь же откровенный ответ.

— Пожалуйста, прошу вас, — сказал Нывлт, сильно картавя, и уставился на пламя в камине.

— Вы думаете, что существуют предпосылки для такой победы? — И так как Нывлт не сразу ответил, Фишар продолжал: — Нет смысла закрывать глаза на создавшееся положение. И я уверен, что лично вы не делаете этого. Я предпочел бы в данный момент говорить о том, что мы не произносим вслух, хотя и постоянно думаем об этом. — «Это слова Шмидтке», — вспомнил он. — Так вот, мне часто приходит в голову: а не является ли все то, что происходит — общее наступление коммунизма в Европе, — исторической необходимостью, результатом какой-то определенной исторической логики? Мы любим многое, сваливать на плохую дипломатию, на ошибки политиков — у нас и на Западе. Но могут ли они не совершать ошибок, если допустить, что речь идет об исторической необходимости?

Он сделал жест, словно прося извинения, и немного погодя добавил:

— Надеюсь, вы меня понимаете. Признаюсь вам, в последнее время эти вопросы тревожат меня, и я не уверен…

— Я хорошо представляю это, — прокартавил Нывлт и умолк. Не пошевельнувшись, он продолжал смотреть на пламя. Ясные светлые глаза жены глядели на него с пугливым любопытством.

— Люди, которые представляют себе, что такое мировое хозяйство, — начал Нывлт издалека, — которые понимают, что значит и что будет значить в ближайшее десятилетие развитие техники, ясно отдают себе отчет в том, что со старыми методами, со старыми общественными учреждениями нельзя вступать в атомный век. Эти люди неизбежно ощущают противоречия, иногда, признаюсь вам, очень острые. Они не приемлют восточную общественную организацию, но хорошо знают, что западная уже не соответствует нынешнему ускоренному развитию. Одежда стала тесна. И если все продумать, то мы с ужасом увидим, что коммунисты не так уж далеки от истины. Сохранить старый мир могут только далеко идущие реформы…

— Какие? — перебил его Фишар.

Нывлт горько усмехнулся, как человек, которого уличили в непоследовательности, и сказал с легкой, едва уловимой иронией:

— В том-то и дело. Их еще только ищут. И, насколько я знаю, пока это только далекая от практики философия. И, в конце концов, все сводится к одному решению. — Он махнул рукой и добавил: — Оставим это.

— К войне, — добавила жена с горечью и поставила свою чашку на стол.

Наступило долгое молчание, все пристально глядели на огонь. И снова молчание решился нарушить Фишар.

— Не стоит говорить об этом, если вам неприятно, — сказал он, как бы извиняясь, — но, признаюсь, меня очень интересует, как вы будете себя вести, что станете делать, если победят коммунисты?

— А вы?

— Не знаю, — сказал Фишар. — Если бы я знал, я бы, вероятно, не спрашивал вас… Возможно, покорюсь. — И он усмехнулся.

— Мы уедем, — сказал Нывлт. — Пока я не верю в такой исход, и главным образом потому, что мне не хочется верить. Я надеюсь, что коммунисты совершат какую-нибудь ошибку, что они переоценят свои силы. И, может быть, это на время отодвинет их победу. Много ли нам остается жить? Поэтому я и говорю все это, поэтому хочу реорганизовать СТП и буду делать вид, что ничего не происходит, что будущее за нами. И вам я советую поступать так же.

— Боюсь, что я уже не смогу, — сказал Фишар и почему-то посмотрел на часы.

Он вдруг почувствовал, что застигнут врасплох, что он упускает время. Все предполагают в случае неудачи уехать за границу. А он, Фишар, знает, что не сможет этого сделать. У каждого из них там уже давно что-то на примете, а вот его там ничто не ждет. У него есть квартира, полная дорогих старинных безделушек, и Люция… Есть еще Марта. Вот все, чем он живет. А что в этом хорошего? Он вдруг почувствовал, что потеряет Люцию, останется только Марта, старая, утомленная, истеричная Марта. И пустая, ненужная жизнь. К чему она?

— Куда мы уедем? — прервал неожиданно его мысли робкий, почти просящий голос жены Нывлта. — Почему ты мне об этом ничего не говорил, Яромир?

— Мы пока только теоретизируем, — сказал, картавя, Нывлт; было заметно, что ему этот разговор неприятен. — Незачем было тебе об этом говорить. Правда, я принял кой-какие меры на всякий случай. Я подумываю о Канаде.

Она с трогательным отчаянием сжала руки.

— В Канаду, — прошептала она, и в тоне ее прозвучала безнадежность.

Потом она спросила, собственно, это был не вопрос, а скорее напоминание и упрек:

— А как же Карел?

— Я надеюсь, что и он поедет.

Ее реакция на эти слова была неожиданно бурной. Она поднялась и, опираясь рукой о кресло, произнесла изменившимся голосом:

— Ты же знаешь, что он этого не сделает.

Нывлт сидел неподвижно, вполоборота к ней и пристально глядел на пылающий камин.

— Я не стану тебя принуждать. Ты будешь решать сама.

Она села, судорожно сжала руки на коленях и только прошептала:

— Боже!

Вот оно что! Вот то скрытое горе, которое тяготило Нывлта. Фишар почувствовал себя виноватым.

— Простите, — сказал он. — Я не подозревал этого. Меня интересовала скорее теоретическая сторона вопроса.

— Нет! Нет! — воскликнула она. — Вы не должны извиняться. Я вам благодарна за этот разговор.

— Элишка права! — сказал Нывлт. — Вы не должны упрекать себя, доктор. Может быть, без вас у меня не хватило бы мужества это высказать. Дело в том, что у моего сына совсем другие взгляды. Он ушел от нас еще во время войны, то есть, — поправился он, — точнее сказать, ушел от меня. И больше не возвращался в мой дом…

— Я никогда ни в чем тебя не упрекала, — сказала госпожа Нывлтова. — Никогда не упрекну. Не знаю только, сможет ли он теперь подчиниться твоей воле.

— Может быть, все эти рассуждения преждевременны, — попытался закончить разговор Нывлт.

— Ты же знаешь, что нет, — решительно ответила его жена.

Нывлт молчал, не решаясь возразить. Обращаясь к Фишару, она сказала:

— Мой сын — коммунист, господин доктор.

Фишар смущенно кивнул и понял, что необходимо либо переменить тему разговора, либо уйти.

— Так вы хотите и после всего того, что было сказано, представить меня как будущего генерального секретаря СТП?

Нывлт встал и прошелся по холлу, заложив руки за спину и опустив голову. Наконец он остановился перед Фишаром и, глядя ему в глаза, сказал с усталой улыбкой:

— А что еще мы можем делать? Доиграем этот фарс до конца, доктор.

Госпожа Нывлтова встала, подала Фишару руку и со смутной, едва заметной улыбкой на губах, не говоря ни слова, удалилась.

Нывлт снова сел у камина. Фишар молчал, боясь коснуться того, о чем тут только что говорилось. Ему пришла в голову фраза, которую он недавно где-то вычитал: «Сын восстанет против отца, жена — против мужа». Он старался вспомнить, откуда эти слова; вероятно, из каких-нибудь старинных текстов.

— Вот так обстоит дело, — заговорил Нывлт. — Мой сын инженер, работает в Пльзени. Он иногда встречается с матерью, но порога этого дома не переступает. Я для него чужой человек, в лучшем случае. А не сегодня-завтра — враг. Я знаю, что он имеет на мать влияние…

Он помолчал и снова спрятался за свою иронию.

— Он сеет в ее душе семена бунта. Конечно, уверяет ее, что я ее поработил, пробуждает в ней, вероятно, прежние классовые инстинкты, — усмехнулся он. — Я не сержусь, боже сохрани, — продолжал он через минуту. — Не думайте, пожалуйста. Иногда я даже понимаю его. Он просто преодолел то, что я преодолеть не могу. А может быть, ему и не пришлось это преодолевать.

Фишар пристально посмотрел на Нывлта, и тот засмеялся.

— Французы называют это délicatesse[13], — объяснил он своим обычным полуироническим тоном. — У меня это свойство проявляется прежде всего в непреодолимом отвращении к той вульгарной шумихе, которой коммунисты приправляют иногда — я признаю это — даже правду. Может быть, вам это покажется мелочью, ведь речь тут идет скорее о форме, чем о содержании, но я именно так это воспринимаю. Я думаю, вы понимаете меня.

Конечно, Фишар понимает, еще бы ему не понять! Ему-то определенно придется преодолеть это отвращение, придется перестроиться, перестать существовать в своем нынешнем облике и напялить какую-то маску, шутовской наряд. Лучше всего ему подойдет маска усталого человека, который со всем примирился и перестал тревожиться о суетных мирских делах, о политике и прочих глупостях, перестал мечтать и потихоньку доживает свой век. Он будет немного скучать, утратит свою значимость и потеряет интерес к себе. Возможно, Люция сохранит к нему добрые чувства из благодарности и иногда зайдет утешить старого человека и узнать, не нуждается ли он в чем-нибудь.

Останется раздражительная, капризная, истеричная Марта. Да, перспективы невеселые.

Правда, есть еще одна возможность. Не сдаваться, продолжать борьбу. Конечно, новые условия потребуют новых методов. Ему придется изображать человека, у которого хотя и в последнюю минуту, но все же еще вовремя открылись глаза, который понял подлинный смысл событий и раскусил намерения и махинации — ну да, реакции. Вероятно, не он один выберет в ближайшее время такой путь.

— Значит, вы окончательно решили, — обратился он к Нывлту. — Уедете, даже если… — Он запнулся и не докончил фразу.

Но Нывлт понял, что он хотел сказать.

— Да, даже если моя жена откажется поехать со мной, — вы это хотели сказать? Да, я поеду один!

— А как вы думаете, что ждет тех — я имею в виду людей вроде меня, — кто решит остаться?

— Что? Прозябание. И это в лучшем случае, если они чисто случайно избегут тюрьмы, — ответил Нывлт не задумываясь.

В сад въехали одна за другой несколько машин. Съезжались члены СТП. Фишар вдруг почувствовал, что он не в силах сидеть на заседании и выслушивать оптимистические речи. Ему надо подумать о собственном спасении. Именно теперь необходимо обеспечить себе прикрытие. Завтра, возможно, будет поздно. Он послушается Шмидтке. Шмидтке прав, как всегда. Пока он еще не знает, как это сделать, к кому обратиться, кому сообщить, что он прозрел, что у него в эти дни открылись глаза. Может, обратиться к Пьесену, старому члену коммунистической партии, с которым он перед войной сталкивался и которому даже несколько раз помог. Есть еще художник Ванек. Фишар видел недавно его имя в газетах, он занимает какой-то пост.

— Пойдемте, — сказал Нывлт и взял его под руку. — Сделаем веселые лица и пойдем.

7

Людвик всегда был склонен переоценивать значение собственной жизни и воспринимал самые обычные случаи, которые касались его лично, как нечто исключительное. В этом, конечно, не было ничего необыкновенного — так происходит с большинством людей, но у Людвика это проявлялось в большей степени. Он легко терял голову. Рушился мир, и вселенной грозила катастрофа. Любая встреча была для него необычной встречей. Часто, когда случившееся производило на него особое впечатление, он готов был видеть в нем более глубокий смысл, нечто роковое. Он был склонен к суеверию и хотя и не сознательно, а скорее подсознательно верил, что кто-то свыше управляет жизнью людей. Он не мог точно назвать эту силу — это не был ни бог, ни рок. Людвик боялся таких слов. Скорее, он верил в какую-то непостижимую закономерность, в то, что люди определенного типа непременно должны встретиться и что между такими людьми существует взаимное притяжение. Разумеется, на него сильно повлияли годы, проведенные в концлагере. Многие, кто побывал там, могут подтвердить, что самой легкой, естественной и удобной защитой от всего непостижимого, что там свершалось — истязания, казни, так называемая селекция, — был фатализм. Не вникать, не раздумывать. Чему быть, того не миновать. В то время в его душе не было глубоких противоречий. Он просто принимал события такими, как они есть, независимо от того, нравились они ему или нет. Лишь позднее, размышляя о том, что произошло в эту пятницу, когда скрестились и переплелись судьбы многих людей, до того совершенно чужих друг другу, он решил, что это было не случайно. Хотя, конечно, можно отделаться старыми поговорками, что мир тесен и что гора с горой не сходится, а человек с человеком сойдется. Очевидно, так оно и было.

Людвик решил не ходить на редакционное совещание. Впрочем, он и не знал, вправе ли вообще он идти туда. Он сложил, упаковал свои личные вещи и корреспонденцию и оставил их в проходной. В два часа, когда совещание, вероятно, началось, он уже сидел в «Сплите» с Краммером.

Краммер радостно приветствовал его. Он уже стал побаиваться, что ему придется пить до вечера одному. На шесть часов у него было назначено свидание с американцами, а до тех пор ему не оставалось ничего другого, заявил он, как топить свои мрачные мысли в алкоголе. Их разговор, естественно, вертелся вокруг этих мрачных мыслей, точнее сказать, Краммер продолжал размышлять в таком же духе, только делал это вслух.

Он начисто отвергал оптимистические прогнозы дальнейшего развития событий, а также отметал все попытки Людвика утешить и разубедить его.

— Должен вам сказать, милейший идеалист, что я принадлежу к тому типу людей, которых нельзя втиснуть в какие-то рамки. Для коммунистов все ясно и просто. Я для них реакционер, декадент, космополит, человек, как говорится, без роду, без племени. Но при этом я довольно ясно сознаю правомерность происходящего. А ведь то, что правомерно, то правильно и нередко справедливо. Но я не смогу убедить коммунистов в том, что я так думаю и что я иной. Поэтому мне придется уехать. Я бы, пожалуй, поехал в Палестину, но, в сущности говоря, я антисемит. А коммунистам я никогда не прощу того, что они заставили меня вернуться к жене…

Он горько рассмеялся и с видом, выражающим покорность судьбе, выпил.

— Краммер, — сказал ему Людвик, — мне хотелось бы узнать одну вещь. Ведь вы прежде всего писатель, и все, что происходит вокруг вас, с вами и в вас, вы уже заранее проецируете в свои будущие литературные произведения…

— Откуда вы это знаете? — воскликнул Краммер. — Ведь насколько мне известно, вы не пишете…

— Ну, одним словом, знаю, — ответил Людвик. — Вы сами изображаете героев ваших будущих романов. Уж такой вы человек.

— Верно, и вы тайком грешите этим…

— Речь сейчас идет не обо мне, а о вас. Ведь вы иначе жить не умеете. А как же вы сможете писать там?

— А как бы я стал писать здесь? — засмеялся Краммер. — Ведь коммунисты не любят психологических романов. Они вообще не любят психологии. Но то, что вы говорите, очень интересно. И даже, может быть, это правда. Я, честно говоря, ненавижу литературу. Именно потому, что жизнь я вижу только сквозь нее. Поэтому, вероятно, я вижу ее в ложном свете, потому-то и свою собственную жизнь я стилизую под литературу. Таким образом, всякое настоящее горе и всякая настоящая радость искажаются в моем представлении, верьте мне. И знаете, я много раз замечал, что даже в минуты сильнейшего душевного напряжения я вдруг начинаю за собой наблюдать. И не только за собой, но и за другими. Однажды Фрэнсис в истерическом припадке (с ней часто бывали такие припадки, но этот был вызван ревностью и поэтому оказался особенно сильным) хотела меня застрелить. Она вошла в комнату с пистолетом в руке. Стоило ей нажать курок — и мне был бы конец. Но я смотрел на нее и на отверстие в дуле пистолета и говорил себе: «Господи боже мой, никогда бы не поверил, что она на такое способна. Мне это определенно нравится. А я-то думал, что она посредственность…» Но, как видите, я жив и здоров. Фрэнсис в последнюю минуту предпочла разрыдаться. Она лежала на полу и билась в истерике. Словом, посредственность…

Краммер кончил. Он выглядел утомленным. Выпил залпом бокал вина.

— Ну, а что вы будете там делать? На какие средства жить? — спросил Людвик.

— У Фрэнсис есть деньги. Во всяком случае, были…

— А если вы с ней не уживетесь?

— Что ж, это вполне вероятно, — кивнул Краммер. — Перед тем как вы пришли сюда, я поймал себя на том, что мечтаю. Мечтаю о совершенно реальном — о жизни. Настоящей, без литературы и без политики. Такого со мной давно уже не случалось.

— Что же это за мечта, Краммер? — спросил Людвик с сомнением в голосе.

— Я мечтаю об одном местечке в Калифорнии. У матери моей жены там небольшой пансион. Она сдает комнаты любовникам, новобрачным и коммивояжерам. После ее смерти Фрэнсис унаследует все это, и я бы мог спокойно дожить свой век на доходы от пансиона. Я перестал бы размышлять, рассуждать о литературе. Послушайте, ведь литература — это страшная глупость, и мир без нее отлично обойдется. Я буду думать только о деньгах, у меня будет управляющий, который будет меня обкрадывать, я стану препираться с ним из-за каждого гроша, а вечером буду сидеть в саду, курить трубку, смотреть на море и на горы и ни о чем, ну совершенно ни о чем не думать. Разве только о том, сколько я выручу за день и не приписать ли мне пару долларов к счету того набоба из Фриско. А если Фрэнсис будет со мной, я спокойно и без угрызений совести стану колотить ее, когда она начнет действовать мне на нервы. Надо только избавиться от мозга и от сердца. В условиях нашей цивилизации они только мешают человеку, это безнадежно устаревшая, почти допотопная аппаратура. Наступит, надеюсь, время, когда их заменят более совершенным механизмом.

Эту же мысль Краммер развивал все послеобеденное время. Он утверждал, что в Америке существуют машины, которые считают гораздо лучше, чем человек, что приборы могут создать совершенную с точки зрения формы гармонию. Страх, сострадание, жалость, состояние горя и радости исчезнут, человек с искусственным сердцем и мозгом будет гораздо лучше и точнее работать, будет гораздо лучше и точнее убивать, будет жить без любви, без вдохновения и вообще без всяких потребностей. Мы вступаем в век автоматического человека, в век роботов. А люди с естественным сердцем и мозгом, люди со слабостями, безусловно, будут порабощены этими совершенными человекоподобными автоматами. Наступит век атомного рабства, такого, какой человеческий мозг даже не в состоянии представить себе. Только попробуйте додумать все возможные последствия — и у вас закружится голова.

— Я не верю в это, — ответил Людвик. — Сам не знаю почему, но не верю.

— Не верите, потому что мы создали для себя как противоядия этому апокалиптическому будущему свой миф о жизни. Но ведь это только миф. А мы в него поверили. Это естественно. Умирающего легко убедить в том, что его спасет ацилпирин. Мы твердим, повторяем до омерзения фразы, вроде той, что жизнь неистребима. Но откуда мы это знаем? И почему она неистребима? А если даже так, то знаем ли мы все ее формы? Ну допустим, что жизнь неистребима. Но ведь в конце концов могут выжить только бактерии и вши. И все же это жизнь, да? А что же, разве сердце такой уж сложный прибор, что его нельзя заменить просто насосом? Разумеется, из синтетиков, — засмеялся он и продолжал: — Я себе представляю американские рекламы. Искусственное сердце с гарантией на десять лет. Запасное сердце! Замена на месте. Не поддается никаким инфарктам. У вас воспаление сердечной мышцы? Вы хотите избавиться от недостаточности митрального клапана? От стенокардии? Обратитесь в наше справочное бюро. Вы влюблены? Вас одолевает мировая скорбь? Можем предложить сердце и мозг с выключателем!

Водопад слов. Краммер пил понемногу, но не переставая и все глубже и глубже погружался в самоанализ. Он находил в себе только безнадежность, которую пытался прикрыть циничными афоризмами.

Людвик вдруг начал бояться Краммера, его ужасающей безнадежности, его бездонного отчаяния. Но так ли уж оно бездонно? — подумал он вдруг. Людвик внимательно прислушивался ко всему, что тот говорил, не спускал с Краммера глаз, от него не укрылся ни один жест, ни одна гримаса. Людвик пил мало, почти ничего, он медленно потягивал все одну и ту же рюмку и не давал Краммеру доливать себе вина. Краммер обладал одним хорошим качеством: он никогда никого не принуждал. Правда, и его нельзя было ни к чему принудить. А в те минуты, когда Краммер рисовал картину обесчеловеченного будущего, Людвик вдруг понял: в своем будущем Краммер уверен. И именно потому, что уверен в своем будущем, так как знает, что о нем позаботятся, он может позволить себе безнадежность и отчаяние. Между Людвиком и Краммером сложились такие отношения, что они не боялись говорить друг другу в глаза самые неприятные вещи.

— Послушайте, Краммер, — начал Людвик. — Все ваши прогнозы — ведь это тоже от литературы, а? И ваша безнадежность, которую вы с таким шиком демонстрируете, она вытекает из избытка уверенности, признайтесь!

— Что вы имеете в виду? — удивленно поднял глаза Краммер.

— Ничего особенного. Я думаю, что вам будет обеспечен не только безопасный, но и удобный отъезд отсюда. И я даже думаю, что и в Америке о вас позаботятся.

Краммер засмеялся и с минуту внимательно смотрел на Людвика, как бы взвешивая, можно ли доверить ему свою тайну.

— Прекрасно, что мы расстаемся. Мы уж слишком хорошо знаем друг друга. Но у вас неплохое чутье, идеалист. Вы угадали: обо мне позаботятся оба моих американца.

— Точнее говоря, посольство. Это вполне безопасно.

— Как хотите, — согласился Краммер с грустью. — Вы правы, я трус. Простите меня и выпейте со мной.

Они выпили.

— А вы знаете, какую работу вам предложат там? — спросил Людвик.

— Не очень чистую, надо полагать. Но я уверен, что как-нибудь выкручусь, когда попаду туда.

— А когда вы уезжаете?

— Не знаю. Ничего не знаю, я в их руках. Они придут около шести.

— Вы думаете, что мы уж больше не увидимся? — спросил Людвик. Время приближалось к пяти, и ему, пожалуй, пора было уходить.

— Полагаю, что увидимся, — ответил Краммер, но Людвик почувствовал, что он чего-то не договаривает. — Вы уже уходите? — спросил он.

Людвик объяснил ему, что приезжает приятель, которого он долго не видел и которому многим обязан. Возможно, жизнью.

— А стоит ли она благодарности? — Ирония Краммера вдруг утратила свою остроту. Он, видимо, сам устал от своего скепсиса.

— А кроме того, у меня еще одно свидание позже, — объяснил Людвик. Я собираюсь поужинать в Театральном кафе.

— Симпатичное местечко. Я думаю, вы ничего не будете иметь против, если и я там объявлюсь. Конечно, попозднее.

В этот момент Людвик даже не пытался представить, что могло бы получиться из встречи Краммера с Ондржеем. И в то же время ему хотелось, чтобы Люция познакомилась с Краммером. Ему хотелось поточнее узнать, что за человек Краммер, и он полагался на чутье Люции, на ее непосредственность и знание людей.

— Если вам моя компания покажется приятной и терпимой, — сказал Людвик, пожимая плечами.

Краммер перебил его, махнув рукой.

— Это не важно. Мне не хочется оставаться одному.

Когда Людвик простился с Краммером и вышел на улицу, он почувствовал облегчение, словно проснулся после тяжелого сна и увидел светлое утро. Но сейчас было не утро, а почти вечер. Улицы были полны людей, трамваи и машины грохотали. Мороз щипал лицо. Все было восхитительно реально. Людвик вдруг ощутил потребность войти в соприкосновение с людьми, которые сновали мимо него, окунуться в жизнь — шумную, галдящую, растекающуюся по тесным руслам улиц.

Над костелом святого Игнаца черное небо разорвала светящаяся синеватая полоса. Это было удивительно и как-то неестественно. «Щель во вселенную», — подумал вслух Людвик.

8

Держать жизнь в своих руках! Фишар сам не знает, почему эти слова пришли ему на ум. Может быть, потому, что он смотрит на самоуверенного молодчика, который только что появился. Этот молодой человек — ему, видимо, немногим больше тридцати — пришел, когда все уже сидели за столом, сел на свободный стул возле Нывлта, молча пожал ему руку и застыл в неподвижности. Внимание Фишара сразу же привлекло его лицо, длинное, с острыми чертами, несколько выдающимся вперед подбородком, высоким лбом и колючим, пристальным взглядом. Его крепко сжатые губы не улыбались. Он производил впечатление чрезвычайно целеустремленного человека, который точно знает, зачем он здесь, чего он хочет и чего ждет от странного общества, собравшегося в сводчатом холле виллы Нывлта.

Уж он-то держит свою жизнь в руках. Что-то в нем возбуждало зависть Фишара, может быть, его молодость или то ощущение уверенности, которое от него исходило. И он, Фишар, когда-то держал жизнь в руках. Или по крайней мере думал, что держит. Но в один прекрасный момент она выскользнула у него из рук. Уже в конце войны он потерял почву под ногами. Земля закачалась под ним. Приходилось балансировать, чтобы не сломать шею. И хвататься за что угодно, даже за таких типов, как Шмидтке-Смит. Но похоже на то, что чем дальше, тем становится хуже. Хлоп! — и ты на дне пропасти. Возможно, у каждого человека бывает в жизни такой период, когда он вдруг оказывается не в состоянии идти в ногу с происходящими событиями, допустит ошибку, а та порождает дальнейшие ошибки; солжет — и одна ложь влечет за собой другую; совершит преступление — и оно толкает на новые преступления. Просто человек выходит из-под собственной власти, теряет контроль над собой и становится игрушкой обстоятельств. Он не сопротивляется, не защищается, не ищет выхода. У всех, кто сегодня собрался сюда, почва ускользает из-под ног. И разница между всеми ними и Фишаром только в том, что он это сознает, а они пока еще нет. В этот момент они еще полны веры в то, что их может спасти СТП, деньги или тот загадочный самоуверенный человек, который сидит по правую руку от Нывлта.

Нывлт начал речь. Он излагал, по существу, то же, что говорил Фишару незадолго перед тем, но более убедительно и выразительно, чтобы замаскировать свои сомнения. Он строил планы, говорил о будущем, о необходимости постепенного и разумного перехода к здоровому и энергичному предпринимательству, о планах реорганизации национализированной промышленности, о необходимости строить национальную экономику на более здоровом финансовом фундаменте, о патриотическом долге изменить ориентацию отечественного хозяйства, прежде всего в том смысле, что оно должно участвовать в грандиозном плане экономического обновления Европы, называемом для краткости «планом Маршалла». Он говорил о Фишаре как о будущем генеральном секретаре СТП, расхваливал его способности, такт, наблюдательность. Затем Нывлт коснулся реорганизации банков, прежде всего учреждения центрального торгово-промышленного банка, во главе которого он хотел бы видеть известного специалиста доктора Кнаппа.

Смотри-ка, Кнапп! Старый знакомый. И за него Фишар однажды пытался было ухватиться. Может, в банковских делах он и разбирается, но в остальном — набитый дурак. Фишар слышал, как он выступал свидетелем защиты в суде по делу протекторатного министра Бинерта, и похоже, что только глупость и наивность, вызвавшие и у суда и у публики скорее смех, чем негодование, спасли его от ареста тут же, на месте. Теперь его, очевидно, гложет какой-то недуг. Куда девалась его педантичная элегантность.

— Старые бойцы собираются вновь, — приветствовал он Фишара высоким визгливым голосом.

Весь ссохшийся, желтый, он был воплощением ненависти. Казалось, одна только ненависть еще привязывает его к жизни. Да, действительно иногда человек должен слишком сильно любить или слишком сильно ненавидеть, чтобы остаться в живых. Утром звонила Люция, была холодна, говорила с ним ледяным тоном. Сколько уж дней он с ней не виделся. Вероятно, поэтому она сердится на него. Нет, она не так мелочна.

— И хотя ситуация крайне серьезна и требует огромного напряжения наших нервов, я полагаю, господа, что могу заявить с полной ответственностью… — слышит он голос Нывлта.

Это было бы даже забавно. Было бы забавно, если бы Фишар мог сидеть тут как сторонний наблюдатель, как человек, которого все происходящее здесь не касается, и смотреть, как с этих людей спадают маски. Вот напротив него сидит фабрикант Зеленый. Перед войной Фишар бывал у него в гостях, и они ездили на охоту, Марта иногда встречалась с его женой. Зеленый был скорее мелким жуликом, чем крупным мошенником; теперь он с обожанием смотрит на Нывлта, в нем он видит человека, который их спасет. Кажется, у него две фабрики кожаных изделий. Он вышел в люди, собственно говоря, во время войны. И теперь может все потерять. Тяжелая жизнь. Перед войной конкуренция Бати, которую он не мог выдержать, а теперь декреты о национализации. Интересно было бы заглянуть в его насмерть перепуганную душонку спекулянта. Там, наверное, не найдется места ни для чего другого, кроме денег.

А возле него сидит господин Гатле. Он похож скорее на мелкого лавочника, чем на крупного текстильного промышленника, — кругленький, веселый, довольный, добродушный. Во всяком случае, он выглядит веселым и довольным. Дела идут потихоньку. Но в его добродушии Фишар имеет основания сомневаться. Он защищал его перед войной в нашумевшем скандальном процессе; были серьезные подозрения, что его жена не покончила с собой, а была отравлена добродушным господином Гатле. Этого не удалось доказать, вернее, никто не хотел этого доказывать. На этом деле заработали тогда многие, в том числе и он, Фишар. Он никогда не испытывал по этому поводу угрызений совести. И действительно, при чем тут совесть?

В былые времена он умел отделываться от подобных вещей шуткой — ведь такова его профессия, и, честное слово, порой забавная и волнующая профессия. То есть сам Фишар умел делать ее забавной и волнующей. А угрызения совести не беспокоят и господина Гатле, постаревшего за это время на добрых двадцать лет. Фишара он не узнал совсем или принял его за кого-то другого. Он долго пожимал ему руку и повторял: «Передайте мой привет супруге. Как детки?»

Действительно, это какой-то парад кукол из паноптикума. Может быть, Нывлтом руководило врожденное чувство юмора, привычка иронизировать по собственному адресу, когда он решил собрать у себя именно этих людей. Фишар знает многих из тех, кто склонился теперь над столом либо с надеждой устремил взгляд на говорящего Нывлта. И о каждом из них ему что-нибудь известно. Это поистине парад мошенников и жуликов, но эту свою сущность они всю жизнь прикрывали улыбками, экстравагантностью или наигранной скромностью. В их мире всегда что-то скрывали и что-то разыгрывали. Такое открытие Фишар сделал не сейчас, это известно ему давно. Он тоже притворялся и тоже пытался маскировать что-то вместе с ними и отдавал себе в этом отчет. Но теперь ему еще известно и то, что больше так не будет, что этому миру пришел конец, решительный конец, что он гниет и разлагается, не способен уже защищаться и неизбежно потерпит поражение. Несомненно, это осознает сейчас и Нывлт. Он окончил свою речь, устало опустился в кресло, подпер голову рукой, прикрыв ладонью глаза. Он рад, что уже отговорил, и теперь думает о своем.

Он предоставил слово господину Гуммелю. Да, он назвал имя — Гуммель. Гуммель будет информировать собрание о текущем моменте. Гуммель!

«Приблизительно пятнадцатого марта вас посетит человек, которого зовут Гуммель. Вам бы следовало запомнить это имя, доктор», — говорил ему в среду утром Годура. А какой сегодня день? Пятница. Неужели это было только позавчера?

Может быть, тут простое совпадение имен? Но нет, это маловероятно. Фишар знает, что перед ним тот самый человек, о котором говорил Годура. Человек, названный этим именем, встал, точнее, вскочил, вытянулся по-военному; лицо холодное, жесткое, без тени усмешки; столь же холодным и равнодушным взглядом он окинул собрание. Голос резкий, от него не скроешься, он заставляет слушать себя, он назойливо врывается в убаюкивающую тишину комнаты, залитую желтоватым светом, который падает со сводчатого потолка.

Кризис из скрытого состояния перешел за эти часы в открытую форму. И хорошо, что это произошло именно теперь. Самонадеянность коммунистов растет изо дня в день. Пора переходить от обороны к наступлению. Ждать больше нечего. Завтра, возможно, будет поздно. Завтра могут быть потеряны и те позиции, с которых сегодня ведется наступление. И международная ситуация именно сейчас наиболее благоприятна. Ослабленный войной Восток еще не может себе позволить военную интервенцию. А коммунисты одни, без поддержки не пойдут на захват власти насильственным путем. На их стороне практически только органы безопасности, да и то с оговорками, а на армию рассчитывать им нельзя: они слишком хорошо знают, кто там решает все. Офицерский корпус! А офицеры на нашей стороне или же перейдут на нашу сторону в решающий момент. Пока возможно, мы будем действовать законным и мирным путем. Тем не менее придется принять, видимо, в ближайшие часы некоторые меры военного характера. Имеется в виду радиостанция, захватить которую надо во что бы то ни стало. Для этого все уже подготовлено.

Следовало бы также учесть, что политический кризис затянется и может углубиться. Видимо, чем дольше он продлится, тем лучше. К каким результатам он приведет — сомневаться не приходится. Президент дал надежные гарантии влиятельным политическим деятелям. А это время надо использовать для того, чтобы привлечь на нашу сторону всех потенциальных союзников в таких организациях, как студенческие союзы, «Сокол» и тому подобное. Сегодня подали в отставку министры национально-социалистической и народной партии, к ним присоединились словацкие демократы, а к ночи присоединятся и социал-демократы. Больше половины министров уйдет из правительства, и тогда, как положено, премьер-министр должен будет заявить об отставке всего правительства. А это будет означать, что уйдут и коммунистические министры. Можно ожидать, и это даже вероятнее всего, что президент поручит формирование нового правительства снова коммунистам.

— И в этот момент мы, значительно усилившись, начнем ставить условия, и притом такие…

Учесть, рассчитать! Стоит хорошенько рассчитать — и все получится. Только Фишар таким расчетам больше не верит. Он уже из опыта знает, что в таких делах даже самые точные расчеты подводят. Ну да, все учтено. Начиная с того, что коммунисты не примут условий, которые им поставят партии «гражданского блока». Затем, очевидно, президент обратится ко второй по значению партии — национально-социалистической, и условия коммунистов в свою очередь не примет Зенкл. В общем, ни туда ни сюда. И тогда наконец будет образовано правительство из людей, к политике не причастных, — правительство специалистов, которое спасет нацию. Из правительства уйдут и коммунисты и другие партии, и страной управлять будут, допустим, эти господа из СТП.

Где в этом уравнении неизвестные? Если бы у него не было опыта, если бы здесь сидел Фишар сорок пятого года, его, наверное, убедил бы этот молодой, целеустремленный и бесстрашный человек. Потому что он действует на основе хладнокровного расчета, потому что он полон решимости ответить террором на коммунистический террор, потому что у него каменное лицо и каменное сердце. Настоящий мужчина! Маленький Наполеон. События у него в руках.

Все, кто здесь сидит, верят ему в эту минуту, потому что им хочется кому-то верить. А он сейчас начнет обдирать их. Четверть миллиона — немедленно, в ближайшие дни — два миллиона, затем пять миллионов. Нет смысла торговаться о цене, как говорил господин председатель, которую вы заплатите за ваше спасение! Фишар посмотрел на Нывлта: тот сидел, удобно развалившись и вытянув под столом ноги. Он почувствовал взгляд Фишара, повернулся к нему и спокойно улыбнулся.

— Кто это? — спросил Фишар, указывая на самоуверенного оратора.

— Наш политический советник и верный друг, — ответил Нывлт, приложив палец к губам.

Когда Гуммель закончил свою сжатую, безличную, но, как казалось, впечатляющую речь, на какое-то время наступила тишина. Иногда и тишина бывает красноречивой, но эта была скорее сонной, вялой, утомительной. Желтоватый свет падал со сводчатого потолка на середину просторного холла, а углы его были погружены в полумрак. «Совсем как в склепе, — мелькнуло в мозгу Фишара. — А это заседание напоминает сборище покойников». Ему стало смешно. Его вдруг потянуло на свежий воздух, к нормальной жизни. Он решил встать, сделав вид, что ему понадобилось выйти в туалет, а потом незаметно взять в коридоре пальто и сбежать отсюда. Но когда он хотел осуществить свое намерение, слово взял Гатле. «Уйду, когда он кончит», — решил Фишар.

Господин Гатле был взволнован. Прежде чем начать говорить, он выдавил из себя несколько раз сиплое «кхе-кхе», ударил костяшками пальцев по столу, потом дробно забарабанил пальцами. Было видно, как тяжело он дышит, как лицо его покрылось испариной.

— Так, значит, нас должен спасти Бенеш. Опять Бенеш! Он может уже взять на это патент! Сперва он заигрывал с большевиками, а теперь будет нас от них спасать. Вы все заигрывали с большевиками. А когда увидели, что ничего из этого не получается, вам захотелось наших денежек. Я хочу знать, кто за всем этим стоит? Нам нужны гарантии, господа. Я ни кроны не поставлю на Бенеша. Зачем он ездил к ним, в Москву? Почему он сразу же не взял их за горло? Я хочу знать, кому даю деньги. И если вы, господин Гуммель, не гарантируете, что нам помогут американцы, так надо подождать. Если спасти положение могут только наши денежки, «соколы» и студенты, то покорнейше благодарю! «Соколы» и студенты! — выкрикнул он еще раз.

Нывлт насторожился, но, прежде чем он собрался встать, Гуммель выпрямился — его лицо стало, если только это возможно, еще более каменным и более ледяным — и с нескрываемым презрением посмотрел на Гатле.

— Не будем дискутировать, — сказал он строго. — Это вам не болтовня за кружкой пива. На карту поставлено все, господа, и промедление опасно.

— Да кто вы такой? — вспыхнул снова Гатле и в ярости принялся колотить по столу своими маленькими круглыми кулачками. — Кто вы такой? Какие даете гарантии?

— А если вас кто-нибудь будет вытаскивать из воды, вы что, у него сперва потребуете удостоверение личности? — закричал в ответ Гуммель.

Нывлт встал и взглядом дал понять Гуммелю, что все уладит. Но он не успел это сделать, Гатле, который все еще стоял за столом, сперва закашлялся, весь скрючился и повалился на стол, потом издал звук, как будто глотнул воздух, и сполз в кресло. Фишар обратил внимание на его глаза. Они вдруг неестественно расширились, и в них отразился ужас, словно он увидел что-то кошмарное. Но прежде чем Фишар понял, что произошло, соседи Гатле склонились над ним.

— Боже мой, господин Гатле, — завопил сидевший возле него Зеленый. — Посмотрите на него!

Наступило замешательство. Скрюченное, холодеющее тело Гатле продолжало покоиться в кожаном кресле, и никто из присутствующих не решался к нему приблизиться. Все молча стояли полукругом перед ним.

Фишар сразу же отступил к камину. К нему подошел Нывлт.

— Вы хотите позвонить? — спросил он Фишара.

— Нет, нет! — ответил Фишар, — мне нехорошо, — и он показал на сердце.

Нывлт снял со стоявшего на камине телефона трубку и спросил нервозно:

— Вы не знаете, что делают, когда в доме покойник? Неужели сюда придет полиция, а?

Больше чем его слова, Фишара поразил холодный, жесткий и враждебный взгляд Нывлта. Он молча поклонился и, не попрощавшись ни с кем, вышел.

9

Людвик ходил по длинному сумрачному коридору вокзала, ругая себя, а в голове его мелькали обрывки мыслей, и внимание перескакивало с предмета на предмет. Ожидание Ондржея и встреча с ним была для него не слишком приятной обязанностью.

«Заслуживает ли это благодарности?» — вспомнились ему слова Краммера.

Кого он, собственно, ждет? Тот Ондржей Махарт из Катаринаберга, конечно, давно уже не существует, как не существует Франтишек, как не существует Людвик Янеба. Пожалуй, только имена и остались. Он дожидается тут чужого человека, мир которого ему неведом, непонятен, он не может его даже представить себе. Встретятся два чужих человека, которые в лучшем случае будут одинаково удивляться, как чужды они друг другу. Еще утром мысль о встрече с Ондржеем волновала Людвика и возбуждала его любопытство. Но теперь ему стало ясно, что им не о чем говорить друг с другом. Они будут делать вид, что все по-старому: подумать только, это ты, Ондржей! Это ты, Людвик! Ты женат? Где работаешь? И больше ничего. Еще, может быть, — помнишь? Помню. Людвик даже не может представить себе лицо Ондржея. Временами перед ним вдруг предстает Ондржей таким, каким он был в Катаринаберге, — худой, с наголо обритой головой, с лихорадочно блестевшими глазами. Людвик мысленно видит, как Ондржей сидит на нарах, поджав ноги и обхватив их своими тощими руками. Но тот Ондржей, который придет, не будет тощим, голова его не будет обрита, на нем не будет полосатых лохмотьев и деревянных башмаков. Да узнает ли он Ондржея? Ондржей писал, что приезжает на съезд заводских советов.

«Нельзя допускать этого съезда, — говорил утром Чермак. — Восемь тысяч делегатов! Ты знаешь, сколько денег это стоит? А государственным служащим коммунисты не хотят прибавить зарплаты. Сброд все они. Хотят согнать своих людей в Прагу и устроить путч. Будут топать ногами и запугивать».

Вероятно, Ондржей тоже едет в Прагу топать ногами и запугивать. Мы будем притворяться, что все по-старому, что ничего не случилось и ничего не происходит. Но что-то происходит, незримо, незаметно, а каждого словно поджаривают на сковородке. Он сам поссорился с Геврле, Краммер хочет уехать, Прухова выгнала служанку, девять министров подали в отставку, Ольга мерзнет в нетопленной комнате.

Он зашел к ней, после того как расстался с Краммером. И когда оказался в ее краях, в своих и Ольгиных краях, все доводы рассудка показались ему нестоящими и ничто не могло помешать ему зайти к ней. Он проводил у нее — за редким исключением — эти часы каждый день. Не может быть, чтобы она не ждала его, говорил он себе. А кроме того, он хотел проверить себя. Ему вдруг показалось, что любовь Люции сделала его сильным, но в глубине души он сознавал, что по-прежнему трусит, что он лишь вооружился этой любовью для того, чтобы завоевать Ольгу. Она вышла открыть ему дверь, закутанная в клетчатый плед, который обычно лежал на ее тахте.

— Заходи, — сказала она раздраженным тоном, — но смотри, замерзнешь. У меня не топлено.

Он тут же пожалел, что пришел к ней.

— Я заглянул к тебе на минутку. Мне уже надо идти, — ответил он, демонстративно поглядев на часы.

— В театр… на что? — спросила она без всякого интереса, когда они вошли в нетопленную комнату.

У окна стоял электрокамин, но его тепла не хватало, чтобы обогреть высокую комнату. Ольга завернулась в плед, с ногами забралась в кресло и взяла книгу. Она все еще читала «Долину решений».

— Почему ты не протопишь? — спросил Людвик после минутного молчания. — Случилось что-нибудь с печью?

— Мать прогнала Элен, — объяснила Ольга. — На какую пьесу ты идешь? — спросила она снова.

— Я не иду в театр, у меня свидание, — ответил он.

Ольга удивленно, не без кокетства, подняла на него глаза. Она не привыкла, чтобы он проводил свободные вечера не с нею, а с кем-нибудь другим.

— Приезжает Ондржей, — сказал он.

— Кто? — спросила она, не понимая, о ком идет речь.

Людвик рассказывал ей об Ондржее много раз. Он говорил о нем всегда, когда речь заходила о Катаринаберге.

— Ондржей Махарт. Из Кржижанова. Я был с ним в концлагере.

— Он из Кржижанова? — вдруг заинтересовалась она.

— Ведь ты же о нем знаешь.

— Я не поняла, что речь идет о нем. Что он делает?

— По-моему, он работает на бывшем вашем заводе, — засмеялся Людвик.

— Пригласи меня! — вдруг решительно заявила Ольга и заметно оживилась. — Я хотела с тобой поговорить.

— О чем?

— В другой раз. У тебя мало времени.

— О чем, скажи? Тебе что-нибудь нужно? — настаивал он.

— Нет, право, лучше в другой раз. Когда мы останемся вдвоем. А сегодня мне хочется быть среди людей. Где можно вас найти?…

— Не знаю, не покажется ли тебе это скучным. Будут одни воспоминания, — сказал Людвик.

— Так что же, мне сидеть тут одной в этом леднике?

— Почему ты не затопишь? — спросил Людвик, посмотрев на высокую печь, выложенную белыми изразцами.

— Я пришла домой только после обеда. Мы обедали с Люцией.

Когда она сказала это, Людвик немного испугался. Но ему ловко удалось изобразить полное равнодушие к тому, что она сообщила.

— Хоть бы ночью здесь было тепло, — сказал он.

Она с раздражением махнула рукой.

— Пришлось бы топить во всей квартире, и у мамы тоже. Люция сказала… — она запнулась, но потом спросила: — Что ты ей говорил обо мне?

— Не помню, чтобы мы с ней говорили о тебе, — солгал Людвик.

— Тогда кто-то из вас говорит неправду. Я, мол, притворяюсь, что питаю к тебе чувства, — засмеялась она.

— Не знаю, впрочем, может, что-нибудь такое и было!

— Я перееду к тебе, — сказала она вдруг, совершенно ошеломив Людвика.

— Ради центрального отопления? — спросил он с иронией. — Тебе не хочется топить.

И тут же Людвик почувствовал, что в другое время он совершенно иначе реагировал бы на ее слова. Он, безусловно, сразу же постарался бы осуществить ее идею. Или по крайней мере сказал бы: «Я тебе это много раз предлагал, ты знаешь, что можешь переехать, когда захочешь». Но сейчас у него вызвало раздражение то, что она заявила ему об этом таким не допускающим возражения тоном. Его замечание обидело Ольгу.

— Ну хорошо. Не будем говорить об этом.

— Ты это и хотела мне сказать? — спросил он.

— Возможно, — сказала она холодно.

— Если ты хочешь идти со мной, самое время начать одеваться.

— Я приду к вам. Где вы будете?

— В «Театральном». Но не раньше девяти.

— Это меня устраивает. Если мне станет скучно, я дождусь Люции.

Людвик улыбнулся. Все это превращалось в фарс. Краммер, Ондржей, Ольга, Люция. Что будет, когда они сойдутся все вместе?


Вокзальное радио сообщило о прибытии скорого поезда из Остравы. Людвик стоял, прислонившись к колонне, и втайне надеялся, что Ондржей не приедет, что они не встретятся, и в то же время боялся, что они не узнают друг друга и разминутся. Он заглядывал в лица пассажирам, которые появлялись из темного туннеля и постепенно вливались в равномерно текущий, плотный поток людей. Кто-то подошел к нему сзади и коснулся его плеча. Людвик обернулся.

— Пришел все-таки! — сказал человек, в лице которого Людвик с трудом распознал черты прежнего Ондржея Махарта.

Ондржей окреп и показался Людвику гораздо меньше ростом, словно врос в землю. А глаза, лихорадочный блеск которых вспоминался Людвику, смотрели теперь спокойно, с веселым любопытством. Он был одет с провинциальной тщательностью и аккуратностью. Новое зимнее пальто, серая шляпа тоже выглядела совсем новой, добротное кашне аккуратно завязано. Перед Людвиком стоял человек, которого он не знал.

Людвик улыбнулся, пожал плечами и сказал только потому, что больше уже нельзя было молчать:

— А почему бы мне не прийти?

— А почему бы прийти? — ответил вопросом Ондржей.

— А куда бы ты пошел? Оба рассмеялись.

— Не знаю, — сказал Ондржей. — В поезде говорили, что сегодня во всей Праге не найти ночлега.

— Не найти, — подтвердил Людвик.

Они вышли на улицу. Людвику показалось, что темнота стала еще гуще, небо затянулось темными тучами, люди превратились в мелькающие тени, а над ними из громкоговорителя разносился сильный, глубокий голос:

«Необходимо, чтобы самые широкие слои нашего народа узнали о том, что политическая обстановка в стране обострилась до предела».

Ондржей поставил чемоданчик и взял Людвика под руку.

— Подожди-ка, — сказал он, прислушиваясь с интересом.

Они остановились на краю тротуара у входа в здание вокзала, и пассажиры, выходившие оттуда с чемоданами, непрерывно их толкали.

— Встали поперек дороги, — сказал кто-то.

Людвик схватил Ондржея за руку.

— Пойдем, — сказал он. — Сегодня министры подали в отставку.

Ондржей не ответил, только кивнул головой.

«…с очевидной ясностью проявил себя как антидемократический, враждебный народу, антисоциалистический блок, который поставил перед собой цель подорвать режим народной демократии и добиться перехода власти в руки объединенных сил реакции…»

Ондржей стоял, слегка наклонив голову, и смотрел куда-то вдаль, весь превратившись в слух. Людвик увидел приближающуюся «семерку». Он взглянул на часы: было четверть девятого.

— Пойдем, — сказал он Ондржею, — вот наш трамвай. Ты услышишь все это еще сто раз.

Он подхватил чемоданчик Ондржея и, не выпуская его руки, повел через улицу, пробираясь среди толпы спешащих куда-то людей. Голос из громкоговорителя преследовал их:

«…лидеры этих партий изменили принципам Национального фронта… расколоть правительство…»

Они втиснулись в переполненный вагон. Ондржей протолкался в угол площадки. Людвик с чемоданчиком в руке невольно прижал его. Оба смущенно улыбались. Они посмеивались над своими злоключениями, только бы пе разговаривать.

— После следующей остановки будет посвободнее, — сказал Людвик.

Ондржей молча кивнул. На углу Индржишской улицы, где им надо было пересесть, стояли толпы людей, и их громкий говор, смех и крики заглушал знакомый голос из репродуктора:

«…бездеятельные и неспособные выполнить конструктивную программу правительства. Эти согласованные действия трех объединившихся партий завершились заявлением об отставке…»

Молодой человек без шляпы, вероятно студент, стоял на крыльце одного из домов и что-то выкрикивал, но его слова заглушало громыхание проезжавших трамваев.

Людвик с Ондржеем вскочили в один из них. Он был наполовину пуст. Людвик сел, поставил чемоданчик Ондржея под скамью и указал Ондржею на свободное место.

— Я сидел всю дорогу, — сказал Ондржей, задумчиво глядя на улицу сквозь полузамерзшее стекло.

— Господи Иисусе Христе, снова будет война, — сказала женщина, сидевшая в углу вагона. — Говорят, гражданская!

Голова женщины была покрыта шерстяным платком, на коленях у нее сидел мальчик лет четырех.

— Ну что может случиться? Ничего не случится, — набросился на женщину человек в черной барашковой шапке, который сидел напротив нее. — Человечество уже устало от войны! — с пафосом, но не очень убедительно добавил он чуть погодя и огляделся с победоносным видом, словно ожидая аплодисментов и выражения сочувствия.

Надо предложить Ондржею пойти поужинать в ресторан. Может быть, он откажется. Он, видимо, устал с дороги. И, вероятно, будет лучше, если он откажется.

— Говорят, — продолжала женщина, — что здесь уже полно американцев. Офицеров. А войска их стоят на границе.

Никто не ответил ей, несколько человек безучастно смотрели по сторонам, другие уткнули нос в газету.

— У кого нет билетов? — спрашивал кондуктор, проходя через вагон.

Люди боятся. Они не любят перемен. Пусть жизнь течет помаленьку, всегда одинаково, чтобы завтрашний день походил на сегодняшний и послезавтрашний — на вчерашний.

— Все бросились как безумные скупать все, что под руку попадется, — сказала женщина, подавая кондуктору замызганный билет.

— Куда вы едете, мамаша? — спросил кондуктор, разглядывая билет дальнозоркими глазами.

— В Нусли, к дочери. Везу ей мальчишку. Она, видите ли, работает…

— Как вы сюда попали, ведь вы ехали на шестнадцатом?

— А я сошла взять мальчугана. Она ведь работает, понимаете.

Они подъехали к Морани. Людвик поднялся и кивком головы пригласил Ондржея следовать за собой. — Через минуту мы дома, — сказал он.

— Здесь теплее, чем у нас, — заметил Ондржей, когда они шли по пустой темной уличке к дому, где жил Людвик.

10

Фишар был скорее подавлен, чем потрясен. Внезапная смерть Гатле лишь подтверждала, как ему казалось, что общество, которое он только что покинул, осуждено на гибель и переживает глубокое разложение. Если Фишара что-либо и волновало, так только этот внезапный переход от бытия к небытию, его простота и естественность и мысль о том, что нечто подобное может однажды произойти и с ним, с Фишаром. И тогда исчезнут заботы, мелочные интересы, потеряют смысл деньги, любовь и все остальное. Это конец. Абсолютный конец! Ему хотелось поскорее забыть об этом. Он был достаточно натренирован жизнью, чтобы уметь не думать о том, что его волновало. И теперь не будет думать. Теперь он один идет в темноте по глухим улочкам, никто о нем ничего не знает, и он может вдоволь наслаждаться одиночеством и свободой, пусть иллюзорной. Он решил удлинить путь и пройти мимо Града, потом по Нерудовой улице к Карлову мосту. В Граде окна дворца, возвышавшегося над черепичными крышами, теперь покрытыми снегом, были освещены. Одно, два, три, десять, двенадцать окон. За одним из них сидит человек, который думает, что он творит историю. И еще он думает, что ход истории можно рассчитать с математической точностью. Он сидит и считает, пересчитывает, умножает, комбинирует, он хорошо разбирается в теории вероятности, он точен, как машина, у него сильная воля — где-то Фишар читал, что он может работать по шестнадцати часов в сутки, — он полон веры в себя, и он в хорошем настроении, потому что его расчеты верны. Ошибка невозможна. Политика — это шахматы. Хладнокровно рассчитанное передвижение фигур. Но человек этот до сих пор не понял того, что в последние дни стало ясно ему, Фишару. Речь идет теперь не о политике и, само собой разумеется, не о шахматах. Речь идет о жизни. Столкнулись два принципа. А жизнь нельзя рассчитать, жизнь это не шахматы. Поэтому он, вероятно, будет удивлен, что противник ответит на его ход не так, как он предполагал — им самим продуманным и рассчитанным ходом, — что кони и пешки противника начнут скакать как и куда им захочется и что противник не спросит, дозволяется ли это правилами игры и предусмотрел ли такую возможность господин президент…

Фишар хорошо разбирается в этом. Он сам рассчитывал и комбинировал всю жизнь. Он тоже играл в шахматы и хотя не считал, что творит историю нации, но был уверен, что творит хотя бы историю собственной жизни. И его расчеты не оправдались. Поэтому он больше не будет комбинировать и рассчитывать. Теперь он решил избавиться от всего, что получилось в результате его математических подсчетов… а может быть, просчетов. Прежде всего надо избавиться от Шмидтке, да, теперь как раз самый подходящий момент избавиться от Шмидтке. Пнуть его ногой. Можно рискнуть и не обращать внимания на угрозы разоблачений.

Марта! Всякую сентиментальность — побоку. Он хочет только одного: сохранить кусочек своего маленького счастья, уголок, где будет тепло и солнечно, и жить там с Люцией. Но согласится ли Люция разделить его одиночество, одиночество Сенеки, где нет места честолюбию, где царит тишина и нет никакой суеты, где будут только книги, где человек становится мудрым и примиряется со своим уделом? Вправе ли он обречь на такое одиночество человека, который хочет еще что-то создать, чего-то достигнуть, который еще мечтает завоевать мир и творить историю своей жизни? Но у него, вероятно, просто не хватит сил отказаться от Люции, нет, у него не хватит сил и на то, чтобы замкнуться одному и порвать связь с жизнью. А эту связь с жизнью и олицетворяет Люция. Она сама жизнь. Его восхищает, как она умеет прислушиваться к жизни, понимать ее, как она непосредственно реагирует на все проявления жизни. Он, Фишар, никогда не был способен на это. Он всегда приспосабливал самого себя и свою жизнь к кому-то или к чему-то. Теперь он пытается приспособиться к Люции, и ему становится страшно, что Люция заметит это, что она распознает, каков он в действительности, если еще не распознала. Иногда ему кажется, что она все знает. А иногда кажется, что он ей вовсе не нужен, что она только терпит его возле себя, что у нее есть еще другая жизнь, что он, Фишар, просто оказался случайно на ее жизненном пути и остался на нем, как камень, который она не в силах сдвинуть. Ему не хочется думать о том, как к нему относится Люция. Он нашел бы в их отношениях слишком много трещин. Не стоит терзать душу. Пусть останется еще хоть ненадолго сладостная иллюзия, что все хорошо. Но поговорить с ней надо. Он скажет ей откровенно, к каким выводам он пришел в последние дни. Он спросит Люцию, может ли он рассчитывать на нее в своей новой жизни.

Спокойная жизнь, без всяких тревог! Надо принять во внимание и то, что исчезнут все побочные источники дохода и останутся в лучшем случае одни только адвокатские гонорары. Градецкая и подборжанская фабрики пойдут ко всем чертям при следующей волне национализации, о которой уже орут коммунисты, не будет доходов, которые приносят крупные фирмы, потому что они тоже пойдут ко всем чертям. Несомненно, растают и подношения благодарных клиентов, потому что им не за что будет благодарить его. Останутся только разводы и всякие мелкие гражданские дела — грошовые гонорары. Останется старый дом на Штепанской улице, если и его не отберут. Говорят, и дома будут национализировать. Возможно, дом было бы благоразумнее продать, в него приходится вкладывать слишком много денег; но кто теперь его купит? Есть еще вилла в Штернберке, которая уж совсем ни к чему, а пока что приходится брать для ее ремонта средства со счета своего и Марты. Суммы, которые он положил на имя знакомых — своих и Марты, — уж, конечно, обратно не получишь. С этим придется примириться и не рассчитывать на эти деньги. Конечно, он сделал глупость с шелком — его не надо было продавать. Хитрец Маречек ему наговорил, что шелк испортится, если его не хранить по всем правилам, он якобы залеживается и день ото дня обесценивается. Фишар купил уйму шелка — это были какие-то парашюты, ему их продал в сорок шестом Яновитц, когда эмигрировал в Англию. И вот он дал себя обмануть Маречеку. Ничего подобного, шелк не портится, не обесценивается. Маречек пустил его на дамские купальники и зашибает большие деньги.

За Карловым мостом он остановил проезжавшее мимо свободное такси и доехал до дома. Когда он вошел в квартиру, на него пахнуло спертым, несвежим воздухом, бросился в глаза беспорядок в комнатах. В кухне громоздилась немытая посуда, никто не вытирал пыль, постель не убрана. Комнаты не проветривались два дня. Он живет, по существу, лишь в одной комнате, кухней и прихожей он пользуется только тогда, когда хочет подогреть себе чай или сварить яйцо. В остальные комнаты он и не заглядывает. Прислуга, которая приходит к нему через день и которую он подозревает в кражах, смахивает пыль с кресел, пахнущих нафталином, и чистит пылесосом ковер. Квартира превратилась в музей. Необходимо все привести в порядок, возможно, не надо проявлять сентиментальность, а следует продать все, как только подвернется удобный случай, и устроить электрическое отопление в других комнатах — это понадобится, если сюда переедет Люция. Электрическое отопление, конечно, влетит в копеечку, рабочие будут топтаться в квартире и изуродуют стены, весной надо было бы стены окрасить. С тех пор как к нему перестала ходить Горакова, здесь все в ужасном запустении. Ему просто нужна постоянная прислуга, может быть, ему удастся снова уговорить Горакову, в конце концов, прошло уже два с половиной года, а за это время самое страшное горе теряет свою остроту. Может быть, она ждет, когда он к ней обратится? Ведь ей должно быть безразлично, кому прислуживать. К черту! В шкафу беспорядок, сорочки поглажены отвратительно. А Фишар не выносит плохо выглаженных сорочек. Нет, он возьмет жизнь в свои руки. Приведет ее в порядок. Он будет жить интенсивно, а не экстенсивно, как до сих пор. Он выбросит из своей жизни весь балласт, упростит ее, станет свободным, ну, а свобода это не что иное, как умение подчиниться необходимости. А ему необходимо начать жить по-новому, мыслить по-новому, просто-напросто признать, что изменение общественного строя, даже в том смысле, как это понимают коммунисты, полезно и что было бы безнадежным донкихотством упрямо защищать старое представление о жизни. Придется жить в неволе, уступать, постоянно бояться за себя. И, конечно, придется многим пожертвовать — а это нелегко. Особенно для таких людей, как Марта, — для нее это будет неимоверно трудно, и не известно еще, способна ли она на это. Но он, Альфред, просто не может топтаться на месте, а тем более отступать. Он потерял бы все, и прежде всего Люцию.

Фишару показалось вдруг странным, что он не пришел к этому решению раньше, год или полтора назад или сразу же после того, как сблизился с Люцией. Это было летом сорок пятого года. Дурак он, достал ей квартиру, вместо того чтобы сказать: иди ко мне, ты видишь, я одинок, все это твое… Конечно, Люция была робка, и он притворялся, что ему ничего не надо от нее, что он не имеет права от нее чего-то требовать, что он хочет только давать, потому что это доставляет ему радость. Он начал играть отвратительную роль доброго дядюшки, и потом Люция немало удивилась его любовным притязаниям. Тогда он мог довести все до благополучного конца. Но именно тогда он чувствовал себя очень неуверенно, не слишком-то полагался на свою чудом обретенную свободу, кроме того, он боялся Марты и за Марту, словом, он не сумел броситься закрыв глаза в этот водоворот. А теперь он имеет все основания сомневаться — согласится ли Люция. Люция заставляет его сомневаться во многих вещах.

Который час? Без четверти девять. Надо послушать последние известия, каждую минуту может случиться что угодно: руль могут резко повернуть вправо или влево. Кроме того, сейчас самое время помыться, переодеться и идти в театр за Люцией.

Он включил радио и принялся снимать сорочку. Господин Гуммель, конечно, прихвастнул. Радиостанция вовсе не в их руках — спокойно и беспрепятственно передается воззвание ЦК коммунистической партии, зовут народ в Прагу, и не заметно никаких признаков испуга. Напротив, они выглядят довольно самоуверенно, предостерегают, угрожают, — ну что ж, когда у кого-нибудь протекают ботинки и ему плохо, он всегда притворяется самоуверенным. Это, пожалуй, еще ничего не значит. Хуже то, что в их руках все командные позиции. В этом нет никаких сомнений, и трудно представить себе, чего еще они добьются. Снова и снова читают по радио воззвание и резолюции заводских собраний. Министры-предатели не должны вернуться в правительство. Парадоксальная ситуация! Он включил радио на полную громкость, чтобы было слышно в ванной.

Хорошо бы вырваться из мучительного круговорота мыслей, покончить с этим бесконечным монологом.

Ему показалось, что зазвонил телефон. Он набросил на себя купальный халат и, босиком, мокрый, поспешил в комнату. Он ничего не слышал — так отчаянно орало радио.

— Минуточку, прошу вас…

Он выключил радио. Господи, это Марта!

Загрузка...