Тридцатые годы… Если представить себе рельефную карту века, то они, эти годы, под стать сороковым с их вершинами человеческого духа, вознесенными на полях сражений. Именно в тридцатые годы был совершен дотоле немыслимый бросок вперед, несмотря на все тяжкие лишения и трагические потери. Именно тогда над темной бездной подступающей с запада грозы уже вырисовывалась на железном пьедестале первых пятилеток наша грядущая великая Победа…
Весна 1930 года запомнилась мне тракторным парадом в новом зерносовхозе. Как только немного оттаяла башкирская земля и вешние воды хлынули в окрестные овраги, на центральной усадьбе Зилаирского совхоза был устроен пробный выезд в поле — своего рода торжественный парад всей техники, доставленной сюда из-за границы. На строительных площадках Челябинска, Харькова, Ростова, Горького едва начинались бетонные работы в котлованах, и заморские машины приходилось оплачивать золотом, добываемым по крупице на бывших купеческих приисках. Для нового мира, в силу многих исторических причин, не золото, а именно хлеб стал всеобщим эквивалентом с первых же дней революции.
И вот с восходом солнца на ковыльном пригорке выстроились гусеничные «катерпиллеры», громоздкие «ойл-пулы» с пароходными трубами, верткие «фордзоны». После короткого митинга директор совхоза подал команду: «По машинам!» — и древняя пугачевская степь мощно загудела, отчего тревожно взмыли к чистейшему небу и грузные беркуты, и молниеподобные кобчики, и звонкие жаворонки. Толпа вмиг расступилась перед грохочущей вереницей тракторов, что натужно вытягивалась на проселок, ведущий в сторону полноводного Яика. Мальчишки долго бежали вслед колонне, а взрослые окружили две заморские машины, которые никак не могли тронуться с места — к явному смущению иностранного шеф-водителя. Неожиданно ему помог наш уральский парень-умелец, окончивший зимой сверхкраткосрочные курсы механиков. С той поры молодая слава Зилаирской фабрики зерна довольно прочно заслонила собой старую славу золотого Баймакского прииска, что находился неподалеку.
Из совхоза я аккуратно писал матери, чтобы она там, в Оренбурге, поменьше волновалась. Впечатлений у меня хватало: все происходящее вокруг поражало своим масштабом. Ну где бы в то время мог я увидеть без малого сотню тракторов, поднимавших целину? Они работали в две смены, допоздна, и тихими весенними вечерами, куда ни глянь, поигрывали в высоком небе оранжевые отсветы огней; и днем сине курились под щедрым солнцем распаханные массивы, и по летникам, навощенным до паркетных бликов, мчались во все концы автомобили. Лишь кое-где оставались в первозданном виде крутобокие холмы, берегущие густой ковыль — это фамильное серебро степи.
В июле истекал срок нашего пребывания в совхозе. Конечно, можно было остаться на постоянную работу, тем более что директор заботился о библиотеке, для которой уже собирался отдельный дом из баймакской лиственницы. Но моя беспокойная мечта — испробовать силы в газете — настраивала на кочевой лад.
До станции Сара, что западнее Орска, было не меньше ста километров. Очередная тракторная оказия отправлялась туда раненько утром. Головную машину вел тот самый уральский умелец, который минувшей весной выручил американского спеца, когда отказали двигатели двух «катерпиллеров». Я сидел рядом с ним, прощально оглядывая башкирскую степь от горизонта до горизонта. Над ней уже не кружили с утра до вечера царственные беркуты, не пикировали на сусликовые выводки молниеносные кобчики, не дежурили на обочинах дороги любопытные сурки — эти степные пингвины, не зависали в прозрачном небе поющие жаворонки — все коренное население вековых степей дружно подавалось на восток, поближе к травянистым, ковыльным берегам Яика. А тут, насколько хватал глаз, лежали иссиня-черные маслянистые, тучные земли, готовые принять семена из рук долгожданных сеятелей.
Я покидал этот благодатный край, не зная в тот год, что где-то поблизости от Зилаирского совхоза жил и работал, сочинял свои звонкие стихи рядовой зоотехник Сергей Чекмарев. Он погиб при неизвестных обстоятельствах в реке Большая Сурень, но тетради его чудом сохранились, — и поздняя поэтическая слава Чекмарева как бы заново высветила тридцатые взвихренные годы на тон южноуральской земле…
В Оренбурге меня ждала печальная весть: умерла бабушка Василиса Васильевна, дорогая мне наравне с матерью. Не стало этой некрасовской женщины, благодаря которой не очерствела, не ожесточилась и не ослабла моя детская душа. Велико было мое горе… Я хотел сейчас же съездить в Дубовку, навестить бабушку — теперь уже на кладбище. Мама посоветовала отложить поездку до сороковин.
Мне предстояло еще объяснение с матерью о моих дальнейших планах. Да, оказывается, она сама только что оправилась от болезни, и, естественно, время для трудного разговора было неподходящим. Однако на второй же день она сама напомнила мне, что пора учиться дальше. Ну и волей-неволей пришлось объявить о моем решении начать работать в газете. Мама расстроилась, даже заплакала. Тогда я принялся доказывать, что никакого инженера путей сообщения из меня все равно не выйдет, потому что мне не даются точные науки.
— А какие такие у тебя способности, чтобы писать, откуда ты знаешь? — спросила она.
Этот ее вопрос застал меня врасплох: я действительно не знал, сумею ли стать журналистом. И ответил искренне:
— Что ж, попробую.
Мать укоризненно покачала головой. Без того худенькая, она еще больше осунулась за время болезни. Раньше она придирчиво следила за собой одевалась, правда, во что-нибудь дешевое, ситцевое, но со вкусом, как и приличествует настоящей портнихе, а сейчас она будто и не замечала на себе старенького, перелицованного платья. Мне сделалось пронзительно жаль ее, я сказал, поддавшись настроению:
— Пора помогать тебе, мамочка.
— Не нужны, Боря, твои деньги, только учись.
— А я буду работать и учиться.
— Каким образом?
— Много читать — это ведь тоже учение.
— Нет, ненадежное ты выбираешь дело. Все писатели вечно бедствовали. Зарабатывать хлеб с помощью слова — нет, не знаю, что из этого может получиться, такого в роду у нас не бывало.
Я терпеливо объяснил ей разницу между писательством и журналистикой, и что я вовсе не думаю выбиваться в писатели, однако до стоящего журналиста, наверное, дотяну. На том наш разговор и осекся — неожиданно заявилась новая приятельница матери по швейному кооперативу.
На следующий день я пошел в окружком комсомола, чтобы попросить рекомендацию для поступления на работу в местную газету. Секретарь окружкома, могучий, рослый, кажется, из латышей, судя по фамилии, встретил меня радушно. Узнав, что я культармеец, к тому же московского призыва, он без всяких обиняков, тут же заявил:
— Рекомендацию дадим. Но пока ты должен поработать с месяц на хлебозаготовках. Поедешь уполномоченным в один из колхозов Ново-Сергиевского района…
Я не успел, что называется, и рта раскрыть, как он позвонил куда-то и пообещал немедленно прислать еще одного товарища.
— Иди в окружком партии, — сказал он мне. — Получишь мандат, деньги — и в путь-дорогу. Желаю успеха.
— Спасибо, — только и ответил я, пытаясь как-нибудь скрыть полнейшую растерянность.
Уполномоченный по хлебозаготовкам… Тогда это звучало громко, почти равносильно боевому званию — комиссар. Оттого и озадачило меня такое скоропалительное назначение, что я абсолютно не был готов выполнять обязанности уполномоченного. Да ничего не поделаешь, придется ехать. В конце концов, не боги горшки обжигают — храбрился я, беспартийный хлопец, шагая домой с мандатом окружкома партии. В то время не было и в помине сакраментальной формулы — «делать биографию»: сама жизнь щедро наделяла биографией молодых людей и охотно писала их анкеты сразу набело.
Мне совсем недавно стукнуло семнадцать, и я, откровенно говоря, побаивался, что и в райкоме и в колхозе отнесутся к такому уполномоченному, пожалуй, свысока, недоумевая, как это окружком послал на хлебозаготовки вовсе зеленого юнца. Но, к моему удовольствию, райкомовцы говорили со мной на равных; а в колхозе вообще приняли меня за выходца из крестьян (а значит, вполне серьезного в делах деревенских), тем паче я в первый же день уверенно сел на лобогрейку, заменив больного колхозника, и до обеда лихо —до чертиков в глазах! — сбрасывал густую, грузную пшеничку.
Никому не доверяя, я сам звонил по вечерам в райком и докладывал дежурному, сколько и чего убрано за день. Мне везло: мой подопечный колхоз был одним из первых в районной сводке. Так что нет, оказывается, ничего неодолимого в работе уполномоченного!
А потом, уже под конец моей командировки, произошло одно досадное событие, которое сильно обескуражило меня.
Как-то под вечер явился на колхозный ток посыльный из сельсовета и громко объявил, что ко мне приехала мать. Этого еще не хватало! Я немедленно отправился на квартиру, где застал маму уже за чаем, приготовленным моей услужливой хозяйкой. Когда она ушла доить корову, я начал сердито выговаривать матери:
— Ну зачем тебе, скажи на милость, надо было тащиться в такую даль?..
— Какая даль, что ты? — перебила она. — До Новосергиевки доехала на самарском поезде, а тут пройтись — одно удовольствие среди полей.
— Как ты не понимаешь, что бабы вмиг разнесут по всей округе, что вот к уполномоченному пожаловала матушка из города!..
— Чего же особенного?
— Да как чего особенного? К уполномоченному, понимаешь, к уполномоченному по хлебозаготовкам, ни с того ни с сего приезжает мать, словно я пай-мальчик какой-нибудь! Куда это годится, а?
— У меня заболело сердце, потому и решила проведать…
— Решила проведать! Я писал, что здоров.
— Ладно, Боря, успокойся. Никто нас с тобой не осудит, тем более женщины.
Она сидела передо мной такая сконфуженная, виноватая, что я осекся на полуслове и перестал выговаривать ей за этот ненужный приезд в деревню в самое горячее время. В конце концов, пусть балейские кумушки судачат на завалинках что угодно про своего желторотого уполномоченного.
Мы с матерью просидели до глубокой ночи, и назавтра я проснулся позже обычного. На столе лежала коротенькая записка: «Ушла по холодку на станцию. Обо мне не беспокойся, делай свое дело»… Худо, худо я себя почувствовал от нахлынувшей досады, что так сухо встретил мать и даже не попросил выездного коня в колхозе, чтобы доставить ее в Новосергиевку…
Ровно через сорок лет, в 1970 году, я вновь оказался на денек-другой в том районе, сопровождая писателя Григория Ивановича Коновалова в его поездке по родным местам. (До того я и не знал как-то, что он из Боголюбовки, расположенной по соседству с моей Бадейкой, где я в далекие времена верховодил хлебозаготовками.) Переезжая вброд речку с космическим названием — Уран, еще не совсем обмелевшую после весеннего разлива, мы прочно застряли на мели. В ожидании, когда нас выручат, я рассказал Григорию Ивановичу, как бойко орудовал на его родине. Он, автор «Былинки в поле» и ряда других вещей, написанных с натуры этих мест, слушал меня и то посмеивался, то хмурился, живо припоминая, наверное, тот на редкость стремительный разлив нашего века…
Наконец-то сбылась моя мечта: я стал журналистом. Верно, начало было весьма неопределенным — меня приняли в редакцию оренбургской газеты с месячным испытательным сроком и поручили таскать информацию, как сказал редактор.
Мама постепенно смирилась с тем, что я работаю, посильно помогаю ей. И она уже придумывала, как бы получше одеть меня, — вечно что-нибудь выгадывала, шила, перелицовывала. Одевался я, можно сказать, с некоторым шиком: полувоенный костюм, желтые лакированные краги, искусно заштукованное полупальто. Вряд ли кто догадывался, какого сверхурочного труда стоило все это моей матери.
В тридцать втором году свежие весенние ветры загадочного Урала вдруг сорвали меня с места, закружили голову и понесли вдогонку за косяками перелетных птиц. Так я очутился в бывшем уездном городке Орске, что намного опередил бывший губернский город Оренбург.
Орск стал индустриальной Меккой для всей оренбургской молодежи. Там закладывались первый на Урале крекинг-завод, к которому уже тянулся нефтепровод из Эмбы, локомотивостроительный завод, огромный мясокомбинат. Готовились проектные задания по металлургическому, никелевому, медно-серному комбинатам. И все они с годами поднялись в районе Орска (за исключением локомотивного завода, от сооружения которого вовремя отказались).
В Орске я близко сошелся с геологом Иосифом Леонтьевичем Рудницким, волшебником уральских кладов. Уж он повозил меня по всем месторождениям полезных ископаемых, удачно разведанных одно за другим, — тут были и железные руды, и никель, и кобальт, и медь, и титан, и даже немного золотца с его краткосрочной славой. Я писал обо всем этом ночи напролет. Но редактор требовал не розово-туманных очерков о геологах и геологических находках, а насущных материалов о только что открытых стройках. Я уезжал на площадку крекинг-завода, отыскивал там ударников из вербованного люда или брал интервью у главного инженера, угодившего в Орск за участие в рамзинской «промпартии». Многие дни проводил и на площадке мясокомбината, который строился по образу и подобию чикагских боен. Сперва казалось довольно странным, что мы полным ходом сооружали Орский Чикаго в то время, когда у нас не хватало и хлеба насущного. Но вскоре я увлекся этим уникальным объектом и выступил в газете с большой и мудреной статьей о том, как надобно организовать управление стройкой. Редактор похвалил меня за проблемную, дискуссионную статью…
Тридцать третий год выдался крайне тяжелым. Редактор газеты раздобыл в своем закрытом распределителе килограммов пятнадцать муки, консервы, сахар и отпустил меня с таким богатством на побывку в Оренбург. (Он так и сказал — «на побывку», а не в отпуск.)
В Оренбурге тогда было голодно. Я, конечно, помогал матери, аккуратно высылая ей половину заработка, однако купить на рынке что-нибудь из продуктов на эти деньги ей почти не удавалось. И как она обрадовалась, когда я привез муку, да еще дюжину банок рыбных консервов, да еще с килограмм сахара-рафинада. И уж совершенно неописуемый восторг вызвал у нее пуд крупчатки, которую она, стараясь сберечь каждую пылинку, любовно пересыпала в эмалированные миску и ведро.
— Спасибо, вот спасибо тебе, Боря, за мучку, — повторяла она растроганно и все гладила меня по голове, точно маленького.
— А ты сомневалась, можно ли словом заработать кусок хлеба! — напомнил я с ненужной гордецой.
— Сомневалась, сомневалась, — виновато вспыхнула она.
Было ясно, что она довольна своим единственным сыном, который, видно, вышел в люди, если может помочь матери в трудную годину.
На радостях она даже затеяла пельмени, купив у соседки-татарки небольшой кусочек мяса. Это уж был настоящий пир — и когда? — в голодном тридцать третьем году.
В конце недельной побывки в Оренбурге я начал было уговаривать матушку перебраться в Орск. Она терпеливо выслушала меня, но рассудила по-своему:
— Когда прочно обоснуешься на одном месте, тогда видно будет. А то ты сегодня в Орске, а завтра еще где-нибудь. Все странствуешь по белу свету. Легко потерять свой угол…
Все вышло так, как говорила она пророчески. В тридцать четвертом году мои любимый шеф перетянул меня из шумного, взбудораженного Орска в тихий волжский город, куда был назначен редактировать ежедневную газету. «Будешь заведовать отделом, писать передовые», — обещал редактор, зная, что публицистика, особо передовые праздничные статьи и «подвальные» очерки — моя стихия.
В те времена от журналистов не требовали дипломов: умеешь писать — ну и действуй. Мы безо всяких трудовых книжек кочевали из края в край — в поисках новой примечательной натуры. Вот и я оказался на Волге, которая меня давно прельщала, но где я очертя голову поспешил жениться, и явно неудачно.
Тогда-то мать и рассталась наконец с обжитым оренбургским уголком, чтобы только быть рядом с невезучим сыном, как называла она меня в сердцах. Ничего не скажешь — с матерью куда легче одолевались все неудачи, она умела относиться к ним по-своему мудро. Вскоре мы зажили покойно, ровно, даже обеспеченно.
Но судьба тем временем готовила нам долгую разлуку.