ПРИТЯЖЕНИЕ МОСКВЫ

Ну кто же не испытывал магическую силу притяжения Москвы!

А если тебе всего шестнадцать лет и если ты впервые, да к тому же еще вполне самостоятельно, отправляешься в дальнюю дорогу…

Было погожее августовское утро, когда я уезжал в столицу. Меня провожала мать. Она надела для такого случая нарядное кашемировое платье, выходные коричневые туфельки, повязала пунцовую, делегатскую косынку. Я смотрел на маму как бы со стороны, замечая каждую морщинку на ее лице, улыбчиво-грустном и задумчивом. «Да, да, ей уже исполнилось сорок лет».

Скорый поезд из Ташкента опаздывал, и она в который раз напутствовала меня, как надобно жить дальше, точно мы расставались на годы. Ей почему-то очень хотелось, чтобы я стал инженером путей сообщения. Наивная мама: каким я мог быть инженером, если в школе получал по математике одни сплошные «уды», к тому же с явной натяжкой, потому что по всем остальным предметам учился на «хор». Нет уж, надо поработать, помочь матери, а там видно будет.

Там видно будет… Как щедро юность распоряжается своим бесценным временем, откладывая на будущее самое заветное, чего достигнуть потом редко кому удается. Но тут, действительно, не было другого выхода — и без того мать пожертвовала своей молодостью, чтобы я получил хотя бы среднее образование. (Впрочем, по тем временам и это считалось неплохо…)

Скорый поезд, наверстывая часовое опоздание, неожиданно тронулся на десять минут раньше. Я наспех простился с мамой; вскочил на подножку своего общего, бесплацкартного вагона и бодро помахал ей рукой. Она шла до ближней стрелки, не опуская белого платочка, который так приветно парусил над головами провожающих.

— Давай-ка заходи в вагон, маменькин сыночек, — грубо сказала пожилая толстая кондукторша.

Я смолчал, лишь оглянулся на нее, и она виновато усмехнулась, добавила помягче:

— Ладно, не дуйся, молодой человек, если окрестила тебя невпопад.

«Маменькин сыночек». Неужели я в самом деле похож на такого? Да с чего она взяла? Не было, кажется, для меня в ту пору обиднее этих злых намеков на мою якобы изнеженность и безоблачную жизнь.

Однако обиды забываются в дороге быстро. Я сидел у открытого окна и жадно смотрел на плывущие мимо ковыльные увалы Общего Сырта; на поля, вдоль которых тянулись жнейки лобогрейки и кое-где поблескивали крыльями сноповязалки; на мелькающие за окном разъезды-полустанки с их заранее открытыми семафорами. Я узнавал и не узнавал эту старую дорогу, будто изменившуюся с той поры, когда мы с мамой после печальной истории с Шариком проезжали здесь в красноармейской «летучке». Ничего себе — пролетело десять с лишним лет!..

А на другой день, за Самарой, начались совершенно незнакомые, исконно русские края, и я уже вовсе не отходил от окна, любуясь акварельными пейзажами Центральной России. Да разве я мог знать тогда, что эта живописная железная дорога — от Урала и до Москвы — станет главной в моей кочевой, неспокойной жизни, вплоть до начала аэрофлотской эры и что молодость моя, год за годом, будет упруго вписываться, точно курьерский поезд, в эти прихотливые извивы грохочущего пути? Все еще было впереди, без малого вся жизнь, которая в ранней юности кажется звездной бесконечностью… Мы подъезжали к Москве поздно вечером. Сила ее притяжения нарастала. Не только я, зеленый новичок, но и пассажиры бывалые давно сложили свои вещички и сидели молча — то ли уже наговорившись досыта, то ли занятые собственными мыслями о предстоящих делах в столице. Москва наплывала множеством огней, от которых вокруг сделалось светлым-светло. Огни, огни, огни — вот что поразило меня в первые минуты встречи с Москвой.

— Если вам, молодой человек, негде переночевать, можете остаться в вагоне до утра, — любезно предложила толстая кондукторша.

Я поблагодарил ее, но отказался. И напрасно: на Второй Брестской улице, где жила моя тетушка Мария Герасимовна, никто не отозвался на мой робкий звонок, а позвонить еще раз я не посмел. Стало быть, придется искать какую-то Остоженку — там мои дядюшки. Однако время позднее, шел третий час ночи. Тогда я забился в уголок трамвая, который, к моему счастью, оказался дежурным (были в то время такие), и решил ездить до рассвета. Ни вагоновожатая, ни редкие случайные пассажиры не обращали никакого внимания на провинциального паренька с желтым фанерным баулом и связанным ремнями пальтишком.

Я достал из куртки мамино письмо, адресованное тете Марии, и от нечего делать принялся читать при тусклом свете единственной лампочки. Это было очень подробное письмо о нашем житье-бытье за много лет. Мама не жаловалась на свою судьбу, не унижала себя разными просьбами, она сдержанно и с достоинством перечисляла лишь главные неудачи, которые довелось ей пережить после гибели Сергея Герасимовича, как называла она моего отца в разговорах со знакомыми людьми…

Встречи с моими родственниками были шумными, трогательными. Все они, конечно, знали о моем существовании, однако вряд ли задумывались о том, какой уже взрослый у них племянник. Особо внимательной оказалась тетушка, невысокая худенькая женщина, как и мама, но помоложе. Чем только не угощала она племянника. На следующий день повезла на Остоженку, где собрались почти все мои дядюшки — Павел, Герасим, Константин, за исключением Саввы, который жил под Москвой, в Подольске.

Дивный то был вечер! Все наперебой вспоминали старшего брата Сергея и пытливо, весело поглядывали на его наследника, отыскивая, наверное, какие-нибудь обнадеживающие отцовские черты. Ну я, разумеется, чувствовал себя необыкновенно разбогатевшим человеком: столько родни в столице. Мужчины порядочно выпили по такому поводу, да и тетю Маню уговорили, — она раскраснелась и оживилась еще больше. В конце вечера мы даже спели что-то волжское, раздольное, как и полагается в дружной бурлацкой артели.

Так вот и прошла у меня вся первая неделя в Москве.

Но я не привык к праздной жизни. Мысль о матери не давала покоя. А тут вскоре получил от нее перевод на двадцать рублей. Эти деньги я немедленно отправил обратно и на следующий день поступил на работу. Помню, шел мимо Гостехиздата, занимавшего старинный дом близ Китайгородской стены, и дай-ка, думаю, зайду, — авось что-нибудь найдется для меня. И нашлось. Безо всяких проволочек я был тут же принят на должность курьера.

Полвека прошло с той поры, но и теперь с удовольствием думаю, как с утра до вечера мотался по всему огромному городу — с бесплатным трамвайным билетом в кармане. За те полгода не только изучил Москву, но и посредством ее узнал загадочный для меня мир ученых. Где бы я мог встретиться тогда с известными профессорами, академиками? А должность позволяла мне свободно постучаться в дверь любой знаменитости. Чаще всего привозил авторам гранки, верстку будущих книг. И конечно же они принимали такого гонца радушно, потчевали кофе или чаем, как бы я ни отказывался. Больше всего я восхищался богатыми домашними библиотеками, смотрел на них как завороженный. Однако от моего взгляда не ускользало и волнение, которое испытывал почти каждый из ученых, взяв в руки свежий набор — итог собственного многолетнего труда. Казалось бы, чего им волноваться, когда у многих из них дюжина изданных книг, но вот же волнуются, будто новички, — легкий румянец поигрывает на щеках. Втайне я гордился, что доставляю всем этим пожившим на свете людям такую радость, еще не задумываясь о том, чего стоит им эта радость творчества и открытий, которым отдана жизнь… Ну а если доводилось вручать автору сигнальный экземпляр его новой книги, то и вовсе я оказывался в роли почетного гостя у знаменитого профессора. Нет, что ни говорите, хорошая это была должность — курьер Гостехиздата!

Случалось мне бывать и в приемных Орджоникидзе, Микояна, Крупской и Бубнова. Тут я старался как-нибудь подольше задержаться, чтобы увидеть самих наркомов. Григория Константиновича Орджоникидзе я наблюдал однажды в течение нескольких минут. Он устало вышел из кабинета, остановился у заваленной почтой секретарской конторки и, обратив внимание на книгу о ферросплавах, только что доставленную мной, тут же взял ее, начал листать. И вид у него был очень усталый: лицо бледное, глаза заметно воспалены, и что-то грустное, раздумчивое таилось в его глазах, когда он, положив книгу, с минуту смотрел на большую географическую карту, мерно покачиваясь на каблуках мягких хромовых сапог — взад и вперед, взад и вперед… А Микояна я внезапно увидел у лифта в Наркомснабе. Он был рассержен тем, что лифт не работал, и кому-то строго выговаривал. Я поспешно отступил в сторонку. Он зорко глянул на паренька с кожаной сумкой через плечо и вдруг улыбнулся, — уж не знаю, чем я мог развеселить его. Как раз в это время ожил лифт. Анастас Иванович кивнул головой, что надо заходить, и легонько подтолкнул меня внутрь лифта. Как я потом жалел, что не поднял на него глаз, и видел перед собой лишь добротную, защитного цвета драповую шинель — верх мечтаний всех моих сверстников… Повезло мне однажды и в Наркомпросе: уже сдав пакет миловидной женщине-секретарю, я будто первый раз обратил внимание на гипсовую маску Александра Блока на простенке, и тут в приемную вошли Андрей Сергеевич Бубнов, недавно сменивший Луначарского, и так знакомая по фотографиям Надежда Константиновна Крупская. Нарком был еще в военной форме, только уже без ромбов на петлицах, а заместитель наркома — в синем жакете и белой блузке. Они оживленно говорили на ходу: Бубнов — горячо, энергично, даже и жестикулируя, а Крупская — не спеша, тихо, спокойно. Я проводил ее восхищенным взглядом до кабинета, совершенно не предполагая, что скоро попаду к ней на прием в числе культармейцев, уезжающих в новые зерносовхозы.

Дома меня ждало тревожное письмо из Оренбурга. Мать была сильно расстроена тем, что пишу я очень редко. Но особо ее огорчило мое легкомыслие — как я посмел махнуть рукой на учение и заделался каким-то рассыльным? «Разве для того я снаряжала тебя в Москву?» — строго спрашивала она в конце письма… Это еще хорошо, что я ничего не сообщил матери о моем увлечении литературной жизнью столицы. А какие страсти вскипали тогда — на грани тридцатых годов! Дискуссионные пленумы РАППа, громкие вечера поэзии в Политехническом музее, бурные газетно-журнальные перепалки футуристов, конструктивистов, имажинистов… Как молоды были Фадеев и Леонов, Горбатов и Сельвинский, Кольцов и Федин, Шолохов и Маяковский… Литературой был насыщен сам московский воздух. И мы, комсомольцы той начальной пятилетки, буквально всюду окружали известных писателей, поэтов, критиков. Они терпеливо, с улыбкой выслушивали всех нас. Это уже позднее таких, как мы, стали называть снисходительно — окололитературной публикой, забывая, что как раз из этой публики немало вышло дельных литераторов.

В то время каждый из нас мог запросто подойти, скажем, к Фадееву и начать разговор о его «Разгроме». Александр Александрович не делал вида, что ему все это давным-давно надоело, что он спешит куда-то. Помню, как мы долго не отпускали его после затянувшегося пленума РАППа, и он сам начал усиленно расспрашивать нас, а что все же не понравилось нам в романе. Сейчас приятно вспоминать о том. Или мы были слишком юны, или даже сами писатели едва вышли тогда из комсомольского возраста, но и легкая тень славы не разделяла их с нами. Они были просто писателями. Без дополнительных высоких званий. Их титуловал непосредственно весь читающий народ.

Ну а что касается моих личных симпатий, то именно Фадеев и Маяковский произвели на меня, пожалуй, наибольшее впечатление из всех, кого довелось наблюдать со стороны, хотя Маяковского я видел лишь два раза. Они почему-то выглядели ровесниками: не достигший тридцати лет революционный романист и ходко шагавший к сорока годам поэт-трибун. Фадеев казался бравым, стройным, подтянутым, в начищенных сапожках, в кавказской рубашке со множеством мелких пуговок, изящно перехваченный в талии узким ремешком с серебряным набором. Не хватало разве только черкески с газырями. Он мог разговаривать с вами и незаметно для себя, машинально помахивать своим щегольским ремешком. И таким беспечным удальством веяло от него, что порой наивно думалось: как же он написал трагедийный роман «Разгром»?.. Владимир Владимирович внешне был иным. Все в нем было крупно: лицо, развернутые плечи, взмах руки, действительно саженный шаг. Но одевался он не броско — темный москвошвеевский костюм, галстук — с некоторым вызовом тогдашнему пристрастию к полувоенной форме. В Политехническом музее я жадно слушал его и разглядывал вблизи, удивляясь не только тому внутреннему сходству с Фадеевым, которое роднит великих сыновей своего времени, а и общему для них наступательному порыву. Вот почему их можно было принять за сверстников — людей одной судьбы. Да, одной судьбы… Маяковский тут же вскоре ушел из жизни, а спустя четверть века, на другом историческом изломе, дальним эхом прозвучал наганный выстрел Фадеева. Но они перед моими глазами до сих пор: бесстрашные разведчики новой литературы, что хаживали через минные поля и дрались врукопашную, как рядовые, хотя были полководцами.

Восхитили меня и московские театры, в первую голову МХАТ, однако потом я неожиданно стал поклонником Мейерхольда и Таирова. (Мне повезло: тетя Маня доставала билеты на все премьеры, пользуясь какими-то связями технической работницы газеты «Труд».)

В то время Всеволод Вишневский только выходил на сцену, только начинал создавать свои новаторские пьесы, но когда несколько позднее его соименник — Мейерхольд поставил громкий спектакль «Последний решительный», а Таиров осуществил постановку «Оптимистической трагедии», я уже вовсю влюбился в эти два театра и, частенько наведываясь в Москву, всякий раз попадал в них. Особо поразила меня «Оптимистическая трагедия», в которой главную роль исполняла Алиса Коонен. Ее безупречная игра, ее поистине редкостное обаяние, ее полнозвучный, глубокий голос были, казалось, дарованы самой природой для героического образа женщины русской революции…

Недолго я прожил в столице, всего около шести месяцев, но те месяцы многое значили в моей судьбе. Я понял окончательно, что никакого инженера из меня не выйдет, что надо искать другие пути в жизни. Однако же какие?

И тут как раз в Москве начали формироваться культбригады: их посылали в только что созданные крупные зерносовхозы. Лучший выход из моего неопределенного положения и придумать было трудно. Я немедленно вызвался ехать в качестве библиотекаря. Каждый из нас мог сам решать, куда ему лучше отправиться. География была, что называется, на выбор: тут и Северный Кавказ, и Урал, и Казахстан, и Сибирь. Меня сначала потянуло в совхоз «Гигант», но, подумав, я остановился на башкирском совхозе «Зилаирский», — как-никак это по соседству с моими оренбургскими местами.

Да, то был первый подступ к освоению целины, и мы гордились, что тоже будем участвовать в борьбе за хлеб. Слова зерновая проблема замелькали в газетах, зазвучали по радио. Чуть ли не каждую бригаду культармейцев принимал лично секретарь Цекомола, улыбчивый Александр Косарев: он меньше всего напутствовал нас общими фразами, он живо интересовался, кто мы такие, имеем ли ясное представление о том, что происходит сейчас в деревне и действительно ли по доброй воле уезжаем на фабрики зерна, как велеречиво называли тогда крупные механизированные совхозы. У меня он спросил лишь об одном — сколько мне лет? «Семнадцать», — бойко ответил я, округлив свой возраст без малого на полгода. Косарев этак симпатично улыбнулся — видно, не поверил, однако в анкетные святцы не заглянул и обратился к следующему добровольцу.

Накануне отъезда нас принимала Надежда Константиновна Крупская. У нее собрались одни библиотекари из всех бригад. Хорошо понимая, какие мы профессионалы, она в весьма доходчивой форме рассказала нам, с чего следует начинать работу в совхозах. «Это кажется, что библиотечное дело вроде бы простое, — говорила она в заключение. — Сложное, сложное дело. Любите книгу. Начитанность — вот главная профессиональная черта библиотекаря…»

Всю дорогу думалось о матери: неделю назад я отправил ей покаянное письмо, что вот, мол, еду в Зилаирский зерносовхоз, поработаю пока библиотекарем до лета, а там авось и поступлю в какой-нибудь вуз. Это, наверное, единственное, в чем я обманывал ее, утаивая до удобного времени, что намерен помогать ей по-настоящему, по-мужски, тем паче здоровье у нее слабое. В Оренбурге нам предстояла пересадка на орский поезд, и я надеялся утешить мать.

Что же все-таки увозил я из столицы?

Будто ничего реального. Но Москва помогла мне вглядеться в будущее, а это уже верный признак повзросления. Еще совсем недавно я смутно думал вообще о какой-нибудь работе, не ведая, за что именно взяться, а теперь у меня было четкое желание — стать журналистом.

Работая курьером в Гостехиздате, я часто бывал в типографиях, цинкографиях, видел, как набираются, иллюстрируются, печатаются книги. Много раз встречался и с авторами книг: с учеными, благодаря моей службе, а с писателями — из невинного читательского любопытства. Одним словом, я теперь знал, как делаются книги. Но совершенно не представлял себе, как они пишутся, — это оставалось для меня святым таинством, постигнуть которое я надеялся, когда выйду в начитанные люди.

Еще одно наивное заблуждение юности! Только значительно позднее я понял окончательно, что постигнуть таинство художественного письма абсолютно невозможно, даже если ты обречешь себя на муки литературного труда, который куда более изнурителен, чем земляные работы.

Загрузка...