В конце июня, только лишь успели колхозы развезти лес от Фомича, как позвонил начальник электростанции:
— Кузькин, не спишь там?
— Гуси не дают. Развели их ноне, как саранчу. Мясопоставки отменили. Вот они и орут от радости на все Прудки.
— Ну, я тебе тихую работу нашел, подальше от гусей. Пойдешь на пристань?
— Это на какую такую пристань?
— На Прокоше поставят, недалеко от Прудков.
— А что мне там делать?
— Все! И командовать, и подметать. И шкипер, и подчищала. В одном лице будешь. Совместишь?
— Можно попробовать.
— Тогда завтра же давай на речной участок. Он тут, возле нас.
Пугасовский участок пароходства малых рек стоял возле Раскидухи, сразу за шлюзом, где перегороженная Прокоша разливалась на полкилометра, что Ока. Весь участок состоял из двух бревенчатых амбаров, отведенных под склады, пятистенной избы, в которой размещались магазин и буфет, и двух дебаркадеров. К одному дебаркадеру приставали речные катера-трамвайчики, а во втором располагалась контора участка.
Начальник участка, черноволосый приземистый чуваш с необычным для здешних мест именем — Садок Парфентьевич, встретил Фомича по-деловому:
— Работа хорошая, но денег мало, учты! Всего четыреста восемьдесят пять рублей.
— А мне больше и не надо, — сказал Фомич.
— Платим только до декабря. Зимой денег не даем. Учты!
— А я корзины буду плесть.
— Делай, что хочешь. Зимой ты меня не касайся.
— Перезимую! — весело сказал Фомич.
— Устройство дебаркадера знаешь?
— А как же! Значит, внизу трюм, а поверху палуба. На ней устроены…
— Хватит! — остановил его Садок Парфентьевич. — Если тонуть станет дебаркадер, что будешь делать?
— Первым делом в трюм посмотреть. Ежели там вода, значит, откачать надо.
— На мель надо сажать. Учты!
— Это уж само собой, — быстро согласился Фомич. — Мы раньше в Прудках сами баржи делали. Значит, ребра ставили, по ним обшивка. Вот тебе и трюм…
— Хорошо! Завтра поезжай в Тютюнино, получай дебаркадер. Но учты! Он течет.
— Приведем! — бодро сказал Фомич.
До Тютюнина было километров сорок. Ехал туда Живой на речном трамвайчике, и бесплатно — впервые в жизни. И оттого ему все очень нравилось на этом пароходике — сидишь под открытым небом на белой скамеечке, как в саду где-нибудь в городе Горьком… В Пугасове нет таких удобных скамеечек, это уж точно… Надоест тебе на солнышке греться — пожалуйста вниз. Тут скамейки длиннее. Положить мешок под голову, растянешься — и валяй храпака до самого Тютюнина. «Теперь и вовсе жить можно, — думал Фомич. — Не привезут, к примеру, хлеб в Прудки, а я на трамвайчик — и в Раскидуху. Туда-сюда обернулся, глядишь — и день прошел. И вроде бы на службе».
Дебаркадер для Прудков оказался самой обыкновенной баржей, какие строили раньше прудковские мужики, только на палубе вместо будки стояла шкиперская конторка в два окна да навес для пассажиров с четырьмя скамейками и столиком. Скамейки были такие же аккуратные и белые, как на речном трамвайчике, а в шкиперской стояла круглая чугунная буржуйка, шкафчик белый, как в аптеке, столик и топчан. «Да тут прямо курорт!» — подумал Фомич. Только вот беда: в трюме воды по самые копани, отчего дебаркадер притулился к бережку и брюхом лежал на песчаном дне.
— Как же я его доведу? — спросил Фомич, растерянно глядя на капитана трамвайчика.
— Жди меня обратным рейсом. Я камерон привезу.
— Это что еще за камерон?
— Эх ты, шкипер! А не знаешь, что такое камерон. Насос!
Камерон привезли только вечером. Фомич всю ночь не сомкнул глаз — воду откачивал, и когда в пять часов утра подошел к нему с буксирным тросом трамвайчик, дебаркадер легко покачивался на волнах. «Весь наружу вылез из воды… Того и гляди, улетит», — радостно думал Фомич.
На участок возвратились к восьми часам, как раз и начальство пришло на работу.
— Ну, пойдем теперь в контору… Оформляться! — сказал Живому капитан трамвайчика, бойкий симпатичный паренек, одетый по всей строгости: китель синий, пуговицы надраены, блестят, как золотые.
Он привел Фомича в диспетчерскую и весело сказал строгой женщине в мужской фуражке с крабом:
— Мария, вот тебе новый шкипер тютюнинского кунгаса.
Женщина резко вскинула голову, и ее рыжие длинные кудри, выбивавшиеся из-под фуражки, заколыхались, как причальные концы канатов.
— Не потопишь пристань? — спросила она Живого.
— Ну, как можно! Ведь государственное имущество…
— Ишь ты какой идейный! — усмехнулась женщина в фуражке. — Ну тогда посиди — я выпишу тебе путевку.
«А почему же не посидеть? — думал радостно Фомич. — Когда по делу, и посидеть не грех. Тут тепло и мухи не кусают». И диспетчерша ему понравилась. «Хоть и держится строго, а так на вид ничего из себя дамочка, представительная».
Потом Фомича «оформлял» председатель месткома, он же и начальник отдела кадров. И здесь Живому все понравилось. Кабинетик был хоть и маленький, но чистенький — все белилами выкрашено, везде шторки да скатерочки без помарки, видать, только из стирки. Прямо не кабинет, а лазаретик игрушечный.
Начальник отдела кадров был сутулый старичок, но все еще подвижный, в белом, хорошо отутюженном кителе и с такой же белой, словно свежевыстиранной бородкой.
«Вот бы и мне такой кителек получить, — думал Фомич, — да фуражку с крабом. Хотел бы я тогда с Мотяковым повстречаться».
Старичок завел на Фомича «дело» из картонной папки, анкету заполнил. А потом выдал Живому настоящую трудовую книжку и руку пожал.
— Желаю успешно трудиться.
Фомич совсем осмелел и спросил:
— А как насчет кителя с фуражкой? Они за казенный счет идут? Или по первому году не положено?
— У нас матросам и шкиперам обмундирование не дают.
— Ну да. И так хорошо, — согласился Фомич.
Потом чуть не вприпрыжку на склад бегал — получал цепи, причальные канаты, постель с двумя простынями, кастрюлю, чайник, котелок, миски. Целое хозяйство.
И когда наконец промычала долгожданная сирена, катер отвалил от берега и потащил на буксире дебаркадер, Живой даже перекрестился — кажется, впервые в жизни.
Пристань поставили недалеко от Кузякова яра, среди лугового раздолья. И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь. «До зимы-то хоть душой отойду. А там видно будет», — думал Фомич.
Он не запомнил еще такого доброго, мягкого лета. Дожди шли как по заказу, затяжные и обильные с весны, но редкие грозовые в горячую сенокосную пору и в страду. Словно там на небесах появился наконец строгий разумный хозяин, которые поглядывал на землю и грозно ворчал: «Кто там волынит с уборкой? А ну-ка я его подстегну!» Залежалось сено в валках, глядишь — и туча сюда заворачивает, погромыхивает так, что земля вздрагивает. Едет турус на колесах! Но сечет дождем недолго, а только так, для острастки, чтоб лишку не спали.
Бреховские на том берегу Прокоши хорошо работали, дружно. Про них так говорили: «Эти четвертинку на пятерых выпьют и на другой день еще оставят». Народ там жил мастеровой, потомки знаменитых плотников. Артельный народ. И на трудодни хорошо получали, и зимой еще в отходе подрабатывали.
В луга выезжали они всем селом, шалаши ставили на речном берегу возле самых коровьих станов, к молоку поближе. И жили две-три недели широко, весело; на прибрежных дубках да липах висели румяные свиные окорока, в огромных черных котлах варилось сразу по полбарана, а на речном дне вдоль берега стояли, омываемые холодными родниковыми струями, цистерны с молоком. Потяни за веревку — и пей, сколько хочешь, пока спина не захолодает.
А прудковские ходили в луга пехом; пока соберутся, дойдут — солнце уже на жару гонит. Сядут полдневать — из реки кружками воду черпают да прихлебывают с хлебцем. А с другого берега бреховские кричат им, дразнят: «Э, родима, хлябай, хлябай, — вон ишо виднеется!» Рассказывали, что две прудковские бабы взяли в луга на двоих одно яйцо сырое. Сели полдневать — яйцо разбили да вылили с краю в озеро (посуды не было). Ветерок подул — яичные блестки по озеру и поплыли. Вот одна другую и подстегивает: «Родима, хлябай, хлябай, — вон ишо виднеется».
— Скаредники! — кричат через реку и отбиваются прудковские. — Расскажите, как четвертинку на пятерых распили?
Но разве бреховских переругаешь?
Под вечер запахи свежего бараньего супа и преющей на углях пшенной каши, плывущие с того берега, особенно тревожили Живого. И пристань его, как на грех, стояла напротив бреховского лугового стана. Случалось, правда, что и Фомича приглашали.
Как-то раз вылез напротив пристани из «газика» Петя Долгий и с минуту смотрел на пристань, прикрываясь ладонью от солнца.
— Это ты, что ли, капитанишь, Кузькин?
— Ен самый! — крикнул Фомич.
— Плыви сюда! — махнул рукой Петя Долгий. — Отметим твое продвижение.
У Живого в садке плескались три подлещика, да язь, да стерлядка. Так что и он приехал не с пустыми руками.
И не раз еще победный дух от стерляжьей ухи, исходивший от пристани, забирал в плен привередливые к запахам носы бреховских кашеваров.
— Эй, рыбак! Хочешь баранины за рыбу? А? Кило на кило… — кричали они.
— Шиш на шиш менять — только время терять! — отвечал Живой.
— А чего ж тебе еще?
— Котел каши вези в придачу.
В такие вечера Фомичу казалось, что жизнь изменяется вроде бы к лучшему. И народ оживел, отмяк в это лето. Шутка ли сказать, поставки всякие, налоги отменили. Первое лето не носили молоко по вечерам на сливные пункты, не разбавляли его водой, не химичили. Завел корову — молока пей, не хочу! И мясо не надо сдавать, и шерсть…
Живой опять козу купил. А поросенок вырос с большую прожорливую свинью. Авдотья всю крапиву на задах сжала и все парила для этой ненасытной скотины, а Фомич в полдни, когда пристань его закрывалась, ездил на ту сторону реки, на бреховский берег, собирал в кустах дикие яблоки.
Рано утром и к вечеру на пристани собирался народ из ближних и дальних сел — встречали гостей из города. Приезжали отпускники с Волги, из Горького, а больше все Дзержинские. Еще в тридцатые годы, в пору коллективизации, половина Прудков переселилась туда, в бывший Растяпин, — заводы строили. Уходили в лаптях с мешками за спиной… А теперь приезжали с фибровыми чемоданами, с рюкзаками, полными булок, с длинными связками белых сушек, в два-три ряда, как ожерелья, свисавшими с плеч.
— Севодни хорошо у нас с хлебом стало, — говорили приезжие. — Хочешь булок, хочешь кренделей бери. И очередей нет. Жить можно.
— А у нас травы ноне хорошие, — говорили прудковские. — Раз косой махнешь — копна. Людей не хватает. Бают, будто из города обратно переселять начнут в деревню.
— Но-но! Дураков теперь нет, — отвечали приезжие.
— А ежели по указу. Небось приедешь.
— Это где ж такие законы писаны, чтоб рабочего человека ущемлять? — встревал в разговор и Фомич.
В спорах он занимал теперь сторону городских. И когда спрашивал его кто-нибудь из приезжих: «Как живешь?» — Фомич отвечал обстоятельно:
— Я теперь начисто пролетариат стал… Так что жизнь рабочего класса известная.
А плохо ли, хорошо ли он теперь жил, Фомич, по совести сказать, и сам не знал. Главное — спокойно.
Но по ночам ему часто снился один и тот же неприятный сон: будто возле пристани на берегу собиралось много мешочников — сидели молча, свесив с берега ноги в лаптях, тощие мешки за спинами. «Вы чего ж там сидите? — спрашивал их Фомич. — Идите сюда, на пристань!» — «Оттуда, пожалуй, взашей прогонят, — отвечали. — А ты чего там? Давай лучше к нам!» — «Никто вас не тронет. Я здесь и есть главный начальник». — «Кто тебя знает, — отвечали мешочники. — Вроде бы ты не похож на начальника… Заманишь, поди. Нет, мы уж лучше здесь посидим. А там боязно…»
— Это тебя, Федька, нужда к себе зовет, — растолковал дед Филат Фомичов сон. — Вот зима подойдет, намытаришься ишо.