Время задавало моему поколению все новые задачи. И если у каждого поколения есть свой задачник, то наш отличался тем, что не имели никаких контрольных ответов, заимствованных из прошлого. В самом деле, Отечественная война совсем не походила на гражданскую, а послевоенное восстановление и по масштабам, и по темпу мало чем было похоже на двадцатые годы.
Мои сверстники уже привыкли откладывать собственные планы до лучших времен, точно у них в запасе вторая жизнь. После демобилизации из армии я тоже не сразу вернулся к журналистскому труду, а уехал на восстановительные работы в Прибалтику. В наркомате безо всяких колебаний возвели меня в ранг начальника планового отдела и предложили стройку на выбор.
Я походил денек по Москве, раздумывая, куда бы лучше махнуть, и выбрал Ригу.
К ней я питал давние симпатии, с отроческих лет. Жаль, что у матери не сохранился тот семейный альбом с карточками моего отца и наших родственников, с нарядными, цветными открытками — пасхальными, рождественскими, новогодними. Из всех открыток мне особенно нравился вид Рижской набережной с ее старинным замком, шпилями храмов, белым парусником у каменном стенки причала. Я подолгу любовался этой красивой картинкой незнакомого романтического города… Потом, вскоре после кончины Фрунзе, у нас в доме откуда-то появился (кажется, подарил мой пионервожатый Сергей Варламов) большой плакат с фотографиями Михаила Васильевича и броским очерком о штурме Перекопа. Из этого очерка я узнал, как латышские стрелки насмерть бились на Турецком валу, на Юшуньских позициях. И еще позднее, начитавшись военных книг, я и вовсе проникся глубоким уважением к латышам.
А теперь вот сама судьба шла мне навстречу: я уезжал в Ригу восстанавливать заводы и морской порт. К моему выбору мать отнеслась довольно холодно — ей не хотелось на шестом десятке лет трогаться с места, однако возражать не стала. Она была откровенно, даже вызывающе счастлива оттого, что сын вернулся с войны целехоньким.
1945 год подходил к концу. Рига встретила нас туманами, затяжной зимней слякотью, так непривычной для коренных уральцев. Да и в строительном тресте меня встретили безо всякого энтузиазма: ожидали опытного, в годах, солидного экономиста, а приехал молодой человек с весьма сомнительными деловыми качествами.
Вот когда я изучил эту Рижскую набережную до последнего камня. Отступая, немцы с дьявольской методичностью взрывали ее через каждые двадцать пять метров. Всюду зияли воронки, к тому же размытые половодьем. Казалось, проще построить новую стенку, выдвинув ее несколько в реку, чем латать старую.
Разве я мог когда-нибудь подумать, что рижская открытка из нашего семенного альбома приведет меня на взорванную немцами набережную Даугавы, и станет эта набережная со временем еще краше той, прежней, что привлекала мое внимание в детстве? Я рассказал об этом матери. Она пожалела, что не сберегла альбом в бесконечных переездах из города в город.
— Ну, а Рига то нравится тебе? — между прочим поинтересовался я.
— Чего спрашивать, раз уж привез, — уклончиво ответила она.
Но я видел, что она довольна Ригой. Даже моя затянувшаяся семейная неустроенность не огорчала ее так, как раньше. По воскресеньям мама с утра уезжала на рынок, чтобы прикупить кое-что к тому пайку, который полагался по карточкам, возвращалась иной раз только к полудню. (Я догадывался, что она опять бродила в соседнем парке, завороженная великолепием Риги.)
И кажется, она все глубже понимала со временем, какое действительно невероятное счастье выпало на ее долю — снова встретиться после такой войны с единственным сыном. Она жила этим, не замечая никаких лишений первых мирных лет. Да и мы, сами фронтовики, испытывали необыкновенное очарование освобожденного мира, пока горечь утрат еще кристаллизовалась в тот нерастворимый осадок на душе, который с годами не раз напомнит о себе мучительными приступами неизлечимой мужской тоски о погибших однополчанах…
Только я полностью вошел в роль начальника планового отдела, как мне предложили вернуться на газетную работу.
Когда мать узнала об этом, расстроилась не на шутку. В ее представлении мои прошлые, довоенные невзгоды были связаны исключительно с газетной работой: находился бы я в тени, за каким-нибудь незаметным занятием, и никому бы не было никакого дела до меня. В этих рассуждениях, на первый взгляд весьма логичных, угадывалось материнское святое простодушие, которое надежно остерегало ее и от самых робких обобщений.
Я с утра до вечера мотался по заводам, а ночами писал торопливые газетные очерки, проблемные статьи. Тогда в Риге еще можно было встретить чуть ли не на каждом заводе старых латышских стрелков. С ними-то я и подружился, о них-то и писал: любая фантазия бессильна в сравнении с жизнью этих былинных людей.
Скоро в республике начали появляться кое-где колхозы, и редактор все чаще посылал меня в деревню. Я с удовольствием странствовал по живописным хуторам дальних и ближних волостей, но особенно полюбил тихие лесные берега Даугавы (Западной Двины). Мне даже удалось отыскать на левом берегу реки заплывшие глиной, едва различимые в кустарнике боевые траншеи первой мировой войны — судя по всему, наверное, на этом участке фронта и побывал, по воле автора, главный герой многотомной эпопеи «Жизнь Клима Самгина». Теперь неподалеку отсюда лежали земли Селпилсской волости сплошной коллективизации. Я писал о ней не раз и однажды чуть не встретился в ночном лесу с бывшими айзсаргами, которые еще охотились за советскими работниками. Шел себе от хутора к хутору, насвистывая привязчивую мелодию, довольный благодатной тишиной, когда добрался до правления колхоза, дежурные истребители, как звали вооруженных комсомольцев, с тревогой сообщили мне, что всего час назад в том же лесу убит их местный активист.
Редактор Петр Белов крепко отругал меня за «потерю бдительности». Это был бесстрашный человек, которому довелось воевать под Сталинградом. В часы душевного ненастья я часто вспоминаю его, политрука стрелковой роты. Вспомню — и становится полегче жить на свете.
Мне очень не хотелось уходить из-под начала Петра Григорьевича, да в комсомольских газетах редко кто задерживается после сорока. В Москве вышла первая моя книга «Шуми, Дунай», которую тут же переиздали в Болгарии. Я писал ее ради памяти о моих однополчанах, погибших в самые концевые месяцы войны, писал за счет выходных и отпусков, совершенно не думая о том, выйдет из меня писатель или нет. Но случилось так, что еще в рукописи кое-что похвалил Всеволод Витальевич Вишневский, рецензируя ее по просьбе издательства; и уже о готовой книге лестно отозвался Павел Григорьевич Антокольский, выступая в Риге на литературном вечере. Они-то вольно или невольно и подтолкнули меня на каторжное занятие художественным письмом.
Мама читала мои книги по многу раз. Бывало, закроется у себя в комнате, присядет у окна и читает целыми часами. Я не мешал ей, не расспрашивал ее, нравится или не нравится, я ждал, когда она сама поделится впечатлениями. И не дождавшись, спросил под настроение:
— Удивляюсь, неужели тебе не надоело перечитывать одно и то же?
Она сняла очки, старенькие, перевязанные тесемкой, отложила на подоконник «Рижский бастион», безошибочно угадав, что я давно жду ее отзыва.
— Небось станешь перечитывать, если написал не кто-нибудь, а ты, — сказала она, застенчиво улыбаясь.
— Ну и как? — вроде бы равнодушно поинтересовался я.
— Военная книжка интереснее.
— Почему?
Мама слегка пожала худенькими плечами, подумала:
— Не знаю уж, как и объяснить. Войну в той книжке я вижу.
— Ну а Ригу, стало быть, не видишь?
— Тут я не все понимаю.
— Вот те раз. Живешь ты в Риге почти девять лет — и вдруг не понимаешь, что происходит вокруг тебя. Город-то, по крайней мере, я написал таким, как он есть, или ты не узнаешь и города?
— Не о самом городе я хочу сказать, город у тебя получился. Но ты очень увлекаешься всякими рассуждениями, все учишь других. И потом…
— Что, что потом? — с нетерпением подхватил я.
— Не знаешь ты, Боря, женщин. Они у тебя одинаковые.
— Почему же одинаковые? Есть счастливые, есть несчастливые. Несчастливых больше.
— Да не о том я хотела сказать, не о том совершенно, — недовольно поморщилась она. — Жизнь у них разная, лица разные, одеваются они по-разному, да вот одинаковые у них души.
— Критики называют это характерами.
— Ты уж прости, но мне так кажется… Разве нельзя было написать иначе?
Она с укором покачала головой.
Помню, как раз в те дни в республиканской газете была напечатана пространная, на целый подвал, рецензия Дмитрия Нагишкина на мой «Рижский бастион». Наверное, я потому и заговорил с матерью, ничуть не сомневаясь, что она, конечно, меня похвалит. И что же? Дмитрий Дмитриевич оказался против нее мягким.
С тех пор я стал относиться к матери по-другому, вернее, как и положено к любому серьезному читателю, от которого ждешь самого объективного суждения о твоей работе — без слащавых эпитетов и критических разносов.
Никогда еще мать не читала так много, как в рижские годы. Вся ее жизнь прошла следом за иголкой, а под старость лет вдруг обнаружилась неистовая страсть к книгам. Начав с моих первых книг, она увлеклась позднее классикой. Я всегда завидовал много читающим людям, которые, пожалуй, и не догадываются, что у самих-то пишущих явно не хватает ни времени, ни сил для широкой программы чтения. Однажды я с похвалой отозвался о редкой обязательности Вилиса Лациса, который, будучи председателем Совета Министров Латвии, находит время не только для своей литературной работы, но и для помощи зеленым новичкам, вроде меня. И на следующий день я увидел в комнате матери его роман «Сын рыбака». Она прочитала у Лациса буквально все, что было к тому времени переведено на русский язык.
Далекие, далекие рижские годы были, пожалуй, самыми умиротворенными для матери. Рига исцеляла ее. В Риге кончилась и моя неустроенность: там я неожиданно встретил давнюю знакомую, землячку Нину Афанасьевну, которая столько всего хлебнула в тридцатые, да и в сороковые годы. Мы лет двенадцать шли глухими параллельными дорогами, пока не выбрались на этот послевоенный большак. А еще говорят, что такие дороги не пересекаются. Может быть, когда речь идет о легких судьбах — «все счастливые семьи похожи друг на друга», — но вот трудные параллельные пути, сколько бы годов ни залегло между ними, какие бы прихотливые извивы ни выписывала жизнь, почти непременно пересекутся однажды на каком-нибудь солнечном пригорке, откуда внезапно откроется этим двоим, все утраченное пространство времени. И тогда без громких слов о любви и преданности они, эти двое, доверчиво соединят руки, чтобы уже остаточные годы обязательно пройти вместе… Теперь и мать окончательно успокоилась. Наверное, нет ничего дороже для пожившей на свете женщины, чем душевная умиротворенность.
Ох как мама не хотела уезжать из Риги! Урал был ее родиной, где прошла главная часть ее жизни. Но, видно, Рига заняла особое место в ее судьбе — то ли потому, что и моя судьба определилась здесь окончательно, то ли потому, что мать впервые за всю жизнь не чувствовала себя одинокой.
Мне тоже не хотелось покидать Ригу, в которой завершилась моя молодость, прерванная войной. Все мы, кто вступил в бой на третьем десятке лет, наивно полагали после Победы, что раз нам улыбнулась окопная фортуна, то и время не было властно над нами все эти четыре года. Да, мы кончили войну еще молодыми и не задумывались о том, до чего же тороплив этот с виду мерный отсчет мирного времени.
Мать долго не верила, что мы с Ниной всерьез готовимся в дальнюю дорогу. Она никак не могла понять, чего мне не хватает в Риге. А мне всего хватало, кроме одного — я же вырос не на берегу Даугавы, а на берегу Сакмары. Ну, может, огорчало еще незнание латышского языка. И при всей привязанности к Латвии, к ее былинным стрелкам я решил-таки перекочевать на Урал, который всегда был моим исходным меридианом, куда бы ни забрасывали порывистые ветры века.