Накануне цветения яблонь, в самую пору посадки картошки, на склад к Фомичу зашел Пашка Воронин — на нем были новые хромовые сапожки и белая рубашка с откладным воротником. Пашка грыз семечки; по растрепанному рыжему чубу, по красному носу и осоловевшим глазам Фомич сразу догадался, что Пашка выпимши. Дело было вечернее, на бревнышках сидели, грелись дед Филат, Васька Котенок, только что пригнавший стадо, да четверо михеевских колхозников, с ночевой приехавших за столбами с дальней заречной стороны. Сидели, трепались, больше все Фомич старался.
Пашка сел на конец бревна и усмехнулся:
— Пришел Фомичу помогать, а то у него от работы, поди, задница заболела.
— И-ех! Вот это дал! — заржал Васька, закидывая голову, как жеребенок.
— А ты, Паша, горло-то вовремя прополоскал, — ответил Фомич. — Мне в помощь собака очень даже нужна. Лес охранять…
Теперь смеялись и михеевские мужики, и даже дед Филат заливался мелким клекочущим смешком.
«Уж коли ты на испыток пошел, — подумал Фомич, — так давай потягаемся! Посмотрим, кто кого».
— Собака тебе будет мешать, — сказал, кисло улыбаясь, Пашка. — Одному-то дрыхнуть сподручнее.
— Э-э, нет! Я не один… Я здесь в трех лицах: бог отец, бог сын и бог дух святой.
— Это что-то мудрено, — сказал Пашка.
— Почему это? Бог отец — это я сам, бог сын — мой старшой помощник… Весь в меня! А бог дух святой — это моя смекалка, которая всегда верх берет над нечистой силой.
— Над какой это еще нечистой силой? — спросил Пашка.
— А над тобой да над Гузенковым.
— И-и-е-х! Вот это дает! — запрокидывал свое красное, обветренное лицо Васька.
— Ай да Фоми-ич, крой тебя лаптем! — хватались за животы михеевские колхозники.
— И за что только такому брехуну деньги платят, — зло сказал Пашка.
— И в самом деле! — подхватил Фомич. — Зачем мне деньги? Воды у меня сколько хочешь, рыбы — тоже вон целое озеро! И воздух бесплатный… Да еще бригадир бесплатно развлекать приходит. Отчего и не поразвлечься с начальством? Мне вот вспомнилось, как у нас в колхозе повышали зарплату… — Фомич достал кисет, стал скручивать «козью ножку», вкось поглядывая на Пашку.
Котенок, ожидая новую смешную историю, подался вперед, дед Филат сидел, сгорбившись, обхватив колено, и не то беззвучно смеялся, не то так просто разинул рот, а михеевские колхозники с любопытством поглядывали на Пашку. «Ну и как? Терпишь еще?» — словно написано было на их лицах.
— Так вот, значит, собрался на правление весь актив. Встает агроном и говорит: «Товарищи, мы должны повысить зарплату нашему председателю. Все ж таки мы план по хлебосдаче перевыполнили. Кто больше всех старался? Он! Мы без председателя, как слепые, и заблудиться могли бы. Он — вожак!» — «Правильно! — сказал бухгалтер. — Я за то, чтобы надбавить председателю еще одну тыщу рублей. Объявляю голосование: кто против?» Все за. Ладно. Тогда встает председатель и говорит: «Но, товарищи, я же не один старался. В первую очередь и агронома надо отметить. Он за полями присматривал. Кабы не агроном, поля травой позарастали бы. Предлагаю повысить ему оклад на пятьсот рублей. Согласны? Голосуем. Кто против? Никто… Хорошо!» — «Но, товарищи, — поднялся бухгалтер. — Мы ведь выполнили план и по сдаче молока. Надо повысить оклад и зоотехнику. Кабы не он, коровы недоеными ходили бы». Хорошо! Повысили и зоотехнику. «А бухгалтеру? — встает зоотехник. — Он весь расчет у нас ведет… Дебет-скребет. А кто нам зарплату выдает? Опять же он. Кабы не он, мы и денег не имели бы. Надо и бухгалтеру повысить». Ладно, и бухгалтеру повысили. «А бригадиру? — сказал агроном. — Кто на работу колхозников организует? Бригадир. Если не он, и работать никто не станет. Повысить надо и бригадиру…» Хорошо, повысили. «Товарищи, нельзя обижать и моего шофера, — сказал председатель. — Если он будет плохо меня возить, мы плана не выполним. Надо повысить и ему». Повысили. «А мне? — сказал животновод. — Я на случном пункте стою. Если б не моя работа, и телят не было бы. А откуда молоко тогда взялось бы?» — «И правильно, — сказали все. — Как же мы животновода позабыли? И ему надо повысить оклад». — «А мне?» — спросила Матрена. «А тебе за что?» — «Как за что? Я работаю, навоз вывожу». — «Ну и работай. Вывози не три воза, а двадцать возов на день. Вот и получишь пуд хлеба да десять рублей. Больше всех… Какой же тебе еще оклад нужен?» Ладно, пошла Матрена навоз возить. Отвезла воз, другой… На третьем возу лошадь стала. «Но!» Стоит. «Но!» Ни с места. Она взяла шелугу да хлясть ей по боку! Лошадь на другой бок упала. Вот и навозилась. Пошла на конный двор: «Запрягите мне вон ту, крепкую лошадь». — «Эту нельзя, — отвечает ей конюх. — На ней Пашка-бригадир ездит». Подходит весна, а навоз не вывезен. «Опять всю зиму дурака валяли! — ругается председатель. — Ну ж, я вас проучу!» Вызывает он бульдозер из метээс… Тот выволок весь навоз с фермы и деньги Матренины все забрал. «Вон куда ваша зарплата ушла, — сказал председатель Матрене. — Работать надо было лучше». Напилась Матрена с горя самогонки… Утром на работу итить — она с печки не слезет… Но тут приходит за ней бригадир…
— Довольно! — крикнул Пашка и встал. — Не твои поганые речи антиколхозные слушать, я пришел сказать… передать приказ председателя — завтра на твоем огороде колхоз посеет просо!
— Как это так? — встал и Фомич. — Я на своем огороде пока еще хозяин.
— Был! А в прошлом году тебя исключили на собрании и усадьбы лишили. Вот об этом я тебя и предупреждаю. Это решение правления колхоза, понял? Огород больше не твой… Вот так! — Пашка под конец рассмеялся в лицо Фомичу: — Ну, что ж ты не веселишься? Развлекай теперь своих приятелей…
И пошел прочь.
— Вот так сказка с присказкой! — сказал Фомич, почесывая затылок. — Что ж мне теперь делать? Как думаешь, дядь Филат, отберут они огород?
— Они все могут. Вот у Митьки Губанова отобрали…
Губанов работал бакенщиком, огород у него отрезали под самое крыльцо, так он потихоньку на Луневском острове вспахал. Но Луневский остров принадлежал пароходству… Кто туда пустит Фомича?
— Ведь я ж теперь рабочий класс. Мне пятнадцать сотых положено. А уж закон я найду. До суда дойду…
— Э-э, Федька! Пока суд да дело, а они возьмут на твоем огороде и просо посеют, — сказал дед Филат. — Вот кабы ты раньше их картошку посадил, тады другой оборот.
— А на ком пахать? На бабе, что ли? К ним теперь за лошадью и не подступись.
Молчавшие до сих пор михеевские переглянулись, и ветхий, почти как дед Филат, старичок в черном мелескиновом пиджачке, из-под которого на ладонь выползал подол серой застиранной рубахи, сказал Фомичу:
— На ком пахать! О голубь! Вон четыре лошади. За ночь вспашем и посадим… только соху тащи.
— А что, Федька! — подхватил дед Филат. — Бери у меня соху и валяй. Подфасонишь им в самый раз.
— У нее, поди, и сошники отопрели, — сказал Фомич.
— Шшанок! А я на чем сажаю? — вскинул бороденку дед Филат.
Соха и в самом деле оказалась крепкой. «И что за дед такой припасливый? — удивился «Фомич, оглядывая Филатове хозяйство. — Еле ноги, кажись, волочит, а двор покрыт, изба проконопачена… И даже курушка в сенях квохчет».
Вместе с михеевским стариком Фомич притащил к себе в огород соху, впрягли в нее лошадь… И пошла работа. Пахали впересменку — одна лошадь устанет, вторую перепрягали. А потом выползла вся Фомичева ребятня с хозяйкой во главе, и к одиннадцати часам ночи — уже по-темному — посадили всю картошку.
— Вот это по-стахановски, — сказал Фомич, вытирая подолом рубахи пот с лица. — Что значит работа на обчественных началах. Пошли отдыхать.
Авдотья сходила к соседке, матери Андрюши, принесла две бутылки самогонки; поставили чугун картошки на стол, михеевские свиного сала нарезали. И сразу повеселело на душе. Фомич сначала плеснул чуток самогонки на блюдце и поджег — высокое синеватое пламя заметалось над блюдцем.
— Горит, как карасин! — торжественно произнес Фомич. — Тут на совесть сработано.
Михеевский старик понюхал из горлышка.
— Да она вродь бы и пахнет карасином.
— Ты что! Самогонка сахарная. Андрюша из района привозит сахар.
Свесив с печки голову, поглядывая на мигающее синеватое пламя на блюдце, самый младший — Санька — вдруг запел частушку:
Нынче сахару не стало — самогоночку варим;
Из кила кило выходит, вся до капельки горит.
Михеевские засмеялись. Старичок отрезал ломтик пресной пышки, положил на нее кусочек сала и подал на печь:
— Ешь, внучек, ешь.
— Ма-ам, дай и нам! — С печи сразу свесилось еще три головы.
— Вот я вас сейчас мутовкой по лбу! — крикнула Авдотья от стола.
Но ласковый старичок разрезал всю пышку и подал ребятам:
— Ешьтя, ешьтя… Мы едим, а они что? Ай нелюди? В Писании сказано: дети — цветы нашей жизни.
— Нет уж, по такой жизни и дети не в радость, — вздохнула Авдотья, протирая стаканы. — Хоть бы и не было их вовсе.
— Ну не скажите, — возразил старичок. — Какая бы ни была жизня, а пройдет — и плохая, и хорошая. Главное — что человек по себе оставит… Ибо сказано в Писании: негоже человеку быть едину. Не то помрешь — и помянуть некому будет.
— Ноне и поминать-то негде. Церкву развалили, и бог, знать, улетел от нас, — сказала Авдотья.
— Ну не говорите! Бог в нас самих, — поднял палец старичок. — Ибо сказано: бог — наше терпенье.
— Оно ведь, терпенье-то, больно разное, — сказал Фомич, наливая самогонку в стаканы. — И кошка на печи терпит, и собака под забором тоже терпит. Ежели бог — терпение, так почему он такой неодинаковый?
— Это уж кому что предназначено, — важно заметил старичок. — У каждой божьей твари свои радости есть. Так и человек; писано — не завидуй! Ищи в себе остов радости и блаженства.
— А мы уж и так дожили — что на нас, то и при нас… Ищи не ищи… Кто нам в чем поможет? — сказала свое Авдотья.
— Ты, мать, не туда поехала. Это он про меня сказал: ежели человек веру в себя потерял, ему и бог не поможет. Так я вас понимаю? — спросил Фомич старичка.
— Истинная правда! Потому как в Писании сказано: самый большой грех — уныние.
— Будет уж проповедовать… отец Сергей, — сказал с легкой заминкой один из михеевцев — Иван Павлович, как звали его.
Он был примерно годком Фомичу, такой же чернявый, сухой, с морщинистой шеей.
— Есть хочется! Да и выпить не грех. — Иван Павлович кивнул на самогонку. — Небось выдохнется.
Остальные михеевцы были совсем еще молоденькими пареньками, — видать, и в армии еще не служили.
— Ну, поехали! — Фомич поднял стакан.
Чокнулись. Пили медленно, тянули сквозь губы, будто не самогонку пили, а закваску, кривились так, что глаза в морщинах скрывались: наконец, выпив, шумно выдыхали воздух и нюхали хлеб.
— Кряпка!
— Да, кряпка-а…
— Господь помилуй!
— Ты что ж, попом работаешь, что ли? — спросил Фомич старика.
— Священником, — кивнул сухонькой головой отец Сергей.
— А что ж у тебя волоса-то не длинные?
Волосы у отца Сергея были не то седые, не то белесые — реденькие и короткие.
— Так он еще у нас молодой поп-то, — сказал Иван Павлович. — Недавний.
— Поп — и за бревнами приехал… Этого я чегой-то не понимаю, — сказал Фомич.
— Он вроде бы еще неутвержденный, — сказал Иван Павлович. — Настоящий поп озоровать стал. Будто в алтаре напился допьяна. Старухи взбунтовались и прогнали его. А наш отец Сергей плотником работал. Да псаломщиком был. Вот его и попросили, призвали, значит, миром. Служит… А председатель его от работы в колхозе не освобождает. Ты, мол, еще не настоящий поп…
— Это ему нагрузка, — сказал осмелевший после выпивки один из парней и прыснул. — Вроде художественной самодеятельности.
— Васька! — цыкнул на него Иван Павлович.
А отец Сергей смиренно заметил:
— Трудимся поелико возможно…
После второго стакана Фомич снял балалайку. Гармошки-то давно уж не было. Авдотья продала ее, когда Фомич еще в тюрьме сидел, — две посылки ему справила на гармонь-то.
Фомич ударил по струнам и подмигнул Авдотье:
— Ну-ка, Дуня, где наши семнадцать лет?
Раскрасневшаяся, помолодевшая Авдотья подбоченилась, повела плечами и голосисто запела:
Сыграй, Федя, сыграй, милый,
Страданьице с переливом!
И Фомич тотчас же ответил ей припевкой:
Вспомни, милка, вспомни, стерва,
Как гуляли с тобой сперва!
Михеевские дружно засмеялись, и Иван Павлович выкрикнул:
— Ну-ка, давай камаринскую!
Фомич быстро переладил струны на новый строй, заскользил пальцами по грифу, и одна струна стала тоненько и жалобно выводить прерывистую, словно спотыкающуюся мелодию.
— Хорошо начал! Издаля… — сказал Иван Павлович.
Он вышел на середину избы, поднял кверху палец, стал отщелкивать пальцем такт и притопывать ногой.
— А теперь чуть живее! — И запел жидким, но приятным баритончиком: — А-а-ах ты су-у-укин сын камааринский мужик… Живее! — опять крикнул Иван Павлович, быстро согнулся, прихлопывая себя по коленкам и стуча ногами.
— И-эх-ма! — Фомич ударил по струнам еще звонче, смешно задергался, затряс головой, торопливо приговаривая:
У-он по улице по нашенской бежит,
Ды-он бежит-бежит-навертывает,
Его судорогой подергивает…
Фомич еще более зачастил и перешел на «барыню».
— Упы-уп, упы-уп! — покрикивал Иван Павлович, подпрыгивая и шлепая ладонями по голяшкам сапог, потом присел и легко, поскоком, пошел по избе, пронзительно посвистывая.
— Ах, тюх тях-тю, да самовар в дягтю, — припевая, ерзал на скамье Фомич, сам готовый сорваться в пляс.
— У-у-ф ты! — выпрямившись, сказал Иван Павлович, судорожно глотая воздух, и тяжело плюхнулся на скамью.
— От так! Знай наших!..
— Ай да Павлыч, ай да верток! — говорила Авдотья. — Вы с моим-то два сапога пара.
А потом хором тихонько с подголоском пели:
За высокой тюремной стеною
Молодой арестант помирал…
Он, склонившись на грудь головою,
Потихоньку молитву читал…
Отец Сергей выводил тоненьким дрожащим тенорком, запрокидывая голову, и в его светлых, как бусинки, глазках стояли слезы…