Во всем, что касается старопровансальской куртуазной литературы, процветавшей на юге Франции на протяжении ХІІ-ХІІІ веков, обнаруживается любопытный парадокс. С одной стороны, обилие сведений, которые можно получить не только из песен трубадуров, но и из их средневековых жизнеописаний, начатых составлением в эпоху упадка этой поэзии в середине XIII в. Начиная с XVI в. эти сведения кропотливо систематизировались и обрабатывались сначала итальянскими, а спустя два столетия и французскими эрудитами, так что к началу XIX в., ознаменовавшему переход к научному изучению трубадуров, был уже накоплен огромный материал. За прошедшие с тех пор два столетия наши знания о них были значительно углублены и расширены, а сама "провансалистика" превратилась в разветвленную и чрезвычайно разработанную науку под стать классической филологии[1].
С другой стороны, несмотря на разработанность отдельных ветвей этой науки, неясными остаются такие кардинальные проблемы, как история появления трубадуров на европейской сцене и даже самое значение слова "трубадур", этимология которого может объясняться по-разному. По-видимому, это слово связано не только с обычным значением глагола trobar – "находить" (в значении "изобретать", "находить новое"), но и с узкоспециализированным позднелатинским глаголом (con)tropare со значением "сочинять тропы", т.е. неканонические вставки в литургические гимны, исполнявшиеся во время церковной службы. Такое происхождение слова "трубадур" обнаруживает непосредственную связь провансальской лирики со средневековой латинской литургической поэзией, – связь, которая подтверждается многими данными, особенно метрическими и строфическими формами песен ранних трубадуров и их музыкой. Другие, конкурирующие теории "происхождения" поэзии трубадуров поочередно возводили ее истоки к фольклору, античной и средневековой латинской литературе, наконец, к строфической арабоандалусийской поэзии, получившей распространение в соседней Испании.
Трубадуры – поэты, слагавшие свои сочинения на народном языке юга Франции, получившем название "провансальского" (хотя область его распространения охватывает территории не только собственно Прованса, но покрывает Перигор, Лимузин, Овернь и т.д.), и исполнявшие их при феодальных дворах южной Европы. Насколько новаторским было обращение трубадуров, до которых стихосложение, в области высокой поэзии, практиковалось только на "вечной", "неизменной" латыни, к языку народному, разговорному, читатель может заключить хотя бы по многочисленным замечаниям, рассыпанным в латинской части наших "Дополнений": спустя приблизительно двести лет после зарождения провансальской поэзии Данте посвящает этой лингвистической контроверзе трактат "О народном красноречии" (отрывки, касающиеся трубадуров, приведены в Дополнении втором, III), а Франческо да Барберино в предисловии к своим "Предписаниям Любви" все еще подробно рассуждает о том, почему он решил использовать "рифмованные стихи на народном языке" для основной части своего сочинения и "латинскую прозу" – для комментария (там же, IV, 3); Гальфред Вандомский же, говоря о не дошедшей до нас эпической поэме, со всевозможными уступками объясняет, что автор сложил ее "на материнском, я бы сказал, языке, размером, распространенном в народе, чтобы тот все полностью понимал... и используя народную речь, он, тем не менее, нисколько не утратил свойственной ему утонченности..." Все это живо свидетельствует о том, что проблема пригодности народного языка для "настоящей" литературы продолжала жить в сознании писателей на протяжении еще нескольких поколений после появления трубадуров[2].
Итак, почетное звание трубадура относилось к профессиональным поэтам, сочинителям песен, которые они часто сами и исполняли под аккомпанемент какого-либо музыкального инструмента типа виолы или лиры. Среди трубадуров существует градация – от простых рифмоплетов, слагающих стихи "без всякой соли", и до поэтов, получивших свой дар от неба и "царственным званием" сочиняющих стихи "как власть имеющие"; здесь, кажется, уместно вспомнить жизнеописание двух братьев-трубадуров, Пейре и Аустора де Маэнсак, которые уговариваются о том, что "одному достанется замок, а другому – трубадурское художество. Замок достался Аустору, а Пейре художество, и принялся он воспевать жену эн Бернарта де Тьерси" (XLIV, здесь и далее римские цифры отсылают к "Жизнеописаниям трубадуров"). Существует несколько текстов, так называемых назиданий (ensenhamens), в которых трубадуры перечисляют достаточно высокие требования, предъявляемые и к исполнителям их песен – жонглерам, выдвигая на первый план их литературную осведомленность и музыкальные способности; жизнеописание Арнаута де Марейля – бедного трубадура, "по воле судьбы и предначертанию звезд" попавшего ко двору графини де Бурлац, отмечает, помимо его приятной внешности и умения хорошо петь, что он хорошо вслух читал романы (VII). Из девяноста пяти дошедших до нас средневековых рукописей – сборников песен трубадуров, шесть знаменитейших манускриптов украшены миниатюрами, в том числе изображающими трубадуров, чьи 97 "портретов" (о реальном сходстве здесь едва ли может идти речь) вписаны в инициалы (заглавные буквы) текстов их песен; миниатюры одной из этих рукописей всецело посвящены женщинам-трубадурам.
Жонглеры – высоко профессиональные певцы – разносили песни знаменитых трубадуров по феодальным дворам (впрочем, жизнеописание "антикуртуазного" Гильема Фигейры говорит, что он, трубадур, стал "городским жонглером" – LXV), что в условиях устной культуры трубадуров было равносильно их "публикации". Заключительные строки песни часто содержат обращение к жонглеру с указанием адресата, как правило, зашифрованного, которому он должен песню "доставить". Знаменитые трубадуры держали при себе постоянных жонглеров, как например, Бертран де Борн жонглера Папиоля, а Арнаут де Марейль жонглера Пистолету, что значит "письмецо", – прозвище, данное ему, как полагают, именно по функции такой "доставки". Подобное же прозвище – у Пейре Бремона Рикас Новас, что значит "Богатые Сказы", а прозвище Аймерика де Беленоя означает "приятная докука", – заметим, однако, что жонглер Кабра был прозван так лишь потому, что изображение козы (cabra) украшало герб его покровителя Гираута де Кабрейры. Гираут де Борнель странствовал, по крайней мере, по словам жизнеописания, в сопровождении сразу двух жонглеров (VIII). Грань между положением трубадура и жонглера была достаточной зыбкой – последний мог возвыситься до статуса трубадура, начав сочинять песни, как, кстати, упомянутый Пистолета – автор пользовавшейся огромной популярностью песни, написанной от имени бедного жонглера (она приведена при его жизнеописании – LXXV; еще позже Пистолета сделал буржуазную "карьеру" – по сообщению его средневекового "биографа", он благополучно женился, стал богатым купцом и дворов больше не посещал). Однако нередко и трубадуру, при наступлении черных дней, случалось промышлять искусством жонглера. Трубадуры, которые жили на то, что они зарабатывали своими песнями, и которые в этом смысле были первыми в Европе профессиональными писателями, должны были делиться с жонглерами подарками, которые получали от своего патрона, а в случае размолвки трубадура с его покровителем жонглер разделял и его неудачу.
Поэзия трубадуров культивировалась при дворах знатных южнофранцузских (а немного позже итальянских, испанских, французских) сеньоров на протяжении сравнительно короткого периода с конца XI по конец XIII столетия. Появление куртуазной поэзии в Провансе было ответом на моральные и эстетические запросы наиболее развитой в Европе и вместе с тем достаточно свободной и независимой феодальной аристократии, выражением ее нового куртуазного идеала[3]. Поэзия трубадуров всегда оставалась поэзией, аристократической по преимуществу, хотя среди трубадуров, которыми чаще всего становились более или менее образованные клирики, встречаются представители самых различных сословий, в том числе, по подсчетам одного из историков, до двадцати трех влиятельных сеньоров, из которых наиболее могущественными были знаменитый "первый трубадур" Гильем, граф Пуатье и герцог Аквитанский, Джауфре Рюдель, князь Блайи, и граф Раймбаут Оранский. Роль мецената в жизни трубадура, не имевшего нередко иных средств к существованию, кроме поддержки богатых сеньоров, исключительно велика, и многие песни полны восхвалений щедрых патронов, вокруг которых собирались соперничающие поэты. Периоды благоденствия нередко заканчивались изгнанием, как о том повествует, к примеру, жизнеописание Бернарта Вентадорнского (VI), которому пришлось покинуть родной Вентадорн, где он был воспитан, после того как виконт Вентадорнский узнал о любви трубадура к его жене (подобная же история рассказывается и о Пейре Видале, поспешно бежавшем от гнева своей госпожи, графини Барраль, после того как он, проникнув в спальню, "похитил" ее поцелуй). Переходя от одного двора к другому, трубадуры путешествовали не только по югу и северу Франции, Испании и Италии, – они доходили до Англии, Германии, Венгрии, Балкан, Кипра и Мальты, а вместе с крестоносцами и до Палестины, всюду разнося благую весть куртуазной любви. Согласно средневековому жизнеописанию трубадура Элиаса Кайреля, он "обошел почти все населенные пределы круга земного" (XXXV). Напротив, биограф Альбертета Кайльи специально отмечает, как нечто необычное, что тот никогда не покидал своей родной округи (LXVII).
Профессиональную выучку трубадуры, даже имевшие традиционное религиозное образование, получили, так сказать, "на ходу", в куртуазной среде, которая сама напоминала закрытую для посторонних своего рода эзотерическую школу, основанную на принципах куртуазии; больше всего поэты учились друг у друга, усваивая и развивая быстро устанавливавшуюся систему куртуазных ценностей, которую они расцвечивали своими талантами. Их знания, опыт и вкус определялись множеством обстоятельств, начиная от специфических условий юга Франции, с укладом жизни средневекового замка, обусловленным различными феодальными и рыцарскими установлениями, и кончая всевозможными литературными, духовными и философскими веяниями, в эту эпоху относительного "единства мира" достигавшими Прованса одновременно с Запада и с Востока, поскольку в силу географических и исторических условий арабский Восток в то время располагался на западе от земли трубадуров, в непосредственном с ней соседстве.
Что же нового принесли трубадуры, за что их считают основателями европейской лирики? Совершенно очевидно, что поэзия трубадуров – это поэзия любовная по преимуществу, и жизнеописания их выстраиваются, как правило, вокруг любовного сюжета. Трубадуры воспевали любовь в численно преобладающем и наиболее важном по своему значению жанре куртуазной песни, или кансоны (chanso), степень совершенства которой призвана соответствовать совершенству этой любви[4]. Так, автор провансальского поэтического трактата "Учение о стихосложении" (XIII в.) заявляет, что "нет такого слова, лучшего ли, худшего ли, каковое, ежели оно зарифмовано трубадуром, не осталось бы в памяти навсегда, ибо пением и трубадурским художеством управляет Любовь". Таким образом, любовь, занявшая место античных муз и диктующая трубадурам их песни, определяется трубадурами как источник совершенства, чистоты и добра, эта любовь облагораживает любящего. По своей природе эта любовь ориентирована не на достижение какой-либо цели, а на переживание, которое одно способно принести влюбленному высшую радость. Эта радость достигается долгим страданием, но добровольно принятое страдание оборачивается для трубадура блаженством.
Однако куртуазные трубадуры воспевали не только любовь и дам; они посвящали пламенные сирвенты злободневным вопросам политики и морали, высмеивали своих политических и религиозных противников, проповедовали крестовые походы, прославляли доблесть и щедрость своих покровителей и друзей, оплакивали их смерть. В поэзии трубадуров преломилось все многообразие средневековой жизни эпохи Ренессанса XII в., как иногда называют этот период. И наряду с высокой куртуазной лирикой, наряду с торжественными и серьезными сирвентами поэзия трубадуров в высшей степени насыщена юмором, любовью к шутке и остроумием.
Жанр сирвенты[5] (исторически "песни служащего") сам как бы является "служебным", "подчиненным" по отношению к кансоне, поскольку в сирвентах принято было пользоваться метрическими схемами и музыкой уже существующих куртуазных песен: предшествующий автор являлся авторитетом. Насколько в ходу был этот обычай, указывает то обстоятельство, что жизнеописание Гильема Райноля д’Ата (LXXVII) специально оговаривает, что свои сирвенты трубадур слагал "кладя их на новые напевы". В самом деле, до двух третей дошедших до нас сирвент используют прежде существовавшие метрические схемы и музыку. Такой обычай придавал сирвенте некую особую остроту и одновременно открывал преимущественные возможности для скорого ее распространения жонглерами, что для песен, написанных, пользуясь словом одного из жизнеописаний (LXXXV), "на злобу дня", имело решающее значение. В жизнеописании того же Гильема Райноля д’Ата содержится замечание, что он слагал сирвенты, "жала которых опасались многие сеньоры" (LXXVII), а про Бертрана де Борна в разо пятнадцатом говорится, что и французский король Филипп Август, и Ричард Львиное Сердце "побаивались его из-за его языка" (XI). Обличительными сирвентами, посвященными политике, обменялись Ричард Львиное Сердце и Дофин Овернский – читатель найдет и ту, и другую в разо четвертом Дофина (XLII). Такие сирвенты, вследствие содержащихся в них персональных намеков, часто трудные для интерпретации, иногда проливают свет на менее известные черты исторических персонажей и теневые аспекты средневековой жизни. Ярким примером могут служить комментируемые в разо десятом и тринадцатом Бертрана де Борна сирвенты, в которых он обличает своего врага короля Альфонса II Арагонского; немало достается в его сирвентах и другим сильным мира сего.
Огромную роль в жизни эпохи играли политические сирвенты, в которых трубадуры – нередко это были сами сеньоры – пропагандировали действия королей или сюзеренов, подстрекая к войне или призывая, напротив, к миру. Естественно, что в обоих случаях поэт, в соответствии с истоками жанра, защищал политику своего патрона, чьим рупором служили его песни, или свою собственную, стремясь при этом дискредитировать врага. В умелых руках поэта подобные сирвенты являли большую силу. Эзра Паунд сравнивает роль сирвенты с ролью, какую в современном обществе играют средства массовой информации – радио, печать, телевидение. Так, последнее разо Раймона де Мираваля утверждает, что король Педро Арагонский, получив песню Раймона Мираваля с ее концовкой, призывающей защитить графа Тулузского от северян-крестоносцев, "с тысячью рыцарей явился к графу Тулузскому, дабы ради той кансоны выполнить данное им обещание отвоевать потерянные графем земли. И ради той же кансоны был он убит при Мюре французами, и из тысячи бывших с ним рыцарей ни один не спасся" (LVIII, разо четвертое). Отступник же Пердигон, напротив, "песнь сложил, в каковой призывал к крестовому походу, и, каковую услыхав, становились многие крестоносцами" (LIX – обо всех этих событиях мы расскажем немного ниже).
В памятнике комментируется целая серия такого рода сирвент, принадлежащих знаменитому Бертрану де Борну, который, словами жизнеописания, "когда бы ни пожелал, всегда умел заставить Генриха короля и сыновей его поступать по его указке, а желал он всегда одного: чтобы все они – отец, сын и брат все время друг с другом воевали. Желал он также, чтобы всегда воевали между собой король французский и король английский. Когда же они мир заключали или перемирие, тотчас же старался он сирвентами своими этот мир разрушить, внушая каждому, что тот себя опозорил, заключив мир и пойдя на уступки" (XI, 1). Хотя жизнеописание, несомненно, и преувеличивает роль Бертрана как "поджигателя войны", репутация эта стоила ему наказания в дантовом "Аду", где он за то, что подстрекал к войне против короля Генриха II Английского его сына, так называемого Короля-юношу, обречен вечно нести по адскому кругу отсеченную от тела собственную голову (см.: Дополнение второе, I, 3 А и рис. к жизнеописанию XI).
В самом деле, значительная часть обсуждаемых в разо сирвент Бертрана связана с перипетиями междоусобных войн королевского дома Плантагентов, внутри которого столкнулись интересы, с одной стороны, английского короля Генриха II и его сына Ричарда Львиное Сердце, унаследовавшего от матери – Алиенор Аквитанской, внучки "первого трубадура", обширные владения на юге и в центре Франции (после смерти отца он принял также и английскую корону), – и с другой стороны, младшего брата Ричарда, Генриха III Короткий Плащ (Короля-юноши). Последний, хотя номинально и был коронован еще при жизни отца, фактически же не получил во владение никаких земель ни в Англии, ни на континенте, став лишь соправителем, с сомнительными правами и властью, своего отца и братьев, с которыми он силился воевать, пока в 1183 г. не погиб от лихорадки в одном из военных походов. Другую тему его сирвент составляют войны из-за спорных континентальных владений между французской и английской коронами – королем Филиппом-Августом и тем же Ричардом Львиное Сердце (разо пятнадцатое-шестнадцатое), а также междоусобные войны между феодальным и. владетелями – вассалами той и другой стороны. Наконец, несколько сирвент и комментариев к ним посвящены конфликту Бертрана с собственным его братом Константином из-за принадлежавшего им обоим замка Аутафорт, – конфликту, в который они втянули весьма значительные силы и который повлек за собой серию междоусобиц (разо шестое-девятое).
Традицию Бертрана продолжают Бертран де Борн-сын, выступивший с сирвентой против сменившего Ричарда на английском троне Иоанна Безземельного (XII), Дофин Овернский, обменявшийся злободневными сирвентами (XLII). с Ричардом, и трубадуры, вставшие на защиту "куртуазного отечества" в эпоху альбигойских войн (о которых ниже). Обсуждается в памятнике и "агитационная" сирвента Фолькета Марсельского (LXXII, разо четвертое) – одна из тридцати пяти дошедших до нас сирвент, пропагандирующих крестовые походы в Испанию и Палестину (однако в сирвентах других трубадуров господствуют мотивы осуждения этих варварских экспедиций). Интересны случаи, когда между трубадурами, вовлеченными в военную интригу, происходит обмен сирвентами. Такие эпизоды комментируются в жизнеописаниях – мы уже говорили об обмене сирвентами между Дофином Овернским и Ричардом Львиное Сердце; другой подобный случай, который произошел между Генуэзцем Бонифачи Кальво, выступившим в своей сирвенте, сочиненной им на провансальском языке, против венецианцев, и не замедлившим ему ответить венецианским пленником в Генуе Бертоломе Дзордзи, приводится в жизнеописании последнего (С). Любопытно, что, получив ответ, Бонифачи отыскал своего оппонента, и они стали друзьями. Диалогический принцип хорошо сочетается здесь с игровым началом, проявляющимся в юморе, который не изменяет трубадурам даже при крайней серьезности тем и обстоятельств.
Наряду с кансоной и сирвентой, которые древнейшими, неоднократно цитированными поэтиками определяются как основные жанры, у трубадуров было в употреблении немало жанров, этими же поэтиками отнесенных к разряду второстепенных, таких как альба (рассветная песнь), пастурель (см. III), девиналь (загадка, см. LXX), танцевальные песни – эстампида (см. там же), данса и ретроэнса, и некоторые другие[6]. Мы не имеем возможности останавливаться на жанрах, только упоминаемых или представленных в памятнике единичными произведениями – отсылаем читателя к примечаниям соответствующих текстов, не будем распространяться также и о жанрах индивидуального изобретения, таких как "песнь ни о чем" Гильема Аквитанского (I), которой своеобразно подражает Раймбаут Оранский (XLVIII). Скажем несколько слов лишь о диалогическом жанре прения[7], представленном в жизнеописаниях партименами – стихотворными спорами, позиции каждого из участников которых задаются изначально, и тенсонами, оставляющими место для более свободного диалога; к ним добавляется джок-партит (буквально – распределенная игра) с тремя и более участниками – таково прение Саварика де Маллеона с Юком де Сент Сирком и Гаусельмом Файдитом относительно того, который из знаков дамы – любовный взгляд, пожатие руки или же то, что она незаметно жмет своею ножкой ногу трубадура, – следует считать настоящим изъявлением любовного чувства (XXVIII). Генезис этого жанра у трубадуров просматривается в том обычае обмена сирвентами, о котором мы говорили выше и в сравнении с которым прение явилось, по существу, лишь следующим шагом.
Прения трубадуров могли носить как вымышленный характер – такова тенсона Гираута де Борнеля с Аламандой (VIII, разо первое), – так и реально сочиняться двумя трубадурами, которые иногда объединяли свои усилия и в моножанрах, – нам известен по крайней мере один случай соавторства двух трубадуров, Томьера и Палази, которые вместе сочиняли сирвенты "на злобы дня всего Прованса" и по этой причине удостоились общего жизнеописания (LXXXV). Решаемые в прениях куртуазные споры, проникнутые духом игры и шутки, становились той отдушиной в куртуазном универсуме, через которую чаще всего находили выход всевозможные пародийные и игровые моменты. Именно здесь, на периферии жанровой иерархии трубадурской поэзии, торжествует стихия шутливого переворачивания, игрового развенчания куртуазного мифа, выраженная в разнообразных "сниженных мотивах", самым ярким примером которых в памятнике являются, кажется, парадоксальные "советы влюбленным" Раймбаута Оранского в песне, приведенной при его жизнеописании. К этой стихии тяготеет и тенсона между Бертраном д’Аламаноном и Сорделем о том, следует ли предпочесть любовь браням (Бертран, отстаивающий воинскую доблесть в ущерб любви, как раз отличался в куртуазных кругах репутацией труса – LXXXIX), и полный обоюдных насмешек спор маркиза Альберта де Маласпина с.Раймбаутом де Вакейрасом (XCVІ), наконец, доходящий до крайней двусмысленности, исполненный как крайностей куртуазной казуистики, так и живых страстей дебат Ланфранка Чигалы с трубадуркой Гильемой де Руджьер (ХСІХ). Подобные мотивы, сопровождающие поэзию трубадуров буквально с момента ее зарождения – достаточно сказать, что они определяют половину дошедшего до нас наследия первого трубадура Гильема Аквитанского, – ничуть не противореча высокому служению куртуазной любви, напротив, предохраняли ее от вырождения в лишенные живого биения пустые схемы.
В завершение нашего разговора о поэзии трубадуров и куртуазной культуре остановимся на пресловутом вопросе об их музыкальном творчестве. В самом деле, общеизвестно, что поэзия трубадуров была лирикой в настоящем смысле этого слова – трубадуры были одновременно поэтами и композиторами, сочинявшими "слова и напев", а жонглеры – певцами; с пением, песней связано само слово "кансона". Жизнеописания трубадуров нередко даже протиивопоставляют композиторское их творчество – поэтическому. Так, о знаменитом певце "дальней любви" Джауфре Рюделе говорится, что напевы его песен были "очень хорошие, но слова простые" (V), а об Альбертете де Систероне, – что музыку к своим песням он сочинял хорошо, а вот слова были неважные (LXXXIII). "Биографии" сообщают, кто из трубадуров был хорошим певцом, а кто пел плохо, о том же повествует и "сатира" Пейре Овернского (Дополнение первое, I,1).
Есть основания полагать, что "предельная" устремленность лирики трубадуров, ее внутренний огонь выражались прежде всего именно в музыке их песен, еще не потерявшей связи с музыкой религиозной. Трубадуру Фолькету Марсельскому принадлежит ставшее хрестомантийным высказывание: строфа без музыки – все равно, что мельница без воды. И, хотя примером комплексного исследования средневековой лирической поэзии могут служить в отечественной науке фундаментальные труды В.Ф. Шишмарёва, при всем том поэзия трубадуров, к сожалению, традиционно все же рассматривается критиками в отрыве от музыкальной ткани, которая составляла неотъемлемую часть их песен, образуя с текстом некое нерасторжимое единство. Средневековая поэзия – это не столько литература в том смысле, в каком мы ее знаем сейчас, сколько унаследованное от античности синтетическое "мусическое" искусство, нераздельно слившее слово и звук. В отличие от стихотворения, например, Пушкина или Бодлера, провансальская кансона не читалась или декламировалась, но распевалась, напоминая в этом смысле такие современные явления, как поэзия Окуджавы или Высоцкого (недаром за этими последними поэтами и подобными им закрепилось в обиходе название трубадуров или бардов). И хотя созданные трубадурами (и другими представителями куртуазной поэзии – французскими труверами и немецкими миннезингерами) музыкальные формы – насколько мы можем об этом судить – иногда и менее утончены и развиты в сравнении с их виртуознейшим поэтическим мастерством, они по праву занимают достойное место в истории западноевропейской музыки.
Необычайная формальная усложненность метрики и строфики трубадуров с повторяющимся из строфы в строфу рисунком рифм, программная "темнота" многих куртуазных кансон долгое время делали невозможными сколько-нибудь адекватные ее переводы. Переводить, вернее, перелагать провансальскую поэзию начали еще во времена трубадуров, – существуют старофранцузские варианты некоторых провансальских песен (например, вошедшей в памятник сирвенты короля Ричарда Львиное Сердце (XLII) или жонглерской песни трубадура Пистолеты, LXXV), а сборник "Новеллино" (1300 г.) сохранил для нас переложение песни Ричарта де Бербезиля "Как без сил упавший слон" на итальянский язык (XVI, разо первое – Дополнение первое, II, 2). В Англии во второй половине XIX в. песни трубадуров переводили Ф. Хьюффер и Ида Фарнелл, которая, кроме того, перевела полный корпус их жизнеописаний; заметим, что первый компетентный французский перевод жизнеописаний, выполненный покойным И. Клюзелем при участии М. Воронова и оставляющий, на наш взгляд, желать много лучшего, вышел в составе основного научного издания этих текстов лишь в 1964 г. (см. преамбулу Примечаний). Существует известное число переводов трубадуров на немецкий язык, сделанных в XIX в. Фридрихом Дицем, позднее – Паулем Хайзе; в XX в. книгу переводов выпустил Рудольф Борхардт. (Речь идет, разумеется, о переводах, точно передающих все формальные особенности каждого провансальского текста). Во Франции трубадуров переводил поэт-сюрреалист Рибмон-Дессэнь. Но самыми совершенными по мастерству и точности являются многочисленные английские переводы Эзры Паунда, в которых, в частности, переданы малейшие нюансы наиболее усложненных кансон изысканно-темного Арнаута Даниэля.
Из русских поэтов трубадурами интересовался Блок, читавший их в подлиннике и посвятивший их эпохе пьесу "Роза и крест", в которой содержится множество реалий из провансальского романа "Фламенка" и дан прекрасный перевод одной из сирвент Бертрана де Борна. Упомянуть следует и вошедшие в хрестоматии по западноевропейской литературе, однако во многом устаревшие, переводы А. Сухотина и де ла Барта[8]. Трубадуров переводили Елизавета Полонская и Б.Я. Ярхо – их переводы упоминаются и цитируются в наших примечаниях. В последнее же время мы оказались на настоящем празднике культуры, когда с перерывом в пять лет издаются два значительных собрания русских поэтических переводов трубадуров. Первый из них, составивший обширный раздел тома "Библиотеки всемирной литературы" (Поэзия трубадуров. Поэзия миннезингеров. Поэзия вагантов), вышел в 1974 г. в Москве; он явился плодом многолетних трудов покойной В.А. Дынник, которая также перевела все песни Бернарта Вентадорнского, а пятилетием позже вышли "Песни трубадуров" в переводах Анатолия Наймана. Переводы обоих авторов, к которым присоединился С.В. Петров, украсили и настоящую книгу, которая без проделанной ими огромной работы не была бы вообще возможна в ее настоящем виде.
До сих пор мы говорили о поэтической и куртуазной культуре трубадуров, шире – о "литературном быте" в куртуазном мире, лишь исподволь касаясь собственно жизнеописаний наших поэтов. Но прежде чем перейти к самим жизнеописаниям, необходимо сказать несколько слов о роли средневековой провансальской поэзии в последующей истории европейской литературы. Не будет преувеличением сказать, что поэзия трубадуров положила начало всей последующей лирической поэзии Европы. Поэзия провансальцев лежит у истоков итальянской лирики, ей многим обязан Данте, она оказала влияние на становление поэзии французских труверов и немецких миннезингеров. Через творчество Петрарки и поэтов-петраркистов трубадуры продолжали влиять на последующую поэзию Европы, как это прекрасно понимали позднейшие итальянские гуманисты. Большой интерес в этом отношении представляют приведенные в Дополнении первом (II, 2) "Пролог и письмо" Маркиза де Сантильяна, который, посылая свои сочинения коннетаблю Португалии, пытается установить место трубадуров в истории романоязычных поэзии, утверждая, что "происходя из... лимузинских земель и краев... искусство стихосложения распространилось среди обитателей Цизальпинской Галлии", а в другом месте – что "всех перечисленных... из итальянцев, провансальцев, лимузинцев, каталонцев... и прочих народов в прославлении и превознесении этого искусства (т.е. искусства поэтического) опередили и превзошли обитатели Цизальпинской Галлии и провинции Аквитании", – т.е. первые трубадуры. Но не забудем и о новой волне влияния трубадуров на литературу эпохи романтизма и постромантизма после "открытия" их наследия в конце XVIII в., связанной с именами Гейне, Уланда, Кардуччи, называют трактат Стендаля "О любви", "Сорделло" Браунинга и "Принцессу Грёзу" Ростана. Здесь, однако, уже должна идти речь о влиянии не самой поэзии трубадуров – усложненной, малодоступной, трудно переводимой, почти герметичной лирики на непонятном языке, к тому же непопулярной у романтиков, считавших ее скудной и однообразной и, в сущности, по-настоящему ее не знавших, – лирики, однажды давшей толчок поэтическому развитию Европы и на шесть веков прочно забытой везде, за вычетом небольшого круга знатоков в Италии и в самом Провансе. В данном случае следует говорить о влиянии на романтиков не столько самой лирики трубадуров, сколько именно вторичных по отношению к ней, несколько более поздних текстов – так называемых провансальских "биографий" трубадуров. (Непосредственно к поэтическому наследию самих трубадуров снова обратятся уже скорее модернисты – Лафорг, французские сюрреалисты – Арагон, Т.С. Элиот и, особенно, переводившие их, как сказано, Рибмон-Дессэнь и Эзра Паунд.)
Жизнеописания трубадуров (провансальское слово vidas правильнее всего было бы перевести словом "жития", если бы это последнее не было закреплено за определенным жанром святоотеческой литературы) долгое время трактовались при этом как какой-то поэтичный, но весьма подозрительный привесок к лирике трубадуров, заслуживающий всяческого недоверия. Однако, не говоря о второстепенной и запоздалой роли жизнеописаний трубадуров как источника, которым пользовались некоторые писатели в прошлом веке, или о колоссальном их значении как кладезя всевозможных сведений о трубадурах, куртуазной культуре, жизни средневековых куртуазных дворов и т.п. – жанр этот имел большое самостоятельное значение в истории не только собственно провансальской, но и всей европейской литературы, где он получил непосредственное продолжение в жанре новеллы. Сам же жанр жизнеописания, или биографии, является одним из древнейших жанров мировой литературы, универсально распространенным как на Востоке, так и на Западе, где в античную эпоху он достиг вершины в биографиях Плутарха, а в средние века получил преимущественное развитие в только что упомянутых житиях святых. В самом деле, с древнейших времен человечество стремилось зафиксировать облик, слова и поступки наиболее значительных своих представителей, и элементы жизнеописания с древнейших времен сопутствуют разнообразным памятникам письменности и литературы, начиная от надгробных надписей и эпитафий до исторических сочинений и хроник, в составе которых они занимают весьма значительное место.
Что же представляют собой жизнеописания трубадуров? Они характеризуются, прежде всего, значительной жанровой разнородностью, выдающей множественность их источников. Одни жизнеописания лишь в нескольких строках сообщают минимальные сведения о трубадуре, обычно – о его родине, выучке, социальном положении, дворах, которые он посетил, покровителях, его репутации и престиже; другие представляют собой развернутое изложение самых различных сведений – легенд, анекдотов, истолкований его песен. В наиболее древних рукописях жизнеописание трубадура предшествует обычно своду его песен, который может перебиваться более конкретными комментариями (так называемыми "разó" – восходящее к латинскому ratio провансальское слово со значением "объяснение", "обоснование", "повод") к отдельным песням, поясняющими их сюжет, обстоятельства сочинения, раскрывающими исторические события и реалии, а также имена персонажей, стоящие за вымышленными именами – сеньялями. Очевидно, что эти комментарии – "первые образцы европейской литературной критики", как их иногда называют, составлялись жонглерами, и чтение их должно было предшествовать исполнению самих песен, как об этом говорят хотя бы многочисленные завершающие разо формулы типа "потому-то и сложил он обо всем этом... кансону, каковую вы сейчас услышите" (XVIII, разо первое); улавливается интонация жонглера и в оценке Арнаута Даниэля в составе его жизнеописания, согласно которой песни свои он сочинял "с рифмами самыми изысканными, почему и кансоны его понять и выучить не так-то просто" (IX). Разо могли принадлежать самим авторам песен, как это видно хотя бы из иронического замечания составителя жизнеописания жонглера Гильема де ла Тора, согласно которому тот "хорошо и красиво" исполнял чужие кансоны и сам подвизался в трубадурском художестве, – "только когда свое он пел, то разо его бывали длиннее, чем сами песни" (XXXII); точно также Раймон де Мираваль, когда влюбился в Лобу де Пуэйнаутьер, стал ее воспевать, "песни свои уснащая предисловиями и пространными речами, наиприятнейшими для слуха" (LVIII, разо второе). В других случаях основу таких комментариев составляли устные сведения, которые сам трубадур давал жонглеру, чтобы прояснить чересчур локальные или относящиеся к конкретным событиям детали, неизвестные более широкой публике.
Окончательное оформление и фиксация этого жанра происходит, по-видимому, в эпоху альбигойских войн, положивших конец расцвету куртуазной культуре Лангедока, когда трубадуры и жонглеры, бежавшие, в частности, в Италию от наступавшей с Севера под видом борьбы с альбигойской ересью ортодоксии[9], стали собирать сведения об исполняемых ими песнях и их авторах, придавая им форму антологических введений. Такие введения должны были пояснять сюжеты и обстоятельства сочинения песен полувековой давности для публики, уже не настолько осведомленной, как в классический период: многие намеки, относящиеся к куртуазной жизни предшествующей эпохи были для нее уже непонятны. Отсюда и некоторая апологетическая нота в жизнеописаниях, стремление поднять, в эпоху преследований, социальный престиж трубадуров, противопоставляя, в ряде случаев, скромному происхождению певца его блестящую придворную карьеру, дружбу с королями и знатными сеньорами и "романы" с их супругами.
В этом смысле особенно характерна "биография" знаменитого Бернарта Вентадорнского (которую корифей провансалистики А. Жанруа характеризует как "роман о бедном молодом человеке"), якобы сына "служилого человека, служившего истопником и топившего печь, где выпекали хлеб для всего замка Вентадорн" (VI), – впоследствии же возлюбленного виконтессы Вентадорнской, а позже, по преданию, – Алиенор Аквитанской, будущей английской королевы (в этом случае биограф, кажется, принял куртуазные "посылки" некоторых песен Бертрана за их любовный адресат). В некоторых жизнеописаниях явственно слышится нота сочувствия неоцененным, по тем или иным причинам, трубадурам, – так, об Элиасе Кайреле говорится, что "за то, что презирал он свой век и сеньоров, не ценили его художества, как оно того заслуживало" (XXXV), а о Гирауте де Калансоне – что "слагал он кансоны прекрасные, хоть и резковатые и не ко двору по тем временам, и за то недолюбливали в Провансе самого его вместе с его творениями, и мало чести видал он при дворах" (XXV); зато с каким удовольствием воспроизводят биографы несравненно более частные восхваления трубадуров. Не столь многие жизнеописания непосредственно касаются событий, связанных с альбигойскими войнами, имевшими роковое значение для Прованса. Не вдаваясь в историю этих войн, следует пояснить, что речь идет о четырех крестовых походах (1209-1244), двинутых из Франции под предводительством знаменитого Симона де Монфора против еретиков-катаров (под именем патаринов они упоминаются в жизнеописании XVII), чье учение распространилось в то время в традиционно веротерпимом Провансе, в частности, в городке Альби, по имени которого и получили свое название эти походы.
Крестоносцы, движимые не только фанатизмом, но и жаждой наживы, проявили необычайную жестокость и нанесли смертельный удар Провансу, а вместе с ним и куртуазной культуре. «В то время, когда французы и Церковь завладели землями графа Тулузского, потерявшего при этом Аржанс и Бокер, когда французы захватили Сен-Жиль, Альбигойскую округу и Каркассон, а Битерройскую разорили, и убит был виконт Безье, все же добрые тех мест люди, что не были убиты, в Тулузу бежали, – Мираваль тогда пребывал у графа Тулузского, с коим друг друга они величали "Аудьярт"; жил он там в великой печали, ибо все люди благородные, коим граф был сеньор и глава, все дамы и рыцари его разорены были или убиты», – повествуется в разо четвертом Раймона де Мираваля (LVIII). О тех же событиях сообщает вариант жизнеописания Пердигона, добавляя, что "убит был при Мюре с тысячею рыцарей своих король Педро Арагонский и двадцать тысяч погибло жителей"; сам же Пердигон за то, что он вместе с другим отступником – Фолькетом Марсельским (см. LXXII), якобы способствовал крестоносцам, сложив, в частности, песнь, "в каковой призывал к крестовому походу и каковую услыхав, становились многие крестоносцами", – "за все то лишился Пердигон чести, славы и имения своего, и все люди достойные, какие оставались в живых, презрение ему выказали и ни видеть его не желали, ни говорить с ним... И вот, не смел Пердигон никуда показаться, а Дофин Овернский лишил его меж тем земли и ренты той, что прежде пожаловал..." (LIX).
Как бы ни оценивать историческую достоверность этого жизнеописания, оно интересно нам, прежде всего, позицией автора. Однако весьма красноречиво звучат и такие "проходящие" пояснения, как то, что Арнаут де Марейль "полюбил графиню де Безье, которая была дочерью славного графа Раймона Тулузского и матерью виконта де Безье, убитого французами после взятия Каркассона" (VIII, 2), и довольно зловеще – заключительная фаза жизнеописания служившего каноником Ги д’Юсселя: "Но принудил его папский легат дать обещание песен более не слагать вовек, так что бросил ради него он пение и художество трубадурское" (XXII). Обстоятельство это, очевидно, относится ко времени посещения родины трубадуров в 1207 г. папским легатом Пейре де Кастельноу, убийство которого (по-видимому, провокационное) на его обратном пути в Рим и послужило поводом для начала первого Альбигойского крестового похода. Поучительно, с точки зрения смены эпох, сравнить историю Ги д’Юсселя с судьбой другого носившего сан трубадура – Монаха Монтаудонского, лет за пятнадцать до того получившего прямо противоположный наказ от своего аббата, а согласно его песням – и от самого Бога (см. XLVI). История эта гармонирует с духом нового времени, когда иссушающая волна ортодоксии хлынула с севера на юг и когда в Провансе стали приниматься постановления, как на соборе Монпелье 1214 г., запретившем духовным лицам появляться на сборищах, где присутствуют дамы... А о том, как оценивалась смута с официозной точки зрения, читатель может составить представление из отрывков латинских хроник, приведенных в Дополнении втором, II, 3.
Всего до нас дошло около 225 жизнеописаний и разо ста одного трубадура, творивших на юге Франции, в Каталонии и в Италии. Между этими двумя жанрами нет принципиальной разницы – жизнеописания часто содержат пояснения к текстам, "комментарии" же могут включать и сведения биографического характера. Последние часто ссылаются на первые, – в разо нередко встречаются отсылки за биографическими сведениями к основному тексту жизнеописания: "Вы уже слыхали, кто был Арнаут де Марейль..." (VII, разо второе), "Об эн Раймоне де Миравале знаете вы уже из жизнеописания, что перед песнями – кто он и родом откуда, так что говоренного повторять не хочу" (LVIII, разо второе). Встречаются ссылки и на ранее сказанное в других разо: "Бертран де Борн был другом дамы Мауэт де Монтаньяк, супруги Талейрана, о которой сказывал я вам в разо о сирвенте про Составную даму. И как я уже вам поведал, рассталась она с ним..." (XI, разо третье), "Бертран де Борн, как сказывал уже я вам, в тот год, как с графом Ричардом воевал..." (разо восьмое). Состав этих текстов, в их подавляющем большинстве, сформировался к концу первой четверти XIII в. при участии, по-видимому, многих авторов, но нам известны имена лишь двух. Один из них – трубадур Юк де Сент Сирк, нашедший прибежище в Северной Италии (где он все же был обвинен в ереси в 1257 г.), заявляет о своем авторстве в жизнеописаниях, правда, только Бернарта Вентадорнского (VI) и Саварика де Маллеона (XXVIII, 2), но принимал, вероятно, участие в редакции и других. Мы знаем имя еще одного редактора – Микеля де ла Тора, "писателя", как он сам себя называет, жившего в Монпелье и составившего книгу песен позднего трубадура Пейре Карденаля и сопроводившего ее жизнеописанием последнего (L). Высказывалось предположение, впрочем, довольно шаткое, что третьим таким редактором мог быть трубадур Юк де Пена, о котором собственное его жизнеописание сообщает, что он "помнил много чужих песен, да и сам хорошо слагал кансоны и сведущ был в родословных знатных людей той округи" (XXXVIII). Несколько больше оснований считать одним из составителей жизнеописаний и разо Раймона де Мираваля, о котором в собственной его биографии говорится, что "знал он немало изящных разных историй о любви, об ухаживании куртуазном и о речах и деяниях достопамятных влюбленных" (LVIII, 1), а в разо к его кансонам повторяется, что дам своих он славил в речах, песнях и историях, "песни свои уснащая предисловиями и речами, неприятнейшими для слуха" (LVIII, 3). Последнее свидетельство позволяет приписать этому трубадуру по крайней мере авторство разо к его собственным кансонам, как это относится, вероятно, и ко многим другим трубадурам. Ссылаются, кроме того, на свидетельства Франческо да Барберино, который приписывает Раймону де Миравалю различные куртуазные анекдоты, собранные, якобы, в книгу "Цветы изречений знаменитых провансальцев" (см. Дополнение второе, IV, 3); однако, да Барберино ссылается, в подобной же связи, и на других трубадуров, не говоря о том, что искусство "рассказывать истории" являлось неотъемлемой частью трубадурско-жонглерской профессии.
Так или иначе, в составлении биографий и разо, несомненно, принимали участие многие авторы – отсюда известная жанровая разнородность жизнеописаний, несмотря на которую все эти документы отличаются своеобразным единством, проистекающим хотя бы уже из общего для их составителей куртуазного мировоззрения, и с его-то позиций они оценивают тексты и факты. Постепенно жизнеописания и разо осознавались как независимый жанр – в трех рукописях XIV в. они уже составляют отдельные разделы. Их можно считать не только как бы первыми в Европе, за вычетом скальдической традиции, памятниками "истории литературы", но и первыми образцами новеллистического жанра, получившего под влиянием жизнеописаний блестящее развитие в ранней итальянской прозе – в сборниках "Старинные рыцарские рассказы", "Новеллино", "Декамероне" Боккаччо. В более узком смысле форма свободного прозаического комментария, каким является разо к поясняемой песне, была воспринята Данте в его "Новой жизни" и "Пире".
Надо заметить, что жизнеописания трубадуров вместе с сопровождающими их "комментариями" к песням содержат иногда ценнейшие исторические сведения. Это в особенности относится к биографиям трубадуров, которые воспевали исторических лиц или сами играли какую-то роль в истории, как Бертран де Борн (удостоившийся обширных комментариев к 19-ти песням – рекордному числу для одного трубадура) или Фолькет Марсельский (впоследствии епископ Тулузский). Но главная ценность этих текстов состоит в том, что они составляют важнейший, а зачастую единственный источник сведений о некоторых трубадурах – об их происхождении и социальном положении, романах и связях, местопребывании и передвижении, а также об их творчестве и поэтической репутации. Это относится, в первую очередь, к тем трубадурам, которые не принадлежали, как Гильем Аквитанский или Дофин Овернский, к числу выдающихся исторических персонажей и относительно которых жизнеописания предоставляют зачастую уникальные сообщения.
Сведения эти, однако, как было сказано выше, чрезвычайно разнородны, и к ним действительно нужно подходить с осторожностью. Многие свидетельства этих текстов, несомненно, достоверны. Это, прежде всего, относится к тем жизнеописаниям, в которых авторы ограничиваются небольшой справкой о трубадуре и беглой оценкой его поэзии. Таковы жизнеописания Гираута де Салиньяка (XX), Гарина ло Брюна (XLIII) или одного из старейших трубадуров Серкамона (II): "Серкамон жонглер был родом из Гаскони, и слагал он песни и пастурали на старинный лад. И обошел он весь белый свет, куда только мог дойти, и за то прозвали его Серкамон" (т.е. "ходок-по-миру". – М.М.). Весьма поучительны два варианта жизнеописания Элиаса де Кайреля. Согласно первому из них, "пел он плохо и песни слагал худые, на виоле прескверно играл, а рассказывал еще того хуже, хорошо умел только записать слова и напев", зато по другому варианту, он был "сведущ в науках и весьма искусен в трубадурском художестве, как и во всем, за что ни брался... но за то, что презирал он свой век и сеньоров, не ценили его художества, как оно того заслуживало" (XXXV). В этом последнем варианте явно чувствуется полемическая интонация, стремление восстановить посмертно репутацию трубадура, при жизни недостаточно оцененного и явно занимавшего позицию независимого неконформизма. Подобная же нота окрашивает жизнеописание Маркабрюна, о котором говорится, что "все его слушали, боясь его языка, ибо настолько был он злоречив, что владетели одного замка в Гиенне, о коих он наговорил много худого, в конце концов предали его смерти" (III), – и Гираута де Калансона, – позволим себе еще раз процитировать выразительное свидетельство автора жизнеописания, согласно которому "недолюбливали в Провансе самого его вместе с его творениями, и мало чести видал он при дворах".
Мы привели примеры жизнеописаний, отличающихся лаконизмом и не содержащих иных данных, кроме конкретных фактов и сжатых оценок. Некоторые сведения, сообщаемые более подробными жизнеописаниями, носят, однако, совершенно иной характер, что дало повод позитивистской науке объявить большую часть этих текстов произвольными выдумками поздних авторов, главным источником которых были, якобы, песни, буквально ими понятые, вольно интерпретируемые. На обострение критического отношения к жизнеописаниям повлияло, кроме того, "разоблачение" параллельного источника сведений о трубадурах – книги королевского прокурора в парламенте Экс-ан-Прованса Жана Нострдама (брата известного астролога и пророка), выпущенной им в 1575 г. под названием "Жизнеописания древних и наиславнейших провансальских пиитов", перевод которых вошел в наше издание. Нострдам, хорошо осведомленный в провансальской литературе, действительно располагал кое-какими источниками, до нас не дошедшими, но расцвечивал почерпнутые из них факты плодами собственного воображения. Доверие к Нострдаму было окончательно утрачено после опубликования критических исследований Камиля Шабано. Но сочинения мистификатора из Экс-ан-Прованса, в свою очередь, непонятого и неоцененного, относятся уже к новому времени и никак не свидетельствуют о недостоверности аутентичных памятников XIII в.
На смену гиперкритицизму в отношении достоверности биографий, характерному для старой школы, в последнее время была выдвинута противоположная, реабилитирующая точка зрения[10]. В частности, была проведена большая текстологическая и критическая работа по сопоставлению жизнеописаний и разо с текстами того или иного трубадура. Эта работа в какой-то мере подтвердила мнение о "достоверности" жизнеописаний. В целом методы авторов жизнеописаний мало отличаются от методов современных им авторов хроник. И те и другие записывали сведения, которые получали из различных источников, избегая, однако, что-либо выдумывать и привносить от себя, – истинность своих свидетельств они настойчиво подчеркивают в текстах: – "И все, что я сейчас говорю – истина, ибо мною самим и видено и слышано собственными моими глазами и ушами", – говорится в разо к одной из песен Гаусельма Файдита (XVIII, 3), а автор жизнеописания Каденета свидетельствует, что "все, что он делал и творил, видел я своими глазами или слышал от других" (LXXX). Точно также Юк де Сент Сирк, дважды, как уже упоминалось, свидетельствующий в текстах памятника о своем авторстве, в одном случае утверждает: "И знайте, что это чистая правда, ибо это никто иной, как я, Юк де Сент Сирк, истории эти записавший, был ее (т.е. дамы – см. XXVIII, 2) вестником, который ходил к Саварику и передал ему послание и ласковые приветы"; в другом же случае он говорит – "всё, что я, эн Юк де Сент Сирк, написал здесь о нем (т.е. о Бернарте Вентадорнском – VI), поведано было мне виконтом Эблесом Вентадорнским, сыном виконтессы, которую любил Бернарт" Подобным же образом комментатор "персональной сирвенты", сочиненной Бертраном де Борном против короля Альфонса Арагонского, уснащает свои объяснения репликами типа "правда и то, что ...", "...наконец, правда еще и то..." (XI, разо тринадцатое). Если в данном случае эти реплики подтверждают правдивость сказанного в комментируемой песне, то в жизнеописании Пейре Видаля те же слова – "правда и то, что рыцарь из Сан-Джили обрезал ему язык за то, что он давал понять, что был возлюбленным его жены" (LVII) – относятся уже к преданию о трубадуре, хотя бы и восходящему к перетолкованным стихам Монаха Монтаудонского (см. ниже). При этом сведения, используемые автором жизнеописаний, могли носить как исторический характер, восходя к реальным событиям, так и анекдотический или легендарный. Однако обычно даже предания и легенды, сообщаемые биографами трубадура, не являются какими-то позднейшими измышлениями, основанными на произвольном истолковании поэтических текстов. Вымысел, вписывающийся в контекст куртуазной поэтической культуры, основанной на ритуале "утонченной любви", соответствовал высшей реальности куртуазного мифа, на уровне которого снимались требования элементарной достоверности. Знакомя аудиторию с жизнеописанием трубадура или комментируя его песню, жонглер был озабочен не столько требованиями "историчности" в современном нам понимании, сколько желанием создать "прекрасное повествование", с помощью которого он вел за собой слушателей в зачарованный мир куртуазии, ибо жизнеописания и разо призваны были служить своего рода "учебником" куртуазного поведения для публики уже иной эпохи[11] Источник обоих жанров, жизнеописания и разо, М.Л. Менегетти усматривает, помимо святоотеческой литературы, в средневековых введениях к произведениям античных авторов (accessus ad auctores). Наиболее близкие параллели к обоим жанрам представляют собой такие построенные по принципу автокомментария позднейшие произведения, как "Новая жизнь" и "Пир" Данте; сходное распределение стихов и комментирующей прозы прослеживается в арабской литературе, например в "Книге песен" Абуль Фараджа аль Исфагани (X в.). Однако даже в тех случаях, когда жизнеописания сообщают сведения явно ошибочные или фантастические, они, как правило, используют уже существующее предание, современное самим трубадурам, и лишь изредка дополняют его за счет сведений, заимствованных из поэтических текстов, на которые, кстати, может опираться и само предание или к которым, что более вероятно, оно может приспосабливаться (совершенно очевидно, впрочем, что большая часть сведений, сообщаемых жизнеописаниями, никак не могла быть почерпнута из песен трубадуров). Это предание было, по-видимому, еще до составления корпуса жизнеописаний частично зафиксировано в письменной форме, что косвенно может подтверждаться теми случаями, когда жизнеописание дублируется другими, преимущественно латинскими хроникальными и итальянскими новеллистическими источниками, как в случае красочного разо Ричарта де Бербезиля (см. ниже). В древнейших рукописях (старшая из них датируется 50-80-ми годами XIII в.) краткие, как правило, жизнеописания и более пространные разо предшествуют песням трубадуров, которые они поясняют; в рукописях позднейших они, как упоминалось, нередко составляют уже отдельные разделы. В XIV в. разо к песням трубадуров все больше тяготеют к новеллистической форме – недаром к некоторым из них восходят сюжеты целого ряда ранних итальянских новелл. Надо еще раз указать в этой связи на косвенные свидетельства о существовании не дошедших до нас памятников эпохи трубадуров на провансальском языке, выдержанных в жанре собственно новеллы, если таковыми свидетельствами можно считать ряд упоминаний у итальянского писателя Франческо да Барберино (1264-1348), кратко излагающего содержание некоторых из них на латинском языке. Возможно, однако, что речь здесь идет о повествовательных поэтических произведениях трубадуров, образцы которых до нас дошли.
Примеров буквального или ошибочного прочтения песен трубадуров в жизнеописаниях и разо, конечно, достаточно много, но неизвестно, на какой стадии бытования этих песен с ними соединилось то или иное истолкование, – есть, однако, основания полагать, что истолкования эти "прирастали" к текстам на очень раннем этапе. Такие примеры начинаются со всевозможной путаницы с именами собственными, как Ломбардия вместо Нормандия, куда поехал веселиться Король-юноша (XI, разо одиннадцатое и другие), или же простейшего, несколько наивного перенесения, несомненно, вымышленного имени наперсницы возлюбленной Гираута де Борнеля, с которой (наперсницей) он ведет воображаемую беседу в форме куртуазного прения, и на самоё возлюбленную (VIII, разо первое). Точно также Фолькету Марсельскому приписывается роман со знаменитой "Императрицей" – дочерью византийского императора Мануила Евдоксией, женой Гильема де Монпелье, – на основании лишь его сожалений в песне о том, что после того как Гильем с нею разошелся и она ушла в монастырь, он больше не может ее воспевать (LXXII, разо второе). Особенно любопытны случаи буквального или неправильного истолкования трубадурских текстов, которые можно определить как "сюжетопорождающие" Упомянем такие примеры, как "психологическая новелла" о Гильеме де ла Торе, сошедшем с ума после смерти своей жены и каждый вечер извлекавшем ее из склепа, чтобы дознаться, жива она или нет, –восходящая к перетолкованным строкам трубадура, в которых он вопрошает, стоит ли жить влюбленному, если раньше умрет его подруга (XXXII); или легенды о притязаниях Пейре Видаля на императорский престол и наряжении его волком, к которым мы еще вернемся. Точно также история Арнаута де Марейля, не дерзавшего признаться графине де Бурлац в своей к ней любви и даже не решавшегося ей признаться, что кансоны, сложенные им в ее честь, сочинены им самим, а не другим трубадуром, опирается на доминирующие, при всей их формульности, мотивы любовной робости в его песнях (VII, 1), а сходная история с Раймбаутом де Вакейрасом, просившим у своей возлюбленной графини Беатрис Монферратской совета, открыть ли ему свою любовь, под видом рассказа о любви к другой даме, – на ключевое слово "совет" в комментируемой песне (LXX, 3). Если последние истории, восходя к живой метафорике песен поэтов, превосходно согласуются с их образами, то приурочение сюжета о безумном вдовце к персоне Гильема де ла Тора представляется вполне случайным, и такие случаи касаются как раз наиболее экзотических сюжетов, вплоть до истории "съеденного сердца" Гильема де Кабестаня, "привязанной" к имени этого трубадура на основании лишь нескольких стихов одной из его песен, ничем, кстати, не дающих для этого повода (ХСІV; см. ниже). То же самое можно сказать и об обоих вариантах истории о том, как дама посещает замок или дом влюбленного в нее трубадура в его отсутствие с соперником, с которым изменяет ему на его ложе: в разо к песне Гаусельма Файдита (XVIII, 3) поводом служит строфа о "даме, склонной к подлогам", в случае же Гильема де Сант-Лейдьера – самая общая куртуазная топика плюс единственная строка о предательстве со стороны дамы (XLI, 2). Можно полагать, что в куртуазном универсуме осуществлялась некоторая "разверстка" бытовавших в нем преданий и сюжетов и для приурочения их к имени или песне того или иного трубадура достаточно было довольно случайных признаков, выделяющих данный текст из общей для всего "текста" куртуазной поэзии формульной образности.
Напротив, немало встретится случаев, когда авторы жизнеописаний или их предшественники неправильно перетолковывают стихи песен в "бытовом" смысле, как это случилось со строками Гираута де Борнеля, который говорит, что он лелеем надеждой, "окружившей его певцами", – отсюда в жизнеописании появилось утверждение, будто он странствовал в сопровождении двух певцов-жонглеров (VIII). Точно также из отвлеченных поэтических сетований этого же трубадура на падение куртуазных нравов возникают рассказы о его ограблении коронованными особами и виконтом Лиможским, якобы захватившим его книги и имущество (разо пятое и шестое). Вслед за издателем жизнеописаний Ж. Бутьером можно сказать, что в таких случаях не столько комментарий проясняет песню трубадура, сколько песня "сама себя объясняет через комментарий", который попросту перетолковывает содержащиеся в ней сведения, приспосабливая их к уровню понимания интерпретатора. Из всех подобных трактовок выделяется явная, несколько хулиганская даже – в духе каких-нибудь современных примитивных школьных анекдотов о Пушкине – интерполяция в разо к первым строкам знаменитейшей песни Бернарта Вентадорнского, в подстрочном переводе звучащем так: "Когда я вижу, как жаворонок в радости разворачивает крылья против солнечного луча, забываясь и падая... " Согласно этой интерполяции, остающейся на совести ее автора – по-видимому, даже не жонглера, а переписчика – речь идет в этом отрывке о сцене, происходившей в комнате замка между "герцогиней Нормандской", у которой было прозвище "Жаворонок", и рыцарем по прозвищу "Луч" – сцене, якобы подсмотренной трубадуром и описанной в песне (VI, 2). При том, что по отношению к комментируемому тексту интерполяция носит именно сказанный характер, сама по себе она связана с некоторыми архетипическими мотивами[12], нередко в подобных текстах всплывающими (ср. ниже в связи с разо к песням Пейре Видаля и Гильема де Кабестаня).
И тем не менее, "реабилитирующая" трактовка "биографий" трубадуров подтверждается многими фактами, в частности, тем обстоятельством, что жизнеописания в большинстве случаев сообщают абсолютно точные данные исторического и географического характера и, если автор не располагает иным материалом, он обычно ими и ограничивает жизнеописание, остающееся сжатым и лаконичным, как в приведенных выше примерах; подобным образом иной раз можно встретить разо, где, за неимением какой-либо "стоющей" интерпретации, прозой пересказываются стихи комментируемой песни (см. разо шестое Гираута де Борнеля – VIII, разо первое Бертрана де Борна – XI). Этим и объясняется, что объем сведений, предоставляемых биографом, отнюдь не зависит от значимости комментируемого трубадура. В этом смысле весьма характерно жизнеописание "первого трубадура", Гильема Аквитанского (I), более чем краткое при всей своей выразительности. Оставляя в стороне ошибки, содержащиеся во второй половине биографии, можно заметить, что краткость жизнеописания этого знаменитейшего сеньора, правившего третьей частью Франции в течение сорока одного года, за которые произошло немало важнейших событий, а также отсутствие комментариев к его песням, казалось бы, находится в противоречии с тем обстоятельством, что до нас дошли подробные жизнеописания трубадуров, гораздо менее интересных. Однако дело здесь, по всей видимости, как раз в том, что Гильем был первым из известных нам трубадуров, и к моменту составления биографии в том виде, в каком она до нас дошла, со времени его смерти прошло около столетия, а авторы жизнеописаний, которые могли пользоваться сколь угодно фантастическими сведениями, если им их предоставляла традиция, избегали привносить что-нибудь от себя. Таким образом, оказывалось, что какой-нибудь гораздо менее значительный, в сравнении с Гильемом, но хронологически более близкий биографу Раймон де Мираваль удостаивался нескольких развернутых комментариев (автором которых, впрочем, мог быть он сам), а Гильем Аквитанский – ни одного.
Оценивая "достоверность" фактов, приводимых в биографиях и разо, в целом можно сказать, что больше шансов быть "вымышленными" имели данные, относящиеся к меняющимся покровителям трубадуров, а особенно к их дамам и любовным историям. Так, наибольшая путаница в отношении имен, степеней родства, отношений и прочих фактов наблюдается в комментариях не к политическим сирвентам трубадура Бертрана де Борна, а к его немногочисленным любовным песням (начать хотя бы с того, что автор разо пятого принял куртуазный сеньяль Лана, обозначающий греческую Елену Прекрасную, за настоящее имя сестры Ричарда Львиное Сердце). С. Строньский, изучивший на основе множества документов генеалогии домов графов Перигора и виконтов Тюренна, убедительно показал, что, например, дама Маэут де Монтаньяк, якобы супруга Талейрана – про него почему-то в разо втором говорится, что он "приходился братом графу Перигорскому" (Элиас VI Талейран сам был граф Перигорский), – в которую Бертран, согласно разо, был влюблен и в честь которой после того, как она его отвергла, сочинил знаменитую песню о "Составной даме" (т.е. даме, составленной из занятых у многих знатных дам черт и достоинств), сама была "составлена" комментирующей легендой из графини де Монтаньяк, действительно супруги Талейрана, и Маэут, сестры Ричарда Львиное Сердце[13]. Надо подчеркнуть, однако, что этот составной образ действительно восходит к реально существовавшим дамам, с которыми Бертран был так или иначе связан.
Однако на одном только фактографическом уровне жизнеописания и разо, писавшиеся в эпоху, незнакомую с современными нам научными критериями историчности, неизбежно окажутся уязвимыми для упреков в недостоверности, в изобилии им адресовавшихся учеными-позитивистами. Факты, которые могут иногда подтверждаться историческими источниками, иногда им противоречить, составляют, так или иначе, наиболее внешний слой в структуре жизнеописаний. Попробуем теперь обратиться к более глубинным слоям.
Кроме фактических и исторических сведений, жизнеописания трубадуров включают колоссальное количество куртуазных анекдотов, разного рода "случаев из куртуазной жизни" Иногда жизнеописания ограничиваются лишь намеками на всем известные анекдоты, – намеками, о смысле которых мы только можем догадываться. Таковы, например, упоминание о том, что сирвентам Бертрана де Борна король Арагонский "дал в супруги кансоны Гираута де Борнеля" (XI, 2), или же ссылка на признание графини д’Юржель, в бытность ее уже монахиней, что если бы Раймбаут Оранский, полюбивший ее заочно и так никогда и не собравшийся "пойти на нее поглядеть", в свое время пришел бы к ней, – "то она бы такую даровала ему усладу: тыльной стороной руки дозволила бы потрогать голую свою ногу" (LXVIII). Ссылка эта подкрепляется стихами самого Раймбаута, где говорится о некоей "госпоже Айме со своей рукой, которую она кладет куда ей нравится" ("Сеньоры, вряд ли кто поймет..." – песня приведена при жизнеописании трубадура), и жизнеописанием Раймона де Дюрфора и Тюрк Малека, "каковые сложили сирвенты про даму по имени мадонна Айа, ту, что сказала рыцарю де Корниль, что вовек его не полюбит, ежели он не протрубит ей в зад" (XV), – на эти сирвенты отозвался еще одной песней сам Арнаут Даниэль! В куртуазном мире, в силу той огромной роли, какую в нем играла поэзия, представлявшем собой своего рода литературную среду, трубадуры пользовались определенной репутацией, которая отражалась и фиксировалась в разного рода легендах и анекдотических историях, в подобной среде чрезвычайно культивируемых как, в сущности, это остается и по сей день (достаточно вспомнить блестяще пародированные Даниилом Хармсом "Анекдоты из жизни Пушкина"). На то, что в куртуазной среде вообще культивировались повествуемые трубадурами и жонглерами всевозможные "изустные рассказы", истории (в том числе связанные со славными предками знатных людей) и т.п., указывают прежде всего тексты самих жизнеописаний. Так, об Элиасе Фонсалада говорится, что он "в художестве трубадурском не весьма отличался, зато рассказчик был хороший" (XXXI), тогда как Ричарт де Бербезиль, напротив, "в трубадурском художестве более отличался, нежели в куртуазном ухаживании или в мастерстве рассказа" (XVI, 1). Мы уже приводили свидетельства жизнеописаний по поводу Юка де Пена и Раймона де Мираваля, который, добавим, сам, влюбившись в дону Алазаис де Буасезон, "возвеличивать ее стал как только мог и умел в песнях своих и историях" (LVIII, разо третье, – та же формула в разо втором по поводу знаменитой Лобы-Волчицы). Между тем, Юк де Сент Сирк, один из авторов-составителей нашего памятника, Тем временем, как его старшие братья, отправившие его учиться, чтобы он стал клириком, думают, что он изучает науки, на самом деле, помимо всевозможных песен, учит также "деяния и речи благородных и достойных рыцарей и дам, живших и в его время, и в былые времена" (XXXIII). Такие же истории и легенды – они-то и составили основу наших жизнеописаний и разо – ходили, несомненно, и о трубадурах, которые были центральными персонажами куртуазного универсума, еще задолго до того, как это жизнеописания приобрели настоящий вид и были зафиксированы письменной традицией. Так, подтверждением может служить "речь" уже упоминавшейся куртуазной дамы, которая, ссылаясь на прецедент, чтобы ободрить робкого Раймбаута де Вакейраса, не решающегося открыть ей свою любовь, приводит ему в пример ставшие уже, несомненно, хрестоматийными примеры романов знаменитых трубадуров, говоря: "Ибо я знаю, что дона Алазаис, графиня Салюс, позволила быть ее воздыхателем Пейре Видалю, а графиня де Бурлац – Арнауту де Марейлю; дона Мария – Гаусельму Файдиту и Марсельская госпожа – Фолькету Марсельскому. Потому даю я Вам совет и соизволение, чтобы Вы, по слову моему и моему поручительству, просили и искали ее любви" (LXX, разо первое). И надо заметить, что подобные легенды обладают для нас не меньшей историко-литературной ценностью, чем фактические детали.
Рассмотрим несколько примеров.
Жизнеописание и комментарии к песням Пейре Видаля (ок. 1183-1204 г.) принадлежат к тем образцам этогр жанра, в которых вымыслы, – вернее, домыслы, соединяемые с буквально понятыми текстами песен трубадура, – явно преобладают над "Достоверностью" Впрочем, фактографическое начало жизнеописания (см. LVII, 1) вполне заслуживает доверия. Механизм же возникновения упоминавшейся уже легенды о притязаниях Пейре на императорскую корону достаточно прозрачен: в его поэзии выражения "император", "императорский", которые он относит к себе, действительно встречаются часто, однако употребляются, конечно, в фигуральном значении: "свой душевный подъем поэт фиксирует в образах земного величья", – замечает A.A. Смирнов, предполагающий, что биограф или, скорее, на наш взгляд, его предшественники – слушатели песен Пейре, из чьих мнений и оценок складывалась его репутация, могли понять такие обороты как буквальное выражение претензий Пейре на императорскую власть[14]. Легко понять, почему эти претензий распространяются на византийский престол: претензии на владение германской империей со стороны провансальского трубадура были бы слишком несообразны, тогда как далекая Византия была подернута легендарной дымкой. К тому же широко известна была история дочери и внучки византийского императора Мануила Комнина, вышедших замуж за сеньоров Юга Франции, причем последняя – за Барраля Марсельского, покровителя Пейре Видаля. Важнее всего, однако, просвечивающее сквозь легенду о трубадуре-императоре, хотя бы и выставляющую его в комическом свете, архаическое представление о поэте как о равном царю или самом царе, истинном владыке мира.
Разо к песням Пейре содержат еще несколько легендарных о историй о нем. Согласно одной из них (LVII, разо первое), он однажды вошел в комнату госпожи Алазаис, жены своего покровителя Баралля, в которую был влюблен, когда та еще спала, и поцеловал ее в уста. Жизнеописание утверждает, что Пейре должен был бежать от гнева Алазаис в Геную, ибо боялся, что она лишит его жизни. Впоследствии, однако, Барраль уговорил жену простить трубадура, и он был по возвращении хорошо ими обоими принят, а Азалаис – буквально – "даровала ему поцелуй как бы взамен того, похищенного" (эта фраза, впрочем, может означать, что Азалаис даровала трубадуру тот самый "похищенный" поцелуй, как бы всего лишь "легализовав" его, каковое толкование и принято в переводе). Мотив "похищенного поцелуя", который жизнеописание материализует исходя из его упоминаний в песнях Пейре, был, несомненно, наряду с более общими мотивами проникновения в спальню к возлюбленной Даме, всего лишь одной из тем куртуазного служения. Этот же мотив встречается у трубадура Пейроля (Р.-С. 366, 12), а Гильему де Бергедану принадлежит прение с анонимным трубадуром, где он жалуется на Даму, которая в детстве обещала ему целовать его при каждой встрече, однако теперь, когда стала взрослей, отказывается это делать. Выслушав дело, собеседник Гильема, исполняющий роль судьи в споре, постановляет, чтобы Дама вернула задолженный поцелуй (Р.-С. 210, 96). Мотив этот, как полагает издатель песен этого трубадура Мартин де Рикер, был какое-то время в моде в куртуазных кругах.
Цикл Пейре Видаля завершается историей, несомненно, самой популярной из всех, какие приводятся в провансальских жизнеописаниях, – о том, как, будучи влюблен в даму по имени Лоба де Пуэйнаутьер (Лоба по-провансальски – "волчица"), Пейре Видаль ради нее назвался волком и носил волчий герб и, облачась в волчью шкуру, чтобы представить себя перед пастухами и собаками волком, дал им на себя охотиться, и в результате бездыханным был снесен в дом Лобы (LVII, разо второе). Рассказ этот, являющийся вариантом известного сюжета, представленного, в частности, в "Дафнисе и Хлое" Лонга, несомненно, опирается на буквальное прочтение некоторых строк Пейре, за которыми, впрочем, могли стоять какие-то травестийные реалии. Однако снова за внешним, привязанным к игре слов куртуазно-анекдотическим уровнем просвечивает архаическая мифологема[15], связанная с некоторыми импликациями представления о превращении человека в волка, мотивами оборотня-изгоя, наряжения волком и т.п. Чрезвычайно любопытно, что один из средневековых латинских писателей без всякой видимой для нас причины связывает с именем другого трубадура – Понса де Капдюэйля (XLVII) рассказ о том, что тот в новолуние обернулся волком и оставался в этом обличий, причиняя большой урон своему краю, пожирая младенцев и загрызая старцев, до тех пор, пока один плотник, повстречав его, не отрубил ему топором лапу, отчего тот снова обрел человеческую природу (Дополнение второе, I, 7). И ту, и другую историю надо интерпретировать в связи с глубинными мифологизирующими мотивами, сближающими образ поэта со сферой магического, потустороннего, с которой он вступает в отношения путем такого ‘‘оборачивания" Наконец, надо упомянуть в этой связи рассказ того же писателя о чудесном коне трубадура Гираута де Кабрейры (там же, II, 4), который подавал ему советы и относительно которого автор высказывает предположение, что тот был "оборотнем... или неким существом с примесью адских сил"
Не вдаваясь в детали, касающиеся элементов достоверности и вымысла в этих историях (им посвящены специальные исследования)[16], и не углубляясь в обсуждение их источников в песнях трубадура, интересно заметить, что приведенные куртуазные анекдоты, без сомнения, не были придуманы биографом Пейре Видаля в тринадцатом веке, но восходят к слухам и историям, ходившим о Пейре при его жизни. Это подтверждается общей репутацией Пейре в куртуазных кругах как безумца, отразившейся в пародийных шутливых "галереях трубадуров" – сирвентах Пейре Овернского (вернее, в позднейшем к ним добавлении, которое не является авторским текстом и в котором говорится, что у Пейре "напрасно искать хоть каплю разума, из-за чего он получил сотню ударов пастушеским посохом, и даже самые сердечные друзья говорят, что он безумец" – Р.-С. 323, 11) и Монаха Монтаудонского, сочиненной в подражание Пейре Овернскому (см. Дополнение первое, I, А):
Из последних же – Пейре Видаль:
Членов многих нехватка, и жаль,
Что язык его не посребрен;
Что он сын скорняка – не печаль;
То печаль, что он дурень и враль, –
Рыцарь доблестнейший всех времен.
По-видимому, именно к этому тексту, в двух соседних стихах которого говорится об увечьях Пейре и высказывается пожелание, чтобы был посеребрен его язык (фигуральное выражение, относящееся к поэтическим достоинствам его песен), и восходит то место в жизнеописании, где говорится: " правда и то, что некий рыцарь из Сан-Джили обрезал ему язык за то, что он давал понять, что был возлюбленным его жены" Монтаудонцу вторит трубадур Бертоломе Дзордзи, и его же цитирует Матфре Эрменгау в своем энциклопедическом трактате "Любовный часослов" Возможно, как полагает A.A. Смирнов, что "поэт, не будучи, конечно, сумасшедшим, притворялся чудаком для увеселения своих высоких покровителей, как бы разыгрывая роль шута. Таким способом легко было бы объяснить, кроме разыгрывания роли императора, и другие эпизоды биографии: похищенный поцелуй, экстравагантную форму траура, переодевание волком"[17]. Хотя он же замечает далее, что для такого предположения нет реальных оснований ни в поэзии трубадура, ни в том, что нам о нем известно из упомянутых текстов, эта гипотеза кажется весьма вероятной. Вспомним, кроме того, что в куртуазном универсуме категория безумия (foudatz) приобрела положительное значение еще со времен "первого трубадура".
Легендой, восходящей, по-видимому, к независимому от поэтического текста источнику, к которому текст лишь привязан, надо считать разо к одной из песен Ричарта де Бербезиля (Р.-С. 421, 2). Мы обнаруживаем ее в двадцати рукописных сборниках, где она также представлена в старофранцузском переложении. В ней трубадур, который, как сказано в жизнеописании, любил "сравнения проводить со зверями, людьми и птицами, с солнцем и звездами, и так новые темы находить, каких ни у кого еще не бывало", признается, что был виновен в "лживых, неверных и предательских речах", заставивших его два года скрываться от "Лучшей-из-Дам", из каковой беды его, словно "упавшего слона", смог вывести лишь "двор Пюи с его благожелательными и находчивыми верными влюбленными..." (см. рис. В.В. Стерлигова на вклейке). На основании этих строк к песне была приспособлена легенда, несколько отличающийся вариант которой, с другими именами действующих лиц, встречается в итальянском сборнике "Новеллино" (LXIV, В)[18]. Согласно этой легенде (XVI, разо первое), Ричарт был в течение долгого времени влюблен в некую даму, не получая от нее никакого вознаграждения за свою любовь. Другая дама, узнав об этом, выразила Ричарту свое удивление в лестной для него форме и обещала ему, при условии, что он отречется от госпожи де Таонай, все то, в чем та ему отказывала. Ричарт это условие выполнил, но когда он явился к новой даме, та ему отказала на том основании, что если он первой даме оказался неверным, то и с ней точно так же поступит. Тогда Ричарт попробовал вернуться к госпоже де Таонай, однако та не захотела принять его обратно, согласившись, однако, его простить, но только при условии, что сто пар верных влюбленных, собравшись, явятся к ней и на коленях, сложив руки, будут умолять ее об этом. Так и было сделано, и дама простила Ричарта, и он сочинил по этому поводу песню "Как без сил упавший слон..." Варианты этой легенды можно обнаружить в жизнеописаниях и разо к песням еще трех трубадуров – Раймона де Мираваля (LVIII, разо второе), Гаусельма Файдита (XVIII, разо первое) и Юка де Сент Сирка (XXXIII, разо первое).
Интересно, что в варианте "Новеллино", где преступление рыцаря, названного здесь Аламанно, заключается в том, что он не смог скрыть любовной тайны и похвастался любовью своей дамы Гвиджи, – новелла все еще сопровождается итальянским переводом песни Ричарта де Бербезиля.
Противоположный сюжет (имеется также его вариант в разо Понса де Капдюэля, XLVIII, 2) изложен в разо к единственной дошедшей до нас кансоне трубадура Гильема де Балауна (Р.-С. 208, 1): здесь трубадур испытывает любовь дамы, имитируя охлаждение, и, доведя ее до величайшего унижения, с побоями ее изгоняет, но потом, раскаявшись, с величайшим трудом завоевывает ее обратно, причем дама соглашается его простить, потребовав, чтобы оскорбивший ее вырвал ноготь одного из пальцев руки, что тот и выполнил с превеликой радостью.
Анекдот этот, в основе которого лежит известный сюжет – немотивированное испытание верной жены или возлюбленной (ср. хотя бы вставную "Повесть о безрассудно-любопытном", составляющую гл. 33-36 первого тома Дон Кихота Сервантеса), был использован Стендалем в 51 главе его трактата "О любви", где, однако, он предстает сильно романтизированным: вырванный ноготь с торжественностью даме приносит процессия из пятидесяти рыцарей, верных поклонников своих дам, за которыми следует провинившийся любовник, облаченный в одежду кающегося.
Совсем другого рода забавный эпизод, случившийся якобы при дворе короля Ричарда Львиное Сердце, рассказан в комментарии к одной из кансон Арнаута Даниэля (IX, 1). Некий трубадур похвалился перед королем, что сочинит более изысканную песню, чем Арнаут, который и принял этот вызов. Трубадуры удалились в отведенные им помещения, однако вдохновение полностью оставило Арнаута, в комнату которого доносилось громкое пение его соперника, разучивавшего свою новую песню, так что Арнаут запомнил ее наизусть. Когда соперники предстали перед королем, Арнаут попросил разрешения петь первым и исполнил песню противника, к немалому его смущению. Он, однако, тут же признался в своей хитрости, весьма позабавив этим короля[19], песня же «стала считаться "арнаутовой"».
Куртуазные анекдоты, содержащиеся в жизнеописаниях трубадуров, временами окрашиваются в характерные тона, свойственные северофранцузским фаблио. Такова история Гильема де Сант-Лейдьера, чья возлюбленная, после того как он стал к ней охладевать, чтобы ему отомстить, отправляется в паломничество и по дороге останавливается в отсутствие Гильема в его замке, где спит в его постели с его другом (XLI, разо первое). Вариант этой легенды можно найти в "комментарии" к одной из песен Гаусельма Файдита (XVIII, разо второе) – трубадура, к которому отнесено также и весьма красочное жизнеописание. В нем рассказывается, что Гаусельм пел "хуже всех на свете", а жонглером стал оттого, что проиграл свое состояние в кости; был он пьяницей и обжорой, отчего растолстел донельзя. Этот Гаусельм женился на женщине легкого поведения, которая стала такой же толстой, как он, и они вместе ходили от одного двора к другому, пока им не улыбнулось счастье, и маркиз Монфферратский не облагодетельствовал их обоих (XVIII, 1). Подобные истории смыкаются с той подводной, сниженной, приземленной струей куртуазной поэзии, которой мы касались выше[20].
Среди жизнеописаний трубадуров есть, наконец, полноценные психологические новеллы. Одна из таких новелл, связанная с известным "бродячим" сюжетом, в жизнеописаниях сопряжена с именем жонглера Гильема де ла Тора, который сошел с ума от горя после смерти своей молодой жены, перед этим похищенной им у одного миланского цирюльника (XXXII; выше мы уже касались этого сюжета в связи с буквальным прочтением строк этого трубадура). Безумный жонглер каждый вечер выкапывал ее останки из могилы, целовал их и обнимал, прося ее сказать, жива ли она или умерла. Узнав об этом, местные власти изгнали безумца, и он долго скитался, разыскивая колдунов и гадалок, которые сказали бы ему всю правду. Некий шутник посмеялся над жонглером, сказав ему, что умершая непременно воскреснет, если он будет в течение года ежедневно читать определенное количество молитв и раздаст имение нищим, – однако она не сможет ни пить, ни есть, ни разговаривать. Гильем очень обрадовался и в течение года в точности исполнял сказанное, а когда по истечении срока увидел, что средство не подействовало, впал в отчаяние и умер. Сюжет этот, несомненно, приурочен к жизнеописанию Гильема де ла Тора, исходя из его партмена с трубадуром Сорделем (Р.-С. 236,12-437,38), в котором последний спрашивает Гильема, лучше ли человеку оставаться в живых после смерти возлюбленной, без которой он не может жить, или умереть вместе с ней. В тенсоне Гильем как раз утверждает, забавным образом, что нет проку подруге, если возлюбленный из-за нее умрет, и что его в этом случае "посчитают безумцем" Можно видеть, что в основе жизнеописания лежит поэтический текст с сюжетом, понятым на уровне ключевых слов и развитым в весьма "романтическом" духе.
Другая новелла, которая могла бы служить сюжетом для какого-нибудь рассказа Мопассана, – это жизнеописание Гаусберта де Пойсибота (XXIX). В нем рассказывается, как жена Гаусберта сбежала в его отсутствие с англичанином, который ее вскоре бросил. На пути домой Гаусберту довелось проходить через город, где оказалась и его жена, и он случайно обнаружил ее в публичном доме, куда зашел развлечься. Наутро Гаусберт отвел ее в монастырь, а сам перестал "петь" от горя и стыда. Наконец, упомянем легенду о трубадуре виконте Раймоне Джордане (ок. 1178-1195 гг.), возлюбленном жены одного богатого сеньора из Альбигойской округи, которая, прослышав, что ее любимый погиб в сражении, от горя ушла в общину еретичек-патаринок. Виконт же от раны выздоровел, но, узнав о постриге дамы, впал в такую тоску, что никогда уже больше песен не сочинял (XVII).
Хотелось бы отметить тонкий психологизм, с каким обрисован в его собственном жизнеописании трубадур Юк де Сент Сирк, сам автор других жизнеописаний. Как приходилось уже говорить в начале нашей статьи, одна из основ "куртуазной доктрины" заключается в том, что песенный дар, само "трубадурское художество" проистекает непосредственно от истинной любви – недаром "биограф" Аймерика де Пегильяна заявляет, что "любовь научила его трубадурскому художеству" (LXIII); напротив же, о трубадуре Дауде де Прадасе сказано, что кансоны свои он "слагал только благодаря искусности своей в этом художестве, а не вдохновляясь любовью, и оттого у изящной публики были они не в почете и пелись редко" (XXX). В иных выражениях нечто подобное говорится и об Юке де Сент Сирке, который "никогда не бывал сильно влюблен в какую-либо даму. Однако, умея вести ловкие речи, научился он изображать любовь к прекрасным дамам и в песнях своих расписывать, что ему от них выпадало, причем и возвысить их умел, и принизить" (XXXIII, 1). Эта характеристика задает тон описанию романов Юка, и в связи с происходящими на этом фоне любовными перипетиями автор делает несколько весьма тонких замечаний. Так, когда некая дама, желая привлечь Юка к себе, возводит поклеп на его возлюбленную, а сама берется "угождать ему и словом и делом", "эн Юк, – говорится в разо, – будучи из тех, кто никому не бывает верен настолько, чтобы отказаться от милостей других дам", и сделав вид, что поверил клевете на даму, которую он воспевал, не любя, начинает ее теперь злословить, а сам переходит на службу к клеветнице и начинает ее восхвалять в надежде на ее награду. Когда же он обещанной награды не получает, то отправляется к приятельнице своей первой возлюбленной и, словами разо, "со всем жаром, на какой способен", умоляет ее помочь ему восстановить с нею мир. Подобные разбросанные в разо к песням не лишенные иронии авторские замечания тонко развивают изначально намеченную в жизнеописании характеристику холодноватого, дипломатичного и расчетливого трубадура.
Третий, чрезвычайно существенный слой, выделяемый в жизнеописаниях трубадуров наряду с фактографическим и, если можно его так назвать, куртуазно-анекдотическим, надо определить как легендарно-мифологизирующий. Школа трубадуров, с ее тяготением к созданию единой модели мира, основанной на куртуазном идеале, в достаточной степени мифологизированном[21], представляла собой особенно благоприятную почву для мифотворчества, обыкновенно развивающегося вокруг всякой поэтической школы вплоть до акмеистов или обэриутов. Самый язык жизнеописательного повествования, пестрящий множеством терминов куртуазной казуистики, где к тому же почти каждое предложение начинается союзом "и", одновременно обнаруживая влияние библейского стиля и напоминая манеру непринужденной разговорной речи, – все это конструирует некий остраненный, зачарованный мир, создавая у читателя или слушателя какое-то странное впечатление мнимой объективности, наделенной своеобразным очарованием (это очарование отчасти передано Эзрой Паундом в написанном им самим стилизованном разо к его блистательным переводам песен Арнаута Даниэля, этим переводам предпосланном[22]).
Мифотворческие тенденции получают в биографиях особый толчок, обостряются в ностальгическом мироощущении их авторов, тоскующих по утраченной родине – земле Прованса и одновременно по какому-то идеальному "куртуазному отечеству", разрушенному альбигойцами. Наряду с разработкой внутри самой поэзии некоего диффузного любовно-куртуазного мифа, характеризуемого развитой системой ценностей, происходит спонтанное формирование "мифа о поэте", варианты которого приурочены к образам исторических трубадуров. Подобно тому, как возникло представление о никогда на самом деле не существовавшем романе между двумя легендарными фигурами серебрянного века русской поэзии – Ахматовой и Блоком, точно так же мифологизирующие тенденции куртуазного универсума заставили Раймбаута Оранского, совмещавшего в своем лице крупнейшего трубадура и блистательного сеньора (кстати, любившего отнюдь не дам), считаться возлюбленным графини де Диа – трубадурки par excellence (LXIX; заметим, что в другом случае те же тенденции препятствуют супружеству трубадура и трубадурки – Раймон де Мираваль, желая расстаться со своей женой, объявляет ей, что "не желает, чтобы жена его занималась трубадурским художеством, что довольно и одного под их крышей трубадура, и чтобы собиралась она и возвращалась в дом отца своего, ибо мужем ее быть он больше не хочет", LVIII, разо третье). Идеальная устремленность куртуазного сознания получает предельное воплощение в мифе о "дальней любви" трубадура Джауфре Рюделя (V), будто бы полюбившего принцессу Триполи, которой он никогда не видел[23], и отправившегося на ее поиски. Во время морского путешествия трубадур был поражен смертельной болезнью и умер по прибытии в Триполи на руках у принцессы, которая после этого постриглась в монахини[24]. Именно эта "биография" пользовалась наибольшей популярностью у романтиков XIX в., претерпев целый ряд обработок, от Гейне до ‘‘Принцессы Грезы" Ростана (заметим, что существует несколько эскизов к "Принцессе Грезе" Врубеля, художника-мифотворца по преимуществу[25]).
Надо заметить, что мотив никогда не виданной возлюбленной встречается и в других жизнеописаниях: так, Бертран де Борн полюбил дону Гвискарду, которой посвятил очаровательные строфы, "прежде еще, чем увидел, по одной лишь доброй молве о ней" (XI, разо третье), а Раймон де Мираваль так расхваливает мадонну Алазаис Буасезон королю Педро Арагонскому, что тот ее "полюбил, не видав, и стал ей гонцов слать с письмами и маленькими подарками, умирая от желания ее увидеть" (LVIII, разо третье); Раймбаут Оранский полюбил графиню д’Юржель, "никогда не видав, по одним добрым слухам о ней, а она – его, и с того времени стал он ей посвящать кансоны свои... долгое время направлялись помыслы его к этой графине, любил же он ее не видя, и так никогда и не собрался пойти на нее поглядеть" (LXVIII); наконец, – здесь этот мотив предстает в ослабленной и обращенной форме – графиня де Маньяк стремится увидеть Саварика де Маллеона, "ибо слышала о нем много хорошего", и между ними действительно вспыхивает любовь (XVIII, разо первое). Мы видим, таким образом, что мотив "дальней любви", впервые возникнувший в поэзии Джауфре Рюделя и развитый его куртуазными интерпретаторами и биографами, которые обогатили его мировым фольклорным мотивом любви заочной, получил в куртуазном универсуме весьма большое распространение. Другим – ярчайшим – примером переработки фольклорных мотивов как способа оформления в куртуазном универсуме мифологизирующих тенденций может служить жизнеописание Гильема де Кабестаня с его знаменитой легендой о "съеденном сердце", которой посвящено множество средневековых романов, лэ, повестей и народных баллад, некоторые из которых включены в Дополнение третье. Преломление обоих мотивов в куртуазном универсуме следует рассматривать в контексте других жизнеописаний, завершающихся смертью обоих возлюбленных – трубадура и Дамы или пострижением в монахи, – как воплощение укоренившегося на европейской почве архетипа "взаимной несчастной любви-страсти" или "любви, ведущей к смерти", наиболее полно воплощенного в мифе о Тристане и вскрытого Дени де Ружмоном в его известной книге "Любовь и Запад"[26]. В легенде о "съеденном сердце", приуроченной к образу трубадура и его дамы, куртуазная любовь предстает в ее наиболее демоническом аспекте, который, по мнению авторов "Новой истории провансальской литературы"[27], вычленяется и из истории наряжения Пейре Видаля волком, – в истории этой нам уже приходилось отмечать мотивы, связывающие трубадура – "поэта-императора" – со сферой "потустороннего", "нездешнего". В ослабленной форме тот же демонический аспект просматривается и за некрофильскими мотивами упоминавшейся уже истории Гильема де ла Тора (XXXII) или за историей о куртуазной эпитимье в форме вырванного ногтя (XLVIII), которые при этом, как уже говорилось выше, обладают соответственно всеми чертами полноценной психологической новеллы и блестящего куртуазного анекдота. Что же касается легенды о "съеденном сердце", составляющей сюжет жизнеописания Гильема де Кабестаня, то она имела столь значительное продолжение в европейской литературе, что ей мы полностью посвятим следующую главу нашей статьи.
Как мы видели, в частности, на примере жизнеописания Джауфре Рюделя, одним из способов оформления в куртуазном предании мифологизирующих тенденций является переработка восходящих к фольклору мотивов. Лучшим примером такой адаптации может служить упомянутое жизнеописание Гильема де Кабестаня (ХСІV), в котором связь героя с исторической фигурой трубадура представляется уже вполне произвольной. Жизнеописание, по сути, представляет собой вариант всемирно известного фольклорного сюжета[28], восходящего к мифу о "съеденном сердце" как символическом наказании за прелюбодеяние по закону талиона ("око за око", "зуб за зуб") и по принципу справедливого возмездия par pari, поскольку сердце, которое изначально воспринимается как источник всякой мысли, чувства и побуждения, рассматривается в мировом мифотворчестве как "обиталище любви" и потому становится материальным объектом мести: укравший сердце жены расплачивается собственным сердцем. Собственно же мотив съедения сердца любовника неверной женой имеет еще более архаические корни в тотемном каннибализме, анимистических представлениях и параллелизме эротического и пищевого кодов[29].
Собственно легенда о "съеденном сердце", восточного происхождения (как мы увидим, известны ее варианты, до деталей совпадающие с нашим жизнеописанием, в современном фольклоре Индии), получила огромное распространение в европейской литературе, начиная с XII в. Наиболее ранний засвидетельствованный ее вариант – недошедшее до нас старофранцузское лэ о Гироне, сюжет которого Тома, автор романа о Тристане (ок. 1160 г.), пересказывает в эпизоде, где это лэ распевает Изольда (Дополнение третье, II). Гирон – совершенный, верный возлюбленный, принимающий смерть ради своей дамы, муж которой, граф, убив его, дает ей съесть его сердце. Сниженный гротескный вариант сюжета (по замечанию В.М. Жирмунского – его "гротескная мультипликация"), связанный с любовником неверным, служившим сразу множеству дам, мы находим в другом лэ начала XIII в. – "Лэ об узнике" Рено (Дополнение третье, III); здесь разгневанные мужья, убив обидчика, подают виновницам, кроме сердца, его penis. Отмеченный В.М. Жирмунским мотив – владение двенадцатью рыцарями сообща одним замком, в котором они живут со своими двенадцатью женами, – если и представлен в тексте, то в чрезвычайно стертой форме и скорее из него реконструируется. Эта версия сюжета известна также· в немецкой и итальянской обработке (сб. "Новеллино").
Различные версии нашего сюжета были известны и провансальской литературе. Начнем с того, что древнейшие анимистические представления, характерные для героического эпоса, неожиданно всплывают в плаче трубадура Сорделя (XCVІІІ) на смерть Блакаца, в котором тот предлагает съесть по кусочку его сердца различным сеньорам, чтобы приобрести его доблесть (Р.-С. 437, 24)[30]. На плач Сорделя отозвался трубадур Бертран д’Аламанон, который, напротив, предлагает разделить сердце между дамами (Р.-С. 76, 12). Наконец, Пейре Бремон Рикас Новас предлагает расчленить тело, чтобы совершать паломничества к различным его частям. Основной мотив плача Сорделя снова всплывает в XX в. в стихотворении У.Б. Йейтса "Похороны Парнелла", в котором поэт сожалеет, что сердца покойного героя не отведали ирландские политики, ибо это предотвратило бы многие гражданские беды[31].
Возвращаясь непосредственно к нашему сюжету, можно указать, что имя "любодея Гирона" упоминается в кансоне Раймона де Мираваля, комментируемой в его разо третьем (см. LVIII). На существование провансальской обработки второго варианта сюжета – рассказа об Иньоре – указывают косвенные доказательства. Это, прежде всего, пересказ истории, как рекомендуемой для сведения жонглеров и оруженосцев, в "Назидании" Арнаута Гильема де Марсана (ок. 1200 г.). Здесь, однако, речь идет лишь о четырех возлюбленных, в соответствии с чем "могучий шип" убитого мужьями любовника делится на четыре части (Дополнение третье, I). Особую популярность приобрела (с многочисленными фривольными обертонами) игра слов, основанная на созвучии имени Иньора с сеньялем (условным поэтическим именем) Раймбаута Оранского (LXVIII) – Линьяура (linh – род, происхождение; aura – золото; впрочем, имя это, возможно, представляет собой ничто иное, как провансализированное имя Иньор с артиклем).
Третий, наиболее знаменитый вариант сюжета оказался приуроченным к жизнеописанию и разо Гильема де Кабестаня (ХСІV). Прекрасный и доблестный рыцарь Гильем де Кабестань полюбил жену своего сеньора, господина Раймона де Кастель-Россильон, и сложил для нее много песен. Узнав об этом, Раймон исполнился ревности и запер свою жену в башне замка, а сам, пригласив к себе Гильема, увел его далеко в лес и там убил, вырезал его сердце и отдал повару, а приготовленное из него кушанье приказал подать за обедом своей жене. После того, как та съела это кушанье, он спросил ее, понравилось ли ей оно, и, когда она сказала, что да, объявил, что та съела сердце своего друга, а в доказательство показал ей отрезанную голову Гильема. Услыхав это, дама сказала, что муж угостил ее столь прекрасным блюдом, что она не отведает иного вовек, и бросившись вниз с балкона, разбилась. Слух об этом распространился по всему Руссильону и Каталонии, и король Арагонский, чьим вассалом был Раймон, пошел на него войной и отнял у него все его имущество, а его самого заключил в тюрьму, обоих же возлюбленных приказал с подобающими почестями похоронить против церковного входа в одной могиле, а всем дамам и рыцарям Руссильона повелел ежегодно собираться в этом месте и отмечать годовщину их смерти.
Этот вариант получил огромную известность благодаря переработке его, во-первых Боккаччо ("Декамерон", II, 9), который в качестве источника ссылается на провансальцев ("как рассказывают провансальцы"), во-вторых, в новое время, Стендалем ("О любви", гл. 51). Иная версия сюжета представлена в "Декамероне" в первой новелле того же четвертого дня, отведенного историям "о тех, чья любовь имела несчастный исход". Здесь принц Салернский Танкред приказывает убить возлюбленного своей дочери Гисмонды, потом посылает ей в золотом кубке его сердце "дабы утешить ее тем, что она наиболее любит". Гисмонда поливает сердце ядом и, выпив его, умирает. Собственно мотив "съеденного сердца" предстает здесь, таким образом, в ослабленной форме. Эта версия использована в "Прежалостной трагедии о князе Конкрете" немецкого бюргерского поэта Ганса Сакса (1494-1576). Близость к источнику прослеживается не только из имен персонажей (салернский герцог Конкрет – Танкред, Гисмунда – Гисмонда, Гвисгард – Гвискардо), но и по точно воспроизведенному Саксом сюжету, и, наконец, подтверждается самим автором в ссылке на Боккаччо в конце пьесы (Дополнение третье, VI).
Еще один, четвертый вариант того же сюжета представлен в одной из ранних его переработок на германской почве – средневерхненемецкой "Повести о сердце" Конрада Вюрцбургского (ум. в 1287 г.). Она обнаруживает особенную близость со значительно ее превосходящим по объему и немногим более поздним старофранцузским романом "Кастеллан де Куси и госпожа де Файель", сочиненным в конце XIII в. неким Жакмесом[32], чье имя устанавливается из акростиха в конце произведения (Дополнение третье, IV, V). Оба сочинения знаменуют новую волну интереса к теме "съеденного сердца", связанную, по-видимому, с распространением в конце века антологий трубадуров с их жизнеописаниями и разо, а также с особой концентрацией внимания к изысканному прошлому. Здесь, как и в жизнеописании Гильема де Кабестаня, сюжет "прикреплен" к имени реального поэта – Рено де Маньи, чьи любовные песни введены в повествование. В повесть введен новый мотив – крестового похода: после того как ревнивая дама, безответно влюбленная в героя, доносит мужу об измене жены, тот объявляет, что отправляется в крестовый поход, куда за ним должен устремиться и Рено. В последний момент муж сказывается больным, и Рено отправляется в Святую землю один. Там его настигает отравленная стрела, и он завещает своему слуге Гобьеру передать возлюбленной шкатулку с его набальзамированным сердцем. Шкатулку, однако, перехватывает муж, который велит приготовить из сердца кушанье и потчует им жену. Узнав, что она съела, та отвечает теми же словами, что и героиня жизнеописания Гильема де Кабестаня, и умирает от горя. Мотив "съеденного сердца" представлен здесь в очищенном виде, поскольку муж больше не виновен, как в других версиях, в насильственной смерти героя: на первый план выступает хоть и восходящее к древним антимистическим верованиям, однако полностью идеализированное представление о блаженном, засмертном – буквально – "слиянии сердец" влюбленных, недостижимом в земной жизни. Как пример чисто спиритуалистического преломления сюжета следует указать третью главу "Новой жизни" Данте, где поэту в видении является Амор, держащий в руке объятое пламенем сердце поэта, которое он дает вкушать Даме, о чем тот слагает комментируемый в этой главе сонет[33].
В еще более ослабленной форме (а также несколько видоизмененной применительно к местным условиям: место крестового похода в Святую землю здесь занимает военный поход в Испании) вариант сюжета, зафиксированного в немецкой повести и французском романе, встречается в испанском романсе о Дурандарте, герой которого накануне Ронсевальской битвы, где ему суждено погибнуть, наказывает своему двоюродному брату Монтесиносу вырезать его сердце и послать с оруженосцем Гвадианой его возлюбленной Белерме. В самом деле, здесь уже отсутствуют оба основных мотива – не только убийства влюбленного, но и сердца как именно "съеденного". Романс этот послужил отправной точкой одного из эпизодов "Дон Кихота" Сервантеса – сна героя в пещере Монтесиноса (т. 2, гл. XXIII). Надо заметить, что вырезание сердца героя или мученика не составляло в средние века чего-то исключительного: так, в Дантовой "Божественной комедии" упоминается некое "сердце, что над Темзой кровь точит" (Ад, XII, 120) – сердце брата английского короля Эдуарда I, убитого из мести графом Ги де Монфором, наместником короля Карла I Анжуйского в Тоскане, во время богослужения в одной из церквей Витербо. Урна с сердцем убитого принца была помещена в чашу, установленную на колонне у моста через Темзу.
"Свидетельством широкой популярности повести о съеденном сердце могут служить многочисленные балладные обработки этого сюжета в итальянской, английской, немецкой и нидерландской, шведской и датской редакциях", – пишет В.М. Жирмунский. – «В Германии народная баллада под заглавием "Прекрасный брембержец" была прикреплена к личности еще одного рыцаря-поэта, немецкого миннезингера Рейнмара фон Бренненберг, который был убит в 1276 г. регенсбургскими бюргерами по неизвестным причинам. Несколько раньше, в 1256 г., баварский герцог Людвиг Строгий велел обезглавить свою жену, заподозренную в супружеской измене: одна из ее камеристок, убитая одновременно с ней, носила имя Бреннберг – обстоятельства, которые в своей совокупности... могли явиться причиной прикрепления этого сюжета к имени рыцаря-певца. В балладе использованы строфическая форма подлинных песен Бренненберга и начало одного из приписываемых ему стихотворений. Традиционный сюжет получил в немецкой балладе самостоятельную завязку и некоторые новые сюжетные подробности (героя бросают в темницу, где он остается много лет, уже потом ему вырезают сердце). Виновником убийства является король, которому клеветники донесли, что Бренненберг обольстил его жену. Сюжетным источником баллады послужила, вероятно, стихотворная повесть Конрада Вюрцбургского: баллада, как и повесть, подчеркивает невинность любящих... Из северной Германии баллада о Бренненберге проникла, с одной стороны, в Нидерланды, с другой – в Швецию и Данию. Имя героя в скандинавских народных балладах представляет искажение (народную этимологию) немецкого Бренненберг. Скандинавские варианты частично являются переводом немецкого оригинала, частично обнаруживают самостоятельные черты: они контаминированы с другой версией того же сюжета, в которой мстителем является отец героини (Боккаччо, II, 1), однако почти всюду наличествуют мотив съеденного сердца и слова героини о том, что другой пищи она уже никогда не вкусит"»[34].
На европейской почве каждая из обозначенных версий имела дальнейшую историю во множестве не столь значительных, часто вырожденных продолжений. Исключительный интерес представляет записанный в конце XIX в. от пенджабских сказителей народный роман о приключениях раджи Расалу, выводящий нас за пределы европейского ареала. Один из эпизодов романа обнаруживает разительное сходство с известными нам версиями сюжета "съеденного сердца", в особенности, с зафиксированной в жизнеописании Гильема де Кабестаня. Рассказ приурочен к историческому персонажу эпохи раннего средневековья, ставшему популярным героем Пенджабских сказаний. Как и в европейских версиях сюжета, раджа выслеживает и убивает соблазнителя, подносит его изжаренное сердце, потом с теми же словами демонстрирует его останки неверной жене, которая точно так же бросается со стены. Отличает же индийскую версию от европейских, где симпатии повествователя всегда отданы влюбленным, прежде всего, присущая ей архаическая презумпция справедливости возмездия. Отметим попутно сопутствующие сказочные мотивы зверей-помощников и зверей-вредителей, прозорливой женщины, наказываемой мужем за то, что говорит правду, запечатанного колодца как символа невинности, или такой архаический мотив, как обмен пищей (в данном случае, шампурами, на которых она готовится) для совместной трапезы; наконец, элементы генеалогического сказания в последних словах повести, согласно которым героиня является прародительницей "трех семейств Джинвар, живущих в тех краях и по сей день".
При универсальной распространенности фольклорного сюжета, лежащего в основе легенды о съеденном сердце, трудно сказать, зародилась ли данная версия в Индии, откуда, как полагает В.М. Жирмунский, попала в Европу обычным путем – через персидскую и арабскую литературу в эпоху крестовых походов, или, оформившись на Ближнем Востоке, была занесена как в Индию, так и в Европу. Так или иначе, "занесенный крестоносцами в Прованс, этот сюжет сделался здесь благодаря своему романическому характеру образным воплощением нового понимания индивидуальной любви в ее трагическом столкновении с патриархальными семейными отношениями"[35].
Возвращаясь к жизнеописанию Гильема де Кабестаня, надо заметить, что до недавнего времени оставалось непонятным, почему легенда о съеденном сердце была отнесена именно к этому трубадуру. Проведении ли швейцарским ученым Лучиано Росси виртуозный анализ исторических свидетельств о сеньоре Раймоне де Кастель Россильон и его жене Сауримонде (с которой он впоследствии разошелся и которая после этого сочеталась – третьим уже – браком с другим сеньором), исторических и поэтических свидетельств о случаях, когда ревнивый муж предавал смерти обидчика[36], литературного фона эпохи с бытованием на нем различных преломлений сюжета "съеденного сердца", наконец, анализ дошедших до нас песен самого Гильема де Кабестаня убедительно показал, что все эти обстоятельства, волею случая соединившись воедино, создали благоприятную возможность привязать нашу легенду к имени этого трубадура, с присущими его поэзии мотивами вассального повиновения, жертвенности, любви, скрываемой из страха перед сеньором, и предчувствия предстоящих страданий и смерти[37]. Отождествление это было произведено, по всей очевидности, в "куртуазном фольклоре", бытовавшем при дворах и черпавшим из сокровищницы европейского фольклора с успехом не меньшим, чем из куртуазных слухов, куртуазных анекдотов и самой куртуазной поэзии.
Итак, жизнеописания трубадуров, опирающиеся на предание, которое в куртуазной среде передавалось по традиции, следует сегодня считать "реабилитированными". Они составляют своеобразный жанр, лежащий у истоков европейской новеллы, которая являет собой лишь дальнейшую ступень развития той же самой традиции. В процессе этого развития, начало которого мы застаем в самих "биографиях" трубадуров, отбрасывалась их наиболее внешняя, фактографическая, сторона и актуализировались элементы куртуазного анекдота, легенды, мифа. Этим обстоятельством, смущавшим ученых эпохи позитивизма, объясняется отчасти то, что именно сквозь призму жизнеописаний новая европейская литература в XIX в. заново воспринимала куртуазную культуру трубадуров, как это видно из обработок сюжетов жизнеописаний Гейне, Уландом, Стендалем, Браунингом, Суинберном, Кардуччи, Ростаном. Романтизм, который оказался глухим к живой поэзии трубадуров, объявив ее монотонным набором формул, чутко отозвался на созвучные ему мифологические структуры жизнеописаний. Эти структуры представляют собой один из важнейших элементов, полученных авторами "биографий" из традиции наряду со сведениями самого широкого диапазона – от исторических фактов и географических справок до куртуазных анекдотов и легендарных историй. Как бы то ни было, трубадуры и жонглеры не были, по замечанию критика, подписчиками "Романии" (солидного научного журнала, склонного в позитивистскую эпоху к гиперкритицизму), а их "биографии", верны они или нет с точки зрения простейшего ситуационного правдоподобия, остаются оригинальными трагическими памятниками, среди которых насчитывается немало настоящих шедевров и которые относятся к той области литературного творчества, где "вымысел бывает правдивее, или, по крайней мере, интереснее, чем факты"[38].
Не будет преувеличением сказать, что мотивы куртуазной любви, столь полно выраженные в памятниках этой книги, претерпев различные модификации, на много веков определили тематику светского искусства в Европе, а отголоски куртуазного мифа живы в европейском искусстве по сей день. Именно поэтому при подборе изобразительного ряда этой книги, не замыкаясь на одних и тех же бесконечное множество раз перепечатываемых миниатюрах французских рукописей с изображениями трубадуров, была выстроена некоторая более широкая перспектива, доходящая до современности. При этом надо заметить, что художественные богатства, собранные в отечественных коллекциях, предоставляют интереснейший выбор нетривиальных сюжетов, связанных с интересующей нас темой. Однако специфика иллюстративного материала – миниатюр средневековых рукописей, причем не только современных трубадурам, но и позднейших, а также изображений на предметах прикладного искусства, нередко весьма экзотических и, как и рукописи, имеющих ту или иную любопытную историю, наконец, живописи и рисунка различных эпох[39] – требует определенных пояснений, без которых многое в изобразительном ряду книги осталось бы непонятым и которыми мы и сочли целесообразным завершить настоящую статью.
Ближе всего к нашей теме – миниатюры средневековых рукописей из собрания П. Дубровского, хранящиеся в Российской национальной (бывшей Публичной) библиотеке в Петербурге. Любопытно, что эта богатейшая коллекция была немало пополнена этим русским дипломатом во Франции в эпоху французской революции, которая была своего рода и "культурной революцией": многие рукописи происходят из разграблявшихся библиотек старинных монастырей, как, например, аббатство Сан-Жермен де Пре.
Собственно трубадуры представлены в этом собрании великолепно изукрашенной рукописью обширного провансальского энциклопедического стихотворного трактата конца XIII в. "Любовный часослов". Нами избрана миниатюра из входящего в это сочинение "Опасного трактата о любви", уснащенного цитатами из трубадуров. Другая миниатюра – "Древо любви" – иллюстрирует основную концепцию всего сочинения (отличающуюся, впрочем, от классических куртуазных представлений и проникнутую морализмом. Рукопись "Часослова" (одна из 12-ти до нас дошедших, хранящихся в различных французских, английских и испанских библиотеках) была переписана в первой половине XIV в. неким "Иоанном из Авиньона, родом англичанином, в городе Лериде" (Испания). "Испанскую руку" выдает и характер миниатюр (состав которых был намечен самим автором и совпадает в различных рукописях), с их «смелой "диалектикой", влечением к силе и энергии контуров, мастерством в изображении контрастов"», а также густота колорита, наконец, использование арабесок в сигнатурах[40].
Миниатюра из входящей в то же собрание рукописи аллегорической поэмы Николя де Марживаля "Повесть о пантере любви" (XIII в.) воспроизводит сцену копирующего феодальные обычаи "куртуазного оммажа": подобно сеньору, принимающему клятву верности от коленопреклоненного вассала, дама берет влюбленного на куртуазную службу. Небезынтересна и хранящаяся в Эрмитаже гораздо более поздняя рукопись еще одного знаменитейшего аллегорического романа, посвященного любви, – "Романа Розы", происходящая из собрания сенатора, государственного деятеля конца прошлого столетия A.A. Половцева. Богатейшие миниатюры этой рукописи начала XVI в., с ее непривычными ренессансными поэтизированными ландшафтами, отражают последний взлет искусства иллюминирования накануне полного его упадка. Восходя к парижской школе Жана Бурдишона, они, вместе с тем, достаточно традиционны, поскольку образцовый круг сюжетов миниатюр к роману определился еще в конце XIII в. Из многочисленных рукописей "Романа Розы" этот манускрипт занимает третье место по числу миниатюр – их в нем насчитывается 109[41].
Возвращаясь к иконографии самих трубадуров, мы ограничились воспроизведением классических изображений нескольких певцов – Гильема IX (I), Бернарта Вентадорнского (VI), Фолькета Марсельского (LXXII), а также трубадурки Графини де Диа (LXIX), вписанных в инициалы их сочинений в одной из ранних рукописей Парижской национальной библиотеки. Не стоит видеть в этих изображениях, приведенных в книге при соответствующих жизнеописаниях, портретов трубадуров: они совершенно условны и отражают лишь легенды о них, сообщаемые самими этими жизнеописаниями. Своего рода курьез представляют собой миниатюры невероятно поздней (конец XVII-начало XVIII в.) рукописи, ныне хранящейся в Международном центре документации Окситании в Безье, – трубадуры здесь одеты в костюмы эпохи классицизма, а жонглер Пистолета размахивает... пистолетами, которые держит в обеих руках! Рукопись эта, следы которой прослеживались до начала XIX в., долгое время считалась утраченной, пока неожиданно не всплыла в 1983 г. Согласно проведенным исследованиям, она представляет собой сокращенный и перетасованный список одного из наиболее авторитетных манускриптов Парижской национальной библиотеки (I)[42]. Мы воспроизводим из этой находки миниатюру, изображающую трубадура Бертрана д’Аламанона (LXXXIX).
Уникальное – опосредованное через "Божественную комедию" Данте – изображение трубадура Сорделя, с которым поэт встречается в "Чистилище" (см. Дополнение первое, II (5)), мы находим в цоколях под фресками знаменитого цикла Страшного суда Луки Синьорелли в Капелле Богоматери собора в Орвьето (1499-1505). Многоступенчатое, как бы мультиплицированное в пространственно-временной перспективе, изображение сцены встречи трубадура с его земляком-мантуанцем Вергилием и Данте разложено на ряд последовательных моментов, что согласуется с пространственными поисками художника в его больших фресках[43].
Одним-полутора столетиями отделены от эпохи трубадуров французские изделия из резной кости в собрании Эрмитажа. Это – эффектный нож-презентуар с ручкой, украшенной изображениями влюбленных (возможно, Тристана и Изольды[44]): дама как бы венчает кавалера венком; кажется, что их взгляд устремлены в вечность. Подобные ножи использовались не столько для разрезания, сколько для подачи кусков пищи, которую должен был сначала отведать подающий. Две другие иллюстрации воспроизводят куртуазные сцены на традиционных предметах женского обихода – дамских коробочках для металлического зеркальца, помещавшегося между ввинчивающимися одна в другую костяными пластинками; крышка, украшенная резным изображением, отвинчивалась с помощью ушек в форме драконов, василисков или стилизованных листьев. Первая изображает "замок любви", соответствующий средневековым аллегорическим представлениям о некоем любовном Дворце, отразившимся в кансоне трубадура Альбертета де Систерона, приведенной при его жизнеописании (LXXXIII); вещица эта попала в Эрмитаж из музея Штиглица, а первоначально находилась в коллекции Салтыковых. Галантные сцены, происходящие в замке любви, чисто традиционны. Сидящий юноша подает юной даме розы, из которых та плетет венок; стоящая выше дама держит за подбородок бородатого мужчину, а некто наблюдает за ними через слуховое окошко. Те же сюжеты повторяются и на другой крышке, где в верхнем ярусе к ним добавлены вариант "куртуазного оммажа" (здесь коленопреклоненного влюбленного дама венчает венком) и сцена куртуазной беседы юноши с дамой, держащей в руках собачку (символ верности), а в нижнем – сцена игры в шахматы, за которой наблюдают юноша с соколом и молодая дама с собачкой.
Аналогичные куртуазные сцены украшают и другие подобные крышечки, хранящиеся в Эрмитаже. Все они, кроме одной, входившей в строгановское собрание, были приобретены в 1885 г. Александром III в составе коллекции А.П. Базилевского, собранной им во Франции, куда его семья эмигрировала с юга России при чрезвычайно романтических обстоятельствах, описанных в мемуарах кн. П. Долгорукова.
Помимо трубадуров – сочинителей куртуазных песен огромную роль в куртуазном мире играли исполнители этих песен – музыканты-жонглеры, разносившие их не только по югу Франции, но и по всему культурному пространству современной им ойкумены. Изображения музыкантов – лютнистов, флейтистов, арфистов и т.п. – повсеместно встречаются на рукописных миниатюрах и произведениях прикладного искусства и на Востоке, и на Западе[45]. Такова миниатюра итальянской рукописи XIV века "Романа о Трое" Бенуа де Сент-Мора с ее красочным "средиземноморским колоритом"; таков гротеск на полях современной ей пикардской рукописи еще одной энциклопедии – "Сокровища" Брунетто Латини (обе они происходят опять-таки из коллекции Дубровского). Нам, однако, показалось интересным привести здесь изображения музыкантов той же эпохи, но относящихся к соседнему культурному региону, а именно Византии (кстати, в эпоху крестовых походов там побывали многие западные сеньоры, а их сопровождали и трубадуры, о чем повествует, например, жизнеописание Раймбаута де Вакейраса – LXX). Речь идет о фигурках музыкантов на серебряных чашах из собрании Эрмитажа с их удивительной историей. Эти чаши XII в., за вычетом единственной, происходящей из собрания А.П. Базилевского, были обнаружены при раскопках на территории Восточной Европы (Русь, Приуралье, Восточная Прибалтика); часть из них могла попасть на Русь в 1164 г. в составе даров императора Мануила Киевскому князю Ростиславу Михайловичу[46].
Укажем, прежде всего, на изображения музыкантов так называемой чаши-братины (заздравной чаши), найденной в середине прошлого века вблизи г. Березова в Зауралье: в первом из пяти поясов чаши царица в окружении слуг следит за музыкантами, акробатами и танцорами. Выполненное в высоком рельефе изображение "Музыканта со струнным инструментом" вписано в одну из 12-ти чеканных арок на фризе тулова чаши из собрания Базилевского. Наконец, мы воспроизводим "галантную сцену", изображающую юношу, играющего на арфе, звуки которой укрощают диких зверей, в присутствии внимающей ему девушки. Сцена эта украшает чашу, найденную в 1925 г. на дне пруда в селе Вильгорт близ Чердыни (кроме того, другие подобные же чаши были найдены в начале века в Юрьеве (Тарту), а в 50-е годы в Чернигове и Ненецком национальном округе). В.П. Даркевич обнаружил, что эта сцена воспроизводит мотивы византийского эпоса о Дигенисе Акрите, где большое место занимает тема любви Дигениса Акрита к девушке Евдокии, которая становится его супругой[47]. Приведенные изображения характеризуются высоким качеством, выдающим связь со столичными мастерскими, и сочетанием антикизирующих и ориентальных тенденций в их стилистике. Изображения эти сопоставимы с изображениями музыкантов на фресках Киевской Софии.
Сравнительный интерес представляют и миниатюры с изображением музыкантов из средневековых армянских рукописей в собрании Матенадарана в Ереване. Из всего богатства подобных сюжетов мы избрали несколько наиболее древних изображений музыкантов, играющих на струнных и духовых инструментах, из Евангелий XIV в. и лишь в одном случае (архаический мотив человека верхом на двух птицах) – XV века[48].
Целую эпоху в восприятии трубадуров составляет романтизм. Эту эпоху как нельзя лучше иллюстрирует гравюра Гюстава Дорэ к той сцене "Божественной комедии", где Данте встречает в аду Бертрана де Борна, несущего за волосы отсеченную от тела собственную голову (см. Дополнение второе, I, (3) А). Теснины скал, корчащиеся фигуры грешников, жесты Данте "с профилем орлиным" и увенчанного венком его спутника Вергилия создают атмосферу несколько "оперную". Символистическую вариацию на тему опять-таки романтической "Принцессы Грезы" Ростана, восходящей к жизнеописанию Джауфре Рюделя с его "дальней любовью" (V), представляет собой эскиз панно гениального Врублеля, исполненного для Нижегородской всероссийской художественной и промышленной выставки 1896 г. Певцу, охваченному болезнью на корабле, влекущем его к никогда не виданной им принцессе, в которую он влюблен, является виденье самой этой принцессы и ее свиты. Панно вызвало большой скандал, в который были вовлечены его заказчик С. Мамонтов, министр финансов С.Ю. Витте и консервативная Академия, не оценившая новаторства художника и посчитавшая панно "претенциозным", а свой голос к хору хулителей Врубеля присоединил и Максим Горький, в статье в "Нижегородской газете" обвинивший художника в декадентстве[49]. Мозаичная вариация Врубеля на тот же сюжет по сей день украшает фриз фасада московской гостиницы "Метрополь".
Романтически-барочная образность пронизывает и картину Г. Якулова на сюжет его отроческой мечты, навеянной пушкинским стихотворением "Жил на свете рыцарь бедный...", которое воспевает куртуазную любовь в ее экстремальном духовном преломлении в форме любви к Божьей Матери. История этой картины, от которой сохранился лишь довоенный стеклянный негатив в фототеке Третьяковской галереи, более чем загадочна. Картина эта была приобретена в Париже в 30-е годы Обществом друзей Якулова, которое решило возвратить ее на родину художника, однако дальнейшие ее следы затерялись...
Нашу небольшую подборку завершает акварель талантливого художника В.В. Стрелигова, в прошлом ученика К. Малевича, на сюжет кансоны Ричарта де Бербезиля "Как без сил упавший слон...", обсуждаемой в разо к песне (XVI, 2). Этот рисунок художник сделал специально для нашего издания.
Прошло около трехсот лет с тех пор, как замолк голос последнего трубадура, когда в 1575 г. в Экс-ан-Провансе вышла книга под цветистым названием, принадлежащая перу Жана де Нострдама, прокурора местной окружной судебной палаты. Эта уникальная и исключительно своеобразная реприза биографий трубадуров, оригинально дополняющая в нашем издании их подлинные жизнеописания, ставила целью воскресить былую славу провансальских поэтов, в ту эпоху на их родине почти уже не известных[50], их покровителей – знатных сеньоров Прованса, наконец, самого провансальского языка, низводимого вследствие насаждавшейся на Юге Франции политики абсолютизма до уровня разговорного диалекта и переживавшего тяжелый час в эпоху, когда жил и творил Нострдам, сам, кстати, написавший свое сочинение по-французски. Эхо, им разбуженное, отозвалось спустя лишь еще два столетия, когда в конце XVIII в. из более чем полутысячелетнего забвения извлечена была подлинная поэзия самих трубадуров. Творение же Нострдама, переизданное в начале нашего века и заклейменное как беспардонная мистификация еще критикой девятнадцатого (К. Барч, П. Мейер), и по сей день продолжает пользоваться сомнительной репутацией. Этим, как нам представляется, недоразумением труд Нострдама обязан науке эпохи позитивизма, пытавшейся оценивать его с точки зрения исторической достоверности и искренне в нем разочаровавшейся, как только выяснилась несостоятельность такого подхода[51]. Ибо элементы мистификации в "Жизнеописаниях пиитов" налицо: ссылаясь на якобы найденные им рукописи ученых монахов, Нострдам добавляет к сведениям, которые он черпает из подлинных источников, в том числе классических жизнеописаний трубадуров, вымыслы полностью фантастические.
Но прежде всего надо сказать несколько слов о самом Нострдаме и его семейных корнях, которые отчасти проливают свет на характер его писательского дарования.
Жан де Нострдам родился в 1507 г. в провансальском городе Сен-Реми, происходя из еврейской семьи, предки которой перешли когда-то из Италии в Прованс, где, несмотря на бушевавшие на Юге Франции в XIII в. альбигойские войны, сохранялись традиции веротерпимости. Оба деда писателя – Пьер Нострдам и Жан де Сен-Реми – были влиятельными врачами: первый был лейб-медиком герцога Калабрийского, последний, занимавшийся также математикой, философией и астрологией, – лейб-медиком Рене Доброго, графа Прованса; отец писателя, Жак Нострдам, был преуспевающим нотариусом с многочисленной французской клиентурой. К 1502 г. вся семья – оба деда, отец и мать писателя – была, однако, вынуждена под угрозой принудительного отлучения от профессий и изгнания из Прованса принять католичество. Наибольшую известность принес семье старший брат Жана – Мишель Нострадамус, наследовавший своему деду в обеих его профессиях – медицине и астрологии – и в обеих в равной степени прославившийся. Его самоотверженная борьба с эпидемиями, свирепствовавшими в середине века в Тулузе, Марселе и Экс-ан-Провансе, окружила его имя фантастическими слухами, превратившими его еще при жизни в легендарную мистическую фигуру. В веках, однако, он остался как автор "Центурий"[52] – поэмы, в которой он на основе своих астрологических разысканий пророчествует о судьбах мира, предсказывая падение империй и "торжество народного бесправия"[53]. Первое же издание "Центурий" в 1555 г. принесло ему огромную славу: французский король Карл IX сделал его своим лейб-медиком и лейб-астрологом. Мишель Нострадамус был знаменит и рядом частных своих пророчеств: за три года до того, как это произошло, он предсказал Генриху II, что тот умрет на турнире, что случилось в 1559 г., а Анри Бурбону – что он будет коронован королем Генрихом IV Наваррским. Рабле, слушавший в Париже его лекции, обещал ему бессмертную славу.
Со своим более знаменитым братом Жана де Нострдама, пошедшего по стопам своего отца и в течение многих лет занимавшего видный пост прокурора окружной судебной палаты в Экс-ан-Провансе, сближают, по крайней мере, три тесно связанных между собой черты, а именно, любовь к Провансу, пристальный интерес к истории, средоточие которого составляет ненависть к тирании, и вкус к мистификации. Но если у Мишеля Нострадамуса любовь к родному краю выражается в его героической деятельности в период эпидемий, принявших размах всенародного бедствия[54], то внимание Жана привлекает былая слава родины; если Мишель весь устремлен в будущее, в котором его визионерскому взгляду видятся неслыханные доселе глобальные потрясения и вселенские смуты, то Жан весь в прошлом, выискивая в тихих заводях муниципальных архивов и наследственных собраний доказательства былого величия "куртуазного отечества" и расцвечивая зрелые плоды своей гигантской эрудиции еще более яркими плодами своей безудержной фантазии[55]. Но – выходцы из семьи, еще хранящей память об учиненном над нею религиозном насилии и современники нового религиозного насилия – гугенотских войн, уроженцы земли, которая тремя веками ранее подвергалась такому же насилию со стороны крестоносцев, искоренявших альбигойскую ересь[56], и которая уцелела в исторических перипетиях предшествующих веков лишь затем, чтобы за столетие до братьев Нострдамов подпасть под владычество своего могущественного соседа – Франции, соседа, утеснявшего самый ее язык, составлявший когда-то лучшее ее достояние, – оба они равно ненавидят насилие и тиранию, один – бичуя их в ярчайших видениях будущего, другой – созерцая их торжество на протяжении прошедших столетий и не упуская случая приписать тому или другому трубадуру выпад или даже целое сочинение "Против тиранов".
"Жизнеописания", изданные за два года до смерти Нострдама (в 1577 г.), завершили многие десятилетия его разысканий в области провансальских древностей. Прочие сочинения Нострдама включают вымышленное "Житие св. Эрментера", провансальско-французский словарь, стихотворения на провансальском языке и исторические труды под названием "Хроника Прованса", дошедшие до нас на обоих языках, французском и провансальском (в дополнение к известному краткому изложению на провансальском языке в одной из библиотек Экс-ан-Прованса недавно был обнаружен полный, законченный провансальский текст). Этот труд, завершенный племянником писателя Цезарем де Нострдамом, сыном Мишеля Нострадамуса, в печатном варианте, изданном в 1614 г., включает, опять-таки, наши "Жизнеописания".
Свое восхваление Прованса[57] Нострдам начинает с прославления его языка, на котором слагали свои песни провансальские трубадуры. С самого начала своей книги, в "Предуведомлении читателю", автор, ссылаясь на авторитет итальянских знатоков их поэзии, восхваляет "язык провансальских пиитов", которые были в старину "основой благоденствия и процветания сего языка"[58], и на всем дальнейшем ее протяжении не устает воздавать хвалу мастерам, блиставшим, как он говорит, пользуясь словами Данте во вступительном сонете, народным красноречием. Язык этот, "прекрасный и изукрашенный", отшлифованный поэтическим употреблением и ставший "одним из совершеннейших наречий среди всех народов"[59], служил, как справедливо замечает Нострдам, не только самим провансальцам, но и окружающим народам, в том числе итальянским поэтам, "кои были благодаря сладости нашего провансальского языка усладительнее, нежели на своем родном языке"[60]. Язык этот – а Нострдам, говоря о провансальском языке, имеет в виду прежде всего язык поэтический – существует столько, сколько существует поэзия, и с ее упадком "наш провансальский язык настолько опустился и выродился, что и мы, уроженцы здешние, еле его разумеем", так что автору самое свое сочинение приходится составлять, "сообразуясь с порчею и трудностию провансальского языка": "умолк язык, что разумелся всеми", – горестно восклицает он в эпиграмме, замыкающей книгу. Свою задачу он видит в том, чтобы, словами его посвящения королеве, "увековечить память предшественников, каковая либо по давности, либо из-за невежества минувших веков пребывала погребенною и якобы угасшею", – "дабы имена, фамилии и достоинства сих блистательных пиитов были известны за пределами тех мест, откуда пошла их слава".
Но цель автора не исчерпывается воскрешением забытых имен трубадуров: из всех их жизнеописаний он выбирает в первую очередь те, которые кажутся ему "не заслуживающими пренебрежения ради разнообразия и великого числа родовитых домов, о каковых они толкуют, а также оттого, что они говорят вкратце нечто примечательное о державе Провансской, по череду лет.,." ("Предуведомление читателю"). Характерно, что Монах Златоостровский, которому Нострдам приписывает находку стихов трубадуров, делает свое открытие в обнаруженной им книге, "в коей были записаны все знатные и именитые семьи Прованса, Арагона, Италии и Франции, и были указаны все их бракосочетания купно с гербами и вместе со всеми стихотворными сочинениями провансальских пиитов". Сочинения эти, согласно Нострдаму, собраны были когда-то неким ученым монахом по повелению короля Альфонса Арагонского, который, как мы знаем из оригинальных жизнеописаний, сам был провансальским поэтом и находился в тесном родстве с графами Провансскими (см. XCII). К числу "родовитых домов", которые возвеличиваются на протяжении всей книги, Нострдам относит "весьма старинный и знатный в Провансе" род графов де Бо (Баусских), поэтическим описанием герба которых книга заканчивается; с другой стороны, именем своих друзей де Сольеров он нарекает вымышленных писателей и художников[61], анаграмматически шифруя его в имени одного из главных "перелагателей" жизнеописаний трубадуров, чьими сочинениями он якобы пользовался.
Здесь сразу же надо оговорить, что, хотя область распространения провансальского языка охватывает всю Окситанию в целом (т.е. области юга Франции, говорящие на языке "ок", куда входят Тулуза, Перигор, Лимузин, Овернь и др.), собственно Прованс представляет собой крайнюю восточную, пограничную с Италией оконечность Окситании, с городами Марселем, Арлем, Эксом и Авиньоном, связанную с последней общим языком и культурой, однако отличную от остальных ее областей своей исторической судьбой. Отличие это проистекает из того, что ко времени расцвета куртуазной культуры это была единственная область юга Франции, все еще входившая (по крайней мере, формально) в состав Священной Римской империи. Начало этих исторических судеб, обусловленных пограничным положением Прованса, отделенного Роной от остальной территории Галлии, просматривается еще в эпоху варварских государств на территории Римской империи, когда Прованс сначала является частью вестготского королевства, потом переходит к остготам, которые в 536 г. за помощь против Византии уступают его франкам. Позднее, при разделе франкского государства в 843 г. (после смерти Карла Великого), юго-восточные районы королевства, включающие Прованс и Бургундию, оказались надолго отторгнутыми от королевства Франции. В XI в. Бургундия и Прованс объединились в так называемое Арелатское королевство, которое при Конраде II (1024-1039) было присоединено к Священной Римской империи. И если почти все области остальной Окситании на протяжении XIII в. отошли к Франции, то даже в XIV в., когда Филипп VI Валуа приобрел за деньги область Дофинэ – часть бывшей Бургундии к северу от Прованса, это последнее графство все еще сохранило свой статус, отличавший его от всех прочих территорий провансалоязычного Юга.
Самое начало поэзии трубадуров, которая, как мы знаем, возникла в конце XI в., Нострдам сдвигает почти на столетие вперед, связывая его все в том же "Предуведомлении читателю" с мифическим пожалованием Прованса самим императором Фридрихом Барбароссой арагонской династии в лице графа Раймона Беренгьера I, унаследовавшего от своего отца обширные владения в Испании, а также Прованс. Легендарному императору, который отнюдь не был трубадуром, и приему им Раймона Беренгьера, являющемуся к нему в сопровождении пиитов, изумляющих его своим искусством, Нострдам посвящает отдельную главу (II), вкладывая в уста монарха тут же якобы сложенную им провансальскую эпиграмму, в которой, в частности, восхваляется провансальское пение. Обоснование легитимности владения последующими представителями этого дома Провансом, пожалованным им императором Священной Римской империи, дает Нострдаму твердую почву для защиты на страницах своего сочинения прав и их собственных, и их потомков от притязаний со стороны многочисленных врагов – как внутренних, вовлекавших Прованс в междоусобные войны (к их числу принадлежат графы де Бо, впрочем, чтимые им весьма высоко, но чьи прежние привилегии были отменены, согласно его концепции, императорским даром), так и внешних. Эти последние – разнообразные захватчики, угрожавшие Провансу из Франции, и папы – традиционные враги Империи, чей двор в эпоху их продолжавшегося большую часть XIV в "пленения" в Авиньоне – городе, расположенном на граница Прованса с бывшим Тулузским графством, являлся источником постоянного напряжения и смут. Внутренняя политика невероятно роскошного папского двора в Авиньоне определялась всевозможными интригами, продажей церковных должностей и колоссальными финансовыми поборами; во внешней политике соперничество пап с императорами за мировое владычество сменила борьба за возвращение утраченных ими так называемых папских областей (в первую очередь, церковных владений, охватывающих самый Рим и местности вокруг него, а также ряд зависимых княжеств в Северной Италии), ведя которую они не пренебрегали услугами иноземных наемников (см. гл. LXXI и примеч. 367; папской областью стал в конце концов и Авиньон). Естественно, что в своем труде, посвященном "христианнейшей королеве Французской" и писавшемся в эпоху религиозных войн XVI в. (как раз в тот период, когда ими были охвачены южные области) и выпущенном всего лишь три года спустя после Варфоломеевской ночи (эти события в своем посвящении автор уклончиво именует "бедствиями, происходящими от смут, которые возникли и столь часто повторяются в королевстве Французском"), Нострдам весьма осторожен в выражении истинных чувств. Чувства эти, однако, постоянно прорываются то в упоминаниях о событиях, связанных с альбигойскими войнами, то, например, в зловещем, хотя и уклончивом рассказе о трубадуре, который присоединился к провансальским рыцарям, "коих было немалое число, и они изгнали из страны известных злодеев и невыносимых тиранов, которые учиняли бесконечные беды и всячески угнетали народ" (гл. LIX).
Поистине бессчетны выпады Нострдама против тиранов, будь то духовных, будь то светских. Помимо того, что в эпоху религиозных войн слово "тираны" было у всех на устах, подобные тираноборческие устремления Нострдама, несомненно, спроецированные им на "провансальские древности" из современности, следует поставить в связь с современной его творению гугенотской публицистикой – многочисленными политическими памфлетами, написанными под непосредственным впечатлением Варфоломеевской ночи. Публицисты, писавшие эти памфлеты, известные под именем монархомахов (тираноборцев) отрицают право монархов на неограниченную власть, каковая является прерогативой одного только Бога, и противопоставляют итальянизированному двору Екатерины Медичи (Итало-Галлия), превращающемуся в восточную деспотию (Франко-Турция), – древнюю конституцию Меровингов и Каролингов, при которой Франция (Галлия) представляла собой федерацию республик, пользующихся самоуправлением, а королей избирал народ[62]. Но всего один только раз, помимо выше цитированного места из посвящения королеве, Нострдам позволяет хотя бы косвенно коснуться современности, а именно, когда, обеспечивая себе в "Предуведомлении читателю" своеобразное алиби, он сетует на то, что найденные им сочинения ученых монахов, якобы содержащие жизнеописания трубадуров, которые он и переводил на французский язык, были у него "похищены и отняты во время смуты лета 1562", – Нострдам указывает год, когда вызвавшее отзвук по всей Франции избиение в Васси герцогом Гизом толпы гугенотов положило начало открытой войне протестантов с католиками. К сказанному надо добавить, что сам Нострдам был при этом тем более ревностным католиком, что происходил из новообращенной семьи, однако это не мешало ему быть близким другом того же Раймона де Сольера, убежденного кальвиниста. И хотя отзвуки современности проникают в его творение, обращение к истории Прованса дает ему гораздо большие возможности для выражения антифранцузских, шире – тираноборческих идей.
"Офранцуживание" Прованса, в силу упомянутых исторических обстоятельств, связанных с принадлежностью его Империи, происходило более сложными путями и затянулось на два столетия сравнительно с судьбами другой важнейшей области Окситании – соседнего с ним графства Тулузского, разгромленного в альбигойских войнах и окончательно перешедшего к Франции в середине XIII в., что было закреплено браком дочери графа Раймона Тулузского с братом французского короля Людовика IX. За другого брата короля, Карла Анжуйского (1220-1285), вышла в 1245 г. и Беатриса, наследная графиня Провансская, одна из четырех дочерей графа Прованса Раймона-Беренгьера IV. Со смертью последнего в 1267 г. Карл Анжуйский становится графом Провансским. Но этому северному властелину суждено было на два столетия связать судьбу Прованса отнюдь не с Францией, а с Неаполитано-Сицилийским королевством, или королевством Обеих Сицилии. Именно к этому последующему периоду провансальской истории Нострдам и "привязывает" свои жизнеописания трубадуров, что дает ему огромную свободу в выражении любых своих идей: Анжуйский дом, перешагнувший в Италию и несколькими столетиями отделенный от современной ему эпохи, уже не воспринимался новой французской династией как неотъемлемая принадлежность Франции. Здесь мы должны сделать небольшое отступление в область истории этого дома в Сицилийском королевстве, занимающей столь обширное место в творении Нострдама.
Но сначала несколько слов из предыстории. Юг Италии и Сицилия, с VII в. находившиеся в руках Византии[63], позже были захвачены арабами, которые, в свою очередь, были побеждены призванными для борьбы с ними наемниками-нормандцами, основавшими здесь несколько княжеств. Княжества эти – Сицилия, Калабрия и Апулия в 1130 г. были объединены под властью Рожера II Сицилийского в одно мощное королевство, которое в конце того же XII в. путем брака последней наследницы нормандской династии Констанцы с императором Генрихом VI, сыном Фридриха I Барбароссы, перешло к династии Гогенштауфенов. Здесь, в Южной Италии и на Сицилии, сталкивались различные культурные веяния: католическая традиция дополнялась влияниями, шедшими из соседней Византии, не так давно еще бывшей полноправной хозяйкой этих земель, а также влиянием арабской культуры. Здесь, как и во всей Италии, культивировалась в XII-XIII вв. провансальская поэзия, однако именно здесь возникает ранняя сицилийская школа итальянской лирики, самым известным представителем которой был Якопо да Лентино, нотариус двора Фридриха II. Все вышеназванные влияния и определили независимый характер этого эпикурейца и вольнодумца, врага папства, правившего страной на протяжении всей первой половины XIII в. и сделавшего ее сильной военной державой, которая стала угрожать папской власти в Италии. После смерти Фридриха II в 1250 г. во главе королевства встал его побочный сын Манфред, сумевший объединить все антипапские силы Италии. Для борьбы с ним папский престол предложил занять сицилийский трон Карлу Анжуйскому, который в 1266 г. разбил Манфреда в битве при Беневенто и овладел Неаполем и Сицилией. Но и этот монарх не пошел на союз с папством, отвергнув денежный дар, предложенный ему папой Николаем III, который, в свою очередь, получил подобный же дар от византийского императора за борьбу с неаполитанским троном; не довольствуясь владением третьей частью Италии и Провансом, Карл вынашивал планы завоевания папской области. Правление его носило деспотический характер, что вызвало в 1282 г. восстание в Палермо, известное под названием "Сицилийской вечерни", в результате которого Карл потерял Сицилию. Сицилийская знать призвала на помощь против Карла короля Педро III Арагонского, женатого на дочери Манфреда, и избрала его королем Сицилийским. Наследником Карла I в Неаполитанском королевстве стал Карл II Анжуйский, носивший также титул короля Иерусалимского и графа Провансского и породнившийся с венгерским королевским домом. Карл II тщетно пытался отвоевать Сицилию, но был разбит в 1284 г. сильным арагонским флотом; Сицилия устояла и против похода, возглавленного братом французского короля, Карлом Валуа, предпринятого против нее в 1302 г. при поддержке папы Бонифация III при следующем короле Фридрихе II Сицилийском, правившем с 1296 по 1337 г. Сын Карла II, Карл Мартелл, был коронован венгерской короной, но умер, не достигнув двадцатипятилетия. После смерти Карла II в 1309 г. неаполитанскую корону узурпирует у вдовы и наследников его младший брат Роберт (1309-1343), который изменяет традиционной антипапской политике южноитальянских правителей и выступает в союзе с папой против императора Генриха VII Люксембургского во время итальянского похода последнего, вследствие чего тот объявляет ему войну, не состоявшуюся только из-за смерти императора. Сын Карла Мартелла Роберт также коронуется венгерской короной. Следующий венгерский король Анжуйской династии Людовик (1342-1382) предпринимает два безрезультатных похода с целью объединения с Венгрией анжуйских владений в Южной Италии, т.е. Неаполитанского королевства, что в интерпретации Нострдама связывается с немыслимыми историями о "четырех убитых мужьях королевы Иоанны".
Владычество вырождающейся Анжуйской династии привело расколотое королевство, некогда процветавшее и могущественное, а вместе с ним и Прованс к полному упадку: устами одного из трубадуров Норстрдам сетует об "оскудении Неаполитанского королевства, графства Провансского и города Авиньона из-за войн и мятежей, которые там размножились" (гл. LXIII); именно к этому времени он и относит (задержав его на целый век) упадок провансальской поэзии, объясняя его тем, что "коль скоро перестали быть меценаты, перестали быть и пииты". В XV в. Неаполитанское королевство снова воссоединяется с Сицилией под властью арагонской династии, которая, как мы помним, завладела этим последним островом после "Сицилийской вечерни", а с 1504 г. оба они входят в состав испанского королевства. Прованс же тем временем, в царствование Людовика XI (1461-1483), становится частью французского королевства, к которому он присоединяется как "равный к равному".
Нелишне упомянуть, что почти все сицилийско-неаполитанские правители Прованса, с которыми мы постоянно встречаемся на протяжении сочинения Нострдама, проходят перед нами на страницах "Божественной комедии" Данте. Нострдам упоминает, что "пиит Данте пространно вспоминает" и последнего графа арагонской династии – графа Раймона Беренгиера IV, но, что касается этого персонажа, то в "Комедии" мы находим повесть не столько о нем, сколько о легендарном управителе его двора Ромэ де Вильневе, чье имя, в свою очередь, встречается в посвященной Раймону Беренгиеру главе сочинения Нострдама (XXVIII). Согласно легенде, Ромэ явился ко двору графа бедным странником на пути из паломничества к мощам св. Якова Компостельского (этот мотив связан с тем, что словом "ромео" называли паломников, идущих в Рим, шире – по святым местам). Поступив к графу на службу домоправителем, он приумножил его имение и выдал его дочерей за четырех королей. Будучи оклеветан завистливыми придворными, он предъявил графу его возросшее состояние и, покинув двор тем же нищим пилигримом, каким когда-то пришел, стал жить подаянием. Граф же, устыдившись, казнил клеветников. В "Комедии" дух Ромэ де Вильнева помещен на небо Меркурия; о нем повествует поэту император Юстиниан в конце своей речи о судьбах империи ("Рай", VI, 126-135).
На протяжении "Комедии" перед нами предстают едва ли не все дальнейшие правители Прованса и королевства Обеих Сицилии, каждый из которых хуже, чем предыдущий. Данте, впрочем, уделяет место и их предшественникам – "благому царю" Гульельмо II Доброму, королю Сицилии и Апулии (1166-1189) – "Рай", XX, 61-66, далее – Генриху VI Гогенштауфену и особенно его жене, наследнице нормандского королевского дома Сицилии – Констанце, кем от "второго вихря" императорского швабского дома, своего мужа (словом "вихрь" Данте обозначает бурную и мимолетную природу их власти), "рожден был третий вихрь, последний царь" – Фридрих II ("Рай", III, 109-120). Самого Фридриха II мы находим томящимся в огненной яме шестого круга еретиков ("Ад", X, 119), но сына его, мятежного Манфреда, погибшего в битве с Карлом Анжуйским под Беневенто и ставшего в XIX в. излюбленным героем романтиков, Данте помещает в Чистилище (песнь третья), несмотря на то, что тот был отлучен от церкви и похоронен без церковных обрядов. Немного дальше Данте встречается с его победителем – Карлом Анжуйским, "носачом, смотрящим величаво"[64], "поющим в лад" со своим прижизненным соперником "кряжистым" Педро III Арагонским, которому достался сицилийский трон, утраченный Карлом после палермского восстания, что было вызвано, словами его внука Карла Мартелла, его беззаконным произволом, "для угнетенных мучительным" ("Рай", VIII, 73). Говоря же о переходе Прованса в руки Карла, который тут же начал "хитрости плести и грабить", его предок Гуго Капет сокрушается, что его род, до того хотя и ничтожный, но безвредный, "стыд схоронил в провансском пышном вене" (т.е. приданом Беатрисы Провансской, каковым было Провансское графство). Он перечисляет преступления Карла – убийство Конрадина, внука Манфреда, последнего Гогенштауфена, заявившего свои права на неаполитанский престол и побежденного Карлом в 1268 г. при Тальякоццо, после чего Конрадин был обезглавлен на его глазах в Неаполе, и Св. Фомы Аквинского, которого Карл, по распространенному убеждению, приказал отравить накануне Лионского собора, где он опасался противодействия с его стороны ("Чистилище", XX, 61-69). Но все же "он выше был, чем отпрыск им отвитый" – "Прованс и Пулья стонут от обид" его сына Карла II ("Чистилище", VII, 124-127). Устами Каччагвиды он называет его "хромцом иерусалимским", чьи заслуги измеряются единицей, а пороки – тысячей ("Рай", XIX, 127-130), тогда как Гуго Капет вспоминает, как арагонцы взяли Карла II в плен в морском сражении и что он "дочь продает, гонясь за барышом, как делают с рабынями пираты": этот монарх отдал свою дочь Беатрису в обмен на сто пятьдесят тысяч флоринов престарелому тирану – маркизу Адзо д’Эсте ("Чистилище", XX, 79-82). В Раю Данте встречает его рано умершего старшего сына Карла Мартелла, которого он знал при жизни и который скорбит о том, что "сладкое зерно столь горьким стало" – что более щедрого Карла II сменил скупой и жадный младший его брат Роберт, захвативший власть у его наследника – "младенца" Карла-Роберта, будущего венгерского короля, взваливший на своих подданных невыносимое бремя и окруживший себя столь же нищими и жадными министрами. Господства его потомков, которые должны были произойти от него и его супруги Клеменцы из императорского рода Габсбургов, ждали Прованс – "тот левый берег, где свой быстрый вал приносит смешанная с Соргой Рона", Италия, Сицилия и Венгрия, но недальновидность его деда Карла I, потерявшего Сицилию, и собственная ранняя смерть лишили их этого удела ("Рай", VIII, 49-84). Но и Педро Арагонский, "поющий в лад" с Карлом I, не более счастлив в своем потомстве: "всё то, что лучше", не досталось его сыновьям Якову и Федерику, королю Сицилийскому ("Чистилище", VII, 120), который "живет в скупой грязи" ("Рай", XIX, 130) и о котором, как и о Карле II, скорбят их земли, что они еще живы ("Рай", XX, 62-63).
С Данте Нострдама объединяет и отвращение к другому виду тирании – тирании духовной, средоточием которой для того и другого является папство. Выше уже говорилось об особо чувствительном для Прованса периоде авиньонского пленения пап, однако Нострдам уделяет внимание и более ранним папам, в том числе знаменитому Иннокентию III (1198-1216), одному из наиболее видных представителей столь ненавистной им обоим, Данте и Нострдаму, теократической доктрины, которая обосновывала претензии церкви на светскую власть; именно этому папе принадлежит сравнение духовной и светской власти соответственно с солнцем и луной. Иннокентий III восстановил свою власть во всей папской области, в малолетство Фридриха II бесконтрольно управлял Сицилийским королевством и был инициатором и вдохновителем альбигойских крестовых походов против юга Франции. Духовным преемником Иннокентия III был папа Бонифаций VIII (1294-1303), чьи претензии на светскую власть в роли верховного арбитра, главенствующего над императорами и королями, привели его к открытому конфликту с французским королем Филиппом IV Красивым; о них не раз вспоминает Нострдам и много раз возвращается на страницах "Комедии" Данте, заживо приготовивший Бонифацию VIII место в адских "злых щелях". Туда же, согласно Данте, оттеснив его вглубь, канет нечестивый папа Клемент V (1305-1314), при котором состоялось перенесение папского двора в Авиньон. В видении Данте в одной из последних песен "Чистилища" (XXXII) Римская церковь представляется ему апокалиптической блудницей, сидящей верхом на звере (папский престол) и рыщущей глазами, ища себе покровителя; ее обнимает, целует, а потом бьет Гигант, олицетворящий Филиппа Красивого. Он отвязывает чудовище от древа и влечет его вместе с блудницей в лесную чащу, что символизирует перенесение из Рима в Авиньон папского престола. Совместно с Филиппом Красивым Клемент V разгромил Орден тамплиеров, что также находит отражение у Нострдама. Этот же папа, сначала приветствовав вступившего в Италию императора Генриха VII Люксембургского, начал с ним борьбу, в которой к нему присоединился король Роберт Неаполитанский (см. примеч. 267); но Генрих, словами Данте, спасая Италию, пришел на помощь "в слишком ранний час" ("Рай", XXX, 137-138). Из авиньонских пап Нострдам чаще всего упоминает именно знаменитого своим развратом Клемента VI, которого заклеймил в своих "Письмах без адреса" Петрарка. Его преемник Иннокентий VI (1352-1362) снова сосредотачивается на борьбе за возвращение церковных владений в Италии. Именно он, а вслед за ним папа Григорий IX посылают из Авиньона в Италию кардинала Альборнозу с "иностранным легионом" – войском иноземных наемников, которые попутно грабят Прованс и лишь на короткое время отвоевывают папские области. Последний папа, упоминаемый Нострдамом – это Клемент VII, один из двух пап, одновременно избранных после перенесения двора в 1378 г. из Авиньона обратно в Рим, чем было положено начало эпохе "великого раскола". Тот и другой папа, признанные различными группами государств, провозглашали друг друга антихристами, отлучали от церкви и т.п.
Этот экскурс в область истории папства и королевства Обеих Сицилии, собственно, не имеющего с того самого момента, как им завладела Анжуйская династия, почти никакого отношения к поэзии трубадуров, которая в эту эпоху уже заканчивает свое существование, понадобился нам потому, что Нострдам, как уже говорилось, нарушая всякую хронологию, связывает их имена с фрагментами именно этой истории, дающей ему превосходную почву для свободного высказывания любых мыслей. Один его трубадур (кстати, да самом деле живший веком раньше этих событий) сочиняет песню о сицилийцах и "об избиении ими французов, державших в Неаполе руку Карла I", другой в своей песне "хулит провансальцев за то, что они стали подданными Анжуйского дома, оставя Арагонский, в подданности которого жили бессчетные годы" (гл. LIII), третий описывает в своем "трактате" "мерзость, царящую в городе Авиньоне" и "многочисленных тиранов в земле Провансальской, где богатый пожирает бедного, а знатный оскорбляет и угнетает смерда" (гл. XXXIII); четвертый слагает сирвенту "Священный бич тиранов" (гл. XLV), а Монаху Монмажурскому сочинение "жизнеописаний нескольких деспотов, которые правили в его время в Провансе ... стоило жизни" (гл. LXVIII). Изменяя своей обычной уклончивости, Нострдам повествует о подобной же судьбе некоего Ричарта де Новеса (гл. XXXVII), который в своей песне "говорил противу Анжуйского дома" "и о том, что Прованс очутился в руках французов", вследствие чего "знатные люди и друзья посоветовали ему замолчать, и он с тех пор никогда не пел"[65]. Но и принужденный к молчанию, трубадур начинает писать "о незаконном захвате местечек и поместий в Провансе, который учинили с графами края сего духовные лица..." Так антифранцузские и антидеспотические настроения Нострдама идут рука об руку с его ненавистью к папской курии, которую он, впрочем, выражает гораздо свободнее, не стесняясь говорить ни о "лицемерии духовных лиц" и "пороках священнослужителей", наподобие епископа Арльского, "извращеннее и подкупнее" которого не было никого на свете (гл. LI), ни о монастырской жизни с ее "мерзостями, скукой и распрями между монахами" (гл. LX), ни о нравах папского двора, где царят "лихоимство, разбой, симония и анафемы" (гл. LXV) и за которым последовали в Авиньон куртизанки (гл. LXXV) и чьей "похвальбе" ученые люди предпочитают речи трубадуров. Совершенно тот же параллелизм между тираниями духовной и светской властей, который в "Предуведомлении читателю" устанавливается из описания сирвент, содержащих "резкие порицания пороков императоров, королей, герцогов и других владетельных государей и осуждающих лицемерие лиц духовных и тиранство", прослеживается из сопоставления приведенных выше фрагментов о зловещей судьбе трубадуров, рискнувших говорить правду о правителях, с повествованием о поэте, который, будучи "резко порицаем властями" за свои сочинения, "исполненные злословия против папы Бонифация VIII", был "принужден в их присутствии спалить их и сжечь. Но быв одержим справедливою яростию, которая часто находит на пиитов, он воспроизвел их письменно по памяти и много пополнил их, так что они стали [еще] обширнее..." (гл. LV). Точно так же Нострдам значительно развивает тему, в оригинальных жизнеописаниях лишь намеченную (см. гл. XXII и примеч. 6), повествуя о семье трубадуров из Юсселя, – за их сирвенты, "материей которых была жизнь тиранов" и в которых "были обвинены папа Римский и великокняжеские особы и сеньоры и оглашены их пороки, папский посол заставил их обещать и поклясться, что они никогда впредь не станут сочинять песни против папы и других князей. Сие и было причиной, что оные четыре столь превосходные пиита (я бы сказал, пророка) с тех пор не сочиняли и не пели, по меньшей мере, на людях, и разъехались по домам..." (гл. XXVII). А трубадур Бонифачи Кальво, "согласно Монаху Монмажурскому", был, напротив, изгнан из Генуи "за то, что он был чересчур добрым гражданином" (гл. XXX). В других же фрагментах, в которых слишком уж прозрачно просматривается современность, голос Нострдама снова начинает звучать приглушеннее, и тогда его герои уклончиво говорят о "бесстыдстве князей, столь огромном, что стыд запрещает говорить далее" (гл. XLV).
Итак, воспевая хвалу провансальскому языку и воздавая должную честь прославившим его поэтам, имена которых должны быть спасены от забвения, Нострдам, однако, гораздо больше, нежели собственно их жизнеописаниями, озабочен историческими судьбами своего родного Прованса, прослеживая которые, он не устает бичевать "тиранство князей и злоискательство пап". Приводя эти жизнеописания, прежде всего, ради того, что они "говорят вкратце нечто примечательное о державе Провансской, по череду лет...", Нострдам ставит целью, как он сам перефразирует в подзаголовке своего сочинения слова из "Предуведомления читателю", – показать "древность многих родовитых домов как в Провансе, Лангедоке и Франции, тако же в Италии..." Подчиненная роль трубадуров по отношению к истории в широком смысле слова и к истории тех или иных владетельных домов проясняет ту невероятную свободу, с какой Нострдам обращается с историей самих поэтов и их поэзии. Основной метод, которым он пользуется, описывая жизнь того или иного трубадура, состоит часто в произвольном "привязывании" его к тому или иному древнему и знатному провансскому владетелю. Отсюда – причудливые географические и хронологические границы провансальской поэзии в его сочинении. Трубадуров, родившихся или живших в Лимузине и Тулузе, как Бернарт Вентадорнский; в Велэ, как Пейре Карденаль; или в Италии, как Бонифачи де Кастеллана (гл.XL) – всех их он равно приводит в свой родной Прованс. Выше уже упоминалось, что хронологические рамки самой поэзии трубадуров сдвинуты им на целое столетие; о том же, насколько произвольно он обращается с историями жизни отдельных поэтов, и говорить не приходится. Весьма характерно, что, допуская множество ошибок и чисто исторических, Нострдам, однако, с большой тщательностью фиксирует некоторые события, относящиеся к историческим лицам; позволяя себе любые вольности по отношению к творчеству трубадуров, которым он приписывает по своему усмотрению любые произведения, какие ему заблагорассудится, он со скрупулезной тщательностью комментирует Плач Сорделя по Блакацу, целиком посвященный лицам историческим (см. примеч. 17). Впрочем, и в отношении к этим последним Нострдам нередко совершает грубые хронологические ошибка. Ему ничего не стоит, например, заставить умершего в 1199 г. Ричарда Львиное Сердце (которого он путает со смехотворным персонажем – Ричардом Корнуэльским, братом английского короля Генриха III, за деньги купившим титул Римского короля) полвека спустя посещать провансальский двор Раймона Беренгьера IV и жениться на его дочери Алиенор, каковую он в другом месте путает с Алиенор Аквитанской, заставляя Ричарда жениться, таким образом, на собственной матери. Но гораздо больше подобной путаницы, объясняемой, как уже утверждалось выше, подчиненной ролью трубадуров в системе ценностей Нострдама, он допускает в отношении самих поэтов – так, Альбертета де Систерона он путает с маркизом Альбертом де Маласпина, обычно называемым Альбертом Маркизом (гл. I). Пейре де Валейрасу он приписывает стихи Маркабрюна (см. примеч. 300), Раймону де Миравалю и Бертрану д’Аламанону отдает тенсону, принадлежащую их "тезкам" – Раймону де лас Салас и некоему Бертрану[66] (гл. XII). Квинтэссенцией анахронизмов и всяческих несообразностей является, однако, главка, посвященная Гильему Пуатевинскому, умершему за двести с лишним лет до того, как Нострдам собрал множество трубадуров при его дворе (гл. LIX); в других случаях он собирает при старинных дворах современных ему персонажей.
Книга Нострдама вообще полна всевозможных анахронизмов. Его трубадуры сочиняют на греческом языке, слывут знаменитыми философами и математиками, пишут математические и естественнонаучные трактаты. Но и в области поэзии они не довольствуются традиционными жанрами, которые, кстати, хорошо известны Нострдаму, перечислившему их в "Предуведомлении читателю", – они слагают трагедии и комедии, которые сами же представляют "на подмостках" и продают за большие деньги. Трубадуры не только содержат открытые школы, где обучают сочинению стихов на провансальском языке, – они служат "на государственной службе"; Гаусельм Файдит "правит делами авиньонского посольства", а "графиня Нормандская" в знак особого расположения дает Бернарту Вентадорнскому "должность, в которую почти не надо ходить".
Подобные анахронизмы смыкаются с выраженной у Нострдама, в pendant к сниженным мотивам у самих трубадуров, о которых говорилось выше, абсурдирующей струей, сближающей отдельные фрагменты его произведения с творчеством его современника Рабле, который, как уже упоминалось, был горячим поклонником его брата. Эта струя обнаруживается в таких эпизодах, как женитьба Барраля де Бо на дочери короля Эрулиенов и Оботритов (гл. XXIII – здесь же описание его нелепой суеверности) или случай с трубадуром Пейре де Руэргом, который "за неимением лучшего проповедника и возвестителя слова Божия взошел в Страстную Пятницу на кафедру и стал молоть всякий вздор и с высоко поднятым челом спел... любовную песню, ибо не знал ничего иного...", а народ, при этом присутствовавший, "горько плакал и воздыхал, мня, что то была молитва ко Господу или деве Марии" (гл. LXVI). Но более всего эта струя окрашивает все, что приписывается Нострдамом Монаху Монмажурскому – "Бичу поэтов", или "Истязателю трубадуров", – чей образ, несомненно, навеян сирвентой "против трубадуров" Монаха Монтаудонского, о которой говорилось выше. Несколько раз (например, в жизнеописании Раймона де Мирво-Мираваля) Нострдам действительно цитирует эту сирвенту. Однако на протяжении его сочинения фигура Монаха вырастает до образа оппонента в широком смысле слова, подобного тому, каким является Гараграфуло Гриболо в комментарии к "Предписаниям любви" Франческо да Барберино[67] и как это обозначено в нескольких местах самим Нострдамом. В самом деле, сирвента Монаха Монтаудонского была написана в подражание подобному же сочинению Пейре Овернского, которое она всего лишь продолжает и развивает; между тем Нострдам, не знавший, по-видимому, сирвенты Пейре, замечает, что Монах Монмажурский в подражание ему "сочинил свою, совсем противоположную" (гл. XLIX), а в другом месте говорит, что о нем примечено, "что пиитов невежд и тех, о коих была дурная слава, он возвысил и превознес до небес и, напротив того, о пиитах хороших и прославленных он злословил ... с великим искусством ..." (гл. XXII). И действительно, певца "дальней любви" Джауфре Рюделя тот будто бы именует "человеком грубым, мужланом-горцем, ненавистником дам и любителем всяких паршивок" (гл. I), Фолькета Марсельского – "купцом, который, дабы разбогатеть, дал лжеприсягу, по каковой причине объявлен был клятвопреступником", который "отродясь ни пел хорошо, ниже сочинял" (гл. XI)[68], а историю Гильема де Кабестаня, героя куртуазной легенды о съеденном сердце, он резюмирует так: Гильем был "храбрый и славный малый, но, влюбясь, сдурел и стал трусом, понеже дал себя убить столь мерзкому и ревнивому борову"; наконец, Гильема Фигейру, знаменитого своей сирвентой против Рима, он провозглашает "великим лицемером и другом священства" (гл. XLV).
Так героическое мифотворчество смыкается у Нострдама со всеобъемлющим игровым космосом его "Жизнеописаний", к которому не смогли подобрать ключа позитивисты. Сюда же следует отнести всеобъемлющую иронию Нострдама в отношении куртуазных установлений и обычаев. Нострдам культивирует легенды о якобы существовавших "судах любви" знатных дам – созданная им легенда о таких судах опирается лишь на обычай трубадуров отсылаться за разрешением каких-нибудь особо каверзных вопросов куртуазной казуистики к авторитету Дамы, а также на предание о куртуазных развлечениях при дворе Марии Шампанской, о которых пишет Андрей Капеллан (см. Дополнение второе, IV, 1). Его герои, разумеется, сетуют на то, что в их время уже "не любят, как долженствует любить", и сочиняют трактаты "Как любили в другие времена" (гл. V). Весьма характерно жизнеописание Роллета де Гассена как пример "жизнеописания ни о чем". Все оно сводится к тому, что этот трубадур внезапно влюбляется в даму, которая столь же внезапно его отвергает; тот, ко всеобщему изумлению, постригается в монахи и умирает "от ненависти" к одному из монахов обители, куда он назначен настоятелем. Присутствующий в оригинальном жизнеописании Раймбаута Оранского (гл. XXV) мотив любви к даме, которой он никогда не видел (являющийся вариантом мотива дальней любви), Нострдам развивает таким образом, что от любви к этой даме трубадур по пути к ней заболевает и не может завершить путешествия, а выздоровев, утешается "любовью с некоей девицей простолюдинкой, от коей не было ему ни прибытку, ни чести".
Вообще, основной метод Нострдама в конструировании своих повествований о трубадурах состоит в том, что, отправляясь от подлинных жизнеописаний, он, как уже говорилось, весьма своеобразно их дополняет. Но разве не таким же образом рождались подлинные жизнеописания XIII в., и разве не в том же самом упрекала их позитивистская критика? Мы не всегда можем проследить игровые мотивировки тех или иных вымыслов Нострдама, однако его постоянной "сверхзадачей" остается воссоздание доблестного прошлого Прованса, представленного сквозь призму высшего достижения человеческого духа – поэзии. И как жанр жизнеописания трубадуров в их старой функции учебника поведения, шире – учебника жизни, восхваляющие одновременно и поэзию, и меценатство, как нельзя лучше соответствуют амбициям писателя. Нелишне добавить, что жанр жизнеописания, после выхода в свет в 1565 г. французского перевода Параллельных жизнеописаний Плутарха, приобрел особый авторитет у читающей публики. В более широком смысле Нострдам стремится восстановить контекст куртуазной культуры – квинтэссенции славы Прованса, перелагая ее на язык XVI в. (в смысле и переносном, и буквальном: современный писателю провансальский язык, далеко ушедший от поэтического койнэ трубадуров, казался ему, несомненно, менее подходящим для его целей, чем французский с его живой литературной традицией). Однако переложение старинного текста, каким является для Нострдама куртуазная культура XII-ХІІІ вв., на язык XVI в., ведет за собой всю ту его перекомпоновку, переаранжировку, все те перестановки и добавления, которые позитивистская критика гневно объявляла ложью и фальсификацией[69].
Красноречивый пример представляет собой жизнеописание Джауфре Рюделя (I), которого, кстати, из Блайи (в Жиронде) Нострдам переносит в Блие (в Провансе): к известному сюжету дальней любви, расцвеченному Нострдамом диалогами и различными деталями, он добавляет пребывание трубадура, который сам был знатнейшим сеньором, у "господина Агута, который долго его содержал"[70], потом у графа Джоффруа Бретанского (на самом деле родившегося заведомо после смерти Джауфре), дает ему в провожатые в Святую землю трубадура Бертрана д’Аламанона, выдает графиню Триполитанскую за графа, "который был причиной утраты Иерусалима, отнятого Саладином у христиан". Далее следует пересказ одной действительно существующей тенсоны, затрагивающей тему "дальней любви", – тенсоны, из которой Нострдам выводит существование Судов любви и приводит описание одного из них (см. примеч. 27 к тексту); наконец, описывается сочинение Джауфре о войне сарацинского князя и приводится уже указывавшееся мнение о нем Монаха Монмажурского. Таково первое жизнеописание книги; на дальнейшем ее протяжении "реальность" в жизнеописаниях Нострдама все больше уступает место вымыслу; последние же главки посвящены персонажам полностью фантастическим – монахам Златоостровскому и от Святого Цезария, собирателям жизнеописаний трубадуров, якобы использованных Нострдамом и переложенных им на французский язык. С филологической "точностью" Нострдам конструирует целую рукописную традицию, по которой дошли до него древние тексты. За образом Монаха от Св. Цезария стоит, несомненно, подлинный персонаж – трубадур Юк де Сент Сирк, бывший, как нам известно, одним из составителей подлинных жизнеописаний трубадуров. В сочинении Нострдама этот персонаж, таким образом, "расщеплен" – на трубадура Юк де Сент Сирка и Юка от Св. Цезария (Сент-Сезари, оба имени созвучны), собирателя и жизнеописателя трубадуров. Еще более сложный образ – пресловутого Монаха Златоостровского, чье имя (по древнему названию архипелага, тянущегося вдоль от Тулона до Ниццы, включающего Иерские, Леренские и другие острова) интерпретируется как анаграмма имени историографа Прованса Раймона де Сольера; и действительно, за этой фигурой стоит образ отчасти самого де Сольера, историка и собирателя древностей, с которым Нострдам тесно сотрудничал, отчасти же другого современника Нострдама – Дени Фоше, действительно бывшего монахом в том же монастыре Св. Гонория на Леренских островах, автора "Провансальских Анналов", отчасти, наконец, образ самого Нострдама, трудящегося "отечеству на пользу", вызывая трубадуров из забвения.
Происхождение монаха Златоостровского Нострдам, дабы польстить знатной генуэзской семье Сибо Маласпина, финансировавшей оба издания "Жизнеописаний", итальянское и французское, возводит к этому роду, уснащая упоминаниями о нем всю книгу[71]. Знаменательно, что в главе L третьей книги Деяний Пантагрюэля (в первых изданиях которой, кстати, на титульном листе значилось: "Сочинение Франсуа Рабле, доктора медицины, монаха с Иерских островов") писатель, в 1530-1532 гг. учившийся в университете Монпелье, возводит название лаванды (стехад) к "имени моих Иерских островов, которые в давно прошедшие времена назывались Стехадами"[72] (это растение до сих пор культивируют, как мы могли недавно убедиться воочию, монахи монастыря Св. Гонория на Леренах). Все это указывает на то, что ученая монастырская традиция, процветавшая на Золотых островах со времен раннего средневековья, значила для писателей XVI в. гораздо больше, чем для новых критиков Нострдама, считавших созданный им образ Монаха Златоостровского, столь насыщенный, как мы видим, разнообразными значениями, произвольной выдумкой.
Но каковы же подлинные источники, на которые опирался, или, вернее, от которых отталкивался Нострдам? Ему, несомненно, были известны некоторые средневековые рукописи, содержащие песни трубадуров, однако с уверенностью можно говорить лишь о двух (f и Т), ныне хранящихся в Парижской Национальной библиотеке, из которых одна ему принадлежала, в другой имеются сделанные его рукой пометки. Ни одна из них не содержит, однако, жизнеописаний трубадуров, которые Нострдам черпал из не дошедшей до нас рукописи, два тома которой, как он утверждает в "Предуведомлении читателю", "находятся в архивах владетельного графа де Со и в коих красными буквами начертаны жизнеописания провансальских пиитов (именуемых тут трубадурами)"; филологический анализ позволяет установить, что Нострдам пользовался подлинными текстами жизнеописаний, аналогичными тем, что сохранились в составе одной из рукописей (а) Риккардианы во Флоренции. Нострдам, несомненно, был знаком и с другими, не дошедшими до нас провансальскими рукописями, однако любые положительные сведения в его передаче тонут среди безудержных его фантазий. Наконец, еще один несомненный источник, на который ссылается Нострдам, составляют сведения о трубадурах у итальянских ученых, в том числе комментаторов Данте и Петрарки, которых он перечисляет в своем "Предуведомлении"
Надо заметить, что при всей иронии Нострдама, некоторые, часто весьма живописные, его описания куртуазных нравов и обычаев вполне вписываются (каковы бы ни были их источники) в наши представления о куртуазной действительности. Таково описание куртуазной похвальбы, которой занимаются рыцари при дворе графа Раймона Беренгьера (впрочем, к концу это повествование приближается к новелле в духе "Декамерона" – гл. XLVIII), или "наушной игры", якобы придуманной одним из трубадуров "дабы пособлять влюбленным... открываться в любви, не вызывая подозрения у присутствующих" (гл. VIII). В жизнеописании Юка Брюнета в полном соответствии с куртуазными требованиями описывается, как граф, муж графини Родесской, в которую влюбился трубадур, "приметив меж ними любовь, был вынужден ради любимой им поэзии Юка Брюнета сделать вид, что не замечает сего, быв уверен в честности и целомудрии своей графини" (гл. XVI); в следующем, однако, разделе, посвященном Бернарту Вентадорнскому, виконт, заметив любовные отношения между трубадуром и своей женой, "не подает виду" уже вопреки содержанию оригинального жизнеописания. Красочно описывает Нострдам импровизационные способности супружеской пары трубадуров, которые "при входе во дворец или замок быв спрошены, какого они племени и роду, тут же сочиняли отменными стихами в честь владельца хвалебный кант с музыкою, поминая высокие подвиги и деяния его предков, по каковой причине их обоих весьма почитали и хвалили, как за сладостность их музыки, так и за прекрасные выдумки" (гл. LXIV), и их обоих по традиции награждают прекрасными платьями, а других трубадуров на протяжении книги – "сукнами, конями и деньгами".
Почти всем трубадурам Нострдам приписывает сочинение пространных трактатов, большей частью стихотворных, что, конечно, является чистым анахронизмом. Названия этих трактатов, однако, весьма поучительны. Почти все они связаны с куртуазной тематикой – любовью и бранями. Названия некоторых из них – таких, как "Изящное безумие любви", "Противу клеветников в любви", "Против злословцев", "Образ действий доброго воина", – вполне могли быть написаны если не самими трубадурами, то их комментаторами, наподобие Матфре Эрменгау, автора энциклопедического сочинения "Часослов любви". Прочие подобные названия несут, однако, зримую печать XVI в. Приведем такие примеры, как "Любовь его неблагодарной", "Договор сердца и оружия", "Комнаты любви", "Графинины упреки", или же – "О призрачности дам" и "Призраки язычества". В названия же других сочинений, приписываемых им трубадурам, Нострдам вкладывает актуальный для него исторический смысл – выше уже приводилось заглавие "Смертельный бич тиранов"; к нему можно добавить "Войну Боссанов", "Междоусобные войны промеж князьями", "Завоевания и продвижение королей Арагонских в графстве Провансском". И, конечно, "перу" одного из трубадуров, а именно, Раймона де Мираваля, приписывается трактат "Восхваление Провансу".
Печать современной Нострдаму эпохи лежит и на осмеиваемой им одержимости его героев суевериями, магией, астрологией, верой в роковые перстни, толкование снов, приворот-траву и всевозможные снадобья. Что касается астрологии[73], то Нострдам, чей брат был знаменитым прорицателем и астрологом, далек, конечно, от того, чтобы сомневаться в этой весьма почитаемой в его время науке. Но он определенно разграничивает, пользуясь его же словами, "истинных наблюдателей небесных законов" от "суеверных" (гл. XXIII). К числу последних принадлежит герой заимствованного из "Новеллино" рассказа – Барраль де Бо, который ставит в связь с небесными знамениями карканье черных ворон, в конце концов нагоняющих на него такой страх, что он умирает. Ирония чувствуется и в описании того, как некий ученый звездочет сулит Юку де Пенна "невероятное благоденствие, столь великое, что он не смел и назвать его", и трубадур, выполняя предсказание, "столь удачно гнался за своей долей, что Карл Первый, король Сицилийский, в угоду королеве Беатрисе, своей жене[74], поставил его за великие знания и рассудительность в секретари совета в Провансе..." (гл. XLIV). С астрологией связана и повествуемая Нострдамом история провансальских Ромео и Джульетты: трубадур Гильем Дюран, влюбившись в даму, выведывает год и день ее рождения, по которым некий великий звездочет, его друг, открывает ему, что, с одной стороны, ее смерть, "согласно астрономическим умозаключениям", предвещает нечто чудесное и что, с другой, век ее будет долог. Спустя немного времени дама занедужила, и ее, сочтя за мертвую, положили в гроб. От известия о ее смерти умирает и трубадур, которого хоронят вместе с нею. В гробнице она оживает, начинает "дышать, двигаться и сетовать", и, будучи извлечена из нее, от скорби по трубадуру уходит в монастырь (гл. XXXVI). Наконец, и цитировавшееся уже предсказание "оскудения Неаполитанского королевства, графства Провансского и города Авиньона из-за войн и мятежей, которые там размножились" делается в форме пророчества королю Роберту Сицилийскому одним трубадуром, который "показал ему все сие воочию на грозных созвездиях по правилам астрологии, ибо сей пиит почитался докою по части древних предсказаний" (гл. LXIII). Трубадуры у Нострдама занимаются, вполне во вкусе XVI в., не только астрологией, но также физиономикой и хиромантией (гл. LXX), алхимией и изучением "свойств самоцветов и восточного жемчуга" (гл. LXXIV), почти что доходя до естественнонаучного описания различных природных диковин, металлов и сернистых вод, о чем уже упоминалось выше (гл. LXX). Занимаются они и толкованием снов, открывая тайну их истинности, которая заключается в том, что следует жить в трезвости и ложиться спать натощак, – "ибо, когда мы спим, а желудок обременен вином и мясом, то мы видим токмо нечто сумбурное, смутное и темное..." (гл. VII).
Причудливое смешение фрагментов подлинных древних текстов с фантастическими выдумками, приправленными иронией или доведенными до абсурда; дух старинной куртуазности, прекрасно уживающийся с веяниями XVI в.; чувства патриота Прованса по поводу былого величия страны и нынешнего ее запустения, горечь о ее порабощении, то скрытая за прослеженными автором поворотами ее замысловатой истории, то прорывающаяся в мотивах "истребления тиранов" его героями, – все это придает "Жизнеописаниям" Нострдама совершенно особое очарование. Доблестное прошлое уголка Империи, где процветавшие там когда-то искусства и науки почитались "знатными дамами", – это и есть то "благо и счастье, кои приобретаются от благородной поэзии" (гл. XXXV), и оно вновь пробуждается для Нострдама и его читателей вместе с воскрешением памяти о трубадурах, ибо все то, что умирает, "не оставляя по себе памяти", "тонет в реке забвения" (гл. XXII).
В заключение хочется сказать несколько слов о переводе памятника, выполненном С.В. Петровым. От 300 до 400 лет отделяли Нострдама от "древних и наиславнейших провансальских пиитов, во времена графов Прованских процветших"; те же 400 лет отделяют его самого от нашего времени. Передача этой двуступенчатой языковой и культурной опосредованности требовала от переводчика поисков особых языковых средств, и такие средства он черпает из сокровищницы русского литературного языка XVIII в. В самом деле, предмет, описываемый Нострдамом, предполагал некоторую языковую остраненность уже в XVI в.; французский же читатель XX в., читая прозу Нострдама, воспринимает ее как безусловно архаичную. Представляется, что тонкая и мастерская стилизация языка перевода с тактичным использованием в нем архаизмов блестяще служит для воссоздания именно такого эффекта языковой остраненности, изначально присущего оригиналу и сопровождавшего его на всех ступенях его бытования.
Полоса подведения итогов, которую представляет собой XIII век, начинается естественным подведением самых ближних итогов – "овидианского возрождения" XII в. Это подведение было предпринято Андреем Капелланом и его систематичнейшим переложением на средневековые нравы систематичнейшего из сочинений Овидия – дилогии "Наука любви" и "Лекарство от любви".
"Андреем, капелланом короля французского" называют рукописи сочинителя трактата "О любви". Неизвестно, имеется здесь в виду старый король Людовик VII (1137-1180) или молодой Филипп II Август (1180-1223). Но по содержанию книги несомненно, что он был ближе не к королю с его парижским двором, а к бывшей королеве Алиеноре Аквитанской – внучке Гильема Пуатевинского, "первого трубадура", которая была в первом браке за Людовиком VII Французским, а во втором – за Генрихом II Английским, к ее дочери Марии Шампанской и к ее племяннице Изабелле Фландрской. Дворы этих вельможных дам – в Пуатье, Труа и Аррасе были самыми блестящими центрами куртуазной культуры последней трети XII в.; при шампанском дворе жили такие поэты, как Гас Брюле, Конон Бетюнский и сам Кретьен де Труа, и правительницы развлекались светской игрой в "суды любви", выносившие решения по спорным казусам куртуазной эротики. Эти "суды", превратившиеся в легенду и в большой мере, возможно, только в ней и существовавшие, известны нам именно из трактата Андрея Капеллана.
Трактат "О любви" написан около 1184-1186 гг.: в нем упоминается о предполагаемом браке венгерского короля (Белы III), который женился на дочери Людовика VII в 1186 г. В подражание Овидию он состоит из трех книг – как завоевать любовь, как сохранить любовь (это – аналогия плану "Науки любви") и как избежать любви (это аналогия "Лекарству от любви"). Первые две книги значительно объемистей третьей: первая раздвинута восемью пространными диалогами, предлагающими образцы любовного объяснения между "простолюдином" и "простолюдинкой", "знатной дамой" и "знатнейшей дамой", между "знатным рыцарем" и "простолюдинкой" и "знатной дамой" и т.д.; а вторая разрослась за счет двух приложений о "различных решениях суда любви" и о "правилах" Царя Любви, вводимых с помощью неожиданно вставленного авантюрного сюжета, приуроченного к модному Артурову циклу (намек на этот сюжет исследователи видят в одном месте у Кретьена де Труа). Оба эти приложения переведены в нашей книге.
Историко-культурная ценность трактата Андрея огромна. Этика куртуазной любви, которую мы с большим или меньшим успехом восстанавливаем, в частности, из поэзии трубадуров, – в связном и систематическом виде изложена только в этом латинском сочинении придворного клирика. Овидий дает ему только план, излагаемое же по этому плану содержание целиком принадлежит средневековью. Для Овидия любовный быт был убежищем от давящего распорядка общества с его официально признанными ценностями – для Андрея любовный быт есть важнейшее средство организации рыцарского общества и достижения признанных в нем ценностей: любовное служение раскрывает рыцарские доблести, побуждает людей на славные подвиги и т.д. Для Овидия прелесть любви в ее стихийности и непредусмотренности, для Андрея – в стройной схематичности и догматичности. Разумеется, эта любовь, прославляемая Андреем, – только внебрачная: лишь она служит сословным выражением куртуазного "вежества", тогда как любовь супружеская или любовь чувственная для Андрея и его читателей безразличны, ибо и та и другая внесословны и надсословны. Несовпадение этой светской морали рыцарства с христианской моралью клира не тревожит Андрея: он, не смущаясь, пишет, что в иерархии любовной знатности клирик выше всякого рыцаря, но как раз в силу этой знатности любовь ему не дозволена, однако ежели недозволенность эту ему случается порой преступать, то действовать клирик должен так-то и так-то. А от прославления любви в двух первых книгах он спокойно переходит к столь же систематическому каталогу женских пороков в третьей книге: с точки зрения земной и рыцарской женщина заслуживает всяческого почтения, а с точки зрения высшей и надсословной она заслуживает всяческого презрения, и эти два идеологические пласта лежат в сознании Андрея рядом, не смешиваясь.
Фрагменты трактата Андрея Капеллана были в старофранцузском переводе включены в трактат Энанше "Учение о любви" (1287 г.), где им придан был прямолинейный религиозный смысл, не свойственный им в оригинале; так, поясняется, что Дама, чьей любви следует добиваться, это Дева Мария, и т.п. Сам же трактат Андрея Капеллана в 1277 г. подвергся епископскому осуждению в Париже.
Образцы любовных диалогов – самая скучная, по-видимому, для современного читателя часть книги Андрея Капеллана, – пользовалась, однако, в средние века наибольшим успехом. И полвека спустя после Андрея мы находим вариацию тех же тем уже в иной социальной среде, в ином месте Европы, в ином стиле, в ином жанре – в любовном письмовнике Бонкомпаньо Болонского.
Социальная среда Бонкомпаньо – город, родина его – Италия, стиль его – риторика, дух его – обостренный национализм и обостренный индивидуализм намечающегося Предвозрождения. "Характер человека Возрождения при культуре человека средневековья", – определяет его один из исследователей. Бонкомпаньо родился около 1170 г. в Синье близ Флоренции, учился благородным наукам и праву, объездил всю Италию, был связан и с Германией и с греческим Востоком. В начале XIII в. он начал преподавать грамматику и риторику в Болонье и скоро стяжал себе громкую славу. Его трактаты об отдельных областях риторического сочинительства имели большую популярность, а за основное его сочинение, "Древнюю риторику" в пространном изложении и с примерами, Болонский университет увенчал его лавровым венком. Кроме риторических сочинений Бонкомпаньо писал и исторические (об осаде Анконы Христианом Майнцским в 1173 г.), и этические ("О дружбе", "О бедствиях старости" и пр.); написано им много, но большинство этих сочинений до сих пор не издано. Вкус к жизненным удовольствиям, самомнение, ирония, любовь к новеллистическим мотивам в содержании и к риторическим эффектам в стиле – все эти черты приближающейся новой эпохи уже заметны в его книгах. В личности его они, по-видимому, были еще заметнее: "величайший штукарь меж флорентинцами", – называет его Салимбене, Тщеславие и самомнение были в коне концов причиной крушения его карьеры: недовольный своей болонской славой, Бонкомпаньо в 1230-1240-х годах попытался получить место в римской курии, это ему не удалось, и он умер, забытый, во флорентийском госпитале.
Маленькое сочинение под заглавием "Колесо Венерино" характеризует Бонкомпаньо самым выразительным образом. Это – любовный письмовник, первое сочинение такого рода в европейской литературе; от более раннего времени сохранилось два-три сборника любовных писем, но это были не специально сочиненные образцы, а подлинные письма, переписанные кем-то заинтересовавшимся. Жанр любовного письмовника возник на скрещении двух традиций: делового литературно оформленного письма (письмовники такого рода были очень многочисленны) и поэтического любовного послания, идущего из "Героид" Овидия (переложение их на современные нравы начинается уже у Матвея Вандомского). Разнородность скрещиваемых традиций производит комический эффект, бережно ценимый автором: он с особым вкусом пародически использует библейские реминисценции в самых неожиданных местах (любопытно, что "Песнь Песней" использована сравнительно мало; она не давала автору достаточно эффектного контраста). Любовь для Бонкомпаньо – не куртуазное служение, не религия наизнанку, как, например, для Андрея Капеллана, автора трактата "О любви": это такое же развлечение, каким она будет у первых итальянских новеллистов; его отношение к любви – "эстетический имморализм", по выражению одного из исследователей. Открывается "Колесо Венерино" описанием весны (вагантский мотив), далее следует явление Венеры (овидиевский мотив); затем идут образцы любовных писем с комментариями и отступлениями о метафорическом стиле и пр.; в заключение разбираются "знак", "кивок", "намек" и "вздох" с их различиями и значениями.
Фрагменты из того и другого сочинения читатель найдет в Дополнении втором (IV, 1-2); библиографические отсылки даны в соответствующих примечаниях.
Среди приведенных в книге ранних итальянских свидетельств о трубадурах мы встречаемся с отрывками из сочинения да Барберино "О правилах поведения и нравах сеньор"[75]. Другое свое обширное сочинение, озаглавленное "Предписания любви", да Барберино писал, как он сам говорит в Предисловии, отложив работу над первым своим трудом, когда находился по делам во Франции и в Провансе, где его пребывание неожиданно затянулось на несколько лет. Неудивительно, что "Предписания Любви" оказались уснащенными многочисленными упоминаниями трубадуров, что непосредственно и побудило нас включить выдержки из этого любопытнейшего сочинения в настоящую книгу[76].
Если да Барберино, чье сознание глубоко укоренено в моделях мысли средневековья, все же оставался далек от художественных поисков своих знаменитых современников – Данте и Боккаччо, то последний, однако, отзывается о нем как о "муже, снискавшем хвалу образцовой жизнью и достоинством нрава, который, хотя более был сведущ в священных канонах, нежели в поэзии, сложил, однако, несколько вещиц в стихах на народном языке, свидетельствующих о благородстве его прекрасных вымыслов и весьма почитаемых итальянцами" ("Генеалогия языческих богов", XVI, 6). Тому же Боккаччо приписывается латинская эпитафия, украшающая могильный камень писателя. Биография да Барберино включена Филиппо Виллани в его труд "О начале града Флорентийского и его знаменитых гражданах".
Жизнь Франческо да Барберино (1264-1348) была связана главным образом с Флоренцией; здесь, а потом в Болонье, где он окончил университет, получив звание нотариуса, он знакомится с поэтами – последователями болонской школы и "сладостного нового стиля". К этому времени относятся его первые поэтические опыты, до нас не дошедшие. Вернувшись во Флоренцию, да Барберино служит в епископской канцелярии; вынужденный, очевидно по политическим причинам, в 1304 г. покинуть Флоренцию, он обосновывается в Венеции, откуда с важными дипломатическими поручениями Синьории отправляется в длительное путешествие в Прованс и во Францию. Здесь его благосклонно принимают при папском дворе в Авиньоне, а также при дворах Филиппа Красивого и короля Наваррского; да Барберино знакомится с французскими писателями и историками, в том числе с Жаном де Жуанвилем, и пополняет свое энциклопедическое образование изучением наследия трубадуров, шире – куртуазной культуры Юга. В 1313 г, да Барберино получает возможность возвратиться во Флоренцию, где получает звание "доктора обоих прав" и продолжает работу над своими литературными произведениями.
Оба крупнейших сочинения да Барберино (сборник "Цветы повестей", на который неоднократно ссылается писатель, до нас не дошел) относятся к дидактическому жанру и связаны с жанром куртуазного поучения, особенно популярным в эпоху заката провансальской поэзии. Объемный, написанный перебиваемыми прозой стихами, трактат "О правилах поведения и нравах сеньор"[77] представляет собой своего рода энциклопедию "мира женщины" С конкретностью излагаемых на протяжении книги поучений контрастирует ее аллегорическое обрамление: она сочинена, как описывается в предисловии, по просьбе некоей Мадонны, воплощающей Божественную мудрость, под диктовку служащих ей Куртуазии, Красноречия, Невинности и т.п. Книга состоит из двадцати разделов, каждый из которых соответствует определенному возрастному, социальному и матримониальному статусу дамы – девушки, замужней женщины, вдовы, в свою очередь, свободной либо обремененной детьми, вступающей в повторный брак либо уходящей в монастырь; не забыты и дама-компаньонка, служанка, кормилица и даже рабыня. В последних главах книги даются универсальные советы, которые относятся ко всем дамам и касаются, в частности, куртуазного поведения и изящных манер.
Magnum opus да Барберино составляют, однако, "Предписания Любви", ради которых он, как уже упоминалось, находясь в Провансе, прервал работу над "Правилами поведения и нравах сеньор". Нельзя не отметить, прежде всего, любопытную судьбу книги: пролежав в забвении три столетия, она была роскошно издана в Риме в 1640 г. при поддержке папы Урбана VIII, урожденного Маффео Барберини, увенчавшего этим свои генеалогические изыскания в поисках знаменитых предков. Научное издание памятника, последовавшее спустя еще почти три столетия, растянулось на четверть века и, к сожалению, не снабжено никаким комментарием, кроме текстологического[78]. Минимального внимания удостоился памятник и со стороны ученых, проявлявших гораздо больше интереса ко второму сочинению да Барберино[79].
Составляя свой колоссальный труд, вместивший его огромную эрудицию, писатель опирался на опыт своих предшественников-энциклопедистов XIII века – автора тройного "Зерцала" Винценция де Бовэ и в особенности флорентийца Брунетто Латини, автора Большого и Малого "Сокровищ". Символическая основа памятника восходит, как и в первом творении писателя, к поэме "Антиклавдиан" Алана Лилльского – обширному латинскому эпосу в аллегорических образах, повествующему о сотворении идеального человека и его души. По просьбе Любви да Барберино собирает всех, кто хочет служить этой богине, на высокой горе; Любовь диктует свои предписания и поучения Красноречию, которое передает их двенадцати дамам – Кротости, Усердию, Верности, Рассудительности, Терпению, Надежде, Благонравию, Подвигу, Справедливости, Невинности, Признательности и замыкающей их ряд Вечности; да Барберино же вменяется в обязанность донести эти предписания до всех, кто отсутствовал в сем высоком собрании. Так формируются двенадцать частей книги, каждой из которых предшествует соответствующая миниатюра; заключает книгу "Трактат о любви", где, в соответствии с теориями "сладостного нового стиля", обосновывается природа последней как высшего духовного блага и источника всякого морального совершенствования. Сам же памятник, в конечном счете, является ничем иным, как руководством практической морали и учебником хороших манер, адресованным всем сословиям.
В отличие от своих предшественников, составляющих подобные сочинения либо на латыни, либо на народном языке (как Матфре Эрменгау, автор провансальского энциклопедического "Любовного часослова", или Брунетто Латтини – французского и итальянского "Сокровищ"), да Барберино, с его глубоко укорененной в Средневековье ментальностью, пользуется в "Предписаниях Любви" обоими языками, наделенными в его сочинении различными функциями. Итальянскими стихами написаны собственно "предписания", сочиненные, по объяснению да Барберино, "ради знатных, людей... отечества, которые не понимают по латыни" и содержащие те или иные рекомендации, которых следует придерживаться в любви, шире – в области куртуазного этикета. Каждое из таких Предписаний снабжено переводом на довольно плохую (хотя автору она представлялась "соблюденной со всей тщательностью") латынь и огромным по объему латинским же комментарием, где приводятся, с одной стороны, иллюстрирующие эти куртуазные предписания всевозможные истории, рассказы, куртуазные анекдоты, с другой – философские и морализирующие пассажи; все это обильно приправлено выдержками из разнообразных произведений других авторов. За этой языковой дихотомией стоит, однако, не только другая, социальная, но и более глубокая, мировоззренческая, вполне соответствующая статусу нашего "доктора обоих прав" – светского и канонического. Если за стихотворной частью сочинения просматривается образ любви, хотя и глубоко возвышенной, но вполне светской, то латинский комментарий, адресованный лицам духовным, в полном согласии с богословской католической концепцией интерпретирует ту же любовь, как проистекающую из любви Божественной. Как показал Г. Марруццо, да Барберино, оговариваясь в латинском тексте, что все свои сочинения, рассматривающие любовь, он "понимает духовно, но не все поддается общедоступному (т.е. на народном языке. – М.М.) объяснению", и добавляя к этому, что, даже говоря о плотской любви, он "никогда не говорил о любви недозволенной", – тем самым отмежевывается от еретической доктрины "двух противоположных истин", которая стоит за трактатом "О любви" Андрея Капеллана, осужденном в Париже в 1277 г.[80] За этими фундаментальными оппозициями – языковой, социальной и мировоззренческой, вырисовывается, однако, еще одна, более специфическая, относящаяся собственно к миру куртуазии – ее мы постараемся возможно подробнее рассмотреть немного ниже, сказав сначала несколько слов о собственно трубадурском подтексте книги и его источниках, до сих пор серьезно никем не изучавшихся.
Именно в лишенном какой бы то ни было систематичности латинском комментарии к "Предписаниям" мы и находим множество упоминаний трубадуров – от нечастых цитат из их сочинений и до разнообразных повествований, так или иначе связываемых с их именами. Особое место занимают Предписания V и VI второй части сочинения, посвященной Усердию. Первое из них включает сто пятьдесят "Правил Любви", второе – пятьдесят "темных мотетов Любви". Комментарий к "Правилам", представляющим собой строфы, составленные, как пишет да Барберино, "по образцу провансальских", содержит особенно много ссылок на трубадуров. Одним из основных источников, откуда да Барберино черпает свою куртуазную эрудицию, служит некая «на провансальском языке написанная книга, в которой наличен раздел, именуемый "Цветы изречений знаменитых провансальцев"» – по-видимому, поздний сборник отрывков из песен трубадуров (см. примеч. 18 к тексту "Предписаний"). Помимо этой книги, да Барберино, в соответствии со схоластической традицией, цитирует множество других сочинений, в том числе не известных ни из каких других источников, таких, как уже упоминавшаяся недошедшая до нас его собственная книга "Цветы повестей" или приписываемые им Раймону Анжуйскому трактаты на провансальском языке "О братском общении", "Об общении между людьми", "О столе", "О рыцарской доблести" и другие, Иоанну де Брансильва – "Книжка о благосклонности знатных" на французском языке, или же труды некоего Уголина де Форкалькьера, который, в свою очередь, обильно ссылается на Раймона Анжуйского. Что касается этих последних авторов, то несмотря на неоднократные попытки реконструкции их произведений, исходя из свидетельств да Барберино[81], мы не исключаем возможности мистификации со стороны нашего писателя; точно такая же мистификация может скрываться за отсылками наподобие следующей: "Вот вкратце то, что графиня де Диа высказала пространее и подробнее в своих сочинениях". Заметим, что имя женщины-трубадурши имело все шансы стать легендарным, а сама она наделенной особым куртуазным и поэтическим авторитетом – недаром ее кратчайшее жизнеописание (LXIX) делает ее женой Гильема Пуатевинского и возлюбленной крупнейшего трубадура и сеньора – Раймбаута Оранского; приписываемое ей да Барберино авторство каких-либо дидактических сочинений более чем сомнительно. Еще чаще он пользуется менее ответственными формулами типа "Раймон Джордан рассказывает...", "Раймон Видаль говорит...", "Арнаут Каталанец сказал по-провансальски...", "Пейре Видаль на провансальском языке написал...", наконец, не пренебрегает и отсылками наподобие "Однажды я слышал в Марселе" или "Когда я был при дворе во времена монсеньора Клемента в комнате его камерария, сеньор Пьетро да Колонна, кардинал святой Римской Церкви, говорил..." Так или иначе, наряду с упоминаниями двадцати одного известного нам провансальского поэта, да Барберино ссылается на целый ряд имен, нам неизвестных. Это – помимо названных, имена Раймбаута Провансальца и Бланшман, жены Уголина де Форкалькьера, которой да Барберино приписывает авторство прений, или тенсон, и в связи с которой приводит немало куртуазных историй.
При первом прочтении сочинение да Барберино, особенно в его прозаической части, может показаться пронизанным схоластическим духом, хаотическим нагромождением разнообразных историй, которые автор излагает с позиций плоского нравоучительства, весьма невыгодно отличающего его творение от, казалось бы, несравненно более либеральных и менее морализирующих сочинений Андрея Капеллана и даже Буонкомпаньо, живших во времена еще живых куртуазных традиций (трактат Капеллана "О любви" был написан приблизительно веком раньше). Но при более внимательном вчитывании мы с удивлением обнаруживаем, что имеем дело со своеобразной, пусть даже несколько неуклюжей сатирой, равно пародирующей и переставшую к этому времени существовать куртуазию, и процветающую схоластику, первую обряжая в форму последней, что позволяет видеть в да Барберино предтечу не только Рабле и Сервантеса, но даже, может быть, и современной нам литературы абсурда. Подобно тому, как самому автору противостоит введенный им в свое сочинение оппонент Гараграфуло Гриболо, который, "опираясь на общепризнанных писателей и множество сочинений, отлично умеет ниспровергать любые, какие ни есть доводы", – точно так же псевдо-наивному морализированию стихотворных итальянских "Предписаний" противопоставлены латинские прозаические комментарии, нередко, под видом ученых рассуждений и авторитетных цитат, абсурдно переворачивающие умершие куртуазные ценности, как это эксплицировано автором в Предисловии словами самой Любви, диктующей ему, как сказано, его сочинение: "Возьми два пера и пиши уверенно – пусть одно из них будет возвышенным, а второе низменным, и сразу примись за то и другое..." И, хотя за этой дихотомией стоит, как уже говорилось, противопоставление двух языков – латыни и народного, и соответственно двух концепций любви, дихотомию эту можно, однако, понимать в расширительном смысле, распространяя ее на трактовку да Барберино куртуазии в ее подлинном и сниженном значении. Не имея возможности углубляться здесь в эту тему, заметим лишь, что подобная традиция снижения, осмеяния, пародирования куртуазных ценностей, вписывающаяся в фундаментально амбивалентные модели средневекового сознания, проявляется, как отмечалось выше, едва ли не с самого момента утверждения самых этих ценностей в поэзии первых же трубадуров (ср. примеч. 1 к жизнеописанию I), а в более широком плане аналогий должна быть сопоставлена с огромными пластами так называемой "смеховой культуры средневековья".
В самом деле, любые куртуазные ценности, персонажи, формы поведения предстают в комментарии в остраненном, перевернутом, сниженном виде. Таковы, например, едва ли не все фрагменты, трактующие о рыцарях и их оруженосцах. Так, перечислив, со слов Раймона Анжуйского, пять традиционных качеств доблестного рыцаря, он, вместо ожидаемой рекомендации вступить с таким рыцарем в бой, померяться с ним силой и т.п. – добавляет: "Если увидишь перед собой влюбленного рыцаря, смелого, наделенного телесною силой..." и т.п., – "то, если сможешь, посторонись..."; тут же утверждается, со ссылкой на известного трубадура, что "если рыцарю не хватает телесной силы, то этот недостаток возмещается его смелостью и доблестью" Этот, казалось бы, трюизм на самом деле является абсурдом, так как телесная сила является неотъемлемым качеством рыцаря наравне со смелостью и доблестью – слабый рыцарь, сколь угодно смелый, просто непредставим. Вместо решительной стремительности на войне либо прославляется осмотрительная медлительность (Правило XCVІ: пока флорентийцы выжидают, не принимая боя, умирает глава их врагов – характерна заключительная мораль – "пусть всякий усвоит то, что его касается"), либо описывается, как и стремительный, и медлительный рыцари (точно так же, как в другом случае оба брата – один велеречивый, другой молчаливый – Предписание LXV) равно обречены на гибель (Правило CXLVI), что можно считать проявлением скептицизма да Барберино. Экспертом по правилам ведения поединков оказывается никто иная, как графиня де Диа, которая, во вполне схоластическом духе, предлагает их универсальную классификацию, рекомендуя, в частности, в "поединке насмерть" руководствоваться "одним-единственным правилом: жизнь должна быть дороже законов рыцарства" Под стать подобным принципам и описываемые да Барберино рыцарские оруженосцы – настоящая пародия на настоящих оруженосцев: они сонливы, ленивы, "скалят зубы и стоят с разинутым ртом", дерзко отвечают своим рыцарям и т.п., а тезка знаменитейшего рыцаря двора короля Артура Ланцелот то представлен оруженосцем Раймона Анжуйского и ежедневно наблюдает за поступками своего господина, занося их в свои записки, то, когда сам, после четверти века службы, становится рыцарем, просит взаймы сотню ливров у своего собственного оруженосца; а когда тот, имея их, отказывает, уличает его в казнокрадстве. Столь же нелепым образом рисует автор папу Селестина V, действительно происходящего из низов, живущим по-мужицки, "шагающим взад и вперед по покою с ломтем хлеба в руке, который он то и дело откусывал" и отпивающим вино прямо из кувшина, подаваемого ему слугой.
Предписания куртуазного тона сводятся либо к элементарным трюизмам (описывается, например, что Иоанн де Брансильва, законодатель вежества, "никогда не выкладывал изо рта ни хлеба, ни мяса, ни чего-либо иного или его частички после того, как положил это в рот"), достигающим грани абсурда (совет "приветствовать всех без изъятия", чтобы "полнее всего выразить свое уважение"), либо к перевернутым формам куртуазного общения, как в рассказе о девице, чудовищно оскорбляющей рыцаря лишь за то, что он делает ей комплименты и заговаривает о ее замужестве (Предписание XII), или же в комментарии к нелепой формуле "не своди любящего с возлюбленной", где, споря с Гараграфуло Гриболо, который ссылается на известного своими фривольными мотивами трубадура Гильема де Бергедана, да Барберино доходит до вполне здесь неуместных ссылок на отцов Церкви. Перевернутость куртуазных отношений между полами определяет и следующее рассуждение: мужчины, согласно якобы Раймону Анжуйскому, должны быть вежливы с дамами, ибо ничто их к этому не обязывает, так как если бы это учтивое обращение с дамами было для них обязательно, то заслуживало бы меньшей хвалы. Кстати, в уста трубадуру Гильему Магрету, которого традиция, в соответствии со значением его имени, рисует (в том числе и буквально – в миниатюрах рукописей) худым и тощим, вложено утверждение, что если бы дамы были наделены столь же крепкими членами, как мужчины, то безраздельно господствовали бы над последними, заставляя их исполнять женские обязанности, – "так как преимущества, связанные с господствующим положением, присвоила себе только сила". Согласно же Пейре Видалю, лишь утратившие рассудок мужья притязают на господство над своими женами, не замечая, как безобразны они сами. Все, что есть добродетельного на земле, порождается благодаря любви женщин, – но, добавляет да Барберино, – "иное – прикровенно, иное – окрашенное в цвет чего-либо другого".
За внешне нравоучительной прямолинейностью отношения да Барберино к собственно "куртуазной любви" просматривается та же амбивалентность, переходящая в индифферентность, окрашенную некоторым цинизмом. Как было показано выше, да Барберино, хотя и категорически осуждает любовь недозволенную, или "бешеную", однако не отрицает, что в его произведении "не все пребывает в пределах любви Божественной". Возражая, опять-таки, своему оппоненту, он, отказываясь писать "об обманах и всевозможных уловках" (да Барберино имеет в виду, конечно, овидианскую традицию, продолженную в средневековье), советует всякому человеку во всем придерживаться надлежащей благопристойности, адресуясь как к дурным женщинам, так и к добропорядочным, так как этим он больше придется по сердцу не только последним, но и первым; тем самым получается, что автор не только озабочен скорее соблюдением, нежели исполнением требований благопристойности, но и не исключает для своих читателей общения с женщинами первой категории. Ирония просматривается и за такими эпизодами, как отказ доны Бланшман взять, после ее замужества, в возлюбленные сеньора Аймерика, называя это бесчинством (Правило LXI) – при том, что классическая "куртуазная доктрина" как раз поощряла любовные отношения между замужней дамой и поклонником, или же за ссылкой сеньора Югонета, застигнутого в прелюбодеянии, на то, что совершенное им совершают все рыцари и оруженосцы графа Тулузского, который его допрашивает (Правило XXXII), или, наконец, за прославлением жены ленивой и нерадивой, но верной, в отличие от старательной и угождающей своему мужу, но не щадящей его чести (Правило XXXVIII) и, конечно же, за хрестоматийным противопоставлением легкомысленной красавицы добродетельной дурнушке (Правило CV). Та же ирония сквозит за всеми эпизодами убийств – рыцаря Раймбаута графом Фландрским за вздох, допущенный им, когда он служил графу в присутствии графини (история, напоминающая скорее сцену убийства пажа в твеновском "Янки при дворе короля Артура"), Джамы Арнаута графом Тулузским, встретившим его в узком проходе замка вместе с графиней, возле которой тот оставался лишь из соображений куртуазности, или же герцогом Бургундским – своей жены и брата за то, что тот, приветствуя ее, обнял и прижал к своей груди. Абсурдирующий характер таких рассказов не менее очевиден, чем рассказа о Вергилии, который удалился из своего поместья близ Мантуи, "так как там украли и увели его белую корову, и ему не удалось в этом бесчестном краю обрести для себя спокойствие, и вскоре он отправился на поиски мест, более пригодных для воплощения его замыслов", или затмевающей, кажется, все вышесказанное истории о слабоумном из свиты (!), сопровождавшей некую графиню, проезжавшую через Бургундию, где он попытался изнасиловать деревенскую девушку, за что крестьяне убивают всех до одного провожатых графини и чуть не насилуют в свою очередь ее самое. "Крестьяне, – добавляет да Барберино, – по причине того, что виновных в происшедшем было великое множество, не понесли наказания, что в высшей степени возмутительно".
Одним из остраняющих приемов да Барберино является, как можно было уже заметить, использование им при обсуждении тонкостей куртуазии – стиля и методов схоластической философии, – от формул типа "смотри пример" или упоминания о браке доны Бланшман с Уголином де Форкалькьером как о событии, о котором «ты мог бы узнать, если бы прочел ниже в VIІІ а части "Благоразумия" примечание к наставлению IX c», и до обсуждения в формах схоластического аргументирования таких вопросов, как слева или справа, выше или ниже по течению должно находиться, переправляясь через реку, по отношению к лицу, превосходящему другого по своему положению; как пользоваться ножом, в частности, в зависимости от того, с какой стороны падает свет на подлежащее разрезанию, или же классификации различных поединков, в том числе и словесных, с учетом правоты спорящих, степени их распаленности или спокойствия, дружеских и иерархических отношений между ними и т.д. – вплоть до рассказа о настоящем теологическом диспуте в Париже о том, может ли быть засчитано однократное проявление милосердия, который, знаменательным образом, заканчивается присоединением победившего противника к мнению своего оппонента. Помимо сказанного эффекта, это создает в комментирующих разделах произведения, с присущей им хаотичностью, – иллюзию мнимой упорядоченности, лишь еще раз вскрывающей пустоту ценностей, обсуждаемых в подобных терминах и формах. Уместно вспомнить, что сам да Барберино упоминает, что ему, хотя он и не художник, пришлось снабдить свое сочинение собственными своими рисунками, – "ибо никто из художников в тех краях, где была начата настоящая книга, не мог понять меня надлежащим образом". Эта фраза свидетельствует, несомненно, о "двойном дне" произведения Франченско, которое не было, по-видимому, "надлежащим образом" понято его современниками.
Множеством своих особенностей, начиная от билингвизма и до обыгрываемых да Барберино методов схоластических споров, от претензий на то, что "Предписания Любви" изложены им "с уст самой Любви, которая красноречиво их излагала", и до ссылок, истинных и мнимых, на куртуазные авторитеты – "Предписания" одновременно и представляют, и пародируют подобные, в большинстве своем не дошедшие до нас или полностью неизвестные читателю (а частично и вымышленные да Барберино), морализующие, кодифицирующие, рассуждающие о любви произведения, писавшиеся второстепенными учеными авторами в ту эпоху, когда живое служение куртуазии отходило в область предания. Несмотря на посредственность итальянских стихов "Предписаний" (вспомним, что Боккаччо считал да Барберино скорее юристом, нежели поэтом) и тяжеловесность и бесформенность латинского комментария, писателю все же удалось возвести из обеих этих частей весьма своеобразное здание. Из всего опыта поэзии "сладостного нового стиля" да Барберино, будучи писателем, по существу, обращенным к прошлому, глубоко "готическим", усвоил, кажется, лишь ее философскую подоплеку, абсолютизирующую любовь как основу всякого блага, шире – как силу, направляющую мироздание, – идею, которую он весьма оригинально претворил и развил в своем сочинении. Подлинный же литературный фон памятника составляет, однако, поэзия трубадуров, с которой он имел возможность познакомиться не только на своей родине, но и непосредственно в Провансе спустя столетие после ее угасания. Что касается ссылок на трубадуров, которыми изобилует сочинение, то, хотя многие из них остаются неустановленными, другие все же нередко восходят к источникам, до нас не дошедшим и занимают место в каталогах их произведений. В наших выдержках из комментария да Барберино в Дополнении третьем (IV, 3) мы сочли оправданным привести, помимо фрагментов, упоминающих собственно о трубадурах, отрывки, иллюстрирующие некоторые моменты жизни различных сословий и нравы эпохи, так же, как и весьма любопытные рассуждения автора о выборе им того или другого языка, стихотворной формы, об аллегорических рисунках, которыми он снабдил рукопись, и т.п. Предлагаемый читателю перевод – первый перевод памятника не только на русский язык, но, насколько нам известно, и на какой-либо европейский.
Не считая пяти изданий XIX в. (из них издание К. Шабано, включенное в десятитомную "Историю Лангедока", снабжено обширными и ценнейшими комментариями, до сих пор не потерявшими своего значения, – переиздано: Chabaneau С. Les biographies des troubadours. Genève; Marseille, 1975), существует два основных критических издания памятника. Это издания Бутьера-Шютца (Boutiere J., Schutz A.H. Biographies des troubadours. P., 1973 – впервые издано в 1950 г., переиздано при участии Ш. Бутьера, И. Клюзеля и М. Воронова в значительно переработанном виде в 1964 г. и перепечатано без изменений в 1973 г.) и Фавати (Le biografie trovadonche / Ed. a cura di G. Favati. Bologna, 1961). Последнему изданию предшествовала книга того же автора о принципах издания памятника, в нем реализованных.
Текстологическая основа этих двух изданий различна. Если Бутьер-Шютц, молчаливо следуя принципам издания средневековых текстов, обоснованным Ж. Бедье, опираются на определенную рукописную традицию, как отражающую некоторую лингвистическую реальность, а именно на рукописи Fr. 854 и Fr. 12473, хранящиеся в Национальной библиотеке в Париже (обозначаемые сиглами I и К), то Фавати тяготеет скорее к классической текстологии в духе К. Лахманна с такими традиционными ее элементами, как построение родословного дерева рукописей с установлением их генетической зависимости и, главное, реконструкция архитипического текста по вариантам.
За основу нашего – первого, не считая небольшого числа жизнеописаний, упомянутых в заключительной статье, – перевода памятника на русский язык взято издание Бутьера-Шютца, как более отвечающее современным представлениям о текстологии и более адекватное по своему подходу. Однако в наших примечаниях мы учитываем и некоторые удачные находки и реконструкции, имеющиеся у Фавати, как это признают сами авторы конкурирующего издания; не пренебрегали мы также и обращением к новейшим изданиям трубадуров с их, как правило, пространными комментариями.
Приводим список основных рукописей, упоминаемых в Примечаниях.
А – Ватиканская библиотека, Lat. 5232.
В – Париж, Национальная библиотека, Fr. 1592.
Е – Там же, Fr. 1749.
F – Рим, библиотека Киджи, L, IV, 106.
H – Ватиканская библиотека, Lat. 3207.
I – Париж, Национальная библиотека, Fr. 854.
К – Там же, Fr. 12473.
N – Берлин, Городская библиотека, Philipps 1910.
P – Флоренция, Лаурентийская библиотека, Plut. XLI, Cod. 42.
R – Париж, Национальная библиотека, Fr. 22543.
Sg – Барселона, Каталонская библиотека, N 146.
Переводы песен трубадуров, в критических изданиях памятника традиционно обозначаемые лишь первыми строками, выполнены, как правило, по новейшим изданиям, указываемым в каждом отдельном случае. Основной библиографический указатель поэзии трубадуров – Pillet A., Carstens M. Bibliographie der Troubadours. Halle, 1933, переизд.: N.Y., 1968 (далее – Р.-С), в котором каждый оригинальный текст с относящейся к нему литературой значится под определенным номером по алфавиту авторов и их произведений. См. также: Haskell D.С. Provencal Literature and Language. N. Y., 1925 и периодически выходившую "Bibliographie occitanne" (P., 1946, 1958, 1969; Montpellier, 1972); наконец, серию библиографических пособий, выпускаемых двумя основными центрами провансалистики – Centre international de documentation occitane (С.I.D.О.) в Безье и международной Association internationale d’etudes occitanes (AIEO). Укажем отечественное библиографическое пособие: Ребок М.В. Памятники французского и провансальского языков ІХ-XV вв. Минск, 1957. Сравнительно полная библиография содержится в отечественных изданиях: Мейлах М.Б. Язык трубадуров. М., 1975 С. 204-228; Фридман Р.А. Любовная лирика трубадуров и ее истолкование // Уч. зап. Рязан. пед. ин-та. 1965. Т. 34. С. 406-416. Метрико-строфическое разнообразие поэзии трубадуров сведено в указателе: Frank I. Répertoire métrique de la poésie des troubadours. P., 1957. Vol. 1-2. Ценнейшим универсальным пособием по провансальской поэзии является трехтомная антология: Riquer M. de. Los trovadores: Historia literaria y textos. Barcelona, 1975. Vol. I–III. См. также: Песни трубадуров / Пер. со старопрованс. А. Наймана. M., 1979.
В подавляющем большинстве случаев, когда мы не знаем дат рождения и смерти трубадура, мы указываем приблизительные временные границы их творчества, восстанавливаемые из содержащихся в текстах упоминаний исторических событий, лиц и т.д. Даты при этом сопровождаются пометой ок. (около).