Когда началась война, я работал в Актюбинске. Рядом с этим саманным городком строился завод ферросплавов, без которых не отольешь ни орудийного ствола, ни танковой лобовой брони. Потому-то у меня была своя броня из военкомата. Сначала я писал в Главпур, чтобы направили в какую угодно дивизионную газету действующей армии. Мне неизменно отвечали, что нет вакансий. Такая жестокая война — и вдруг на фронте не находится работы для нашего брата журналиста. Я обратился к начальнику строительства генералу Царевскому. Он на ходу выслушал мою просьбу и сказал сердито: «Не бойся, не опоздаешь. Вот пустим завод — и можешь отправляться хоть в дивизионную газету, хоть на самую передовую». — «Это одно и то же, товарищ генерал-майор», — с обидой ответил я.
О Михаиле Михайловиче Царевском можно было написать отдельную книгу: приняв в середине сорок второго года исключительно важную стройку, он в считанные месяцы добился невероятного — ввел в действие первую машину на ТЭЦ и вслед за ней — первые две электроплавильные печи. Как раз в самый разгар Сталинградской битвы наш феррохром и подоспел на артиллерийские и танковые заводы. Это было равносильно выигранному сражению.
Мне довелось видеть великое переселение заводов: оно продолжалось вплоть до разгрома немцев на Волге. Тогда-то и меня, строителя, было решено разбронировывать в том же Актюбинске.
Я помню проводы новобранцев в самом начале войны: их провожали не то чтобы спокойнее, но все-таки сдержанно, — главные потери были еще впереди. А в сорок третьем, когда уже ходили по рукам миллионы похоронок и не менее скорбных извещений о пропавших без вести, женское горе удвоилось и утроилось. Матери, жены, невесты, сестры моих спутников плакали безутешно, навзрыд. Я с тайной болью посматривал на них и на часы — да скоро ли подойдет наш поезд.
Моя мать не причитала, как ее соседки, она плакала тихо и даже пыталась улыбнуться мне вымученной улыбкой. В ее притемненных печалью глазах было столько надежды, что я невольно отводил взгляд в сторону. Она брала мою руку, легонько гладила своей шершавой маленькой ладошкой, боясь, наверное, что и я расплачусь при виде ее трудных слез.
Когда все мы по-солдатски дружно вскочили на подножки вагонов едва тронувшегося поезда, мама еще успела сказать мне громким полушепотом: «Берегись там простуды…». Милая, милая, пережив холода Заполярья, я уезжал в самое пекло, под огонь, а она все тревожилась, что я могу на фронте нечаянно простудиться и заболеть воспалением легких.
Машинист медленно выводил переполненный поезд — среди всей этой путаницы рельсов — на тот единственно прямой путь, который, сине поблескивая под солнцем, туго пролегал на запад, где шли бои не на жизнь, а на смерть.
Мама долго бежала вслед набиравшему ход поезду, пока не кончился щербатый перрон. И я вдруг четко вспомнил, как она вот так же слабо помахивая рукой, бежала, впервые провожая меня в Москву, бежала и тогда, весной тридцать восьмого года, за нашим горемычным эшелоном, что уходил к берегам Енисея. То было мое второе горькое прощание с ней — после детского, памятного, когда она тяжело хворала в Дубовке. А это, выходит, уже третье и, может, последнее? Как, неужели последнее?..
Нет, я не стану в этих «Жгучих зарницах» подробно писать о войне. Что мог, в меру сил давно написал в моих книгах, пытаясь рассказать о людях, с которыми были пройдены тысячи верст по дивизионным проселкам Отечественной. Но как нам, солдатам, виделась и что значила для нас глубь тыла?
Если бы собрать воедино пусть даже сотую долю процента всех писем, полученных фронтовиками в годы войны, и то образовалась бы многотомная летопись великих женских чувств, без которых невозможно представить нашу Победу. В этих письмах был такой заряд любви и вдохновения, что он становился подчас главным оружием полков, дивизий, армий. Солдаты хранили весточки из дома наравне с партийными билетами, наравне с наградами. Бывало, перед новым серьезным делом они молитвенно перечитывали их как абсолютно необходимое послесловие к боевым приказам. Именно эта сердечная опора являлась ничем не заменимой для солдат, которые жили на войне прошлым, хотя умирали за будущее, которые в словах глубокий тыл, каждый по-своему, чувствовали глубь женского щедрого сердца.
Жаль, очень жаль, что все это бесценное эпистолярное наследие Отечественной войны утрачено с годами. Сохранилась лишь малая часть драматических писем с фронта, а вот письма на фронт совсем редко у кого уцелели. Они как версты на долгом пути к Победе: остались разве только в суровой солдатской памяти. А ведь женские, особо материнские, письма на фронт — это строительные леса Победы.
Мать писала мне часто, и я аккуратнейшим образом отвечал ей на каждое письмецо в какой угодно обстановке. Не знаю уж, сама ли она до этого додумалась или кто подсказал ей, но все свои письма она нумеровала, так сказать, для контроля. Нужно отдать справедливость дивизионной почте — кажется, всего несколько писем не дошло до меня в течение двух с лишним лет.
Да, если бы мы, фронтовики, могли сберечь все письма из самой глуби тыла… Однако память надежно сохранила некоторые из них: тревожные и наивные, ободряющие и тоскливые, самоотрешенные и бытовые — с мельчайшими подробностями тылового житья-бытья.
Вспоминаются изнурительные бои юго-западнее Харькова в ненастные сентябрьские дни сорок третьего года. 46-я армия Глаголева, в которую входила наша 223-я стрелковая дивизия, имела задачу: прорвать немецкую оборону и, преследуя противника, выйти к Днепру. Наши бесчисленные атаки сменялись контратаками немцев. С утра до вечера в небе барражировали «мессершмитты», налетали косяки «юнкерсов». Жарко было не только в траншеях наполовину изреженных батальонов, но и в землянках передового командного пункта дивизии, где доводилось мне бывать. В один из таких осенних дней я получил подробное письмо от матери, оно опять начиналось сакраментальной фразой: «Пожалуйста, береги себя от простуды». Едва пробежал глазами ее трогательные житейские наставления, как вдруг начался массированный огневой налет. Беспрерывный, ступенчатый грохот разрывов, слитный звенящий свист осколков вмиг оглушили всех нас. Мы забились в только что отрытые глинистые щели, силясь унять бешеный озноб. Не могу сказать, у кого как, но у меня в подобные минуты немедленно возникал перед глазами отчетливо рельефный образ матери, ее трудная улыбка, за которой всегда таилась скорбная надежда. «Береги себя от простуды», — огнистым росчерком-титром плыли в моем сознании ее безмерно добрые слова…
Когда артналет прекратился и санитары унесли тяжело раненных двух офицеров, я долго думал о спасительной, загадочной силе этого полученного сегодня письма. Что это, мистика? Да нет, конечно. Но весьма удивительный психологический момент: косая пытается заглянуть тебе в лицо, а ты упрямо отводишь взгляд в сторону и встречаешься с улыбчивым взглядом матери. Кстати, именно те сентябрьские дни были моим боевым крещением. Но и потом, уже стократно обстрелянный, уже крещенный и артналетами, и бомбежками, я в критические минуты не раз мысленно обращался к матери. В детстве я действительно с необыкновенным тщанием молился богу в деревенской церковке, когда мама металась в бреду в тот голодный год; однако уже давно моим богом стала мать, и все мои душевные силы, вся моя вера соединились в ее образе.
Она писала на фронт совершенно в другом тоне и другими словами, чем тогда — в Заполярье. Даже боль ее угадывалась теперь совсем иной: это была гордая боль солдатской матери. И ее письма на фронт, какими бы ни были они наивными, отличались мудрой сдержанностью — в них и следа не осталось от наигранного оптимизма, которым она старалась поддержать меня на Севере. Нет уж, война-то ни для кого не может быть чужой бедой.
На Днепре я был принят в партию с трехмесячным кандидатским стажем. Мне зачли, как видно, участие в оперативной группе штаба, которая под сильным артогнем вслед за комдивом переправилась на тот берег реки, где наши передовые батальоны только что захватили кромку земли и расширяли плацдарм, тесня немцев к Днепродзержинску. Еще на Северном Донце майор Бондаренко, начальник дивизионной разведки и секретарь штабной парторганизации, как-то заговорил о том, почему я до сих пор не коммунист. Выслушав мою горькую исповедь, он заметил нарочито весело: «Ну, что ж, старшина, тыл подковал тебя, а фронт примет в партию». И добавил, посмеиваясь: «Тут рекомендации пишет сам Марс». Но вскоре Бондаренко назначили командиром стрелкового полка — после того как мы прорвали немецкую оборону юго-западнее Харькова. И только уже в конце октября, когда дивизия, сдав свой участок на Аульском плацдарме близ Днепродзержинска, поспешно рокировалась на север, в район Кременчуга, обо мне вспомнили другие коммунисты штаба — они дали свои рекомендации и на очередном собрании в тот памятный денек большого привала единогласно приняли меня в свои ряды. Однако я знал, кому в первую голову обязан этим добрым отношением, оно началось с легкой руки Ивана Антоновича Бондаренко, любимца всей дивизии.
Когда я сообщил домой, что вот стал кандидатом в члены партии, мать прислала в ответ ликующее письмо. С той поры ее житейские наставления надолго отодвинулись на второй план, в ее простодушном слоге неожиданно появились те высокие обороты речи, которые она могла позаимствовать только из газет или радиопередач. Я раньше и не думал, что она может быть столь велеречивой.
Последние недели сорок третьего года прошли в наступательных боях на правобережной Украине, где мы и встретили новый, сорок четвертый… После двухмесячной оперативной паузы наш фронт снова возобновил наступление — на этот раз уже к берегам Днестра. Немцы сопротивлялись отчаянно, используя каждый малый рубеж. Тем паче жестокая схватка разыгралась на Южном Буге, который с ходу был форсирован полком Бондаренко. Там и погиб Иван Антонович… Вся дивизия больно переживала его гибель, а для меня эта трагическая смерть была двойным горем. Он столько отшагал от заоблачных перевалов Главного Кавказского хребта и совсем немного не дошел до своего родного Николаева. Смерть настигла его на крутом восхождении к высотам военного искусства: он только что был награжден орденом Суворова.
И у меня сами собой сложились стихи о Бондаренко. Они были опубликованы в армейской газете. Их читали на привалах во всех полках и батальонах, а ветераны дивизии помнят и сейчас. Немало я написал потом о славном Антоныче, но то, единственное, далеко не совершенное фронтовое стихотворение, что так свободно вылилось из моей души, и до сих пор дорого мне очень…
20 августа 1944 года в погожее безоблачное утро грянул гром Ясско-Кишиневской битвы, описание которой достойно разве лишь гения автора «Полтавы»… Такого масштабного и горячего сражения, к тому же в районе Бендерской крепости, куда бежал когда-то Карл XII, да вдобавок и в суворовских местах, — нет, никто из нас до той поры ничего подобного не видывал.
Ну а потом начался знаменитый Дунайский поход. Почти незаметно промелькнула в южных пыльных ночах взбудораженная Румыния — ее мы перемахнули одним броском — от измаильской переправы до болгарской границы; торжественно проплыла в шумных встречах с братушками восторженная Болгария. И наконец мы в Югославии. Не передохнув, атаковали немцев на Тимоке — этом сербском Тереке — и двинулись через перевалы Западных Балкан в общем направлении на Белград. Скорость наступления была такой, что мы с трудом выкраивали считанные минуты для архикоротких писем в тыл, успокаивая своих домашних. Чем ближе к Победе, тем их волнение нарастало чуть ли не в геометрической прогрессии.
Наверное, никогда еще солдатские матери не испытывали таких мук, как в те долгие — остаточные — месяцы тревожного ожидания Победы. Их душевные силы были перенапряжены. И все-таки и тогда женское сердце умело отличить хроническую боль от пронзительного предчувствия. Был такой случай. Накануне зимнего контрнаступления немцев из района Балатона меня вызвали в политуправление 3-го Украинского фронта, чтобы познакомиться с моей злосчастной пьесой, о которой я легкомысленно написал туда. Так вот, пока я добирался ночью на попутной машине и утром пешком до берега Дуная, немецкие танки с ходу вырвались к реке несколько южнее; ну и пришлось волей-неволей испытать свои марафонские возможности, круто повернув на север, в сторону Будапешта. К счастью, один из противотанковых полков, находившийся в резерве близ озера Веленце, прочно заслонил «тиграм» дорогу на венгерскую столицу… А вскоре я получил письмо, датированное 18 января — как раз тем днем, когда чуть не угодил под танковые гусеницы: мать откровенно жаловалась, что у нее вдруг сильно разболелось сердце, места себе не находит… Каким же поразительно верным бывало женское предчувствие.
Весть о Победе догнала нас на марше. Мы расположились лагерем, зажгли костры. Ошалелые от счастья, всю ночь не могли уснуть. На следующий день полевая почта порадовала очередными письмами из дому. Но это уже были устаревшие письма, адресованные на фронт, которого отныне не существовало. Мы читали и перечитывали их с некоторым недоумением, как давние исторические письмена.
Военная судьба скоро облюбовала для нас новую дальнюю дорогу. В июле, погрузившись в эшелоны, мы отправились на другой край земли — воевать с японцами. Мы проезжали как раз по тем местам, которые освобождали, и, наверное, каждый думал, хватит ли его жизни, чтобы заново восстановить все эти города, станции, деревни. Ну а потом начался собственно глубокий тыл, самая глубина государства, из которой мы черпали живую воду без малого четыре года.
За Харьковом стало ясно, что все тридцать эшелонов стрелкового корпуса генерала Шкодуновича направляются на Дальний Восток не по транссибирской магистрали, а кружным путем — через Казахстан, по Турксибу. Значит, будем проезжать Актюбинск. И я дал из Саратова телеграмму домой.
Едва головной эшелон дивизии остановился близ Актюбинска, на разъезде, где вовсю дымил мой завод ферросплавов, как я сразу увидел мать среды толпы женщин. Бросился к ней, обнял. Она тихонько заплакала, не в силах связать двух слов, тем более что нас тут же обступили женщины.
— Надолго ты? — с трепетной надеждой спросила наконец она.
— Часа на два, до хвостового эшелона, — скороговоркой ответил я.
Тогда все понимающие солдатки оставили нас вдвоем, хотя им, конечно же, не терпелось узнать хоть что-нибудь о своих. Мама выглядела посвежевшей, загорелой, даже какой-то моложавой, в глазах появилась незнакомая решительность.
— А ты почему здесь, а не в городе? — поинтересовался я, чтобы как-то наладить наш нескладный разговор.
— Я ведь писала, что работаю караульщицей на бахчах, они тут рядышком, — оживилась она, вспомнив о большущем полосатом арбузе, который лежал поодаль. — Возьми, Боря, угости ребят.
Что можно сказать за два часа, если не виделись два военных года? В голове, будто нарочно, возникали всякие пустяковые вопросы, вроде того, откуда она, мама, узнала, что я еду именно с этим эшелоном.
— А мы тут дежурим с ночи, как пошли эти ваши поезда, — объяснила она, с удовольствием поглядывая на мой орден и медали.
Так мы и не поговорили о главном. Впрочем, главной-то была сама эта встреча. Подошел последний эшелон. Я простился с мамой и сказал, что теперь мы расстаемся ненадолго. Она согласно кивнула головой и приветно помахала обеими руками солдатам из моего вагона. Они завидовали мне, как и те женщины, что завидовали моей матери.
Не знаю уж, чем я заслужил эту досрочную побывку самым первым в дивизии. Да нет, ее заслужил не я, а мать — в награду за все пережитое в глуби тыла.