Англетер (День поэзии. 21 марта) (2016-03-21)


Он жил в этой гостинице вторые сутки, заняв номер не без скандала.

Положив ноги на стол (дурацкая привычка, позаимствованная им у американцев, но сейчас полюбившаяся), он смотрел в потолок. Лепнина складывалась в странный узор, если раскачиваться на стуле равномерно. На седьмом году Революции она пошла трещинами — узор был причудлив, что-то в нём читалось. Но доброе или дурное предзнаменование — непонятно. То ли человек с мешком и дубиной, то ли всадник с саблей.

Он жил посреди огромного города в гостинице, в окна которой ломились памятники. Рядом стоял собор, который строили много лет.

Теперь он был построен, но время выламывало его судьбу, и все говорили, что его скоро закроют.

В свете того, что произошло уже в этом городе, всякий верил в новую жизнь собора.

А про жизнь тут во время блокады ему рассказывали.


Ему об этом рассказывал Шполянский.

Самого Шполянского здесь рисовал знаменитый художник. На этом портрете у Шполянского была почти оторвана пуговица и держалась она на одной нитке.

Шполянский был лыс, и внезапно лыс. Он рассказывал про брошенный правительством город, а правительство уехало отсюда в восемнадцатом году. Ещё некоторое время город, который разжаловали из столицы, живёт по-прежнему, но потом самые заметные люди начинают покидать его.

Это старый закон — когда открывают крышку кастрюли, самые быстрые молекулы воды начинают покидать поверхность, и вскоре кастрюля остывает. Город остывал в недавнюю войну быстро.

Шполянский рассказывал о том, что сквозь торцы мостовых проросла трава.

Ещё он говорил о том, что у женщин от голода прекратились месячные, а порезанный палец не заживал месяцами.

Шполянский как-то написал несколько стихотворений, но он не был поэтом, а оттого не был посвящён в великую тайну ремесла.


Сидящий на стуле раскачивался, глядя в пололок, и вспоминал Шполянского.

Они не были дружны, но Шполянский ему нравился. По всему было видно, что Шполянский проживёт долго, а это верный знак. Он проживёт долго, но не будет бессмертен.

А сам приезжий, ожидая одних ему известных событий, жил в гостинице, которую построил неизвестный архитектор.

Дом этот несколько раз перестраивался, но главное оставалось прежним — архитектор неизвестен.

Неизвестность укрепляла мистическую силу этого места, и когда в одном из номеров умер знаменитый промышленник, иностранец, но при этом один из самых богатых людей Империи, никто не удивился.

А теперь исчезла и Империя, и золотые погоны столицы были сорваны с этого города. Он стоял перед неприятельскими пулями, как разжалованный офицер на бруствере.

Город был по-прежнему огромен, но несколько лет подряд вымирал.

По улицам бродила сумасшедшая старуха и сообщала, что будет в нем три наводнения, начиная с 1824 года. Второе будет ещё через сто лет, и третье — ещё через сто, и вот это третье окончательно затопит разжалованный город по самые купола. А уходя, вода унесёт вместе с собой всё — и купола, и кресты, и сами здания. И будет на месте этого города ровное пространство заросших ивняком болот — на веки вечные.

И подходила старуха к одному из памятников, тому, что гарцевал на площади спиной к реке, и, раскинув смрадные юбки, ела из ладони что-то непонятное.

Со страхом глядели на неё постояльцы гостиницы, и вера в пророчества прорастала в них, как трава через те самые торцы.

А трава действительно проросла через многие улицы, особенно через те, что были мощены деревянными шестиугольными плашками. Трава была высока, и, как на развалинах Рима, кое-где, особенно на окраинах, паслись козы.

Когда Шполянский рассказывал об этом времени, то его рассказы были наполнены предчувствием бегства. Шполянский потом действительно убежал прочь. Он убежал по льду залива в другую часть империи, ставшую теперь независимой. Многие бежали так, а первым, давным-давно, это сделал вождь революции. Теперь бежали уже от этого вождя, а город пустел, и трава росла.

Шполянский горячился и говорил сбивчиво. Что во время блокады люди ели столярный клей, а когда туда приехал один знаменитый иностранец, то на приёме воровали еду из соседских тарелок, пока соседи произносили тосты.

Вокруг гостиницы плыло новое время, а улицы были переименованы.

Никто не знал, по-настоящему, что за улица лежит у него под ногами.

Приятель Шполянского Драгоманов любил приводить два стихотворения про большую церковь, видную из окон гостиницы:


Сей храм — двум царствам столь приличный,

Основа — мрамор, верх — кирпичный.


Но храм, говорил Драгоманов, тут же перестроили, и стихотворение стало звучать так:


Сей храм — трех царств изображенье:

Гранит, кирпич и разрушенье.


Драгоманов вставил эти стихи в свой роман, и роман обещал быть успешным. Церковь давно стала одним из главных мест города, по ней была названа площадь, и она мрачно чернела в окне, видная через холодный туман. Но человеку, лежащему в гостиничном номере, положив ноги на стол, было не до этого романа.

Он очень хорошо чувствовал перемены.

И перемены близились.

Город, который плыл мимо гостиницы «Англетер», будто вода наводнения, был пластичен и мягок, как всегда это бывает пред переменой участи. Город был текуч, как тёмная вода реки, как чёрная вода залива, бьющаяся подо льдом.

Он будет течь ещё сто лет, пока не сбудутся пророчества, и медный всадник не заскачет по воде, яки посуху, и волны не скроют финский камень под ним.

И гостиница, этот улей для хозяев нового времени, идеально подходила для точки излома.

Только что, по привычке, он попробовал провести несколько опытов — они всегда веселили друзей. Однажды он долго думал о кружке и-таки заставил её исчезнуть. «Где же кружка? Где же кружка?» — повторяла мать недоумённо, растерянно разводя руками посреди горницы — но он так и не раскрыл ей тайны.

Она ведь ещё жива, моя старушка, и я пока жив. А над её избушкой сейчас струится лёгкий дымок…

Впрочем, он отвёл этой женщине глаза так, что фокус с кружкой кажется детской шалостью.

Ложки, кстати, поддавались мистическим практикам куда лучше.

Ему вообще поддавался мир русских вещей — вещи заграничные слушались хуже. Так же происходило и с русскими словами — там буквы подбирались одна к другой, как рожь на поле, а латиница — шла с трудом.

Раньше, много лет назад, он знал латынь, но теперь время вытравило из него все языки, кроме русского. Многие звали его Серёжей — когда тебе под тридцать, это немного обидно.

Но он-то знал, что ему никогда не будет больше. Что он просто не может стареть.


Поэзия не только не давала ему стареть, она позволяла ему понимать чужие жизни. Как-то, в двадцать втором, в одном немецком ресторане, к нему подсел немец.

Немец писал стихи — отвратительные.

Он хотел эмигрировать, и метал на стол страны, как карты. Испания, Турция, Прибалтика, Россия, Перу…

Он пришёл в постпредство РСФСР и предложил себя в качестве управляющего в какое-нибудь агрохозяйство на Украину. Визу ему не дали.

«Нет, не Рембо, совсем нет», — подумал тогда Серёжа. И тут же увидел не Украину, а казахскую степь и ровные ряды бараков, Рождество и тонкие голоса крестьянских детей, что поют «Stille Nacht». Потом что-то щёлкнуло в его сознании, и он увидел пожары над украинской степью, его собеседник подписывает фольклист, а через три года уходит на свою бывшую родину, могильный камень в Гамбурге, 1900–1955, от безутешных родных.

— Езжайте, обязательно езжайте, Генрих, — говорил он ему. — Нельзя оставаться.

Оставаться было нельзя потому, что он видел собеседника в будущем — сверкающего очками, в какой-то неприятной форме. Там пахло гарью, и никому дела не было до поэзии.

Когда Генрих ушёл, Серёжа вспомнил, как уговаривал ехать в Аргентину одного итальянца, но, кажется, не уговорил. Итальянец был молод, но уже тучен, стихи писал трескучие, как стрельба митральезы, а когда читал их, даже подпрыгивал.

Итальянец обещал подумать, но Серёже казалось, что его аргументы были недостаточно убедительны. Он тут же забыл об этой встрече — потому что к нему уже спешил Габриэль, красавец, аристократ, герой войны и командир группы торпедных катеров. Они поехали к морю, девушки хохотали, ничего не понимая в русской речи… Сразу забыл, а сейчас вот вспомнил.

Эти встречи должны были иметь продолжение — но пока он не понимал — какое.


Сейчас Серёжа сжимал в руке стакан — водка-рыковка, только что подорожавшая, давно степлилась на столе.

Скрипнула тяжёлая резная дверь — наконец-то.

Он пришёл — человек в чёрной коже, с его лицом.

В первую секунду Серёжа даже поразился задумке — действительно, зеркало отражало близнецов — одного в костюме, с задранными ногами, а другого — в чёрной коже и косоворотке.

— Вот мы и встретились, Сергунчик.

Чёрный человек говорил с неуловимым акцентом.

Интересно, как они это сделали — грим? Непохоже — наверное, всё-таки маска.

— Пришёл твой срок, — продолжал человек в пальто, садясь за стол.

Поэт про себя вздохнул — тут надо бы сыграть ужас, но что знает собеседник о его сроке. Можно сейчас глянуть ему в глаза, как он умел — глянуть страшно, как глядел он в глаза убийце с ножом, что пристал к нему на Сухаревке, так глянул, что тот сполз по стене, выронив свой засапожный инструмент.

Но сейчас Серёжа сдержался.

— Помнишь Рязань-то? Помнишь, милый, детство наше… — это было бы безупречным ходом, да только кто мог знать, что Сережино детство прошло совсем в другом месте.

Какая Рязань, что за глупость? Он родился в Константинополе.


На второй год Революции Серёжа встретился с Морозовым, только что выпущенным на свет шлиссельбургским узником. Старика-народовольца неволя законсервировала — он был розов, свеж, грозно топорщилась абсолютно белая борода. Морозов занимался путаницей в летописях и нашёл там сведения о нём, Сергунчике. Он раскопал, что переписчики перепутали документы (знал бы он, каких смешных денег это стоило) и заменили Константинополь на Константиново.

Они шли здесь же — по левую руку была мрачная громада Исаакиевской церкви, знаменитого собора, а по правую — эта гостиница, в которой переменялись судьбы.

Старик с розовой кожей хотел мстить истории и решил начать с поэта, то есть с него.

Под ногами у них росла чахлая трава петроградских площадей и улиц.

Торцы набухли водой, и новая жизнь росла через них неумолимо.

Старик ждал ответа, а борода его торчала, как занесённый для удара топор.

Серёжа улыбнулся, глядя ему в глаза. Кто ж тебе поверит, старичок, разве потом какой-нибудь академик начнёт вслед тебе тасовать века и короны — но и ему никто не поверит.

А сам он хорошо помнил тот горячий май пятьсот лет назад, когда треск огня, крики воинов Фатиха и вопли жителей, когда окружили храм и начали бить тараном в двери. Наконец, со звоном отскочили петли, и толпа янычар ворвалась внутрь. Среди них было несколько выделявшихся, даже среди отборных головорезов Фатиха. Отрок знал — эти воины, похожие на спешившихся всадников, были аггелами. Лица их были покрыты чертами и резами, будто выточены из дерева.

Звуки литургии ещё не стихли, и священники, один за другим, вошли в расступившуюся каменную кладку, бережно держа перед собой Святые дары.

Отрок рвался за ними, но старый монах схватил его за руку и повёл через длинный подземный ход к морю. Они бежали мимо гулких подземных цистерн, а в спины им били тяжёлые капли с потолка.

Монах посадил его на рыбачью лодку, из которой два грека хмуро смотрели на полыхающий город.

Это были два брата — Янаки и Ставраки, что везли отрока вдоль берега, боясь терять землю из вида.

Он читал им стихи по-гречески и на латыни — море занималось цензурой, забивая отроку рот солёной водой.

Скоро они достигли странной местности, где степь смыкалась с водой, и отрок ступил на чужую землю.

С каждым шагом, сделанным им по направлению к северу, что-то менялось в нём.

Он ощущал, как преображается его душа, — тело теперь будет навеки неизменным.

Он стал Вечным Русским — душа была одинока и привязана не к земной любви, а к небесной. Но никогда не забывал он о Деревянных всадниках — ибо про них было сказано ещё в Писании: Михаилъ и аггли его брань сотвориша со зміемъ, и змій брася, и аггели его.

Сражение было вечным.


Гость в чёрном бубнил что-то, время от времени посматривая на него. Верно — решил, что Серёжа совсем пьян.

Точно так же думал мальчик, что приходил вчера — в шутку Серёжа записал ему кровью свой старый экспромт — и понял, что случайность спасла его тайну.

Кровь сворачивалась мгновенно — пришлось колоть палец много раз. И только наивность мальчика не дала ему заметить, как мгновенно затягивается ранка.

Стихи — вот что вело его по жизни, но этот виток надо было заканчивать. Он действительно обманулся во времени, Вечный Русский купился — купился, как мальчишка, которого папаша привёз в город. Да тайком сбежав, проиграл мальчишка все свои, замотанные в тряпицу, копеечки на базаре.

Его предназначение — стихи, а стихов на этом месте не будет.

Без стихов вечность ничего не значит, всё остальное ничего не значит. Вот когда он дрался на кулаках с известным поэтом Сельдереем, то внезапно почувствовал его особую ненависть. Только сейчас он догадался, что Сельдерей ненавидел не его, а судьбу. Сельдерей угадывал его смерть, и по молодости лет она казалась ему почётной. Сельдерей чуть не подрался и с их другом Моссельпромом.

Судьба распорядилась так, что Вечный Жид, вечный поэт-еврей — не он, а нищий поэт Моссельпром. Сельдерей не понимал этого вполне, он, как тонкая натура, просто чувствовал обман судьбы и дрался именно с ней, а не с товарищем по цеху.

Ему была уготована жизнь человека, что умрёт в своей постели, испытав раннюю и позднюю любовь, хулу и хвалу, но умрёт навсегда, а Моссельпром будет вечно странствовать по Земле, выбравшись из-под груды мертвецов на далёкой лагерной пересылке.

Серёжа не к месту вспомнил, как он приехал к Сельдерею в Павлово-на-Оке. Там Сельдерей служил домашним учителем у символиста Сидорова. Серёжа с Сельдереем пьянствовали, а, как стемнело, потом купались нагишом. На реке они завывали и ухали.

Наутро Сидоров вышел к завтраку с пророческими словами: «Всю ночь на реке филин ухал — быть войне».

И действительно, наутро принесли газеты — Империя объявила войну германцам.

Сельдерей был в унынии, а Серёжа объяснял ему, что в этом и заключена сила поэзии. Бережное отношение к звуку — вот ключ.


Человек за дверью переминался неловко, шуршал чем-то в ожидании дела, и Серёжа совсем загрустил. Было даже обидно от этой топорной работы.

Он вспомнил, как в берлинском кабаке встретил Вечного Шотландца. Серёжа сразу узнал его — по волнистым волосам. Они всю ночь шатались по Берлину, и, захмелев, Вечный Шотландец стал показывать ему приёмы японской борьбы баритцу. Совсем распаляясь, Шотландец вытащил из саквояжа меч и начал им махать, как косарь на берегу Оки.

В одно движение, поднырнув сбоку, Серёжа воткнул ему в бок вилку, украденную в ресторане.

Шотландец хлопал глазами, икал и ждал, пока затянется рана.

Он признал себя побеждённым, и до рассвета они читали стихи — Вечный Шотландец читал стихи друга — о сухом жаре Персии, о волооких девушках, руки которых извиваются, как змеи, а Серёжа — шотландские стихи о застигнутом в зимней ночи путнике, о северной деве, что, приютив странника, засыпает между ним и стеной своего скромного дома. Наутро она шьёт путнику рубашку, зная, что не увидит его больше никогда — и Серёжа понимал, что это стихи про них, про бесприютную жизнь вечно странствующих поэтов.

Прощаясь на мосту через Шпрее, Серёжа подарил Шотландцу злополучную вилку, которую тот сунул в футляр для меча. Роберт, как Серёжа звал его по привычке, удалялся в лучах немецкого рассвета со своим нелепым мечом, и волосы его развевались на ветру.

И теперь, сидя в фальшивой ловушке, Серёжа понимал, что может убить обоих чекистов (а у него уже не было сомнения, кто это), выдернуть из жизни, как два червивых гриба из земли, оставив небольшие, почти невидимые лунки в реальности. Зарезать, скажем, вилкой. Или — ложкой… Нет, ложка исчезла во время медитативных опытов.

Но не то было ему нужно, не то. Поэтому он и был поэтом, что тащила его большая цель, а не звериная жажда крови.

Как зверю — берлогу, нужно было ему покидать своё место, потому что ошибся он с рифмой на слово Революция.

Гость достал откуда-то из недр пальто засаленный том и, шелестя рваными страницами, принялся читать вслух какие-то гадости — кажется, слёзное письмо Гали (стоны вперемешку с просьбами). Вот это было уже пошло — как-то совершенно унизительно. Он позволил себе не слушать дальше — про счастье и изломы рук, про деревянных всадников.

А вот он действительно знал, кто такие Деревянные всадники, что появились внезапно в высокой траве — едва лишь он сошёл с поезда у Константинова. Надо было убедить родных в собственном существовании (это удалось), но всюду за ним следовали Деревянные всадники — в одном из них он сразу узнал Омара, одного из Воинов Фатиха, который чуть было не зарубил его в храме пятьсот лет назад.

Деревянные всадники — вот это было бы действительно страшно, ибо только им дана власть над странствующими поэтами. Один из них гнался за автомобилем, в котором он ехал с женой. Деревянный всадник начал отставать — и понял, что не может достать Серёжу кривой саблей. Тогда всадник-убийца рванул на себя синий шарф женщины и выдернул её из машины — прямо под копыта.

Серёжа не мог простить себе этой смерти — хоть и не любил жену. Мстить было бессмысленно — у Деревянных всадников была особая, неодолимая сила, и тогда он плакал, слушая, как удаляется грохот дубовых подков о брусчатку.

Аггелы — это не наивные и доверчивые чекисты, если бы он сейчас услышал деревянное ржание их коней на Исаакиевской площади, здесь, под окнами — весь план бы разрушился. А эти… Пусть думают, что поймали его в ловушку гостиничного номера.

Гость в этот момент завернул про каких-то гимназистов, и Серёжа нарочито неловко налил себе водки.

У водки был вкус разочарования — да, от красной иллюзии нужно уходить…


Вдруг человек в пальто прыгнул на него, и тут же в номер вбежал второй. Они вдвоём навалились на него, и тот, второй, начал накидывать на шею тонкий ремень от чемодана.

Поэт перестал сопротивляться и отдал своё тело в их руки.

Ловушка сработала. Сработала их ловушка. Но тут же начал воплощаться и его замысел.

Пусть они думают об успехе.

Человек в чёрном ещё несколько раз ударил поэта в живот, и Серёжа запоздало удивился человеческой жестокости.

Он ждал своей смерти, как неприятной процедуры, — он умирал много раз, да только это было очень неприятно, будто грубый фельдшер ставит тебе клистир.

Глухо стукнув, распахнулась форточка, и он почувствовал, что уже висит, прикасаясь боком к раскалённой трубе парового отопления.

«Вот это уже совсем ни к чему», — подумал он, глядя сквозь ресницы на чекистов, что отряхивались, притоптывали и поправляли рукава, как после игры в снежки. Один вышел из номера, а второй начал обыск.

Висеть было ужасно неудобно, но вот человек утомился, встал и скрылся за дверью туалета.

Поэт быстро ослабил узел, спрыгнул на пол и скользнул за дверцу платяного шкафа.


Ждать пришлось недолго.

Из глубины шкафа он услышал дикий вопль человека, увидевшего пропажу тела. Он слышал сбивчивые объяснения, перемежавшиеся угрозами, слышал, как они шепчутся.

Однако чекистам было уже не из чего выбирать, время удавкой схлёстывало им горло — подтягивало на той же форточке.

Сквозь щёлку двери поэт видел, как один из пришельцев вдруг зашёл за спину серёжиного двойника и с размаху ударил его рукояткой револьвера по затылку.

В просвете мелькнули ноги мертвеца, безжизненная рука — и вот новый повешенный качался в петле.

Чекисты ещё пытались поправить вмятины и складки гуттаперчевой маски, нервничали, торопились, и поэт слышал их прерывистое дыхание.

Когда, наконец, они ушли, Серёжа выбрался из шкафа и с печалью посмотрел в безжизненное лицо двойника. Прощаясь с самим собой, он прикоснулся к холодной, мёртвой руке, и вышел из номера.

Серёжа закрыл дверь, пользуясь дубликатом ключа, и вышел на улицу мимо спящего портье в полувоенной форме.

Ленинград был чёрен и тих.

Сырой холод проник за пазуху, заставил очнуться. Волкодав промахнулся — и ловушка поэта сработала, как, впрочем, сработал и чекистский капкан.

Теперь можно было двинуться далеко, на восток, укрыться под снежной шубой Сибири — там, где имена городов и посёлков чудны. Например — «Ерофей Палыч». Или вот — «Зима»… Зима — хорошее название. Почему бы не поселиться там?

Жизнь шла с нового листа: рассветным снегом, тусклым солнцем — сразу набело.


21 марта 2016

Загрузка...