Вернувшись к себе в мастерскую, я принялся с великим усердием кончать перстень к алмазу; для чего мне были присланы четверо, первейшие ювелиры Рима; потому что папе было сказано, что этот алмаз оправлен рукою первейшего ювелира в мире, в Венеции, какового звали маэстро Милиано Таргетта, и так как этот алмаз немного тонок, то это дело слишком трудное для того, чтобы делать его без великого совета. Я был рад этим четырем людям ювелирам, среди каковых был один миланец по имени Гайо. Это была самая заносчивая скотина на свете и тот, который знал меньше всех; а ему казалось, что он знает больше всех; остальные были скромнейшие и искуснейшие люди. Этот Гайо перед всеми начал говорить и сказал: «Надо сохранить Милианову блесну,[229] и перед ней, Бенвенуто, ты снимешь шляпу; потому что, как подцвечивание алмаза самое прекрасное и самое трудное дело, какое имеется в ювелирном искусстве, так Милиано величайший ювелир, который когда-либо был на свете, а это самый трудный из алмазов». Тогда я сказал, что тем больше славы мне сразиться с таким искусным человеком в таком художестве. Затем я обернулся к остальным ювелирам и сказал: «Вот я сохраняю Милианову блесну и попробую, не выйдет ли у меня лучше; если нет, то мы этой самой его опять и подцветим». Этот скотский Гайо сказал, что если я ее сделаю даже так, то он готов снять перед нею шляпу. На что я сказал; «Значит, если я ее сделаю лучше, то она заслуживает двух взмахов шляпы». «Да», — говорит. И так я начал делать свои блесны. Я принялся с превеликим старанием делать блесны, каковые в своем месте я научу, как они делаются.[230] Правда, что сказанный алмаз был самый трудный, какой когда-либо, и раньше, и потом, мне попадался, а эта Милианова блесна была мастерски сделана; однако же она меня не испугала. Навострив свой ум, я сделал так, что не то чтобы сравняться с ней, но и намного ее превзошел. Затем, увидав, что я его победил, я стал стараться победить самого себя и по новому способу сделал блесну, которая была куда лучше той, что я было сделал. Затем я велел позвать ювелиров и, подцветив алмаз Милиановой блесной, потом хорошенько его почистив, подцветил его своей собственной. Когда я показал его ювелирам, один первейший искусник среди них, какового звали Раффаель дель Моро, взяв алмаз в руку, сказал Гайо: «Бенвенуто превзошел Милианову блесну». Гайо, который не хотел этому верить, взяв алмаз в руку, сказал: «Бенвенуто, этот алмаз на две тысячи дукатов дороже, чем с Милиановой блесной». Тогда я сказал: «Раз я победил Милиано, посмотрим, могу ли я победить самого себя». И, попросив их, чтобы они подождали меня немного, я ушел в один свой чуланчик, и в их отсутствие перецветил алмаз, и когда я вынес его ювелирам, Гайо сразу же сказал: «Это самое изумительное из всего, что я когда-либо видел за все время своей жизни, потому что этот алмаз стоит больше восемнадцати тысяч скудо, тогда как мы только что оценивали его в двенадцать». Остальные ювелиры, обернувшись к Гайо, сказали: «Бенвенуто — слава нашего искусства, и по заслугам и перед его блеснами, и перед ним мы должны снять шляпы». Гайо тогда сказал: «Я хочу пойти сказать об этом папе и хочу, чтобы он получил тысячу золотых скудо за оправу этого алмаза». И, побежав к папе, все ему рассказал; поэтому папа три раза в этот день присылал узнать, готов ли перстень. Затем, в двадцать три часа, я понес перстень; и так как дверь для меня не запиралась, то, приподняв этак осторожно портьеру, я увидел папу вдвоем с маркизом дель Гуасто,[231] каковой, должно быть, понуждал его к чему-то такому, чего тот не хотел делать, и я слышал, как он сказал маркизу: «Я вам говорю — нет, потому что мне надлежит не вмешиваться, и только». Я быстро отступил назад, но папа сам меня позвал; тогда я быстро вошел и, когда я подал ему в руку этот красивый алмаз, папа отвел меня этак в сторону, так что маркиз отошел. Папа, пока рассматривал алмаз, мне сказал: «Бенвенуто, начни со мной разговор, который казался бы важным, и не останавливайся, пока маркиз будет здесь, в этой комнате». И он начал расхаживать, и так как мне это было на руку, то это мне понравилось, и я начал беседовать с папой о том, каким образом я поступил, чтобы подцветить алмаз. Mapкиз оставался стоять в стороне, прислонившись к тканой шпалере, и корчился то на одной ноге, то на другой. Тема этого разговора была такая важная, если хотеть сказать ее хорошо, что можно было бы разговаривать целых три часа. Папа находил в этом столь великое удовольствие, что оно превосходило неудовольствие, которое у него было от маркиза, что он тут стоит. Я, который примешал к разговорам ту долю философии, какая полагается в этом художестве, так что, когда я побеседовал таким образом около часу, маркизу надоело, и он почти что в гневе ушел; тогда папа учинил мне самые задушевные ласки, какие только можно себе представить, и сказал: «Подожди, мой Бенвенуто, и я дам тебе иную награду за твои таланты, чем та тысяча скудо, которые мне сказал Гайо, что заслуживает твой труд». И когда я ушел, папа хвалил меня в присутствии этих своих приближенных, среди каковых был этот Латино Ювинале, о котором я недавно говорил. Каковой, став моим врагом, старался со всяческим усердием мне досадить; и, видя, что папа говорит обо мне с такой приязнью и силой, сказал: «Нет никакого сомнения, что Бенвенуто — человек изумительных дарований; но если даже всякий человек естественно готов больше любить своих земляков, чем других, то все ж таки следовало бы хорошенько соображать, каким образом надлежит говорить о папе. Ему довелось сказать, что папа Климент был прекраснейший государь, какой когда-либо бывал, и столь же даровитый, но только неудачливый; и говорит, что ваше святейшество как раз наоборот, и что эта тиара плачет у вас на голове, и что вы похожи на разодетый сноп соломы, и что ничего-то в вас нет, кроме удачи». Эти слова были такой силы, сказанные тем, кто отлично умел их сказать, что папа им поверил. Я же не только чтобы их сказать, но и в разум мне ничего подобного никогда не приходило. Если бы только папа с честью мог, то он досадил бы мне величайшим образом; но как человек величайшего ума, он сделал вид, что смеется этому; тем не менее он затаил в себе такую великую ненависть ко мне, что это было нечто неописуемое, и я начал это замечать, потому что я уже не входил в комнаты с тою легкостью, как прежде, а даже с превеликим затруднением. А так как я уже много лет бывал при этих самых дворах, то я догадался, что кто-то такой оказал мне скверную услугу; и когда я ловко расспросил, то мне все рассказали, но только мне не сказали, кто это был; а я не мог догадаться, кто бы это сказал, потому что, если бы я это знал, я бы отомстил поверх головы.