Больше месяца провалялся Живой в больнице — пока лодыжка под лубком не срослась. Появился в Прудках веселым, все шутил:
— Говорят, что бядро полгода срастается. Эх, не повезло мне! Кабы не лодыжку, а бядро поломал — вот лафа… До весны пролежал бы на дармовых харчах.
— Ты, Федька, и впрямь телом вроде б подобрел, — встретил его дед Филат. — Только с лица красен, как рак ошпаренный.
— Это я шкуру к весне меняю. Надоело в старой ходить. Ты бы, дядь Филат, поползал по снегу. Глядишь, и помолодел бы вроде меня.
— Говорят, у тебя и ногтев на пальцах нету. Сошли на нет?
— А мне что их, лаком красить да на поглядку выставлять, ногти-то? Доктор говорит, от них зараза одна. Главное — пальцы целы.
Он показывал всем свою чудом уцелевшую клешню и шевелил пальцами.
— Владеют. Есть ишо чем ухватиться. Жить можно.
С первесны подался на сторону старший сын Владимир. Уехал в Сормово на стройку. Пришлось снаряжать его в дорогу. С пустыми руками не отпустишь. И одежонку какую ни то надо — не в одном же обмундировании ходить ему. Покряхтел Фомич, но делать нечего. Зарезал свинью — отвез на базар. Отвез и мечту свою о корове.
— Поезжай, сын, устраивай себе жизнь. А об нас не беспокойся.
На остаток денег Живой накупил картошки.
— Вот и нам радость, мать. Теперь до лета хватит. Значит, не помрем.
До лета Фомич не дотянул. В мае, в голодную пору межвременья, он вспомнил про Варвару Цыплакову и решил сходить в райсобес, пособия попросить.
И вдруг пришла в Прудки невероятная весть — Тихановский район закрыли. Не так чтобы закрыли — и все тут. Разъяснили, что район перестал быть рентабельным, то есть народ поразъехался, колхозы объединились да укрупнились — и район, значит, укрупнять надо. Назрело! Оно, может, и разумно, со стороны глядя, сказать: «Эко вы, милые, размахнулись — сорок две конторы на десять колхозов держите. Сократитесь!» Но тихановцы-то не хотели сокращаться; тихановцы продолжали думать, что район у них, как район, и все есть для района: конторы больше размещались в двухэтажных домах — и новых, и бывших кулацких, улицы булыжником мощены, а от чайной до клуба дощатый тротуар проложен… Чем хуже иных прочих? Но поди ты… Проснулись утром тихановцы — нет района. Ни одной вывески на домах: ни райтопа, ни раймага, ни райисполкома… Как жить?
Фомич, услыхав об этом, даже взгрустнул:
— В Пугасово не больно сбегаешь… И Варвары Цыплаковой там уж нет.
А более всего тихановцев возмутило то, что в их белокаменный двухэтажный райком привезли инвалидов и престарелых. «Дожили! Районом были — стали богадельней». Рынок на тихановском выгоне опустел, дома в цене пали… Даже забитые окна появились.
И началось в Тиханове великое брожение: начальство, которое со специальностью было, разъезжалось по своим ведомствам — банковские да почтовые в Пугасово переехали, а милиция, юристы — те даже в область подались. Демина отозвали в обком, Тимошкин в сельпо продавцом устроился, а для Мотякова места не находилось. Пугасовский председатель рика наотрез отказался брать его в заместители; сказал, что мне, мол, и своих выдвиженцев девать некуда. Специальности у Мотякова никакой не было, хлеб давно уж и позабыл, как пашут. Да ведь и не пошлешь его из председателей прямо в борозду. А хозяйственной должности или по кадровой части пока ничего не находилось. И Мотяков без дела ходил по лугам — рыбу ловил. Однажды Фомич встретился с ним.
Как-то под вечер раскинул Фомич свои донки под Кузяковым яром — стерлядей половить. Наживу добывал тут же: сняв штаны, зашел в воду и острым жестяным черпаком выковыривал из-под воды илистый синевато-серый грунт, в котором прятались куколки мотыля.
На самом яру остановилась черная заграничная машина. Фомич сразу узнал ее. «Зять полковника Агашина! Знать, из Москвы приехали», — подумал он.
Но из машины вылез сам Агашин, грузный бритоголовый старик с красным мясистым носом и маленькими под нахохленными рыжими бровями серыми глазками.
— Здорово, Федор! — сказал полковник с крутояра. — Живой?
— Живой! А чего нам не жить? Воды сколько хочешь, в ней рыба — выбирай на вкус. Птица поверху летает всякая, — весело отвечал Фомич. — А вы когда приехали?
Полковник был старше Фомича лет на десять, среди односельчан это заметная возрастная разница, поэтому Фомич обращался к Агашину почтительно, с детства привык еще. Тот приезжал, бывало, в деревню козырем. Красный командир! И даже старики величали его по имени-отчеству — Михал Николав.
— Вчера приехал, — гудел сверху полковник. — Я тут не один… Давай и ты к нам!
Фомич привстал из воды, прикрыв срам обеими руками, и сказал так просто, для приличия:
— Вас самих, поди, много?
— Давай-давай! У нас тут сетишки есть. Бредешок закинем в Луке. Ты знаешь здесь хорошие местечки.
— С бредешком, конечно, можно было бы пройтись. И сети хорошо бы закинуть. Да уж и не знаю… запрещено! — в нерешительности стоял Фомич.
— Давай-давай! С нами тут власть, правда бывшая! — засмеялся полковник.
— Да вам что смотреть на власть? Вы сели да поехали, а мне тут жить… — Но Фомич уже без лишних проволочек, не то еще передумают насчет приглашения, вылез из воды, надел штаны и в момент взобрался на берег.
— Ого, ты как козел еще прыгаешь, — сказал полковник и подвел Фомича к машине. — Полезай!
Фомич влез в машину и очутился на одном сиденье рядом с Мотяковым.
— Здравствуйте! — сказал Фомич, обращаясь как бы ко всем сразу.
— Привет! — сказал зять полковника.
А Мотяков промолчал.
Зять полковника сидел за рулем; это был еще молодой человек, но уже полный, круглолицый и очень приветливый. Фомич знаком был с ним и знал, что работает Роберт Иванович во Внешторге, побывал не раз в самой Америке и привез оттуда эту самую машину под названием «форд». Изнутри в машине сиденья были обшиты настоящей кожей, хорошо выделанной и простеженной на манер фуфайки; а поверху, над головой, и не поймешь, чем было обтянуто, — не то шелк твердый (Фомич потрогал пальцами, он впервые сидел в такой машине), не то клеенка какая-то красная, вся в мелких пупырышках. А возле заднего окошечка валялись журналы в ярких картинках: все девки в темных очках, а на теле голо: два маленьких лоскута, так, с Фомичову ладонь, чтоб срам прикрыть. «А темные очки надели от стыда, должно быть», — подумал Фомич.
— Нравится? — спросил Роберт Иванович.
— Да как сказать… Красиво, но как-то неуютно. Замарать боишься, — ответил Фомич.
— Хо-хо-хо! — оглушительно засмеялся полковник.
Подъехали к озеру. Из багажника вынули две сети капроновые. Фомич слыхал про такие сети, но не видел еще и теперь с интересом разглядывал — нитки были желтоватые, крученые и очень тонкие.
— Больно тонкие нитки!.. Не порвется?
— А ты возми, порви! — сказал полковник. — Бери! Ну? — Полковник всунул в руки Фомичу сеть. — Тяни! Тяни, тяни!..
Фомич сильно натянул ячею, так что нитки в пальцы врезались.
— Кряпка! — восхищенно произнес он.
Бредень был тоже хорош, хоть и не капроновый, но новенький, ячея мелкая и мотня большая — сом попадет, не вырвется. Бредень вытащили из машины, на спинках лежал.
— Неужто и бредень из Москвы везли? — спросил Фомич.
— Бредень его, — кивнул полковник на Мотякова.
Впервые за послевоенные годы Фомич видел Мотякова в обыкновенной белой рубахе с закатанными рукавами и не в галифе, а в простых серых брюках. И оказалось, что он не дюжее его, Фомича, так же худ и мосласт. И даже его широкий и ноздрястый нос, обычно грозно поднятый кверху, теперь казался смешной нашлепкой.
— Это что ж, ваш бредень или бывший риковский? — спросил Фомич Мотякова.
— Мой. А что?
— Дак ведь ты сам запрещал ловить бреднем? Зачем же его держал?
— Ты болтай поменьше! Вон делай, что заставляют.
Фомич с полковником разматывали сети.
— Что, Семен, не нравится критика снизу? — спросил полковник Мотякова. — Привыкай, брат… Теперь дело к демократии идет.
— Чтобы критиковать — тоже надо образование иметь, не то что наши дураки да лодыри. — Мотяков зло сплюнул и стал раскатывать бредень.
— Насчет образования это ты верно сказал, Семен! — осмелел Фомич. — Помнишь, у нас на курсах был учитель по гонометрии ? Он, бывало, говорил нам: запомните — образование положит конец неразумному усердию.
— А вы вместе учились? — спросил, улыбаясь, полковник.
— Вместе академию кончали. Разве не заметно по усердию Мотякова? — сказал Фомич.
— Прохвост! — Мотяков взвалил бредень и потащил его к воде.
Полковник спросил:
— Федор, у тебя, наверное, здесь где-нибудь лодочка припрятана или ботничок? А то у нас надувная лодка, возиться не хочется.
— Есть! Как же без ботника? Я сейчас…
Фомич встал и пошел вдоль берега. Ботничок он хранил в камышовых зарослях. В том же тайнике у него лежали весла, банки с запасом червей, двукрылые шахи, связанные дедом Филатом, удочки. Фомич взял ботало — железную воронку, надетую на конец тонкого шеста, длинное двухлопастное весло и прыгнул в ботник…
Сети ставил Фомич с ботника — всю Луку перегородил. Потом долго ботал — пугал рыбу то с одной стороны сетей, то с другой. Полковник с высокого берега давал указания:
— Бултыхни-ка вон у того куста! Во-во… А теперь от камышей зайди! Там что-то бухало… Щука, наверно.
Фомич вскидывал шест кверху жестяным раструбом и с маху бил, погружая его в воду.
«У-у-угг! У-у-угг!» — утробно разносилось по озеру.
— Хорошо! Вот как их! — отзывался с берега полковник. — А теперь вон из той заводи… Лупи их по мокрому месту!
Мотяков с Робертом Ивановичем растянули бредень, но после одного заброда махнули рукой. Берега были приглубые, и в трех метрах с головкой было, а там, где мелко, травы много: сусак да водяная зараза… Ноги не протащишь, не то что бредня. Бросив свой бредень, они, голые по пояс, сидели теперь на берегу и смотрели, как Фомич поднимал в ботничок сети.
Попались две небольшие, по локоть, щуки, судачок на кило и крупный, как хлебная лопата, лещ.
— А этот лежебока как сюда втюрился? — говорил Фомич, выпутывая из сетей леща. — Спросонья, должно быть, метнулся. Испугался! Так-то по трусости и в котел угодил, дурья башка.
Уха получилась отменная — духовитая, мутновато-белая, как раз «рыбацкого колеру», как сказал Фомич. Он кинул в нее три крупных луковицы да дикого укропцу покрошил.
Рыбу вынул, положил на дощечку и посолил щедро крупной, как стеклянные бусы, солью. Полковник протянул было ему пачку мелкой белой соли. Но Фомич отставил ее:
— Этой солью только кисель солить или кашу манную.
Свою крупную соль достал он из загашника — в мешочке хранилась, а потом еще в круглой старинной баночке из-под ландрина.
— Соль для рыбы — что перец для мяса, — сказал Фомич наставительно. — А без них что мясо, что рыба — трава травой.
— И откуда вам такую соль привозят? Как стекло давленое, — сказал Роберт Иванович.
— А мы сами ее давим. Из коровьего лизунца.
— Из чего?
— Лизунец коровий… Соль такая, камнями. Ее возле фермы бросают коровам для лизания. И в магазине такую же, камнями, продают.
— И вы едите такую соль? — Роберт Иванович покачал головой.
Полковник задел деревянной ложкой дымящуюся уху и, причмокивая, медленно спил.
— Ну, Федор, «Националь» перед тобой — что осел перед донским скакуном…
— Само собой, — охотно подтвердил Фомич, хотя и не понял, что такое «Националь».
— Этой ухой и маршала не грех потчевать, — восторгался полковник. — Роберт, ну-ка вынь-ка две баночки!
«А зачем тут баночки? — подумал Фомич. — Что в них может быть хорошего? Теперь бы водочки с литровку — коленкор другой».
Роберт Иванович полез в рюкзак (Фомич искоса поглядывал за ним).
Фомичу хотелось еще чем-нибудь порадовать полковника, он сказал:
— Чайку захочется после рыбки. Я вам сейчас такой колер заварю, что писать можно.
Он срезал в кустах несколько стеблей у самого корня шиповника, нарвал цвета ежевики да наломал веток черной смородины с зелеными ягодами и все это положил в ведро, зачерпнул воды из озера и повесил чай варить.
— А не отравишь своим зельем-то? — спросил полковник.
— Помрешь — ни один профессор не определит отчего. Вот заварю — за ухо не оттащишь… Пока мы с рыбой покончим, и чай подойдет.
Расстелили плащ-палатку под развесистым, как шатер, дубом; в центре поставили дымящийся котел ухи, рыбу на доске и коньяк… Фомич как чай отхлебывал — и приговаривал:
— Лекарственная штука… Теперь бы по вечерам его принимать от простуды. И тогда лет до ста прожить можно.
Роберт Иванович сидел, прислонясь спиной к дубу, все смотрел с крутояра на тот берег и восклицал:
— Ну что за прелесть! Что за виды! Весь мир, кажется, объездил, а такой вот милой, скромной красоты не видывал.
Смотреть отсюда, с высокого берега, и впрямь было приятно: далеко, у горизонта, куда хватал глаз, синели в этот вечерний час мягкие округлые липовые рощицы, а сразу за озером одинокие темные дубки забрели по колено в пестрое от цветов разнотравье и застыли в раздумье, будто дорогу потеряли и теперь не знают, как выйти к лесу. Застыли, смирились со своим одиночеством. Целый день куда-то рвавшиеся за ветром, буйствовавшие травы тоже затихли. И камыши, уставшие склоняться день-деньской, над водой шуметь, тоже выпрямились, стали выше, отраженные в спокойной прозрачной воде. Все в этот час в природе было согласным, покорным и, знать, оттого трогательно-грустным. Ни ветерка, ни дуновения. И даже птицы, казалось, понимали, что громко кричать неприлично; где-то на том берегу торопливо лопотал свое «спать пора!» перепел, да из ближних кустов тоненько позванивала овсяночка: «Вези сено да не тряси-и-и! Вези сено да не тряси-и-и…»
Фомичу от этой тихой красоты стало хорошо и грустно, и он сказал со вздохом:
— И зачем живет человек на свете, спрашивается? Красотой полюбоваться… Добро в себе найти и другим добро сделать… На радость чтобы. А мы рычим друг на друга, как звери. Тьфу! — Он достал свой кисет, но поглядывал на коробку «Казбека», лежавшую возле полковника.
— Не красотой любоваться, а работать надо. Враз и навсегда! — сказал Мотяков.
— А ты чего же не работаешь? — Фомич свернул было цигарку, но потом сунул ее в кисет и потянулся за папиросами.
— Пожалуйста, пожалуйста! — подал коробку полковник.
— Это не твоего ума дело, — ответил Мотяков.
— То-то оно и есть… Вам, Михал Николав, не приходилось видеть, как курушка над утятами командывает? — обернулся Фомич к полковнику.
— Вроде бы у нас в Прудках раньше сами утки сидели на яйцах, — ответил полковник.
— То раньше! А теперь и утки пошли привередливыми. Яйца нанесет, а садиться не хочет. Вот вместо нее курушку и сажают. Та поглупее! — Живой затянулся, пустил дым кольцами, что твой пароход. — Так вот, выведет эта курушка цыплят на выгон и квохчет перед ними, хорохорится, хвост распускает. Все приказывает на своем курином языке — делай то, а не это. Но вот дойдут вместе до озера, утята — в воду и поплыли. А курушка на берегу квохчет. Оказывается, плавать-то она и не умеет. А все командовала — делай то, а не это. Так вот и у нас начальники иные. Сидит на посту, распоряжается — делай так-то и эдак. Командует! А снимут — куда посылать? Он, оказывается, работать-то не умеет.
— Ты на кого это намекаешь? — спросил, багровея, Мотяков.
— Да будет тебе, Семен! Шутки надо понимать, — сказал полковник.
Фомич и ухом не повел.
— Кому надо, тот поймет. А для того, кто не понял, я еще один анекдот расскажу. Это по вашей части, Роберт Иванович.
Тот курил, заслонясь ладонью, и беззвучно смеялся.
— Ты мне ответишь за свои антисоветские анекдоты враз и навсегда! — перебил его Мотяков.
— Это не антисоветские, а против разжалованных вроде тебя, — сказал Фомич.
— Ты что, в озере купаться захотел? — привстал Мотяков.
— Я те не утенок… Смотри, сам не окажись там вроде той курушки, которой охолонуть надо! — Фомич тоже привстал на колено.
— Ну ладно, ладно! — Полковник взял их за плечи. — Здесь пьют, шутят… А кто хочет счеты сводить, мы наградим того штафной.
— А не боишься? — спросил Фомича полковник. — Вдруг Мотяков опять вашим начальником станет?
— Его песенка спета, — сказал Фомич и, помолчав, добавил: — А мне терять нечего, окромя своих мозолистых рук.
— Как нечего? А пристань? Должность!
— Я от этой должности нонешней зимой на одной картошке выехал. Кабы не картошка, ноги протянул бы. При этой должности, Михал Николав, хороший корень в земле надо иметь. А у меня все, что на мне, то и при мне. Яко наг, яко благ, яко нет ничего.
— Тогда иди в колхоз… Пускай корни в землю.
— Рад бы в рай, да грехи не пускают.
— Это что еще за грехи?
— Смолоду нагрешил. Одного на сторону свалил, а пятеро при мне.
— Ну, это ты брось… Главное, нос не вешать. — Полковник поднял розовый колпачок коньяка: — За непотопляемый прудковский броненосец и его славного шкипера Федора Фомича Кузькина!..