«Ах, добрая осень, такую бы добрую старость».
С каким это чувством сказал Твардовский! Вот бы, в самом деле, не глядя на поздний возраст, легко пройтись по всей уральской земле, молодо любуясь ее красотами, с удивлением приглядываясь к ее весенней поросли. Есть же и в людской погожей осени свое очарование.
Когда-нибудь у большинства землян, если не у всех, будет именно солнечная старость, и уж тем паче бабье лето намного отодвинет свои границы для женщин грядущих золотых веков. Когда-нибудь… Но в наше время вступают или уже вступили в глубокую старость как раз те прокаленные звенья вечной человеческой цепи, те славные поколения, которые совершали революцию, годами защищали ее на фронтах гражданской войны, поднимали строительные леса первых пятилеток, стояли насмерть в единоборстве с фашизмом, ценою жизни спасая весь мир земной, а потом еще находили в себе силы заново восстанавливать повергнутые во прах заводы и воскрешать из мертвых черные плацдармы, чтобы зеленели буйными всходами.
Какой же ослепительно светлой тихой осени заслужили ветераны всех этих подвижнических легионов. Им бы теперь пожить без сердечных перегрузок. Однако тяжкие недуги, как снайперы, охотятся за ними, давно выверив и точно пристреляв любую дистанцию на выбор — то ли инфаркт, то ли инсульт…
С возвращением на Урал я связывал немало творческих надежд, но, к сожалению, мои домашние дела не благоприятствовали их осуществлению. Именно сейчас, когда я мог побаловать маму, поехать с ней, скажем, на юг, к морю, где бы она немного освежилась, именно теперь ее здоровье ухудшилось.
И тогда я решил вывезти мою семейку на природу. К счастью, на Южном Урале еще сохранились дивные места первозданной прелести.
Мать была в восторге от лесистого уральского берега, который напоминал ей, наверное, тот же Ик, протекающий вблизи ее родной Дубовки. Разве лишь на Урале не было таких сплошных зарослей черемухи, зато всюду, куда ни глянь, круговины-густыши черной смородины, тропические заросли ежевики, сквозь которую не продерешься, ну и можно отыскать даже лесную малину.
Рано утром, наскоро поев вчерашней студенистой ухи, мы отправлялись по холодку за ягодами. Мама любила собирать смородину, а мы с Ниной специализировались на ежевике, для чего переезжали на лодке на правый берег реки. К обеду вся троица снова собиралась у костра. Затянувшаяся августовская жара выдалась немилосердной, и есть ничего не хотелось, но чай с ягодами мы пили, что называется, до седьмого пота. Я частенько поглядывал на мать: она заметно посвежела, ну и, конечно, раскраснелась от необычно духовитого чая, настоянного то на смородиновых листьях, то на мяте, то на зверобое.
Стан наш находился неподалеку от крутой излучины реки. Ее нижний плес, едва распрямившись за песчаной отмелью, вдруг опять поворачивал в глубь леса и вскоре исчезал из виду; зато верхний плес был как на ладони. По вечерам, когда лунная дорожка пересекала наискосок Урал, когда все вокруг стихало до такой степени, что даже всплеск мелкой рыбешки звенел хрустальным звоном, мы сидели над обрывом и подолгу рассуждали о разном. Как-то я заговорил о том, что много-много лет назад, если не ошибаюсь в двадцать восьмом году, по Уралу путешествовали на лодках писатели Алексей Толстой, Лидия Сейфуллина, Валериан Правдухин. Мама живо заинтересовалась и потребовала, чтобы я немедленно рассказал подробно. Она очень любила книги Алексея Толстого, особенно «Хождение по мукам», которую перечитывала два или три раза. Повесть Сейфуллиной «Виринея» читала, насколько помню, еще до войны и гордилась тем, что писательница — ее ровесница и почти землячка. А вот Правдухина она не знала. Мне пришлось объяснять, какое он имел отношение к Лидии Николаевне и что успел написать за свою короткую жизнь, трагически оборвавшуюся на взлете. Однако что я мог рассказать о том речном путешествии Толстого, Сейфуллиной и Правдухина? В разное время читал несколько разрозненных заметок, остальное пришлось додумывать. А впрочем, вот она, толстовская живопись: «Тополевый ивовый лес. Сквозь прибрежные ветви зеркально блестит озеро — широкая, на много верст старица. То и дело из-под ног вылетает тетерев, ошалело путаясь в кустах; с сухим фырканьем снимаются куропатки… По Уралу много таких пышных уголков. На круче, на фарватерных вехах сидят орлы, коршуны плавают не спеша над отмелями, дрожит крыльями пустельга. На песочке у воды — кулики-сороки, кулички-воробьи, чибисы, длинноногие, кривоклювые кроншнепы…» Или еще: «Солнце село. Лиловая мгла густеет над закатом, в ней замерцала звезда… У костра под звездами мы возвращаемся на прародину, сердце, уставшее от напряжения, прижимается к величественному покою земли. Мы переводим дух…». Вокруг этих толстовских фраз, запавших в память, у меня возникал вроде бы складный рассказ на весь вечер. И, разумеется, писательскую поездку по реке я изобразил не столько как беспечную прогулку и отдых, а как продолжение какой-то не завершенной до конца работы или подготовку к новой работе. Мама с некоторым недоверием покачивала головой: она не очень-то ясно представляла себе, что писательство — дело беспрерывное, как течение самого времени. Но не возражала мне, слушая о том «огромном покое», что царил здесь, кажется, совсем недавно, если судить о масштабе перемен за какие-нибудь десятилетия… В конце своего повествования я вдруг ловил себя на том, что невольно повторяю мысли уже вовсе другого писателя и высказанные совсем в другое время. То был Артем Веселый — он в тридцать пятом году тоже путешествовал на лодке с дочерьми, но не по Уралу, а по Волге. В Ульяновске мы, газетчики, восторженно встретили его и просидели на волжском берегу чуть ли не всю ночь. Он охотно делился с нами литературными замыслами, для осуществления которых будто не хватало лишь этой поездки с чудесными девочками — копиями отца, поездки от верховьев Волги и до Астрахани. Кто скажет, какой бы это был роман, не случись беды с самим Артемом Веселым? Или каким бы предстал древний Яик в новой книге Валериана Правдухина, окажись судьба его удачливей?..
Урал под станицей Рассыпной так понравился всем нам, особенно матери, что мы выезжали туда и на следующее лето. То были места, по которым мчался когда-то на перекладных, безо всякой творческой командировки, Александр Сергеевич Пушкин, направляясь уже из Оренбурга в Уральск. Я попросил шофера специально завернуть по пути и в станицу Татищево, которая послужила автору «Капитанской дочки» прообразом Белогорской крепости. Я показывал матери бывшие линейные станицы, высокий правый берег Яика, уцелевший в степи каменный арочный мост екатерининских времен, ковыльные высоты Общего Сырта, где собиралась, множилась пугачевская конница. Мать смотрела на все это и поражалась вечной взаимной связью жизни и литературы.
Мать давно примирилась с моим писательством. Она даже завела свою библиотечку из моих книг, хранила газеты и журналы, в которых печатались мои очерки, статьи, отрывки из романов. Читала она по-прежнему запоем, но зрение ее ухудшалось. Сначала ежегодно меняла очки на более сильные, а потом и очки стали плохо помогать. И все-таки она еще читала, наотрез отказавшись лечиться. «Только начни, как обнаружится чертова дюжина болезней», — говорила она с едва скрытым раздражением, отвечая на мои упреки. Я знал, что главная болезнь таится в ней с довоенных лет, и очень боялся внезапного обострения той болезни… Так, видно, устроена жизнь: душевное умиротворение наступает поздно, когда человек уже не способен воспользоваться этим выстраданным покоем. Да и материальное благополучие порой опаздывает на две трети жизни, когда оно утрачивает для тебя значение. Матери жить бы да радоваться теперь, а она чувствовала себя все хуже. Единственное, что помогало ей — она никогда не сидела без какой-нибудь работы. (Лишь в концу восьмого десятка лет бросила шить, с горькой обидой поняв, что не может больше владеть иголкой.)
Дома она все чаще уединялась в своей комнатке и, подолгу глядя в полуоткрытое окно, затемненное молодым вязом, тихонечко пела. Голос у нее по-прежнему оставался без старческого излома. Она очень любила один неизвестный романс, который я только раз слышал в давней радиопередаче о гражданской войне. Слова романса не блистали ни фетовской, ни тютчевской выразительностью, мелодия тоже была простой, но пела мать с таким чувством, что слезы набегали на ее худенькие щеки. Я думал, что этот романс ее связан с больной памятью о далеком прошлом, и нынче, на склоне лет, старая память, точно старая рана, не дает ей покоя в часы грустных раздумий. В этом романсе угадывалась совершенно незнакомая мне жизнь матери. То была ее молодость. А молодость матерей, сколько бы они ни рассказывали нам, всегда остается для нас загадкой.
Свидетель жизни неудачной.
Ты ненавистна мне, луна…
Эти слова еще в юности поражали меня своим необыкновенно враждебным отношением к лунной ночи, воспетой лириками всех времен.
Так не буди воспоминаний
О том, что умерло давно.
И пусть же в небе будет темно.
Как на душе моей темно.
Я не помню всего романса; со временем он позабывался даже матерью, и она, восстанавливая его в памяти, добавляла какие-то новые слова. Но когда я слышал из-за филенчатой двери эту печальную исповедь, то уже знал, что мать сегодня живет воспоминаниями о хмурой молодости, ну и мыслями о коротком замужестве, о моем отце Сергее Герасимовиче, который увез ее в Благовещенск-на-Амуре, откуда она возвращалась уже одна в лихую годину первой мировой войны. Все отошло, отболело, отмучило. Остался лишь этот никому не известный романс, в котором соединились и пронзительная боль пережитого, и неизлечимая тоска по мимолетному счастью, и какая-то еще надежда на позднюю осень после отшумевшей непогоды многих лет. Благо, песни живут дольше людей.
Говорят, у стариков обостряются прежние религиозные чувства. Не замечал я такого за матерью. Во всяком случае, я не помню, чтобы она ходила в церковь даже до войны. Может, в войну и поминала когда-нибудь всевышнего, одолевая страх за сына, но то был условный рефлекс, сохранившийся с детства… Вера ее угасла еще в тридцатые годы: столько пережив всего в гражданскую войну, в голодный двадцать первый год, потом накануне Отечественной войны, эта одинокая русская женщина привыкла полагаться исключительно на себя, на свои собственные силы. И ни бог, ни царь и ни герой… Точно сказал о русских Белинский: «Это по натуре своей глубоко атеистический народ».
Но песня, раздумчивая русская песня всегда была для матери верной спутницей памяти: с ней легче всего вернуться в прошлое и почувствовать исцеляющую силу прошлого, без которой невозможно было бы жить на белом свете. Помню, как звучали трепетные струны в душе матери, когда она в своем романсе негромко рассказывала чью-то судьбу:
И только с неба голубого
Луна смотрела на меня…
Она, луна, смотрела на совсем еще маленькую девочку, которая, прильнув к бабушке, с затаенным страхом слушала сказку о Змее Горыныче; она смотрела и на взрослую девушку, когда та в полночный час расставалась с любимым в аллее притихшего городского сада; и она, луна, смотрела и в тот вечер, когда молодая женщина, узнав о гибели близкого человека, рыдала в боковой темной комнате чужого дома… Сколько бы ни повторялся этот горестный диалог с луной, всякий раз мама вела его по-разному, как бы смещая акценты с одного слова на другое, с одной фразы на другую. Песня, воскрешая далекие видения молодости, сама оживала, приходила в движение. В такие минуты я невольно спрашивал себя: неужели в конце пути все сводится к одной-единственной мелодии, которая и заключает полифонию жизни? И разве глубинные мысли в старости тоже обретают некий общий знаменатель, несмотря на явную несхожесть людских судеб?
Человек по сути своей вечно устремлен в будущее, у него не хватает времени, чтобы приостановиться, оглянуться лишний раз на пройденное. А когда уже поневоле приходится, уняв нетерпение, надолго задуматься о минувшем, то бывает поздно, непростительно поздно что-нибудь исправить или хотя бы не повторить в остаточные годы.
И вряд ли кому удавалось жить иначе.