Часть первая Полководец

Глава первая

Юный Родион сходит с яблони, чтобы отправиться на войну.

Он сидел на старой яблоне среди густой листвы и желтых яблок и читал жизнеописание Наполеона Бонапарта.

Толстые ветви, расходясь, образовали нечто вроде удобного кресла. Это было его излюбленное место — в тенистой и безмолвной глубине сада. Сюда не доносился ни шум города, ни свист неутомимого отцовского рубанка, ни оханье больных, осаждавших с утра до вечера дядю Митю, отставного военного фельдшера, который лечил от всех болезней обитателей рабочей окраины.

Юный Родион не заметил, как угас дневной свет. Его лицо пылало. Перед ним открывалась панорама великого сражения.

Горьковатый запах остывающей после знойного дня земли казался ему запахом порохового дыма и гари, стук падающих спелых яблок мнился ему топотом передвигающегося войска, а неподвижное пламя вечерней зари — гигантским пожаром. Грохот пушек и гул земли наполняли воздух, и ординарцам, адъютантам, связным приходилось кричать, чтобы быть услышанными.

Но в тот момент, когда полки поднялись в атаку с грозными раскатами «ура», что-то больно вонзилось Родиону в бок. Он подскочил, потерял равновесие и покатился вниз, ломая ветви и сшибая яблоки.

«Я, кажется, ранен», — подумал он с испугом и досадой.

Он сел на земле, изумленный и растерянный, и увидел дядю Митю, пьяного вдрызг. Отставной военный фельдшер едва держался на ногах. Лицо его было обрюзгшее, отечное, багрово-красное, а косматые брови придавали ему прямо-таки свирепый вид. Но глаза у него были выцветшие, тусклые, взор — виноватый и робкий, а улыбка — самая добродушная, жалкая, заискивающая.

— Никак ты, Родион! — сказал дядя Митя, грузно опираясь на длинный шест с гвоздем на конце. — А я-то думал, какая такая шушера залезла на дерево, красть яблоки, а? Дай-ка попотчую. Свят, свят, родного племянника чуть не пронзил. Чай, ты думал, что ранен, да еще в такое непотребное место, а? — Он громко икнул, нагнулся было, чтобы подобрать валявшуюся в траве книгу, но не удержался на ногах и упал. — Скажи пожалуйста, как развезло, — пробормотал он.

Низвергнутый со своей обманчивой вершины, с которой мир выглядел таким благородно-воинственным, а люди — столь непобедимо-отважными, Родион молчал, неловко и грустно улыбаясь. Он видел вокруг себя не славное свое войско и не желтые гривы пожарищ, а мирный сад и угасающий зеленый блеск заката.

— Воюешь, Аника-воин, а? — снова сказал дядя Митя, привалясь спиной к дереву. — А того небось не знаешь — время твое приспело. Война! Германия объявила России войну. Ура! По-суворовски, чудо-богатыри, вперед! Завтракать в Кенигсберге, обедать в Берлине. Шапками закидаем. Ура! Победа! Слава!

Новость ошеломила Родиона. Мысли его пришли в смятение. Мало ли что могло примерещиться с пьяных глаз дяде Мите, к тому же контуженному на войне с японцами. А с другой стороны, похоже на правду, в последнее время только и разговору что о войне с Германией.

— Укоротить его, сукина сына! — гремел дядя Митя, буйно захмелев. — Что немец, что японец — один черт. «Банзай, банзай», — до сей поры снится. Как под Ляояном жахнул раскосый дьявол — сам Куроки… едва ноги унесли. «Дмитрий Иваныч, — говорит мне их высокопревосходительство генерал-адъютант сам Куропаткин, — голубчик мой, говорит, шапками пообкидались малость, останови ты, пожалуйста, это бегущее стадо. Не ровен час до поражения докатимся…» Какое там останови… ровно плотину прорвало. А немец, чай, япошки посурьезней будет. С виду крахмальный, а душа косматая…

Внезапно пьяные мысли дяди Мити сделали самый неожиданный поворот.

— Уродилось нынче яблок невиданно, — сказал он озабоченно. — К долгой войне примета. Господи! Помилуй Россию и православный твой народ и ниспошли им, господи, скорую победу над врагом-супостатом. — Он помолчал и вздохнул: — Кряхтят яблони. Подпорки бы поставить, а? Хлеб, ежели не убрать, ложится, а яблоня — она и вовсе сломаться может.

— Уж без меня управишься, дядя Митя! — отвечал племянник, мысленно пребывая уже далеко отсюда, среди бурь и подвигов войны.

Отставной военный фельдшер снова вздохнул:

— Трудно мне без тебя придется, Родя! Пожалуй, и не управлюсь. Ну, да бог с тобой, место твое известное, это верно. Покуда людишки воевать будут, им без вашего брата не обойтись. Полководец! Чудно, право. Молод ты, зелен, Родион! Да в семнадцать лет и черт красив, как говорят японцы. Ты, Родион, я тебе что скажу, никого не слушай, и меня не слушай, когда я трезвый. Я тебя тогда жалеть стану. От жалости, брат, проку нет. Плавать учиться на глубокой воде надо. Побарахтаешься — и выплывешь. Война, конечно, горе великое. Но от горя, как говорится, слабый слабеет, а сильный сильней становится. С богом, с богом, Родион Андреевич! Дай благословлю тебя! — закричал дядя Митя в новом приступе пьяного воодушевления.

Он попытался встать, но без помощи племянника не смог.

— Кто я есмь такой, а? — возгласил он, сильно заплетаясь. — Отставной козы барабанщик. Озяб от старости. Вот и согреваюсь… Какой только водки не пил! Рисовой, анисовой, кокосовой, калмыцкой арьки, из вечного корня — женьшень называется. Одной не пробовал — славы. А она всякого спирта крепче. Окончил я высшее питейное заведение и пропил все — силу, мечтанья, молодость. И проклял, как Иов, час своего рождения: да сгинет день. Тихий я, озорую и дебоширю только в мыслях. От водки смелею. Может, я правильным человеком только пьяный и бываю. Кто я есмь такой, а? Дмитрий Иванович Аникеев, пьяница и неудачник, но честный человек. Никого не предавал, знамени не изменял, слабого не обижал, перед сильным спину не гнул, слову был верен, золотому тельцу не поклонялся. Отечеству служил верой и правдой. На колени стань, Родион Андреич!

Племянник повиновался, взволнованный.

Дядя Митя стоял, широко расставив ноги в синих, с малиновым кантом военных штанах, которые были заправлены в белые шерстяные носки (он страдал жестоким ревматизмом). Грубая холщовая рубаха раскрылась на потной груди его.

Опираясь на палку одной рукой, словно на посох, а другую простерши над головой племянника, отставной военный фельдшер, величественный и смешной и в то же время свирепый со своими мохнатыми, растрепанными бровями, проговорил печально:

— Мечтал я, думал, доктором будешь, а? Сам-то я не сподобился. Прахом мечты пошли. Не ропщу. Знать, другая тебе стезя назначена. Ходите, сказано, проторенными тропами, и вы не заблудитесь. Но те, кто первым проложил тропу, те сродни спасителю. Ну с богом, с богом, говорю. Благословляю тебя, Родион Андреич, и днесь, и присно, и вовеки, на ратный подвиг, на воинскую доблесть благословляю, для родины нашей святой и всего православного непобедимого воинства. Аминь! Суворов, читал я, в одной рубахе бегал по лагерю, кукарекал всем на потеху… рыжий был, курносый, маленький, лопоухий, ни дать ни взять такой и ты, только чернявый. Может, и впрямь определено тебе прославить род Аникеевых. Необыкновенный человек не сразу родится, а постепенно становится. Дерзай! Дерзай, говорю тебе, сражайся и побеждай! И бог да почиет на твоем оружии.

Дядя Митя хотел перекреститься, но пошатнулся, ухватил обеими руками палку, не устоял на ногах и свалился вместе с ней. Минуту спустя он уже храпел. И от мощного храпа его, казалось, быстрей и гуще стали падать яблоки.


Прощание с Анной

Приняв столь серьезное решение и получив благословение сумасбродного дяди Мити, юный Родион Аникеев стал прощаться с мирной жизнью.

В просветах ветвей догорала поздняя июльская заря, догорали облака с очертаниями дворцов и замков и тут же разваливались, слегка дымя и покрываясь сизым пеплом. А у подножия деревьев уже совсем стемнело и начиналась ночь.

Родион обошел сад. Яблони кряхтели и стонали под тяжестью своей зрелой ноши. Не здесь ли, в этом саду, будущий полководец познал сладость головокружительных побед и горечь жесточайших поражений? Он дважды совершил переход через Альпы, сперва с Ганнибалом, потом с Суворовым. Он был в африканском походе Наполеона и с неописуемым чувством горести напал на своего вчерашнего кумира, когда тот перешел Неман и вторгся в Россию. Подобно Сципиону Африканскому, он любил обдумывать свои походы, бросая в воду камешки и следя за тем, как расходятся круги на воде, таящие неисчерпаемую энергию.

Застенчивый, малоразговорчивый, даже робкий с людьми, Родион разговаривал с облаками, травами, речной волной. Для него все имело живую душу и живой голос: поющий жаворонок в синей высоте и квакающая лягушка в затянутой туманом низине; по-разному звенели для него два одинаковых стакана, по-разному гудели в мороз телеграфные столбы.

Дойдя до изгороди, он остановился и, скрытый во тьме сухой, душной июльской ночи, стал смотреть в открытое освещенное окно соседнего дома на молодую женщину, сидевшую с шитьем в руках. Это была Аннушка, жена парикмахера Никанора Чахлина.

Не смея поднять на нее глаза днем, Родион любовался ею по ночам из глубины сада. Ее огненные волосы, казалось ему, освещают комнату, и свет от них падает из окна далеко в темноту сада. Родион, боясь быть обнаруженным, отодвинулся поглубже во тьму и спрятался за дерево.

Сколько подвигов совершил он, стоя вот здесь под ее окнами, сколько раз спасал ее от гнета старого, постылого мужа и, уведя на край света, открывался ей в любви.

— Анна! Моя Анна! Я люблю вас. Для меня вы королева среди королев, богиня среди богинь. Увы, я должен таиться и молчать. Кто я? Никто. Мое счастье — точно пугливый болотный огонек: чем настойчивей я гоняюсь за ним, тем резвей он убегает от меня. Но близок час моей славы, и тогда я приду за тобой.

— Сердце мое, — отвечала Анна, склоняя голову к нему на грудь. — Меня насильно отдали замуж за этого злого старика, и молодость моя сиротская купается в слезах.

Анна неподвижно сидела у окна. Родиону казалось, что перед ним прекрасный портрет его рыжеволосой красавицы в золотой раме освещенного окна. Он смотрел на нее печальными и нежными глазами. Он так много хотел ей сказать на прощание. Кто знает, что ждет его: лишения, тревоги, опасности, удача или смерть?.. У него больно сжалось сердце.

Вдруг окно погасло, и в темноте прозвучал тенорок парикмахера Никанора Чахлина:

— Спать пора, Нюрка! За целый день не присел, ноги очумели. Все новобранцы, и всех наголо стриги. Не то что инструмент, рука затупела. Мешка четыре, считай, волос вымел. А завтра день еще тяжельше будет.

— Ну и ложись и дрыхни, кто тебе мешает, — отвечала жена грубым и резким голосом, так что Родион даже зажмурился.

— Не могу при свете спать. Не знаешь, что ли?..

— А мне кофточку надо сшить к утру. Деньги ты мне дашь, усатый таракан? День-деньской спину гну, скоро горбатой сделаюсь. Много мне от тебя прибытку? Напьешься, как две свиньи, да еще норовишь стибрить что плохо положено.

— Цыц, рыжая сука! — прикрикнул парикмахер. — Смотри, язык распустила. Я тя приструню.

— Молчал бы, пропойная твоя душа! Эх! Всю жизнь сидела б в темноте, лишь бы не видеть рожи твоей постылой. Давай свет обратно. Слышишь, что тебе говорят?

Наступила тишина, потом одновременно зажегся свет и раздался звук пощечины. Свет тотчас вновь погас. Слышно было, как в темноте, сопя и повизгивая, дерутся супруги.

Чтобы не быть свидетелем их ссоры, Родион поспешил уйти. Но, уходя, бросил в окно горсть песку. Возня прекратилась, в окошко высунулся обеспокоенный брадобрей:

— Кто тут? Кто?

Но Родион уже был в другом конце сада, и перед глазами его вновь возникла Анна, его очаровательная красавица, и он услышал ее кроткий голос:

— Прощай, мой желанный! Возвращайся с победой. Я не устану тебя ждать.


Кое-что из биографии юного героя

Ночь Родион провел на своем чердаке. Отсюда хорошо был виден город, раскинувшийся за мостом густой сетью огней.

Родион любил свой Варяжск, живописный, хлебосольный, богомольный, который можно найти на любой карте среднерусской полосы, правда под разными названиями. Родион любил легшую на пригорке рабочую слободу Пососуха, названную так по имени фабриканта Пососухина, владетельного князя всего добра и всех душ в округе, за исключением разве души Родиона.

Родион любил и милую варяжскую реку. Некогда она была судоходной, а нынче обмелела до того, что, если какой-нибудь шутник выплывет на середину ее и закричит «тону», ему никто не поверит. Разве что юный Родион Аникеев кинется спасать его, памятуя, что можно захлебнуться и в кадке с водой. Увы, пока он добежит, утопающий, к изумлению здравомысленных горожан, побарахтавшись и окончательно выбившись из сил, устало и мудро опустится на дно. А опечаленный Родион будет долго плавать и нырять, стараясь выловить бедного утопленника. И люди про него потом скажут: заставь дурака богу молиться…

Отец Родиона, бедный столяр, сыном мало занимался, зато дядя Митя весь ушел в воспитание племянника. Он определил его в гимназию на казенный кошт. С детства обучал он мальчика анатомии по большим раскрашенным атласам, в которых человек представлен всячески — вскрытым, искореженным и выпотрошенным.

А мальчик почитывал Клаузевица и Суворова и изучал маршруты наполеоновских походов. Ему и внешне хотелось походить на Бонапарта. Увы, зеркало показывало грубовато-скуластое лицо, широкий вздернутый нос, торчащие во все стороны волосы и грустные карие глаза.

Он редко улыбался, еще реже смеялся. Он никогда не верховодил среди своих драчливых сверстников, но всегда ходил в синяках, потому что заступался за слабых и обиженных и утверждал справедливость.

Он был очень впечатлителен: посмотрев фильм «Спартак, вождь гладиаторов», он две недели ходил сам не свой, переживая трагическую эпопею благородного фракийца, опередившего свое варварское время, как ветер опережает волну, заряжая ее энергией и стремительностью.

Готовясь к ремеслу солдата, Родион подвергал себя всяческим лишениям: спал на голых досках, проделывал многоверстные переходы в пургу и слякоть, а в воображаемых походах, случалось, морил себя по-настоящему голодом.

Учился Родион посредственно. Случалось, заданный ему на уроке вопрос заставал его в такой дали от предмета занятий, что на какой-то миг он переставал отличать окружающих его людей от героев своих необузданных фантазий. Однажды, приняв преподавателя за смиренного парламентера, он воскликнул среди хохота всего класса: «Не унижайте своего достоинства, вам сохранят жизнь и оружие». По счастью, такие случаи бывали с ним редко, он быстро возвращался к действительности, смущенный заблуждениями своего воображения. Товарищи над ним потрунивали, но в обиду не давали.

Обычно в субботу в сумеречном актовом зале, пахнущем масляной краской, происходили многочисленные поединки на рапирах, на которые для безопасности были насажены круглые болвашки. Таким способом дуэлянты сводили счеты за накопившиеся обиды и разрешали затянувшиеся споры.

Богатое воображение и тонкая впечатлительность — чудесные свойства, когда они в меру, но курьезны, трагичны и даже опасны, когда они сверх меры.

Как-то раз у противника Родиона отскочила во время дуэли болвашка на рапире. Прежде, нежели секунданты успели вмешаться, наш безрассудный герой, возомнив себя чуть ли не на Аркольском мосту, ринулся в бой и упал, обливаясь кровью. Хорошо еще, что его не проткнули насквозь.

После этого случая гимназическое начальство запретило безобидные поединки, которые до тех пор поощрялись, как некое дополнительное упражнение к урокам фехтования. Аникееву же, пролежавшему с месяц в постели, было предложено сдавать экстерном.

— Ну что мне с тобой делать, а? — с сожалением сказал дядя Митя. — Вызывал меня директор. «Чрезмерная, говорит, у вашего племянника живость воображения. Витает в эмпиреях. Неясно, говорит, что из него выйдет». — Против обыкновения, дядя Митя был трезв, а стало быть, рассудителен и говорил с тревогой и смятением в голосе. — И в кого ты такой, а? Каким ветром яблоко от яблони откатило. Отец твой Андрей Иваныч большого таланту человек, а робкий. Двоим нам учиться не по средствам было. Меня послал на медные гроши, а сам остался в темноте и ничтожестве. Обманулся брат. Не взлетел я. Думал, выйдет из меня орел, а вышел петух. Вину свою сознаю, а исправить бессилен. Должен ты это понять, а? — И помолчав: — По какой тебя стезе пустить? Что толку, ежели против воли. Идти надо туда, куда душа влечет. У каждого свой компас жизни. Полководец! Уж и не знаю, смеяться или плакать…

И вот Родион засел у себя на чердаке, который приспособил на летние месяцы для жилья рядом со своими голубями. Здесь он командовал войсками, миловал побежденных, жаловал победителей и сны его были наполнены подвигами.

Пребывая среди своих фантазий, Родион видел, правда, на свой лад и то, что делалось в жизни.

Он видел вокруг себя много нужды, несправедливости и горя. Люди в будни беспросветно трудились, а в праздники пили и дико буянили от неустроенности и скуки жизни. И тогда Родион стал мечтать о такой стране, где люди жили бы в согласии, любви и мире, никого не угнетая и никого не боясь.

В этой чудесной стране добра и справедливости было совсем не так, как в жизни, а так, как хотелось того юному мечтателю: там было электричество, а не семилинейные керосиновые лампы; там был водопровод, а не одна колонка на весь околодок; и дома там были светлые, просторные, и улицы обсажены тополями и липами, а не редким, чахлым кустарником. Там совсем не было кабаков и монополек, зато были школы, больницы, библиотеки. Что касается церкви, то Родион ее не тронул из уважения к матери. Да и сам он еще не был окончательно уверен в своем атеизме.

Свою воображаемую страну он заселил сперва героями сказок, которые рассказывать мать была великой мастерицей, потом героями книг. А читал Родион беспрестанно, все, что попало, без разбору; он поглощал книги, как Гаргантюа пищу; карманы его всегда были оттопырены от книг.

Мало-помалу он начал заселять свою страну живыми людьми, отбирая их среди тех, кого встречал на своем пути. Он всегда прикидывал — достоин ли этот человек такой чести. Одни, как бескорыстный дядя Митя, например, заслуживали быть жителями этой страны; другим, как парикмахеру Никанору Чахлину, тирану и насильнику Анны, дорога туда была заказана.


Прощание с голубями

Первый блеск зари, окрасив косые бревенчатые стены чердака, пробудил Родиона от грез и дум. Он увидел возле себя проснувшихся голубей. Одни важно прохаживались парами, золотистые в пыльных лучах раннего солнца, другие сидели на краю слухового окна, отливая багрецом, и тихо разговаривали. А крупный белый Яшка, вожак стаи, прыгнул к Родиону на плечо и потерся мягким, теплым, белоснежным хохолком об его щеку.

Родион бережно взял его в руки и, глядя в туманные птичьи глаза, сказал:

— Думал, уходить на войну буду с песней… Должно быть, всякая перемена в жизни, даже самая заманчивая, рождает печаль.

В ответ Яшка нежно заворковал, как бы успокаивая хозяина.

Тут снизу Родиона позвал рябой Васька, рабочий паренек, лучший голубятник в околодке:

— Эй, Родион! Дутыши мои у тебя?

— У меня, — ответил Родион, подойдя к слуховому окну.

— Сколько выкупа возьмешь? Смотри не запрашивай! — сказал Васька, подняв рябое, рыжее лицо.

Но Родион и вовсе не стал спрашивать выкупа.

— Шутишь! — сказал недоверчиво Васька.

— Зачем же? Не надо мне никаких денег. Я ухожу на войну.

— Врешь! А тебя возьмут? А с голубями как будешь? Продашь? — выпалил залпом Васька.

— Нет, не буду продавать, — отвечал Родион с внезапным волнением. — Друзей не продают. Я без денег отдам тебе. Побереги, особенно Яшку. Умный, только что не говорит. А когда, бог даст, вернусь, сочтемся.

Среди обитателей рабочей окраины Родион прослыл чудаком, но добрым малым: письмо или прошение написать — он никогда никому не отказывал. Его уважали. Но отдать стаю голубей так вот, за здорово живешь — это было сверх Васькиного понимания.

— Смеешься? — буркнул он глухо, готовый вот-вот вспылить.

Родиону вдруг захотелось в последний раз погонять голубей.

Но Ваське не понравилась затея Родиона.

— Чего там гонять всю стаю… — молвил он в нерешительности, вдруг отвернулся и молча пошел обратно по мокрой от росы траве, сверкая босыми зелеными пятками.

Тогда Родион вылез на крышу и стал выпускать голубей. Одних он высоко подбрасывал, другие сами выскальзывали из его рук, а Яшка низко летал над ним, шелестя крыльями.

Потом и над крышей Васьки взвилась, как дым, голубиная стая, и Яшка, быстрый и сильный турман, издав короткий, призывный крик, устремился ей навстречу, увлекая за собой весь свой отряд.

Родион проводил голубей долгим и нежным взглядом, вернулся на чердак и начал заколачивать досками слуховое окно.

Глава вторая

Первый подвиг юного героя

Недалеко от дома Родион увидел толпу, наседавшую на какого-то здоровенного парня. Он подумал, что поймали немецкого шпиона, но потом услышал возгласы: «Вор он, вор! Мамоньки! Бей его!»

Удивительно было, что парень в нарядной красной рубахе и новых сапогах, с густо смазанными деревянным маслом кудрями, нисколько не сопротивлялся, а, легко отпихивая от себя нападающих, смиренно упрашивал:

— Не троньте меня, православные! Худо будет. Распалюсь — себя не помню. Не миновать мне с вами тюрьмы и каторги. Себя пожалейте люди добрые! Сила моя таковская — кого пальцем трону, порешу на месте.

Но люди добрые не верили молодцу, похвалявшемуся такой необыкновенной силой, а куцый человечишка, тряся козлиной бороденкой, тянулся морщинистым кулаком к лицу силача и повизгивал:

— Вор! Жулик! Отдай картуз! Сей момент отдай, разбойник!

— Но-но! В харю не лезь, осерчаю. Козява ты! — отвечал силач, отталкивая его. — Бить бей, только не в харю. Не стерплю.

Но козява не унимался:

— В морду, братцы, в морду его! Ага! Железо под рубашкой прячешь. Кольчугу надел? Аспид! Убивец! Смутьян!

Семеро на одного — ничего не могло быть отвратительней для Родиона; мигом очутился он в гуще толпы, проталкиваясь локтями и кулаками.

Его вмешательство обозлило людей. Когда Родион пришел в себя, то увидел склонившегося над ним силача, который спрашивал его виноватым и участливым голосом:

— Крепко они тебя оттаскали?

Куда уж крепче, Родион еле дышал.

— Век не забуду, — продолжал силач, — потому уберег ты меня от тюрьмы и вечной каторги. Ведь я, понимаешь, играючи могу человека порешить. Ты погляди! — Он закатил рукава и показал тугие, округлые, как бы гарцующие мускулы, которые вдруг вздулись и потемнели; казалось, они вот-вот лопнут, не выдержав громадной, распирающей их и связанной силы.

— Ого! — с восхищением молвил Родион, позабыв про свою боль.

Но силач уныло покачал головой:

— Через это «ого» всю жизнь терплю. Посуди, мил человек, легко ли мне, ежели меня все бьют, а я не смею сдачи дать. Только зубами скрипишь, а иной раз прямо в слезу прошибает. В малолетстве бугаю по нечаянности хребет сломал. Верно, верно говорю, вот те крест, святая икона. Спасибо, батюшка наш, отец Савватей, из беды вызволил. А то хотели меня в клетку посадить, ровно зверя какого. Ну, я зарок дал до людей не прикасаться. И стали на мне люди воду возить. Эх! И за что тебе, Филимон Барулин, такая недоля? — Он залился слезами.

Родион вдруг почувствовал, что Филимон Барулин пьян.

— А за что на тебя народ напал?

— Пустое, — ответствовал силач, — И не народ вовсе, а так… Понимаешь… Привязался ко мне какой-то кулёма: отдай да отдай ему прошлогодний снег. А я его, охломона, впервой вижу. «Отстань, говорю, отвяжись Христа ради, не брал я у тебя ничего». А он пристал, как банный лист к причинному месту. И пошел сыпать всякие такие опасные слова, аж у меня от них, понимаешь, шум в голове и ушам больно. А тронуть его опасаюсь, старичишко-то трухлявый, самосилом рассыпаться может. А тут какой-то дяденька, тоже козявкин сын, ввязался и жару поддает. «Нынче, — кричит, — невинных нету, все воры, все жулики. Не украл, так украдет, не убил, так убьет. И еще разукрасился, ровно столб в табельный день, ишь ты, знаменосец! Дать ему бубны! У него и рожа приметная, кирпича просит, бей его, — кричит, — православные, в мою голову… Бей в морду, как в бубен». Спасибо, ты подоспел. Славный ты человек, один на семерых. И силенка у тебя тоже, скажу, ничего, подходявая. Одного саданул, так он, понимаешь, согнулся в три погибели. Откуда ты такой умелец?

Родион был смущен похвалой силача. Он хотел сказать, что настоящий солдат должен знать и кое-какие приемы борьбы, но не успел. Появился городовой.

— А ну, не скопляться! Разойдись, народ! Кого надо, того побили. Не разговаривать. Кому говорят? Ра-азой-дись!

— Правильно, господин ундер! — подхватил Филимон Барулин.

— Молчать! Не рассуждать! — рявкнул городовой, страшно выпучив глаза.

Родион потянул силача за руку.

Отойдя шагов двадцать, Филимон Барулин полез в карман, достал что-то очень странное, бесформенное, поломанное. Сразу и не определить было, что это картуз. Филимон даже ахнул.

— Батюшки-светы, вот так штука, — проговорил он с неподдельным отчаянием. — Выходит, зря только шум затевал. А какой был картуз! На пасху целковый отдал. Я, вишь, его целовальнику пропил, опосля раздумал, обратно взял. Не могу же я на войну без картуза идти. Засмеют. Уж лучше пущай меня побьют, чем засмеют.

Видя его расстройство, Родион протянул ему свою выцветшую гимназическую фуражку.

— Вот спасибо, — сказал Филимон Барулин с чувством, — по гроб жизни помнить буду. Тебе, брат, ничего, зелен, а мне, понимаешь, норов не дозволяет… без картуза — срам один. Постой-ка! А ты что, тоже на войну собрался? Дюже молод. Ай по чужой статье забрили?

— Нет, я доброволец.

— Вона-а! Другой коленкор. Тогда пойдем, не будем мешкать. Вон когда сила моя потешится, позабавится, досыта нагуляется. Мне подраться страсть как хочется. Я вполсилы бить согласен. А люди опасаются. «Разгорячишься, говорят, Филимоша, в раж войдешь, каюк, всех поувечишь». Тебя звать-то как? Родион Андреич! Имя громкое. А меня все больше Филимошей кличут, а то и запросто Филька. Я человек тихий.

Но Родион захотел узнать, как зовут силача по батюшке. Это растрогало Филимона Никитича до слез.

— В третий раз уважение оказываешь, Родион Андреич! И мы в долгу не останемся. Ну, пошли, друг ситцевый! Воевать так воевать. Русский человек всего боится, окромя смерти. Бога боится, начальства боится, а смерти не боится! Начальства пуще всего боится… а начальства у него много, считать будешь, пальцев не хватит. Ежели вникнуть, так русскому человеку выходит не жить, а только начальство ублажать.

Он обдернул помятую рубаху, сдвинул на затылок гимназическую фуражку с темным следом от герба и с потрескавшимся лаковым козырьком. Он вдруг надел свой изуродованный картуз на газовый фонарь и долго ржал над своей выдумкой, твердя: «Ей-ей, на козяву похож». Потом обнял за плечи своего нового приятеля и затянул необычайно высоким, звучным голосом:

Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья!

А завтра рано, чуть светочек, заплачет вся моя родня.

Заплачет мать моя родная, заплачет брат и мой отец.

Еще заплачет дорогая, с которой шел я под венец.

Филимон Барулин прослезился.

— Слова-то какие жалостливые, — сказал он. — Я, брат, сирота, ни отца, ни матери, ни невесты, кругом один, как вешка в поле. И пожалеть меня некому. Вот я сам себя и жалею. И тебя жалею.

Они шли по мостовой, так как на тротуаре им было тесно: рослый и румяный богатырь Филимон Барулин, в парадной красной рубахе, гимназической фуражке и в козловых визгливых сапогах, и небольшой, тонкий и очень юный Родион Аникеев, с растрепанной шевелюрой, в черных, из крепкой чертовой кожи брюках и новешеньких башмаках, купленных три дня назад. Рядом со своим мощным спутником юнец казался еще моложе, еще тоньше, еще нежнее.

И люди оглядывались на них.


Как истинный подвиг был не понят и осмеян людьми

Приятели завернули за угол, когда услыхали крики: пожар, пожа-ар!

Перед трехэтажным домом кирпичной кладки уже собралась порядочная толпа. Из раскрытых окон в третьем этаже валил густой черный дым. Кое-где потрескивали языки огня, то распадаясь и исчезая в дыму, то выхлестывая из него тяжелой струей и разбрасывая во все стороны снопы искр.

Из дому выбегали перепуганные люди, они суетились, кричали, кого-то браня и проклиная, а иные в немом отчаянии заламывали руки и, оцепенев от ужаса, смотрели на гигантскую огненную птицу, которая как бы порывалась взлететь, треща и хлопая крыльями. С каждой секундой эта птица становилась крупнее, размах ее крыльев — шире; она уже высунула на крышу хохлатую голову с багрово-черным гребешком.

Толпа все прибывала, шумя и горланя: «Воды! Воды!» А воды не было, и пожарных не было. И люди всячески честили пожарных.

Крик, шум, гам, сутолока стояли невообразимые. Хотя горело одно крыло дома, но уже из соседних домов начали вытаскивать вещи, и люди стали располагаться лагерем, как беженцы и погорельцы, и дети кое-где уже просили пить, есть и пи-пи. Из окон вдруг полетели связанные наспех узлы, которые раскрывались на лету, рассыпая в воздухе разную утварь.

Родион прежде всего кинулся стаскивать разбросанные повсюду вещи, чтобы их не разворовали. На ходу он крикнул какому-то молодчику в пиджачке, надетом на один рукав, чтобы тот присмотрел и постерег безнадзорное добро.

Но молодчик и бровью не повел, продолжая глазеть на пожар с ярмарочным воодушевлением, то и дело бросая себе в рот подсолнухи, с хрустом разгрызая их и выплевывая шелуху.

Филимон Барулин, следуя за своим решительным и деятельным приятелем, окончательно протрезвел.

Внезапно в окне третьего этажа в клубах, дыма появилась маленькая девочка с грудным младенцем на руках. За ней следом гналось пламя. Спасаясь от него, девочка перебежала к соседнему окну. Но и пламя, выгибаясь по-кошачьи, прыгнуло за ней. Девочка отпрянула к третьему окну; дальше отступать было, очевидно, некуда, а пламя настигало ее. Видно было, что девочка кричит, но шум толпы и рокот огня заглушали ее голос.

Филимон Барулин метался, слезно моля:

— Лестницу, братцы!.. Православные христиане! Живые ребятишки… грех-то какой…

— Будет тебе скулить, чертова дылда, дубина стоеросовая! — сказал ему злобно молодец в пиджачке, надетом на один рукав, и вдруг взвыл: — Знамо, чьих рук дело. Шпиены! Жиды! Поджигатели!

Неожиданно Родион сбросил башмаки и стал взбираться по водосточной трубе, проходившей как раз у того окна, в котором виднелась девочка с грудным младенцем на руках; она то пропадала в дыму, то вновь показывалась.

Люди замерли в страхе и растерянности. В наступившей тишине слышно было, как шипит, трещит огонь, раздуваемый ветром, да где-то невдалеке гудит набатный колокол.

Карабкаться по раскаленной трубе становилось совсем невмоготу; в некоторых местах она была перевязана проволокой с торчащими шипами, которые сквозь одежду вонзались в тело. А жгучие клубы дыма то и дело перекатывались через Родиона, обдавая его искрами.

Поравнявшись с окном, он крикнул девочке, чтобы она отдала ему ребенка. Она послушно исполнила его приказание, но почему-то заплакала.

— Не плачь! Я сейчас за тобой вернусь, — крикнул он, задыхаясь от палящего дыма, который ударил ему в лицо тучей искр и прожег кожу на щеках и на лбу.

Боль была невыносимая, но Родион продолжал осторожно спускаться, держась за трубу одной рукой, а другой прижимая к себе завернутого в одеяло младенца. Спускаться было гораздо труднее, нежели подниматься, быть может потому, что силы иссякали.

Наконец он коснулся ногой тротуара. Он был весь в ожогах и царапинах и шатался от изнеможения. Но он был готов, передав младенца Филимону, повторить экспедицию за девочкой. Вдруг он почувствовал какую-то удивительно странную тишину вокруг себя, похоже — даже пламя пожара легло и присмирело на мгновенье. Его испугало ошалелое выражение в лице Филимона, как будто силач увидел что-то сверхъестественное. Родион взглянул туда, куда смотрел Барулин, и обмер: из размотавшегося одеяла, чуть приоткрыв стеклянные глаза, лукаво, сонно и насмешливо на него смотрела большая кукла. Родион потерянно оглянулся на людей. Кто-то хихикнул.

— Как же это ты так обмишурился, парень? — спросил его Филимон с грустью и сожалением.

У Родиона дрогнули губы в какой-то жалкой, виноватой, судорожной улыбке.

— Ой, дурак! Липовое дите спас, а настоящее пущай горит. Га! — с веселым презрением, почти с ненавистью гаркнул молодчик, натягивая пиджачок в рукава. Похоже, он освобождал себе руки, чтобы дать им ходу.

Тут к нему подступил Филимон Барулин с побагровевшим от бешенства лицом.

— Уйди! Господом богом прошу. Убью, сволочь!

Молодчик побледнел и юркнул в толпу.

В это время прибыли пожарные, установили лестницу и пошли за девочкой, скрывшейся в дыму. И пока то вспыхивали, то гасли их медные каски, Родион испытал ни с чем не сравнимую муку ожидания.

Но вот возникли очертания пожарного, как бы спускавшегося с облаков, с живой и невредимой девочкой на руках. Слезы брызнули из глаз Родиона, и он закрыл лицо руками.

— Пойдем-ка, Родион Андреич! Нам пора, — сказал ему Филимон, заботливо тронув его за плечо.

Тут обнаружилось, что новые башмаки Родиона пропали.

— Эх, люди!.. — сказал Филимон в сердцах и стал яростно прокладывать дорогу в толпе.

За ним следовал Родион, босой, заметно прихрамывая, с волдырями от ожогов на лице.

Люди молча расступались перед приятелями, не смея более смеяться над Родионом из страха перед его грозным спутником.


Некоторые соображения Филимона Барулина о порядках отечественных и иноземных

Филимон увидел городового и выложил ему свое возмущение и свою досаду.

— Ваше степенство, — сказал он, чуть не плача, — башмаки свистнули… новенькие, прямо сказать, горяченькие, ей-ей… у него вот, у малого… пособите, ваше степенство! В кои веки сапоги справишь…

Городовой смерил «малого» с головы до босых исцарапанных и запыленных ног и изрек размеренным и густым басом:

— Разули, значит, среди бела дня. Это разбой. Надо изловить.

— Вот именно, господин блюститель! — подхватил Филимон. — Изловите, сделайте милость.

— Это кто? Я-то? — спросил удивленно городовой. — Мне никак нельзя, потому я при исполнении… постовой, так сказать. Сам излови, сам и приведи. И чтоб улика была. Что у тебя украли? Сапоги?

— Нет, башмаки. И не у меня, а у него.

— Все равно. С башмаками и приведи. Иначе не годится, иначе самого могут к ответу притянуть. Потому, скажут, не пойман — не вор. Либо вещественно, либо свидетели нужны. — Он пожевал пустым ртом. Усы у него висели как сосульки, и борода свисала сосульками, и весь он был какой-то замороженный и говорил безучастно, глядя из-под тяжелых, набрякших век. — Опять же свидетели посторонние нужны, чтобы ни в родстве, ни в свойстве. А то поклеп, скажут, тебе же, дураку, статью припаяют. Мало ли чего ты на человека наплетешь? Ты, может, скажешь, что он тебя убить хотел. Мало что хотел. А не убил. Вот когда убьет, тогда придешь. Вот ежели бы он выразился… про губернатора, скажем, или еще про кого повыше… — сказал вдруг городовой и оживился.

— Про губернатора не выражался, — буркнул Филимон.

— А не выражался, и нечего огород городить, — разочарованно сказал городовой. — Проходи, проходи! Гляди, народ собрал.

Действительно, собралась изрядная толпа. Тут сам потерпевший нерешительно подал голос: дескать, а башмаки-то все-таки стащили.

— У кого? — тупо спросил городовой.

— У меня.

— А кто стащил?

— Этого я не знаю.

— А встреваешь. А я нешто знаю? Я тоже не знаю. И как это тебя средь бела дня разули? Ножом, что ль, пригрозили?

— Я сам разулся.

— Зачем? В состоянии, что ль, был… пьяный, так сказать?

Тут снова вмешался Филимон Барулин:

— Да ведь он, ваше степенство, господин блюститель, разулся, чтобы ему вольготней было за дитем слазить.

— За каким таким дитем? Детей, что ль, ворует?

— Да нет, из полымя вытащил, на пожаре. Вон обгорел-то как малец.

В толпе сочувственно зашумели. Но городовой поднял опущенные веки, раскрыл мутные, бесцветные глаза и убежденно заявил:

— Ага! Вот ты кто. Из огня повадился чужое добро таскать. Для того разулся, чтобы тише было по крышам бегать. Эй, мастеровой, — обратился он к Филимону, — не этот малец у тебя сапоги слямзил?

— У кого? — обалдело спросил Филимон.

— У тебя.

— Тьфу, козява! — плюнул Филимон. — Сапоги-то его, а не мои.

В толпе раздались смешки. А городовой рассердился:

— Ты это на кого плюешь? Как смеешь? И что это за козява такая? Кто тебе тут козява? А ну давай в часть, живо, оба давай, не разговаривать. Там разберут, кто у кого и чего спер…

Дело принимало худой оборот, приятели сочли за благо ретироваться. А народ из сочувствия помешал городовому их преследовать.

— Эх! — сказал Филимон, когда они отошли на безопасное расстояние. — А еще осерчал, собачье вымя! Видал, брат, порядок? У тебя башмаки стибрили, и тебя же в воры произвели. А кому пожалиться? Некому. Вон и меня зря с картузом облаяли. Обидно, а терпишь. Такая планида. Везде порядка нету. Жил я у барина, у их высокородия Вышеславцева. Барин не из фигуристых, однако с форсом. Понаслышался я у них про иноземные порядки. Скажу тебе, хуже, чем у нас, гораздо. Уж какой там порядок, ежели царя сами выбирают, — сказал он, понизив голос. — Подумать только, божьего помазанника, на царство венчанного, а вроде как в атаманы выбирают. Вот тебе оказия-проказия. Страмота. Соберется сперва ихняя шайка-лейка и решает, кому верховодить. Ну, ясно кому, не мне, чать, с тобой. Однако и ему, бедному, не сладко бывает, прямо сказать, докука, потому, ежели неугодный, его вполне забить насмерть могут черными шарами… вроде бильярдные они — шары-то… Опосля народ сгоняют от мала до велика, чтоб присягали. Кто по доброй воле пойдет? Ну и голосят, ровно за покойником. Вестимо, народ повсюду темный, хошь не хошь, а пойдешь. И полиция поглядывает, чтоб не смылся кто, не притаился, не спрятался… Везде сыщут и приведут раба божьего к присяге. А как они нехристи и евангелия, стало, не признают, присягают на таких бамажках… билетени называются, а может, как иначе. И царь у них чудно именуется.

— Президент, — подсказал Родион.

— Верно, верно. А ты откуда знаешь?

Но Родион ничего не ответил.

Филимон подумал немного и добавил:

— Однако, сказывают, не в пример жизнь у них вольготней и богаче. А кто богат, тот и хват. Как говорится, чьи денежки, того и солдатики. Приезжал весной этот… как его… презе, презе… тьфу, и не выговоришь. Встречали его за мое почтение. Моряк рассказывал. Два месяца матросов учили, как по-иностранному ихний гимн спеть. Долдонили, долдонили, а они все-таки по-своему грянули, по-русски… повторить стеснительно. А этот презе, собачий сын, давай играть тревогу, вроде сигнал подает к кавалерийской атаке. «Продай, — кричит, — нам солдат». Ну рабочие пошумливали — не желаем, мол, продавать русских солдат. Большая в Питере заварушка произошла.

Они шли по шумной улице, сверкающей в блеске солнца. И люди вновь оборачивались и глядели им вслед с тягостным недоумением, потому что бравый вид Филимона слинял, а Родион был обтрепанный и обожженный.

Прямая улица уходила в солнечную даль, и полуденные тени были еще короткие и светлые.

Глава третья

Как будущий полководец был признан негодным к военной службе по скудоумию, а потом срочно забрит в солдаты

В призывной врачебной комиссии заправлял воинский начальник подполковник Козодёров, лысый, тучный, пучеглазый старик, похожий на филина. Он был строг и забривал всех без снисхождения. Его имя было Ерминингельд. С таким странным именем и не менее странной фамилией — Ерминингельд Козодеров — другой бы на его месте натерпелся бы горя и обид. А ему это пошло впрок и даже помогло выслужиться. «Ерминингельд, Ерминингельд», — рокотал, бывало, смеясь до слез, генерал, под чьим началом служил Козодеров. А известно, что смех располагает и привязывает к тем людям, которые его вызывают.

Распаренный от зноя, входившего в четыре окна вместе с горячим июльским светом, воинский начальник беспрестанно вытирал лоб, щеки, шею, затылок фуляровым платком. Мокрый платок он тут же расправлял и вешал на спинку высокого старомодного кресла. Платков у него было несколько, и все разноцветные, вскоре они украсили кресло, словно неким адмиральским флагом.

Все на Козодерове промокло — сорочка, раскрытый легкий китель; казалось, старик варится в поту, который вскипает капельками и пузырьками на его лоснящемся багровом лице, голом черепе, апоплексической шее, на поблескивающих рыжим волосом руках.

Будущие солдаты входили по четыре, раздевшись догола за перегородкой, как в предбаннике. Не глядя на них, воинский начальник изрекал:

— Молодец! Богатырь! Здоров! Годен!

Врачам оставалось лишь подтвердить его приговор, что они и делали весьма охотно. И тогда маленький секретарь, у которого задеревенела рука от беспрерывного писания, возглашал гулким голосом:

— Следующий!

Голые люди проходили перед комиссией, как автоматы, не задерживаясь и не успевая ничего сказать. Их было тысячи: сильные, здоровые, мускулистые, плотные, сухие, поджарые, отлично сложенные, загорелые и румяные, приземистые крепыши и коренастые атлеты, высохшие от болезней, кривобокие, голенастые, дряблые, вислозадые, плоскостопые, толстые, горбатые, рябые, хромые, зобастые, убогие, скудоумные, юродивые, с грыжами и вздутыми животами, с поздним рахитом и ранним ожирением, с куриной грудью и приплюснутым обезьяньим лбом, — они проходили нескончаемой вереницей, безгласные и немые, все на одно лицо.

Комиссия работала, как выверенная, хорошо смазанная машина, без скрипа и заедания, ровно, спокойно, ритмично. Казалось, ничто в мире не способно нарушить ее раз навсегда заведенный ход, даже если земной шар, выйдя из орбиты, полетит в тартарары. Лишь иногда вдруг наступало легкое замешательство, когда воинский начальник выкликал свое «молодец, богатырь, здоров, годен» при виде явного калеки. Тогда раздавалось осторожное покашливание одного из врачей, и секретарь, положив на стол школьную свою ручку с пером «86», начинал разминать затекшие, вымазанные чернилами пальцы.

Подняв выпуклые, неподвижные, сердито вопрошающие глаза на отъявленного хромца или горбуна, господин Козодеров с досадой восклицал:

— А-а! На что жалуешься, братец?

Его восклицание служило сигналом для врачей, в ведение которых с этой минуты и поступал калека «на предмет определения степени его ограниченной пригодности». Частица «не» в соединении со словом «годен» здесь не применялась, даже в случае неоспоримой очевидности.

Снова работала машина, снова гуськом шли голые люди, снова слышалось однотонное, как звук веретена, «годен, годен, годен».

Из этого автоматического равнодействия комиссию вывел Филимон Барулин, сложенный из одних мускулов, подрагивающих, играющих, перекатывающихся под кожей, словно пружины. Даже подполковник Козодеров и тот оживился.

— Орел! Богатырь! Илья Муромец! Ну кто против тебя такого устоит? Здоров?

— Дюже, — отвечал Филимон Барулин, широко и добродушно ухмыляясь.

— Видать, силен, братец?

— Бог не обидел. Но наша сила что… вот в наших Заозерных краях Вася Шмонин живет, вот это сила, всем силам сила, вашескородие!..

Воинский начальник нетерпеливо перебил его:

— Молодец! Молодец! Отлично, в гренадеры тебя, братец!

— Покорнейше благодарим. Только нам бы на море, вашескородие! Потому мы воду страсть как любим…

Воинский начальник пренебрежительно пожал плечами:

— Ты что, скудоумный или прикидываешься? Ведь покуда из тебя, остолопа, матроса сделают, люди, почитай, про войну забывать начнут. Ишь ты! На море захотел. Ты, братец, просто развязно глуп. Фу-фу! Духота какая, прости господи, и задохнуться недолго. — Он вытер мясистое лицо и толстую шею голубым платком, мгновенно промокшим, хоть выжми.

— Следующий! — возгласил секретарь.

Родион ничего не замечал вокруг себя, поглощенный тревожными опасениями — не сочли бы его чересчур юным. Но, видя, как быстро забривают, похоже, и не очень здоровых людей, приободрился.

Наконец настал и его черед. Стеснительно прикрываясь руками, он приблизился к столу.

Господин Козодеров внимательно оглядел его с ног до головы, но вместо обычного «здоров, годен» сказал:

— Аникеев?

— Так точно.

— На что жалуешься, Аникеев?

— Не жалуюсь, я здоров.

— Похвально, похвально. Что ж, забреем, братец! Это недолго.

Родион перешел в распоряжение врачей. К старым его опасениям насчет такой помехи, как молодость, прибавились новые: а вдруг да найдут у него какой-нибудь скрытый недуг.

— Я совершенно здоров, — сказал он напряженно и беспокойно. — Я никогда ничем не болел. Уверяю вас, господа, у меня даже зубы за всю жизнь ни разу не болели.

Господин Козодеров не сводил с него глаз, вгоняя новобранца в смущение и тревогу. Он не сомневался, что перед ним стоит придурковатый купеческий сынок Аникеев, которого вчера в сумерки приводили к нему, чтобы он поглядел и запомнил паренька. Малый вчера все молчал, идиотски осклабясь, а сегодня вдруг заговорил, и вполне, кажись, здраво. Это было очень странно, воинский начальник не знал, что и подумать.

Может быть, второпях он дурно рассмотрел его, занятый нравоучительной беседой о десяти божьих заповедях со своим девятилетним сынком Ерминингельдом. Это редкостное имя он с гордостью передал сыну, как некую эстафету, от которой, вопреки ожиданиям отца, мальчику порой приходилось и солоно и горько. Даже мать и та не смогла привыкнуть к тарабарскому имени мужа и сына, что, впрочем, доставляло явное удовольствие Ерминингельду-старшему.

Господин Козодеров был отчаянный взяточник. Про него говорили, что лишь мертвые не платят ему дани. Он нажил порядочное состояние на махинациях с белобилетниками. В этом он греха не видел; нельзя не брать, когда все берут, на том святая Русь стоит; недаром говорится: дают — бери, а бьют — беги.

Но освободить от военной службы на второй день войны здорового, нормального парня без малейшего изъяна и порчи совесть не позволяла. С другой стороны, взять деньги и ничего не сделать — это тоже не по чести, тем более что на этот раз он взял не за обход закона, а за соблюдение его.

С заметным раздражением воинский начальник вдруг спросил, указывая пальцем на рубец, красовавшийся среди многих ссадин на груди Аникеева:

— А это что? Молод, а как пощипан. От ножа?

— Нет, от рапиры, — с достоинством отвечал Родион.

— Что? От какой такой рапиры? А-а! Понимаю… — Он ничего не понимал, а все больше удивлялся. Когда же услышал, что Аникеев окончил семь классов гимназии, он и вовсе оторопел. — Вот как. Но тогда вы имеете все права вольноопределяющегося второго разряда.

— Я хотел бы быть рядовым, — скромно ответил Родион, убежденный, что так именно и подобает начинать будущему полководцу, без привилегий и поблажек.

— Почему? — с нескрываемым изумлением спросил господин Козодеров.

— В каждом солдатском ранце дремлет маршальский жезл, — повторил Родион знакомые слова.

Теперь уже вся комиссия заинтересовалась необычайным новобранцем. А господин Козодеров, смеясь, сказал:

— А у нас, батенька, и солдатских ранцев-то нету. Все больше мореные сундучки…

А про себя подумал: «Ну и шельма, ну и симулянт. И купчишка тоже гусь, ловко объегорил, мошенник! „Не оставьте вашей милостью… скудоумный от рождения…“»

И вдруг, переглянувшись с врачами, спросил в наступившей тишине:

— А скажи-ка, братец, ты «Отче наш» знаешь?

Родион опешил от такого нелепого вопроса.

— Знаю, конечно.

— А «Христос воскресе» спеть можешь?

— Разве меня в церковный хор определят? — спросил Родион с недоумением. — А я не пою. И никогда не пел.

— Так, так, — весело сказал воинский начальник. У него кончился запас носовых платков, он поднялся, с чмоканьем отлипая от кожаного сиденья, и стал на ощупь пробовать, какой платок на спинке кресла посуше. — Пожалуй, ясно, — произнес он многозначительно.

— Пожалуй, — подтвердил один из врачей.

— Яснее ясного, — заключил другой.

И тогда случилось нечто совершенно невообразимое.

— Умственная недостаточность, не годен, — объявил секретарь и начал перечислять статьи и параграфы, определяющие эту непригодность.

Точно гром ударил над Родионом.

— То есть как не годен?.. — изумленно и недоверчиво переспросил он.

— Но-но, не разговаривать! — сказал ему секретарь снисходительно.

Родион вдруг побагровел.

— Нет уж, позвольте! — закричал он высоким мальчишеским голосом. — Почему не годен? Что значит не годен? — Он говорил дерзко, возмущенно, резко, он спрашивал, где такой дурацкий закон, который лишает человека права защищать свою родину, когда на нее напал враг, и объявляет это его право умственной недостаточностью.

Кое-кто заулыбался, секретарь хихикнул.

Родион вдруг застыдился своей наготы, делавшей его смешным и жалким, а гнев его — глупым, застыдился тупости людей, признавших его скудоумным. Он отвернулся и молча пошел прочь.

Дрожащими руками натягивал он на себя одежду, а в ушах его звучало «скудоумный», как звуки погребального колокола. Все рухнуло в одно мгновенье — мечты, надежды, замыслы.

«Скудоумный» — это слово жгло ему мозг стыдом и болью. Он читал его на всех лицах, в улыбках, в глазах.

Он был уже у выхода, когда услышал свою фамилию. Она передавалась из уст в уста, как команда, и звучала все ближе и ближе: «Аникеев! Аникеев! Аникеев!»

Родион похолодел, ему подумалось, что его сейчас всенародно объявят скудоумным.

— Я здесь, Аникеев, — неуверенно отозвался он.

— Обратно давай в комиссию.

Какое еще предстоит ему унижение? Он приготовился ко всему.

Увидев его, подполковник Козодеров разразился злобной бранью:

— Притворяться? Я тебе покажу рапиры и ранцы. Молчать! Все честные люди, православные и католики, магометане и иудеи, забыв распри и обиды, единодушно поднялись на врага-супостата… А ты?.. Как стоишь? Руки по швам! Почему без сапог? И рожа в пузырях… точно с пожара явился. Негодяй! Я тебе покажу «не годен». Симулянт! Вот, вот «не годен», смотри! — закричал воинский начальник, тыча пальцем в какого-то щуплого человечка с застывшей идиотской улыбкой на лице. — Вот кто не годен, а не ты… а ты годен, годен, годен, башибузук, головорез, сукин кот! Смирно! Кругом марш!

Вытянувшись во фрунт, как подобает солдату, будущий полководец смотрел на подполковника счастливыми глазами. Он слышал только одно слово — годен, оно стучало в мозгу, в сердце, в крови, наполняя все существо его хмельной удалью и ликованием.

Он шел среди людей, опьянев от счастья. «Годен, годен, годен» — это слово пело в нем на разные лады и вдруг ожило и преобразилось в шустрое, озорное создание, в этакого игривого гнома, который строил смешливые рожицы, подмигивал, плясал, кувыркался, выделывал все то, что хотелось делать самому Родиону.

Но на лестнице новобранца обогнал какой-то унтер с белыми, как у коровы, ресницами и крикнул ему:

— А ну живей! Чего ползешь, как вошь по мокрой шее.

Будущий полководец не обиделся, он понял, что стал рядовым.

Глава четвертая

Поучительная история жизни и злоключений силача Филимона Барулина

Двор был битком набит мобилизованными, призывниками, запасными, так называемыми «крестиками» — они носили на шапках значки в виде крестиков. Родион разыскал своего приятеля, заметного в своей красной, потемневшей от пота и копоти рубахе и гимназической фуражке, сидевшей у него на макушке.

Филимон обрадовался дружку:

— А я соображал, забраковали тебя, не иначе.

Родион смутился: силач был близок к истине.

— Сперва было забраковали, да еще по умственной недостаточности, черт их возьми! — сказал Родион с горькой прямотой. — Потом спохватились, спутали меня с кем-то.

Филимон был искренне оскорблен за своего приятеля.

— Этот главный по мобилизации, скажу тебе, мужик шалый и умом, видать, не шибко балованный, — сказал он.

Сотни людей, бранясь и сквернословя, жарились на солнце в ожидании, пока их отправят в казармы. Людской пот стекал на раскаленные камни и тотчас испарялся, слегка курясь над ними.

Счастливцы, захватив места в тени, сидели плечом к плечу, изнывая от зноя. Но тень медленно сдвигалась, и тогда как одни с тоской теряли ее, другие с надеждой ожидали ее приближения, и отовсюду к ней тянулись головы, чтобы хоть немного охладиться.

А у ворот стоял часовой под деревянным зонтом, никого не выпуская. Ворота были в решетку, по одну сторону их толпились мобилизованные, по другую — провожающие, они переговаривались, как заключенные на свидании. Слышались шутки, смех, горькое слово и женский плач.

Какой-то мобилизованный упал, сраженный солнечным ударом.

— Второго зашибло, — сказал Филимон Барулин. — Курица — не птица, солдат — не человек. Укрылся было я в сортир, да ведь сортир — не трактир, долго не посидишь. Духа не стерпел. И от мух спасу нет. Потеснитесь, братцы, дайте добрым людям холодком попользоваться.

— А ты что за птица такая? — фыркнул бородач. — Только объявился, а тебе уже и холодок подавай. Барин! Проходи, проходи, бог подаст.

— Птица не птица, не твоего это ума понятие, — отвечал Филимон. — Ты вон с каких пор прохлаждаешься. Дай и другим охолониться. — Он легко поднял на руки бородача и перенес на солнцепек.

И до того бородач оторопел, что даже не обиделся, а только с простодушным изумлением промолвил:

— Ну и силенка у мужичонки, ядри твою налево.

Усевшись в тень, Филимон пригласил своего приятеля.

— Давай в холодок, Родион Андреич, чай с зари на ногах. Садись, брат, в ногах правды нету. Правда — она на месте не стоит, а по свету ходит.

Но Родион не сел, а продолжал стоять на горячих камнях, обжигавших ему босые ступни. Его карие глаза вдруг сверкнули озорством. Он оглянулся на ворота и закричал:

— Вода, братцы, вода!

— Где вода? Где вода? — загалдели люди, повскакав с мест.

Освобожденные места мигом были захвачены другими. Пострадавшие стали ругательски ругать паренька, который сыграл с ними злую шутку. Однако сам он не сел, и это расположило к нему людей.

— Чудак! — сказал ему кто-то. — Смотри, сколько места опростал, а сам ни с чем остался.

— А я не для себя старался, — отвечал Родион. — Одни посидели, теперь пускай другие отдохнут. И солнце всем, и тень всем.

— Это правильно! — закричали люди со всех сторон.

Из уважения к его бескорыстию и справедливости они потеснились для него.

Меж тем бородач, с которым так бесцеремонно обошелся Филимон, исполнился к своему обидчику самого искреннего восхищения.

— Ах ты, ядри твою налево, — говорил он, захлебываясь. — Что ж, мил человек, поборемся. В своей сторонушке мы не последние были кулачные бойцы.

Но Филимон Барулин наотрез отказался.

— Боишься? — ехидно вопрошал бородач.

— Боюсь, верно, — признался Филимон. — Я бы с моим удовольствием. Отчего не подраться? Драка силу ярит. Но только нельзя мне, зарок дал.

— Мели, мели, ядри твою налево, — презрительно фыркнул бородач.

— Нет, я правду говорю, вот те крест, святая икона, — возразил Филимон. — Поверишь, греха боюсь. Через свою окаянную силу терплю сызмальства.

— Как так? — удивился бородач.

— Изволь, могу рассказать. Потеснись-ка, народ честной, компания честная! В тесноте, да не в обиде.

И действительно, еще для одного человека место нашлось, а тесней как будто и не стало.

Филимон Барулин подумал самую малость и начал:

— С мельникова бугая мое горетерпение произошло. Злой был и дикий — чисто сатана. Масти вороной, рога длинные и острые, глазищи огненные. И откуда только взялся? Как с привязи сорвется — беда: либо кого на рога подденет, либо каким иным манером увечит. Прохожего странника насмерть забодал. Сам мельник, хозяин, значит, до смерти его боялся. А был этот чертов бугай шалун и гулена, шлялся повсеместно. Ну, как появится, люди зараз врассыпную — кто куда. Жил я в те поры у кузнеца, по малолетству рукомеслу обучался. Был тот кузнец бобыль и горький пьяница. По первому разу, как меня в ученье к себе взял, поднес мне кружку водки и говорит: «Пей, говорит, оголец, пей, щенок, я опосля из тебя по́том выгоню». И верно, по семи потов с меня сгонял. Хожу мокрый, как рюха. Однако мне ничего, пот из меня выходит, а сила входит. Песни кузнец петь любил, а петь не умел. Я так соображаю: все люди поют, только кто громко, а кто про себя, в уме, значит. Такой сам себя слышит. Бывало, заладит Захар Трофимыч с утра «колясо, колясо» — только и всего слов в песне. И до самой ночи поет.

В воздухе потянуло пресной свежестью надвигающегося дождя. Еще парило и зной был сухой и мертвый, но уже ощущались токи прохлады, набегавшей короткими и частыми порывами. Люди вольней вздохнули.

— Кузня стояла на отшибе, — продолжал Филимон. — Жарища — сущее пекло. А мы с кузнецом до пояса голые и черные как черти. «Не греми, Филька, кувалдой, мех раздувай!» — скажет, бывало, Захар Трофимыч и опять поет: «Колясо-о, колясо!» А то вдруг объявит: «А еще море есть». — «Что, — спрашиваю, — такое море?» — «А это, — отвечает, — овраг с водой». — «Вроде, говорю, нашего озера, Захар Трофимыч?» — «Дурак, говорит, ты, Филька! Там рыба-кит живет, которая извергла Иону из чрева своего. А ты говоришь: озеро. Простофиля! Море — оно и есть море, океан, как бы сказать, великий простор и бурные волны, и ветер свищет: у-у-у!..» Зашибался кузнец каждую неделю. А зашибется, ему, значит, охота сразу драться. Драчливый был мужик, беспокойный, одним словом, шалопут. «Скучно, говорит, Филимоша! А со скуки, говорит, человек на всякую подлость способен. А ежели он к тому еще душой злобный, тут уж он зверь зверем будет. Эх, Филимоша, был у меня сын, окрестили его и дали ему имя Акакий. А мать-покойница, царствие ей небесное, недовольная: „Что это, говорит, за имя такое? Подрастет, его задразнют. Давай неси обратно перекрещивать“. Ну я и понес. А поп говорит: „Отчего же, говорит, перекрестить — это можно, только Акакий — это все-таки незлобливый значит, смирный, а другое имя на нонешнее число Фусик будет, значения не имеет и вроде собачьей клички“. Ну, пока туда-сюда младенца носили, крестили, в святую купель окунали, он и простыл и богу душу отдал. Много ли надо младенческой душе, ежели она как вздох легкая. И не стало у меня сына. А был бы сын… вырос бы сильный и ленивый, и чесали бы мы с ним кулаки. Будь ты мне заместо сына, Филимоша! Давай, милый, подеремся. Я понимаю, я, брат, вполсилы бить стану, как ты в малых летах…» А он сполсилы, понимаешь, подкову гнул и загонял кулаком гвоздь по самую шляпку. Ну, ясно, убегал я от него. А он за мной и от этого свирепел, прямо до потери человеческого облика. «Не бегай, — кричит, — заячье семя, лисий выблюдок!» А нагонит, тут уж держись, бьет до бесчувствия. Однако приспособился и я: то отпряну, а то извернусь да садану подвздошную, чтоб у него дух зашелся. «Эге, говорит, из тебя, Филька, боец знатный выйдет». Только раз является Захар Трофимыч пьяный в дымину. «А ну, — кричит, — сиротская душа, выходи, распалил ты душу мне хитростью своей, бить буду со всей силы». Вижу, рассендрился мужик, осерчал, значит, не на шутку. Испугался я, сиганул прочь, а кузнец наперерез. «Куда, куда, — кричит, — косой?» Оступился он, на мое счастье, я и шасть из кузни. Гляжу, господи боже мой, мать пресвятая богородица, святые заступники, а навстречу мне бугай. Раскаленный, рога выставил, пасть в мыле, глаза горят ровно у самого Вельзевула. И прет прямо на меня. А за спиной, слышу, кузнец поднимается. Ну, думаю, господи твоя воля, пропал ты, Филька, конец тебе и преставление. Из огня да в полымя. Деваться некуда. Со страху себя забыл. И точно меня из рогатки выбросило да прямо к бугаю. Ухватил его за рога и давай ему башку выкручивать. А он, подлюга, на колени кинулся, на себя, стало быть, повалить меня старается. Ведь вот животная, а тоже, как бы схитрить да словчить, соображает. Только я против его лукавства устоял, мне даже сподручней стало ему башку вывертывать. Слышу, у него хребет и хрястнул. Заревел он страшно, из пасти кровь полилась… Опамятовался я, а бугай, смотрю, уже околел.

Люди слушали как зачарованные, не замечая, что надвигается туча, гася дневной свет и солнечный жар. Родион затаил дыхание, такой подвиг ему и не снился.

— Сбежался народ, — продолжал Филимон Барулин. — Мельник прибег, хозяин бугая, хлюпкий, вертлявый, кругом проныра. Даром у него один глаз бельмом погашен, он другим тебя насквозь видит. «Вяжите его, кричит, православные, в клетку его, анафему!» Визжит, слюной брызжет, а подступиться ко мне, натурально, опасается. «Зачем же его в клетку?» — спрашивает кузнец Захар Трофимыч, вполне протрезвимшись. А меня лихоманка бьет, ноги не держат. Сел на землю и плачу. Клетки ужас как боюсь. Прибег батюшка, отец Савватей, изумился соспугу. «Свят, свят, говорит, какую смертоносную силу отрок явил. Господи, прости и помилуй! Это чудо, знамение господне, не иначе. Грядет черная година вражеского нашествия. А вы народ темный и неразумный. Почто анафемствуете? Как это можно чудесного отрока в клетку посадить? Пусть зарок даст, не токмо что увечить, а не прикасаться перстом до православных. Яко сказано в писании: аще кто пришел убить тебя, убей его раньше. Аминь!» Я и зарекся. Мельник тогда осмелел и говорит: «Пущай, говорит, отработает за бугая». — «Справедливо», — говорит батюшка. Тут кузнец взъершился: «Как такое справедливо, говорит, и вовсе даже наоборот. Где, — спрашивает, — сила отрока явилась? В кузне. А кузня чья? Моя кузня. Значит, и сила его моя. А одолей его бугай, чей был бы убыток? Мой убыток. Стал бы мельник у меня подручным работать? Никогда. Еще хорошо, бугай подвернулся, не то, спаси бог, малец меня бы ухлопал. По всем статьям ему, ясное дело, у меня оставаться». — «Тоже справедливо», — соглашается благочинный. Ну и пошли долдонить, мельник свое, кузнец свое, поп свое, а черт свое, и никакого на них угомону, тьфу! А тут еще кузнец меня за руку схватил, а мельник — за другую, разъярились, того и гляди руки мне напрочь оторвут. Спасибо, батюшка, отец Савватей, накричал на них. «Оставьте, — кричит, — отрока, оба вы корыстолюбивы и неправедны, яко та бесплодная и злая женщина, которая согласна была разодрать младенца надвое, лишь бы не достался истинной матери». Они и присмирели. Присудил мир отработать мне за бугая у мельника год. И чего только, братцы, я не делал! Мантулил от зари до зари. Землю пахал заместо вола, пни корчевал, крылья ветряка гонял заместо воды и ветра. А мне все нипочем, сила моя прибывает и прибывает. «Счастье твое, парень, ко мне попал», — говорит мне мельник. А я от этого счастья в десяти потах купаюсь. И свет мне не мил. Привольного кузнеца вспоминаю, ночей не сплю, все море снится. Люблю, братцы, воду, раздолье люблю. Глядишь, играет, лопочет волна, а то вдруг потемнеет и пошла шалить и буянить. У нас в заозерных краях озер да запруд и не счесть. Была у меня сызмала заветная думка: на военную службу возьмут когда, попрошусь в моряки. А мне главный, который по мобилизации, отказал, даже выбранил: «Ты, говорит, рылом не вышел, а туда же… буде вякать, остолоп!» С тем и прогнал. Ну да ладно. Живу это я, значит, у мельника, а он все меня пытает: «Плохо тебе аль у меня, Филимоша? Не тоскуй, паря, вот подрастет Матрешка, оженим тебя, будет тебе нескучное занятие». А эта самая Матрешка из себя рябая, кривобокая и на один глаз, как папаня, бельмастая. Такая во сне привидится, холодным потом обольешься. «А тебе что, — говорит мельник, — с лица воду пить? А по другим статьям бабы все одинаковые». — «Нет, говорю, хозяин, за честь покорнейше благодарим, а только по доброй воле кто в остроге жить станет. Как срок выйдет, не обессудьте, уйду к кузнецу, к благодетелю моему, к Захару Трофимычу». Смеется: «Грех, говорит, роптать тебе, Филимоша! Чем тебе не угодил? Заместо родного сына живешь». Однако стал в обращении со мной построже. Чуть что не так, недельку-другую накинет сверх положенного, в книжечку записывает. Отбыл срок, гляжу — а мне еще год служить. Вон ведь как проштрафился. Другой год к концу подходит, тут с кузнецом беда стряслась: под пьяную руку сгорел вместе с кузней. Начальство приезжало — не было ли поджога или еще какого умысла. Да правда-то сверху не лежит, она глубоко зарыта, под семью замками да печатями, золотом накрыта, лестью замазана. Так и не дознались. А в народе сказывали — мельник поджег да начальство подкупил. А так ли это было или не так, кто его знает. Только точит меня червь, невмоготу мне жить у мельника, сердце не велит. Тут другой год кончился, что за притча: выходит мне по егонной книжечке еще год служить, — опять смотри как проштрафился. Ведь этак мне, думаю, от него ни в жисть не уйти. Я и говорю ему: «Отпусти ты меня, говорю, за ради Христа. Что ты меня поработил? Дай ты мне вольную». Не соглашается, ирод окаянный, даже грозится меня в каторгу упечь. Что ты скажешь? А я его и пальцем тронуть не смей, иуду. А тут Матрешка подросла. Ой и страшна стала, как смертный грех. Бельмом сверкнет, бок кривой выпятит, оскалится, ну ровно конь с живодерни… Господи, помяни царя Давида и всю кротость его. Баба-яга супротив нее писаная красавица, ей-ей! Ну, выждал я, как она со двора ушла, сунул мельника в подклеть, завалил мешками и дал тягу. Его не скоро хватились. Вышел я за околицу, миру православному поклонился, увидел след от кузни, круглый и черный, словно колесо, вспомнил песню кузнеца «колясо-о, колясо», прослезился и прочь пошел. А тоска такая ядовитая… господи, молюсь, пошли ты мне медведя или гидру какую, дай молодцу силу потешить… А кругом осень шумит, ветряк на пригорке крылами машет, слышу, будто дразнит меня: «Давай поборемся, поборемся давай, Филимоша!» Я даже испугался: с кем драться-то вздумал, с ветряком, окосел ты, что ли, Филимон Барулин! — Он умолк и с минуту молчал, углубившись в невеселые воспоминания.

Тень косого дождя прошла стороной, а здесь слегка покропило, утихла и листва на дереве, мертво повиснув. Снова засияло солнце, сделалось жарко, а все же в воздухе посвежело и легче стало дышать.

— Пошел я, братцы, в люди, — снова заговорил Филимон. — Всякие были у меня хозяева, всякие были надо мной командиры. Но всем охота была поживиться от моей силы. Служил я у барина. Из себя фасонистый, видный, бойкий, хлыстик под мышкой и муштрует. «Филомен! — это он меня так звал. — Подай-ка мне того-этого, да не того-этого, а этого-того, болван!» Вот и пойми его как хочешь. А как что не так — в морду, за мое почтение. Охальный был мужик, с гонором, и на руку предерзостный. На людях называл меня Филомен, а с глазу на глаз — скотина, шваль, по-русски значит сволочь, смерд, зараза, кошон — свинья, мол, и прочими погаными словами обзывал и мутузил по чем попало. Была у него бабонька Селестина, по нашему Санька. Как заладит: «Селести-и-на-а!» — тьфу, ну ровно из себя глисту тянет. Меня аж с души воротит. Была у них дочурка, махонькая, букву «р» не выговаривала, а злющая-презлющая, как щука. Укусит, бывало, оцарапает ежели до крови — смеется, а крови нету — плачет. «Ну чего, — спрашиваешь ее, — плачешь-то чего?» — «Клови нету». Вот ведь какая. Заладили меня лупить, то он, то она, барыня, значит. Про девчоночку не говорю, несмышленая. Лупцуют — деваться некуда. И все по харе. А ведь я, чай, человек, гордость имею. Зачем же все по харе да по харе? Били бы по шее, не так обидно. Ну, не стерпел, дал сдачи. Не барыне, конечно, бабу бить — последнее дело, баба — она как дитя, чему научишь, то и делать будет. Ему сдачи дал, барину. Учинил я ему хурлю-мурлю, слегка по морде смазал, он все зубы и выплюнул. Едва я ноги уволок. Последний мой хозяин был богобоязненный, ласковый, слова грубого не скажет, а как никто не видит, зубами скрипит и скрежещет. И оттого у него все зубы постерлись и искрошились, одни черные пеньки торчат. Жадный был, скаред, другого такого и не сыщешь. Спичку на четыре лучинки колол, лампадку только под праздник зажигал, козява! Харчился я у него впроголодь, всякой тухлятиной. Бывало, говорит: «И отпустить тебя жалко, и держать боязно. Сила-то твоя от лукавого. Ладно, живи, грех на себя возьму». Богомольный был — как у него лоб не протерся от поклонов. А самохвал — прямо слушать тошно: «Я кроткий, я добрый, я праведный, никого не обижу, травки не помну». А от его доброты люди в петлю лезли. В залог вещи задаром брал, да еще драл процент вперед, иродова душа! «Ты, говорит, подчиняйся, Филимон, и делай все согласно моего понятия». — «Не могу, говорю, Исай Федорович, конь идет себе путем-дорогой, где яма, колдобина какая, сам обойдет. А ежели ему ноги переставлять, куда он пойдет?.. Разнесет вдребезги к свиньям собачьим. Дайте мне хоть лошадиную-то волю, Исай Федорович, самому ноги переставлять…» — «Ни-ни, — отвечает, — воли на этой земле ни у кого нету, воля — она только в царстве божием. А тебе, говорит, и подавно нельзя своим умом жить. Ты человек средственный. Ума у тебя мало, супротив силы и не сравнять, можно сказать, и вовсе нету. Обидят тебя злые люди. Не прекословь, смирись!» Однако начал он опасаться, что уйду от него, сторожить стал, со двора не пускает. Не спит, не ест, пожелтел весь, высох, все стерегет меня. Стал и я опасаться: как бы греха не вышло, не ровен час — еще зарежет. Ночь приходит — оба не спим, стерегем друг дружку. Слава богу, война грянула. Все лучше, чем такая жисть. А может, думкаю, выйдет какая льгота нашему брату по случаю победы. Больно тяжко живем. — Помолчал немного. — И еще думка у меня, братцы: зарок давал до людей не прикасаться… как же я теперь немца бить стану? А вдруг да сробею, не решусь. Ведь кое время силу-то свою взнуздывал…

Неожиданно раздалась команда: «Стройсь!»

Мобилизованные быстро выстроились. Их отправляли в казармы.

Кто-то затянул:

Мать вскормила, мать вспоила,

Мать в солдаты проводила.

И хором:

Эй, солдатик, милый мой, родной,

Скоро-скоро под Германию пойдем.

Глава пятая

Доброволец Аникеев отпрашивается у унтера, чтобы проститься с родными

Доброволец Аникеев не ожидал, что его сразу погонят в казармы, не позволив ему даже проститься с родными. Он сказал про свое огорчение Филимону.

— Это дело плевое, — ответил силач, — дашь ундеру полтину, он тебя и отпустит. С деньгами, брат, не пропадешь. Только ты смотри, сразу не брякай. Не то и ундеру обидно станет, а обида, известно, завсегда дороже стоит. «На часок, — скажи, — господин ундер, за вещами смотаться, мать обнять… пятьдесят свечек-де Николаю-угоднику поставлю». А ундер, ясное дело, тебе в ответ: «Лучше-де, мол, одну тучную, нежели пятьдесят тощих». Только ты, смотри, целковый ему не показывай. Целковый солдату большие деньги.

Но у добровольца Аникеева не было ни гроша за душой. Однако приземистый, белобрысый унтер оказался сговорчивым.

— Отчего? Уважить можно. Пойдешь до вечерней поверки. Обуешься. На военную службу да без сапог — умора. Ишь, гриву отрастил. Ты эту кавказскую шапку тоже сымешь наголо. Не полагается, да и живности на тебе со временем меньше будет. А мне, милейший, — сказал он, ухмыляясь, — купишь папиросы «Тюльпан» за шесть копеек, два фунта ситного, фунт колбасы вареной и… ну да ладно, на первый раз хватит. Ясно? Ступай! Эй, земляк, пропусти малого, — крикнул он часовому.

Выйдя за ворота, Родион вспомнил длинный перечень того, что надо купить унтеру неведомо на какие шиши. Он было повернул назад, но часовой его уже не пустил.

Отец, как всегда, работал в мастерской, стоя в куче шелестящих стружек. Увидев сына, он ласково улыбнулся:

— Воюешь, Аника-воин? Драть тебя некому. Мне недосуг, а дядя Митя одного с тобой ума.

Сын с любовью смотрел на жилистые, желтые от древесной пыли и мозолей руки отца, так чудесно преображавшие мертвое дерево, словно вдыхая в него жизнь.

Отец был удивительный мастер, но люди не ценили его. Он брал за работу дешево, а неискоренимо людское предубеждение — что дешево, то не так уж добротно. Но главное, он не всегда делал то, что его просили. Сообразуясь с целесообразностью, он превращал развалившийся шкафчик в отличную полочку, а полке приделывал дверцы. Клиенты почти всегда были недовольны и часто вовсе не признавали своих вещей.

Он любил мастерить мебель по стародавним рисункам времен Екатерины и Павла — с инкрустациями и ажурной резьбой. Подделки получались замечательные, но вот беда: ни один чудак их не покупал. Они без толку загромождали тесное жилище. Не будь пенсии братца, семье столяра пришлось бы совсем туго.

— Отпросился я, папаша, до вечерней поверки, за вещами, — произнес сын несмело.

Несколько секунд в тишине посвистывал отцовский рубанок, потом с хрустом врезался в дерево.

— Ты что же это? — молвил отец с грустным упреком и потянул через голову рабочий фартук. — Мать пожалел бы, глупое твое сердце! А башмаки куда девал? Фуражка где? И штаны вроде как обгорели. В кого ты такой? Непутевый.

Услышав, что сын уходит на войну, мать уронила на пол щербатую тарелку, разлетевшуюся вдребезги.

— К добру примета, — сказал дядя Митя.

— Что вы такое говорите, братец? Его пора, чай, не скоро. Куда ему, несмышленому… — сказала мать, горестно складывая руки на груди.

У Родиона дрогнуло сердце, но он уже был солдат и поборол свою слабость.

Тут на пороге показался столяр, принеся с собой запах свежей древесины.

— Ну, ну, мать! — сказал он мягко. — Не один твой сын, много нынче сыновей воюет, вся Россия. А наш других не лучше, глупее разве… Обедать будем.

К отцу в доме относились почтительно, ему все говорили «вы». Дядя Митя никогда не садился за стол раньше старшего брата, а Аграфена Федоровна вытирала передником сиденье стула, прежде чем мужу сесть.

Обедали молча. Мать украдкой смахивала с носа набегающую слезу. Она была еще не старая, ей перевалило за сорок, но горести покрыли морщинами ее красивое, доброе лицо, а в русых волосах уже выпала густая седина. Нужда и болезни отняли у нее одного за другим пятерых детей, остался один-единственный; теперь и он уходил на войну. От этой мысли слезы быстрей побежали по лицу ее.

Дядя Митя, пользуясь необычайной рассеянностью старшего брата, все наливал да наливал себе из зеленого графинчика.

— Болит у меня сердце за тебя, Родион! — сказал он, заметно охмелев. — А разум горд. Дай бог тебе удачи. Не трусь, смотри, не осрами род Аникеевых. Род простой, но честный. Тебя там, пожалуй, спросить могут: отчего не явился дядя твой Дмитрий Иваныч, а? Ответствуй, брат, скажи: стар дядя Митя стал. Бывало, места себе не согреет, все носится как оглашенный. Одряхлел с контузии.

Дядя Митя потянулся к водке, но старший брат отодвинул от него графинчик.

— Последнюю, Андрей Иваныч! — взмолился отставной военный фельдшер.

— Последнюю-то и не надо, братец! Всегда лучше на предпоследней остановиться, — сказал столяр ласково и вместе с тем непреклонно. И вдруг спросил с тоской: — Отчего это люди жить в мире не могут? Земли, что ли, им мало? Так ведь земли кругом видимо-невидимо. А людям тесно, все драться норовят.

— Это, братец, не нашего ума дело, — мудро рассудил дядя Митя.

Опьянев, он начал философствовать: дескать, нет бедности, пока есть здоровье; а человек всегда одинок, потому что друзья приходят в радости, а уходят в беде.

— Вот японцу — тому жить легче, — говорил дядя Митя, следуя ходу своих мыслей. — И умирать ему не страшно. Поди, сколько раз рождается и сколько раз помирает, может тысячу. У него религия такая — буддизм, вечное воскресение и вечное искупление грехов прежней жизни. И от этого он бесстрашный. Врагам уши режет, а до точки дойдет — себе харакири сделает. А мы — люди православные, христиане. Нам до второго пришествия никакого воскресения из мертвых не будет. Я вот иной раз силюсь вспомнить: а может, и я жил в прежние времена. Глаза зажмурю до рези, звезды вижу, а чего другого не вижу. А то самому себе приснишься и станешь во сне думать — а не такой ли я был в допрежней жизни. А приглядишься — все тот же Дмитрий Иваныч Аникеев, одна нога обута и пьяный в стельку. Обидно. А ежели в прошлой жизни меня не было и даже во сне себя прилично увидеть не могу, с чего, спрашивается, я тогда в будущей жизни явлюся, с какой стати, а?..

На этот раз дядю Митю плохо слушали.

— Уходишь, Родя? — сказал отец. — Рановато, года твои не вышли. Но теперь чего говорить, поздно, раз записался в добровольцы. Втемяшил ты себе такое… Полководец! — сказал отец, печально качая головой. — Аникеевы все больше пахари да мастеровые. Один дядя Митя в ученые вышел. Да на тебя надёжа была. Однако слово дал — свято. Присягу помни. Вот тебе мое отцово благословение. Во имя отца и сына и святого духа, аминь! — Он встал, перекрестил сына, сам перекрестился, на миг отвернул лицо, чтобы скрыть слезы. — Береги себя. Мать не забывай. Один ты у ней остался. Ну, мать, собирай его в дорогу, пора! — добавил он тихим голосом.

Мать заплакала и, плача, стала собирать сына. Никогда еще не было ей так неуютно и муторно среди этой чудно́й мебели, сработанной руками ее мужа, среди всех этих пузатых шкафчиков, резных комодов, раскоряченных табуреток с вывернутыми, как- у таксы, ножками. И сын зажмурился, чтобы не видеть страданий матери.

Солнце еще не зашло, когда Родион, нацепив на плечи вещевой мешок, присел со всеми перед дальней дорогой.

— Младший, встань! — сказал отец и, поклонившись на образа в углу, перед которыми теплилась лампадка, пошел к дверям.

Перекрестилась и мать дрожащей рукой. А дядя Митя, про которого шла молва, что он в бога не верит, раз в церковь не ходит и на исповеди не бывает, сказал напоследок, невнятно всхлипнув:

— Да хранит тебя господь бог от смерти, раны и вражеска плена.

Юный доброволец вышел из дому. С поворота оглянулся: на пороге стояли мать, отец и дядя, и крыша отцовского дома была как бы покрыта снегом — то возвратились голуби. А Яшка метался над заколоченным окном чердака, то присаживаясь на карниз, то вновь пускаясь на поиски потерянного входа в голубятню.

Родион вздохнул и с великой нежностью помахал им всем рукой на прощание.


Как юный герой был унижен в своей любви к Анне

Он еще издали увидел ее. Она шла ему навстречу от единственной на весь околодок водопроводной колонки, неся ведро с водой. По-видимому, она занималась стиркой: юбка была подоткнута, обнажая загорелые мускулистые икры; рукава засучены, на сильных руках пониже локтя искрился золотой пушок; рыжие пряди волос выбились из-под косынки, сверкая на солнце и придавая веснушчатому, бледно-розовому, потному лицу выражение веселое и задорное.

Увидев ее так близко от себя, Родион побледнел, и глаза его наполнились смятением и тревогой. Голос его прерывался, когда он заговорил:

— Здравствуйте, Анна Васильевна! Позвольте, я помогу вам.

— Ничего, мы привычные, — отвечала Аннушка, с озорным любопытством разглядывая соседа.

У него был препотешный вид в картузе, который сел ему на оттопыренные уши, в непомерно больших и ветхих дядиных башмаках с высоко загнутыми и побелевшими от времени носами, с вещевым мешком, который делал его горбатым.

— Куда это вы собрались? — спросила Аннушка.

— На войну, — гордо отвечал юный солдат.

— Господи помилуй! Неужто призвали?

— Нет, я доброволец.

Она поставила ведро на землю и внимательно присмотрелась к чудаковатому пареньку, чьи пламенные взоры частенько служили поводом для грубых шуток ее мужу. Не далее как два часа назад парикмахер, захлебываясь от удовольствия, рассказал ей «про художества ее блажного обожателя», который спас куклу, оставив в огне живую девчонку.

— Ох и умора, — повторял он.

Аннушке эта история показалась отнюдь не смешной и не забавной, а печальной и трогательной, и это неожиданно взорвало парикмахера.

— А я говорю — умора. Цыц, дура! Тоже нашлась жалостливица, святая заступница! Шашни заводишь, стерва!

— В своем ты уме, сом бешеный! — огрызнулась жена с презрением. — Скоро на детей кидаться начнешь, чертов ревнивец!

Она устала от диких припадков его слепой ревности, особенно к этому смешному юнцу, который никогда не заговаривал с ней, избегал ее и в то же время преследовал ее настойчивыми взорами, заставляя порой краснеть, теряться и потуплять глаза. Он неожиданно и внезапно появлялся под ее окнами и незримо присутствовал, казалось ей, в ночной темноте сада.

Услышав, что он уходит, она обрадовалась; но почему-то внезапное чувство жалости вкралось в ее доброе бабье сердце.

— С полным встретила, к удаче, знать, — неловко сказала она, приглаживая и подбирая под косынку свои красивые медные волосы.

Тут у Родиона блеснула мысль, что счастливый случай свел его с Анной перед долгой разлукой. В памяти его ожили подвиги, которые он совершил ради нее, и все те слова, которые высказывал ей мысленно. И, глядя в ее зарумянившееся лицо, в ее серые смущенные глаза, он заговорил так, как если бы все то, что мерещилось его воображению, было самой подлинной действительностью.

Аннушка не совсем понимала его книжные речи.

— Какой вы дурашный… — проговорила она, краснея и улыбаясь.

В этот миг показался парикмахер. Усы его раздувались, маленькие свиные глазки сверкали, опущенная на низкий лоб нафиксатуаренная прядь волос растрепалась. Он забыл пристегнуть помочи, они болтались и стегали его сзади по ногам.

— Так-то ты по воду пошла, шкура! — закричал он на необычайно высокой ноте.

— Людей постыдился бы! — ответила Аннушка гневно. — Горланишь, как петух на закате, срам один.

— А ты меня не страми, паскуда! Домой пошла, — не унимался парикмахер. — Я ужо с тобой поговорю, бесстыжая тварь! Под три ноля отделаю.

Родиону почудилось, что исступленный брадобрей сейчас ударит жену, он шагнул вперед и заслонил собой Анну, как это он не раз делал в своем воображении.

Парикмахер оцепенел и не мог выговорить ни слова, а только моргал глазами и быстро-быстро багровел.

— Т-ты что? — спросил он наконец, заикаясь от ярости. — К чужой жене пристаешь? Меж супругами встреваешь? Да я тебе, кобель малахольный, руки-ноги переломаю. Напрочь башку сбрею, самасшедший выродок!

Неожиданно схватил ведро с водой и окатил Родиона с ног до головы и тут же испуганно и поспешно засеменил прочь.

Анне жаль стало незадачливого паренька, но вид его унылой фигуры, облепленной мокрой одеждой, рассмешил ее. Быстро подобрав пустое ведро и не взглянув на Родиона, она торопливо ушла.

Родион смотрел ей вслед с печалью и тоской, глубоко несчастный от сознания, что Анна его не любит.

Привлеченные скандалом зеваки хихикали. Тогда Родион гордо вскинул голову и пошел бравым солдатским шагом, оставляя на дороге мокрый след от стекавшей с него воды.

Глава шестая

Первое испытание, из которого юный Аникеев выходит победителем

Садилось солнце. Надо было торопиться, чтобы не опоздать к вечерней поверке. И все же он опоздал. На пустыре перед казармами еще стояли в строю новобранцы, одинаковые, как дощатый забор, но перекличка уже кончилась и унтер собирался подать команду «разойдись!».

На какой-то миг будущему полководцу представилось, что это для встречи с ним выстроены войска. Недаром же все головы повернуты в его сторону и унтер безмолвно и почтительно ожидает его приближения. Точно по волшебству встали его испытанные полки, совершившие с ним немало славных походов.

Но мираж рассеялся. В синеющей вечерней мгле стояли рекруты, которых еще не успели обмундировать. Широко, приветливо улыбался правофланговый Филимон Барулин, а унтер изумленно и сердито хлопал глазами с белыми коровьими ресницами, и офицер в надвинутой на брови фуражке недоуменно вопрошал:

— Глухой ты, что ли? В другой раз спрашиваю — почему опоздал? Под арест его. Там разберемся. — И, приказав унтеру подать команду «разойдись!», удалился.

Аникеева заперли в сырой, темный чулан с крохотным, как отдушина, оконцем, в которое проскользнул бледный и тихий луч месяца. Луч падал сбоку, вонзаясь в ночную темь, как острая игла, и он связал воображение Родиона с луной, с этим немым и трагическим спутником земли, на котором, быть может, когда-то была жизнь.

Понемногу молодость и усталость взяли свое, Родион угрелся и крепко заснул с мыслью, что и Колиньи начал свою военную карьеру с гауптвахты. Ему снились удивительные подвиги, подобно тому как голодному снятся яства.

Его разбудил утром рано унтер Боровчук.

— Аникеев! Пойдем! — сказал он коротко.

— Пойдем! — согласился Родион, еще не очухавшись от своих доблестных сновидений.

— Ты так не разговаривай! — сделал ему внушение унтер.

— Почему? — спросил Родион, зевая и потягиваясь.

— Больно охально получается.

— А что же мне, лебезить?

— Молчать — вот главное, милейший!

Родион со сна дрожал и счастливо улыбался, глядя на солнечную дорожку, которая вела его к свободе. Из всех людских дорог самая счастливая та, что ведет к свободе.

Унтер Боровчук привел его к начальству, которое пожелало поближе познакомиться с необычным солдатом, сумевшим в один и тот же день сделаться добровольцем и чуть ли не дезертиром.

Начальство в лице капитана Мышелова занималось воспитанием серых новобранцев, превращая их в отменных воинов. У капитана на этот счет была своя система: солдату запрещалось думать, рассуждать и боже упаси возражать; солдатский язык состоял всего из пяти слов: слушаюсь, так точно, никак нет; употребление всех прочих слов запрещалось; привычное и, стало быть, естественное положение для солдата — стоять по команде «смирно»: пятки вместе, носки врозь, руки по швам, грудь навыкате, не дыши, замри, начальство глазами жри. Но так как нельзя оставаться бесконечно в таком положении, то для короткого роздыха полагалась еще команда «вольно». Чтобы отучить солдат от пагубной способности думать, соображать и даже чувствовать, их муштровали от зари до зари, а для бодрости и укрепления духа играли песни, на марше одни, как, например: «Канарей, канарей, пташечка, канареечка жалобно поет»; на привале — другие: «Пошли девки на работу, на работу, кума, на работу…»

Сам капитан, кадровый служака, был примером и образцом своей великолепной системы. Фуражку он носил с таким точным расчетом, чтобы низ козырька обязательно приходился на уровне переносья — не выше и не ниже. А для отдания чести поднимал руку в три приема, как заводная кукла: сгибал в локте, выпрямлял ладонь, подносил к козырьку.

— Будешь отвечать только на вопросы, — сказал он Аникееву, удивленный тем, что в лице юного добровольца не увидел ни тени робости.

Действительно, приняв наказание, Родион не чувствовал себя более виноватым: ведь два раза за одну провинность не наказывают.

— Смирно! — скомандовал капитан Мышелов. — Не ухмыляться, как юрод на паперти. Что такое солдат, знаешь?

— Знаю, — отвечал доброволец серьезно.

— Не разговаривать! Не спрашиваю, а объясняю и поучаю. Слушай и помалкивай! Солдат есть слуга царю и отечеству. Запомни! Послушание и повиновение, и ни слова лишнего. Ни боже мой, пропадешь ни за понюшку. Отпустили тебя до вечерней поверки, так ты обязан — пусть наводнение, извержение, землетрясение — а явиться в срок. Понял?

— Понял.

— Надо отвечать «так точно». Ясно?

— Ясно.

Капитан Мышелов осерчал.

— Отвечай «так точно» либо «никак нет», болван! И не иначе. Понятно?

— Понятно, — со злым упрямством повторил Родион.

— Ты в своем уме или спятил? Ты куда попал? На военную службу, дубина!

Аникеев с недоумением пожал плечами, словно усомнился — в здравом ли уме сам капитан Мышелов. Это было неслыханной дерзостью.

— Смирно! — крикнул запальчиво капитан. — Боровчук! Займешься этим недорослем. Выправка у него, у остолопа, никуда не годится.

— Слушаюсь, вашескородие! — густо брякнул унтер Боровчук. — Серый он, по всему видать, малахольный. С ним, пожалуй, с азов начинать придется.

— Валяй, валяй! А то ведь ему, олуху царя небесного, и до арестантских рот недолго.

Тут вдруг Родион вспомнил, что ничего не купил господину унтеру, о чем тотчас и доложил.

Унтер тупо посмотрел на него и буркнул:

— Это я с тобой пошутил, дурак!

— А я так и понял, раз денег не дали, — благодушно ответил Аникеев.

— М-да! — сказал капитан Мышелов многозначительно.

Унтер Боровчук старательно занялся воспитанием будущего полководца. Он отлично усвоил систему капитана Мышелова.

— Ты есть рядовой, нижний чин, — внушал он Родиону. — Ниже тебя никого нет. Стало быть, выкинь дурь из башки. Для твоей пользы говорю, сердяга! Ну чего блажишь, чего умствуешь? Кто ты такой? Никто. Обыкновенный солдат. Выходит, ты в моёй власти и еще в божьей, но допреж в моёй. Думать тебе не положено. Мы за тебя подумаем. А за нас их высокоблагородие подумают. А за них тоже их превосходительство думать станут, и так до самого государя императора и господа бога включительно. Понятно тебе, милейший?

— Нет, не понятно, — с ожесточением отвечал Аникеев. В душе его сознание покорной воинской дисциплины боролось с чувством попранного человеческого достоинства.

— Ты мне так не отвечай, милейший! — говорил, не повышая голоса, унтер Боровчук. — Не смеешь! Солдат ни думать, ни грешить не может. Ты еще подумать не успел, а начальству уже все известно. Начальство на себя все берет. А ты знай воюй — и только, убивай знай врагов отечества и престола. Тебе все простится, все отпустится, и предстанешь перед всевышним, яко младенец новорожденный, в чистоте и ангельской непорочности… потому все с тебя снято — и вдовья слеза, и сиротская кручина. И тогда унтер-офицер российского императорского войска Кузьма Яковлевич Боровчук доложит по начальству: служил-де рядовой Аникеев верой и правдой, без суесловия и лукавомудрия, и преставился, как подобает солдату, не вопрошая и не рассуждая. Господи, прими смиренную душу раба твоего…

— Это что же, — возмутился Родион, — сравняться с соломенным чучелом, в которое солдаты вонзают штыки? Только мертвые не думают, господин унтер!

— Стало, я тебя в гроб вгоню, — заявил унтер Боровчук, багровея так, что белобрысые ресницы его начинали отливать красноватым оттенком, как у белой крысы. — А блажь из тебя выбью, мозги прочищу, крылья обломаю. Тоже мыслитель нашелся, сволочь! Блаженный недоносок! Скот безрогий!

На посмешище всей роте он обучал будущего полководца отличать левую ногу от правой, для чего привязывал ему к одной ноге пучок сена, к другой — соломы и командовал: левой — правой, сено — солома! А так как Аникеев умышленно сбивался с ноги, унтер выходил из себя и злобно его наказывал.

Однажды унтер на два часа поставил Родиона на августовском солнцепеке с полной походной выкладкой — с винтовкой, скатанной шинелью и звенящим котелком, подвесив для пущего отягощения за спину ему четыре кирпича. Особенно страшны были последние минуты этого чугунного стояния, когда потемневший, как перед грозой, мир начал равномерно и зыбко покачиваться, словно гигантская люлька качелей, на дне которой стоял Родион.

В затуманенном сознании его поднимались сказочные образы богатырей, преодолевших все испытания на пути к своей великой цели. Унтер мнился ему злобным чародеем, который мучает и пытает его, требуя, чтобы он, Родион Аникеев, будущий полководец, отрекся от мысли, являющейся первым признаком того, что человек есть человек.

Испытание, гибельное для слабого, закаляет сильного; кислота, разрушительная для нежной ткани, придает прочность грубому металлу.

Чем нещадней донимал унтер Аникеева, тем непонятней становилось ему безумное упорство юнца. Малый осунулся, побледнел, а не сдавался, став дерзким в своей безмолвной и послушной исполнительности. Унтер начинал его побаиваться и уже жалел, что связался с ним на виду у солдат, которые явно сочувствовали Аникееву.

Как-то Родион образцово собрал винтовку, но почему-то помешкал с первым выстрелом, вроде как на миг оробев.

— Что, струсил? Бельишко небось сменить надобно, милейший? — сказал унтер, брезгливо зажимая нос.

— Это, никак, от ваших ног, господин ундер, — заметил Филимон, намекая на нестерпимо вонючую потливость ног Боровчука.

Солдаты оглушительно заржали, а унтер позеленел от злости. Однако тронуть Барулина, про которого говорили, что движением пальца тот может покалечить человека на всю жизнь, Боровчук не решился; зато злобу свою выместил на Аникееве: придрался к пустяку и дал ему три наряда вне очереди.

Ночью, когда Родион притащился к нарам, не чувствуя своего тела, Филимон вдруг повинился перед ним:

— Виноват я перед тобой, Родион Андреич! Мне бы молчать, какой ты есть человек, а я сдуру и ляпнул. Он, говорю, не простой, хоть и нижний чин. Он, говорю, дай сроку, генерал над генералами будет. А кругом, сам знаешь, зависть, черная зависть кругом. Ундер Боровчук, вражья душа, сам видишь, как взъелся на тебя. Народ — он все видит, народ — он все понимает. Будь ты охломон какой или прохиндей, а то ведь человек ты русский, с понятием, образованный, не барчук. Ты, может, вполне в офицеры годишься, а ты солдат. И ходу тебе по этой причине нету. Оттого над тобой Боровчук куражится. Боровчук — он что? Козява — и больше ничего. Фронта боится, в тылу над нашим братом изголяется…

— Да, такому никогда не войти в страну добра и справедливости, — задумчиво сказал Родион.

— А что это за страна такая? — спросил Барулин. — Про разные страны слышал, а про такую не припомню что-то.

— Это страна будущего. Страна совести, — сказал Родион, немного подумав. — И дорога в эту страну лежит через великие испытания. Сколько Иван-царевич горя и страху натерпелся, пока ходил за Жар-птицей…

— А для чего ловить-то Жар-птицу?

— Чтобы светила людям в их трудном пути.

Филимон смутно улавливал то, о чем говорил его друг. Но он чувствовал, что не может человек так терпеливо, мужественно переносить столь тяжкие обиды и утеснения, если у него нет большой веры и больших стремлений. И Филимон сказал после долгого молчания:

— Твоя правда, Родион Андреич! Взял ты меня за сердце. И вот что скажу тебе: пойду за тобой хоть на край света, раз за людей хотишь постоять. Сила моя огромадная, а беспризорная. Всякому охота поживиться теплом от чужого костра. Всяк горазд взнуздать меня да в упряжку, и еще норовит надругаться, — дескать, силища зверская, а души никакой. Заступился ты за нас, лаской и добротой обогрел… земной тебе за это поклон.

И в ночной тиши, среди разноголосого храпа с присвистом, бульканьем, клекотом и всхлипываниями, друзья-приятели поклялись на вечную, нерушимую дружбу.


Как по дороге на фронт родилась солдатская песня

Ранней весной маршевый батальон выступил на фронт.

Мстительный унтер напоследок досадил Аникееву, лишив его увольнения, чтобы малый не смог проститься с родными.

— Прощай, милейший! — сказал ему в последнюю минуту унтер Боровчук. — Даст бог, березовый крест и заработаешь, я за тебя порадуюсь.

Родион ничего не ответил. Зато Филимон вознегодовал:

— Спасибо на добром слове, господин ундер! Как говорится, гора с горой не сходятся, а мы, даст бог, и встретимся. Прощенья просим.

Боровчук укоризненно покачал головой, вдруг помрачнел, отвернулся и пошел прочь, встревоженный мыслью, что поздно или рано и ему не миновать фронта, где, не приведи господь, он может повстречаться с этими людьми.

«Свят, свят», — пробормотал он про себя и перекрестился.

На закате погрузились в вагоны. Грузились лихорадочно и шумно. Каждый старался захватить место на нарах повольготней. Один Аникеев об этом не заботился, а стоял в дверях, печально глядя вокруг. Какая-то молодка с не обсохшим от слез лицом плясала русскую под звуки гармошки.

— С тоски баба пляшет, — сказал Филимон и вздохнул.

А Родиону чудилась в толпе провожающих его рыжая красавица. Вдруг он увидел мать, маленькую, в черном платочке; с криком «мама», от которого Филимона в слезу прошибло, он выскочил из вагона. Он обнял мать, а она ухватилась за шершавый рукав его солдатской шинели и, обливаясь слезами, твердила: «Сыночек мой, сынок!» И сын тоже заплакал.

Он очень изменился: в непомерно просторной шинели, в фуражке, в которой утопала его стриженая голова, в сапогах, которые болтались, как ведра, на ногах его, он казался ряженым.

Рожок пел сбор. Солдаты спешили к своим вагонам.

— Прощайте, родимые! Прощайте, милые! — кричали провожающие.

Затрубил паровоз, поезд дернул, загремел буферами и медленно двинулся вдоль платформы. Провожающие стали плакать и махать платочками, а солдаты сурово запели:

Из-за Урала, из-за реки,

Идем бить германца…

Мать неотрывно смотрела на сына, стоявшего в дверях теплушки возле румяного богатыря, который вдруг заботливо обнял его за плечи.

В вечерней мгле перемигивались городские огни. Потянулись черные и мокрые поля, нагие перелески, над которыми перекатывались пахнущие жженым каменным углем клубы паровозного дыма, смешиваясь с туманом.

Наступила ночь. Дверь теплушки замкнули. А солдаты все пели.

Родион слушал пение солдат и пение колес, и казалось ему, что все вокруг него поет — и ночь, и поля, и холмы, и странствующие в небе звезды. И вспомнилась ему песня, слышанная им в раннем детстве от матери:

Провожала сына мать на войну,

Ворожила сыну мать про судьбу.

Ты воюй, воюй, сынок мой, на чужбине,

Только помни про родную про кручину.

Про крестьянскую неволю,

Про неволю и недолю

И про горькую слезу.

Слава-песня хороша,

Доля-долюшка темна.

Понемногу смолкли голоса, и люди прислушались к песне юного добровольца. Она была простая и задушевная и проникала в сердце своим привычно жалостным напевом. Людям начало казаться, что они уже слышали ее когда-то и даже сами певали.

Сперва разрозненно подтянули голоса, потом запели слитным хором. А когда пение смолкло, Филимон спросил в наступившей тишине:

— А что, братцы, не слыхали песню без слов?

— Чего? — удивился кто-то.

— Без слов песню, говорю. Вроде — ля-ля-ля, тра-ля-ля!

— Будет тебе Лазаря тянуть, обормот!

— Вот именно что Лазаря. В наших заозерных краях только так петь и дозволено: ля-ля-ля, тра-ля-ля. Право. А хороши были песни у нас, душевные, беспокойные, вальяжные. Иную послушаешь — слезами изойдешь. Любит народ песни играть. Летом дни долгие, работы невпроворот, а с песней всякая работа спорится. А зимой ночи длинные, тоже запоешь за прялкой или еще как. Только вдруг указ вышел — петь бессловесно. Господин Курдюк-Курдюковский Хрисанф Алексеич наистрожайше воспретили. А их высокоблагородие господин Курдюк-Курдюковский не кто-нибудь и не баран начхал, а сам исправник, блюститель. Из себя рослый, плечистый, кулаком потрафит — не скоро очухаешься. «Крестьянские, говорит, песни — они все крамольные, про волю-волюшку да долю-долюшку. В песне словесной главное призыв. А от этого призыва и в горах обвал случается». И вышел указ: «Запрещенные песни играть запрещаю, а ослушника в холодную, на хлеб, на воду». Вот тебе оказия и происшествие. А какая песня дозволенная, а какая запрещенная, кто ее разберет. Иная чернее ноченьки, другая светлей божьей росы, а все равно на подозрении. Послушает тебя кто и донесет. И запрут раба божьего в холодную, да еще хурло-мурло изукрасят, весь в фонарях будешь. Народу сколько перетаскали — почитай, всю губернию. Народ, ясное дело, опасаться стал. А как русскому человеку от песни отказаться нёмысленно, запели люди без слов: ля-ля-ля, тра-ля-ля. Оно конечно, скучно Лазаря тянуть, зато не опасно. А в лес махнешь, там уж и волю глотке дашь. И эхо подтянет…

Глава седьмая

Как Родион Аникеев проспал атаку, за что и был отправлен в тыл на испытание умственных способностей

Шестидесятиверстный переход по размытой весенними дождями дороге измотал людей. Даже Филимон Барулин тащился как заведенный, с трудом выдирая ноги из глины, норовившей снять с него сапоги.

В сыром вечернем сумраке хлюпала грязь, звякали солдатские котелки, плакал кулик на болоте, и только людского голоса не слышно было; вконец измученные солдаты спали на ходу.

Иногда с треском взвивалась ракета, освещая темный, обложенный тучами небосвод, по которому рыскали длинные лучи прожекторов, светясь и серебрясь туманной пылью.

Родион, на миг пробуждался, и ему чудилось тогда, будто сквозь ночь и непогоду идет заколдованный спящий батальон.

Поздно ночью достигли передовых позиций. Люди были так изнурены, что отказались от горячей пищи и завалились спать.

Родиона поразила тишина, она никак не вязалась с его представлением о фронте. Он запомнил глухое кряхтенье и вздохи весенней земли, трепет звезд в прояснившемся небе, скользящие лучи прожекторов, которые бегло ощупывали что-то далеко на горизонте.

Он прислонился к покатой стене землянки и мигом заснул, услышав напоследок голос Филимона: «Ох-хо-хо, до того, брат, всем телом обалдел, зевнуть сил нету».

Родион увидел себя на своем чердаке среди притихших перед грозой голубей. По железной крыше стучал тугой и звонкий дождь, все усиливаясь и усиливаясь, пока не разразился ливнем. И как это бывает в сновидении, Родиону подумалось — не снится ли — это ему? Издалека наплывали гулкие и частые громовые раскаты, все приближаясь, и вдруг над головой раскололся гром чудовищной силы, раскололся на множество резких ударов, так что Родион испуганно проснулся.

Во мраке было тепло и тесно, где-то шуршал дождь и с затихающим рокотом удалялся гром, как отъезжающая колесница. Родион свернулся удобнее и снова заснул. И вновь снилась ему весенняя гроза, и грохот грома, и блеск молний, и буйный шум пенящихся потоков, которые, низвергаясь куда-то в пропасть, увлекли за собой и Родиона. Он вздрогнул и проснулся весь в испарине.

Сперва он никак не мог понять, где он и что с ним. Он пополз было к выходу, туда, откуда доносились глухие раскаты грома, переходившие в урчание. Но там никакого выхода не оказалось. А воздух был тяжелый, спертый, жаркий, и Родион стал задыхаться. Он припал лицом к земле, но и она как будто источала зной и пот.

«Почему я один? Где остальные?» — спрашивал он себя в замешательстве.

Внезапно до его сознания дошло, что выход завалило землей и он заживо погребен. Им овладел страх. Теряя сознание, он подумал о родных, о матери, об Анне и заплакал.

Очнулся он на носилках. Над ним покачивалось глубокое, точно промытое грозой полуденное небо в курчавых, тонких перистых облаках, пахло холодком свежей мяты. Ему приятно было плыть в опрокинутой небесной синеве и ни о чем не думать. Вдруг вспомнил все, что с ним произошло. Он сделал неловкое движение и скатился с носилок на мокрую траву. С недоумением смотрел он на склонившихся над ним санитаров. Их было двое.

— Не мечись, земляк! — сказал ему один из них озабоченно. — Видать, здорово тебя контузило.

— Кого контузило? — переспросил Родион и сел. — Меня? Что вы? Я спал, я просто спал, верно, верно… шестьдесят верст отмахали… ну и заснул как камень.

Санитар поглядел на своего товарища и подмигнул ему.

— Всякое бывает, — сказал другой санитар с сочувствием. — Иной с контузии родную мать как звать не помнит.

— Да что вы заладили: контузия, контузия! — осердился Родион, точно его разыгрывали.

— А ты ложись-ка лучше, браток, мы тебя и отнесем, — сказал тот же сочувствующий санитар.

— Давай, давай ложись! Будет тебе трезвонить. Проспал атаку… курям на смех, — сказал первый санитар нетерпеливо и отстегнул ремень. — Снарядом жахнуло, землянку ровно кашей залепило, а ты говоришь — спал. Сущий бред. И не буйствуй смотри! А то мы накоротке — живо тебя угомоним…

И тут Аникеев сделал самое неразумное: вскочил и кинулся бежать. Его мигом настигли, повалили и скрутили по рукам и ногам. Он попробовал было сопротивляться, его побили. Тогда он притих и отвернулся, чтобы не видеть своих мучителей.

— Глупый ты! — сказал сочувствующий санитар. — Схлопотал себе по морде и остался при пиковом интересу. Сказано тебе — контужен, — стало быть, контужен. Со стороны, браток, видней. Опять же по чистой выйдешь, домой вертаешься. И какого тебе рожна воевать! — озлился он внезапно. — На губах молоко не обсохло, а туда же… мозгляк!

В брезентовой палатке с большущим красным крестом неумолчно вопили раненые. Время от времени оттуда выносили ржавое от крови ведро, полное кровавых нечистот, которые привлекали окрестных собак. Худые, лохматые, взъерошенные псы с запавшими облезлыми боками, злобно скалясь и сверкая по-волчьи глазами, с рычанием и визгом затевали здесь пиршества и драки. Их разгоняли, безжалостно увеча. Они визжали, скулили, выли, разбегались, чтобы вскорости вернуться, одичав от голода и запаха крови.

У Родиона затекло все тело. Он попросил санитара развязать его, обещая полное послушание, но санитар не согласился, не доверяя его покорному виду.

Пеговатый фельдшер с коричневыми от йода руками, выйдя из палатки покурить, заинтересовался связанным солдатом.

— Его землей засыпало, Федосей Архипыч! — доложил санитар. — Очухался и давай шуметь: проспал атаку и всякое такое протчее. Натурально чепуха. Пришлось связать его. Известно, с контузии мало ли что померещится.

Фельдшер молча наклонился над серым от изнеможения солдатом. Пораженный его необычайной молодостью и осмысленным взором, он велел его развязать.

— Что это с тобой, братец, приключилось? — спросил он участливо.

Родион помолчал, с наслаждением почесывая ноги, зудевшие особенно в тех местах, где слишком туго были стянуты ремнем.

— Не могу знать, — ответил он наконец, опасаясь говорить правду, вызывавшую у людей недоверие и насмешку. — Я и сам не пойму, — продолжал он задумчиво, как бы разговаривая с собой. — Пришли на передовую ночью… Шестьдесят верст — по весенней распутице… Все были чуть живые. И заснули… и я со всеми…

— Но все проснулись, а ты проспал атаку? — сказал фельдшер, нечаянно сунул в рот папиросу горящим концом, обжегся, сплюнул и помрачнел. — Какой части?

Родион ответил.

— Мобилизованный?

— Доброволец.

— Ах вон оно что, — сказал фельдшер и вдруг присвистнул. — Веселый ты, одначе, солдатик, как погляжу. Сюда шел — «ура» кричал, а пришел — «караул» заорал. Бывает, знаем. — И злым, свистящим шепотом: — Врешь! Насквозь вижу. И не спал ты вовсе, а от боя укрылся. Душевный ты дезертир — вот кто.

Родион оторопел, он не знал, что отвечать, так неожиданно и дико было это обвинение. У него было такое ощущение, словно его отхлестали по щекам, он весь горел.

Предубеждение слепо и несправедливо. Врач, которому фельдшер доложил историю молоденького добровольца в своем премудром толковании, отнесся к солдату Аникееву настороженно и даже подозрительно.

Широкое, одутловатое лицо врача было покрыто потом, потухшие глаза ничего не выражали, кроме предельной усталости. Он облизывал пересохшие губы, иногда разминал сведенные судорогой пальцы.

Он тщательно осмотрел Родиона, к удивлению своему не обнаружив на нем ни одной свежей ссадины, ни одной царапины, никаких следов ушиба и падения. Лишь землистый цвет лица свидетельствовал о том, что солдат пробыл некоторое время в подземелье и перенес кислородное голодание. Зато грудь солдата, украшенная следами былых драчливых похождений, привлекала внимание.

— Эге! — проговорил врач хрипловатым голосом, обращаясь к фельдшеру. — А рубец солидный, видно от ножа. А, черт их подери, я всегда думал, что все эти окраинные драчуны и забияки в настоящем деле оказываются трусишками.

Родион вспыхнул. Это было уже слишком, не для того пришел он на войну, чтобы над ним смеялись. Сотни боев, в которых он участвовал, десятки сражений, выигранных им под душной крышей голубятни, ожили в его памяти.

— Нет, никакой я не сорви-голова. И белый рубец — тоже не след драки или поножовщины. Это честное ранение. Зачем же позорить раны! А если я, замученный переходом, заснул и проспал атаку, — что из того, это со всяким может случиться. Да и была ли атака? Может, и атаки-то никакой не было. А был гром и шум грозы… — Он говорил страстно, гневно, возмущенно, он почти кричал от незаслуженной обиды.

— Как же так, проспать атаку… — сказал врач неуверенно. — И вас не разбудили ни грохотанье пушек, ни взрыв снаряда?

— Да ведь он и сны видел, — вставил фельдшер язвительно.

— Вот именно, — проговорил быстро Родион, вспомнив вдруг все, как было, как невероятной силы гром разбудил его и тотчас землянку окатило быстрым ливнем. — Мне приснилась гроза. Потому-то я и проспал атаку. Она слилась с громом ночного боя. Это странно, но это так. Как же это я раньше не понял… — Он говорил беспорядочно, сбивчиво, но искренне и правдиво.

Врач был явно заинтересован. Но фельдшер захихикал, потом зло заявил:

— Все это враки, Алексей Петрович! От первого до последнего слова отъявленная чушь и брехня. Укрылся от боя, сукин кот, вот истинная правда. Его надобно судить военно-полевым, и не иначе. — Он поджал и без того тонкие губы, которые как бы исчезли с лица, оставив едва заметную темную полоску.

Врач хотя и не согласился с ним, но и спорить не стал. Он был до крайности утомлен. За последние дни ему пришлось удалить, отрезать, отнять столько разных частей и частиц человеческого тела, что, право, из всей этой массы костей, крови, кожи и мышц можно было воссоздать не один десяток добрых молодцев. В ушах его еще стоял рев оперируемых, которые изгрызли в нестерпимых муках деревянное изголовье операционного стола. С их неистовством и бешенством едва справлялись дюжие санитары. Наркоз был плохой и почти не действовал, хирург кричал на раненых, чтобы хоть криком немного оглушить их… Ему ли, врачу, распутывать на фронте эту нелепую, анекдотически смешную и подозрительную историю? Он нашел, как ему казалось, наилучший выход: направил добровольца Аникеева в тыл на испытание.

А фельдшер собственноручно приписал: «на испытание умственных способностей».

Глава восьмая

Юный доброволец убеждается в том, что действительно был контужен

Чем дальше уходил поезд от фронта, тем угрюмей становилась тоска юного добровольца. Он был молчалив и нелюдим.

Из окна вагона виднелись те же поля и те же деревни, те же станции, которые мелькали и тогда, когда он приближался к фронту. Но тогда он был преисполнен самых дерзких, нетерпеливых и радужных надежд, а теперь — подавлен, унижен и жалок — полудезертир-полусумасшедший.

Над полями совсем по-осеннему рассеивался мелкой водяной пыльцой дождь; деревья стояли мокрые и черные; ветер морщил серые лужи, разбросанные точно куски жести; по телеграфным проводам кочевали дождевые капли, и сонный воробей, нахохлившись и застыв в оцепенении, сидел на проволоке.

Над обрывом, как бы откинувшись в испуге назад, неподвижно замерли две женственно прекрасные березы, а третья, такая же молодая, сваленная оползнем, простерлась перед ними ниц, еще живая, но обреченная, словно предвещая им такую же участь.

Родиона поместили среди легкораненых, он чувствовал себя среди них здоровым и оттого несчастным. Ему было стыдно и совестно. И когда на больших станциях раненых встречали с подарками, он убегал и забивался куда-нибудь подальше, чтобы не присваивать себе чужих заслуг и почестей.

Несчастье делает человека более восприимчивым к чужой беде. На какой-то станции Родион увидел длинный состав наглухо запертых теплушек, из которых доносились непонятная речь, плач и причитания. Этот странный состав, загнанный в дальний тупик, охранялся часовыми. Никого из теплушек не выпускали. И когда робкий человек, слегка отодвинув дверь, стал умолять «пана караульного» выпустить беременную женщину «до ветру», часовой обругал его и захлопнул перед носом его дверь.

Родион спросил, кто эти люди, что они сделали, почему с ними так сурово обращаются? Ему сказали, что это евреи, которых выселили из родных мест, как только приблизился неприятель. Лишенные прав издавна, они теперь были признаны поголовно недругами России, шпионами.

— Эх! — сказал со вздохом пожилой солдат из ополченцев Хведчень, держа раненую руку на перевязи. — Страждают люди, а за что — и не поймешь. Теплушки ровно скотом груженные… Сказывают — шпионы. А там баб и детишков полно. А ежели за то, скажем, что Христа распяли, так ведь не всем же племенем распинали. А фарисеи которые…

Родион и сам толком не понимал, как можно обвинять целый народ в шпионаже.

— А ты чего такой невеселый? — спросил его Хведчень. — С фронта ведь, а не на фронт…

— В том-то и дело, что с фронта, — отвечал Родион, вздыхая.

— Ну-у! Без тебя как-нибудь управятся, — сказал Хведчень насмешливо.

Но Родион не заметил насмешки.

— Если все так станут рассуждать, кто же воевать будет?

— Найдется кому воевать, без тебя найдется, право. Не сумлевайся! А ты, гляжу, вроде как и не ранен. Контужен, стало быть?

— Нет, меня землей засыпало, — смущенно ответил Родион.

— Вот тебе на! Это все едино — что в лоб, что по лбу, — заявил Хведчень, — Не унывай, сынок! Обойдется. Она, контузия, правда, любого ранения хуже, потому рана заживет, а контузия — она умственная, вот главное. Скажем к примеру: кисть у меня изуродовало. Отвоевался, значит. Без руки трудно, сам понимаешь, особливо в крестьянском хозяйстве, а все жить можно. А контузия — она нынче и ничего, а завтра, глянь, и всякая напасть приключиться может. Но! Как говорится, бог не выдаст, свинья не съест. Уж очень ты молод, смотрю. Куда направляют-то?

— На испытание… — И едва слышно: — Умственных способностей.

— А-а! — растянул Хведчень и не стал больше ни о чем спрашивать.

Погодя достал из своего солдатского мореного сундучка цветистый шелковый полушалок и, подавая Родиону, сказал:

— Я бобыль, можно сказать, в летах, тридцать осьмой на исходе. Возьми, не обижай! Из госпиталя когда под чистую отпустят, домой с гостинцем придешь. Мне вещица эта, к слову сказать, задаром досталась. Мне ее пленный австриец дал. Я, вишь, его, беднягу, в плен забирал. Его доля, сам понимаешь, темная. Одно слово — пленный. Ну ясно, перепуганный был до смерти. С лица почернел, а глазами вроде как молится. А я человек обходительный, приветил его, накормил, в штаб отвел. Прощаться стали, а он расстроился, лопочет что-то, прямо плачет да полушалок сует мне. Вот тебе и неприятель. Возьми, сынок! Возьми, Родион! Доброе дело, скажу тебе, никогда не пропадает, а ты, брат, доброе дело сделал — за Россию постоял.

Из многочисленных фронтовых невзгод едва ли не самое мучительное — это хроническое недосыпание. В первые дни раненые отсыпались в подвесных койках под мерный, баюкающий стук колес. А отоспавшись, начали разговаривать о всякой всячине, исключая войны и военных неудач. О фронте вспоминать не хотелось, а о военных неудачах — боязно: не ровен час — пропадешь ни за грош.

Но о чем бы ни зашел разговор, а обязательно свернет на войну. Похоже, люди старались не вспоминать и не думать о войне — и только то и делали, что думали и вспоминали о ней.

— Я-то, братцы, войны как следовает и не понюхал, — признался бойкий солдат. — Только в бой попал, слышу, в сапоге жарко, я соспугу прямо к герману пополз. Мне кричат: «Куда прешь, лапоть, там немец». А у меня соображение начисто отшибло. Спасибо, впереди граната вдарила, я со страху назад и поворотил… не то записали бы раба божьего Васятку в поминание.

— Сыт и цел — вот тебе и весь солдат, — рассудительно проговорил Хведчень. — Не нынче, так завтра либо ранят, либо убьют. Всякое, земляки, приходилось, и по воде, и по болоту, и под немецкими «чемоданами»… Ткнешься мордой в грязь и не дышишь, — господи, твоя воля! — только чуешь, кругом земля ходуном ходит, кувыркается… и громыханье такое — дух заходится.

— А у нас мажару с сеном украли, — сказал какой-то солдат ни к селу ни к городу. — Право слово. Тоже страху набрались. Добро, ротный шуметь не схотел, на себя ответ принял, а то не миновать бы нам арестантских рот. Как пить дать, укатали бы, ей-богу!

— Это что, — вмешался солдат, весело блестя цыганскими глазами. — У нас вон батарея с тучей сразилась. Чего, чего? С тучей, говорю, сразилась, вот чего. Дура! Пришла, вишь, туча с немецкой стороны и давай греметь и сверкать. Батарея и грянула по ней изо всех орудий. На нее глядя, на батарею значит, всем дивизионом вдарили. Такой, братцы, содом учинили, вспомнить страшно.

Солдаты посмеялись, а один даже заплакал от смеха и все причитал: «Ой ты, щоб ты сказився, с тучей, каже, с тучей сразився…»

Солдатские разговоры действовали на Родиона как укор и напоминание о том, что ему, будущему полководцу, в сущности, нечего рассказывать, разве только то, что он проспал атаку.

Впрочем, сотни баталий звучали в его памяти, как звучит гул прибоя в морской раковине. Понемногу он разговорился, выдавая воображаемое за действительное, чем окончательно убедил слушателей, что был контужен.

Когда Родион прибыл к месту назначения, он и сам сознавал себя почти героем. На прощанье ему все жали руки, его обнимали, каждый старался выразить ему свои добрые чувства.

Глава девятая

Родион Аникеев скитается по чужому городу и после долгих размышлений приходит к серьезным выводам

Город лежал на семи холмах, среди садов, был он большой, беспорядочно разбросанный и запутанный.

Родион спрашивал у людей, как ему попасть на испытание умственных способностей, но никто толком объяснить ему не мог.

А какой-то дородный шутник громогласно возопил:

— Не ходи туда, отроче, ибо посадят тебя там на цепь, яко святого Симеона Столпника.

Наконец, уже затемно, прохожий сказал Родиону, что ему нужен «Графский сад», но это далеко за городом и на ночь глядя туда идти не стоит, потому что народ в войну избаловался и пошаливает на дорогах.

Солдату Аникееву рисковать было нечем, и он решил — пусть ночью, а добраться до «Графского сада». Он дорожил каждой минутой: ведь покуда он будет таскаться по разным дурацким испытаниям, глядишь, и война кончится.

Он шел наугад. Падал дождь вперемежку со снегом. В тумане мерцали зеленые газовые фонари, и улица, казалось, была погружена в подводную мглу.

Родион вышел на широкий, нарядный, немноголюдный из-за дождя и красивый даже в ненастье проспект с многоэтажными домами и нагими бульварами. Круглые, белые и матовые фонари излучали свет на мокрые мостовые и на зеркальные витрины, в которых выставлено было множество добра и яств. Разноцветные электрические огоньки, бегущие вдоль карниза над кинематографом, освещали громадный плакат с изображением лихого чубатого казака Козьмы Крючкова, который искрошил два десятка немцев в один присест и еще два десятка поддел на пику, точно бабочек на булавку.

На фронте Родион что-то не слыхал про такие подвиги. Да и кому они были под силу, — разве что одному Филимону Барулину?

Звенели трамваи, мчались рысаки на дутых шинах с толстыми, задастыми кучерами и богатыми седоками, а когда раскрывались двери ресторанов, оттуда выхлестывали вместе с манящими запахами кухни бравурные звуки румынского оркестра.

Держась подальше от света фонарей, клянчили нищие, искалеченные на войне, увечные воины, беспризорные ребятишки; слонялись размалеванные проститутки. Всех их грыз голод, они мокли под дождем, осипшие от простуды, болезней, пьянства и разврата, и тихо роптали на жизнь. А какой-то старик вспоминал прошлогоднюю комету «Околлею» с кровавым хвостом — темную предвестницу глада, мора и светопреставления.

Родион пересек мост через черную реку с желтыми маслянистыми и чуть подрагивающими тропинками света на поверхности и углубился в темные, неосвещенные закоулки рабочей окраины с деревянными мостками и застоявшимися лужами. Здесь все напоминало ему родной дом, потому что рабочие окраины везде и всюду одинаковы.

Дождь, недавно ленивый и мелкий, припустил во всю прыть и вымочил Родиона до нитки.

Внезапно во тьме блеснул множеством освещенных окон дом с крепостными башнями по краям. Он тянулся за каменной оградой на целый квартал, сияя в ночи огнями.

Сколько, подумал Родион, в этом большущем доме квартир, комнат, тихих и теплых углов, могущих осчастливить любого бездомного человека. Какая нелепость, сказал себе Родион, кругом столько благ, а человек бесприютен.

Незаметно для себя Родион остановился и задумался.

— Проходи, проходи, земляк! Тут стоять не положено, — сказал ему выросший во тьме солдат с винтовкой.

Родион взглянул на него с грустью и сожалением:

— А куда идти? Некуда. Мне бы койку в этом доме на одну только ночь.

Солдат хмыкнул:

— Видать, ты нездешний. Сюды попасть дело нетрудное, а уж выйти отсюда — это как бог приведет. Тут дверь одна — и та на запоре. Острог, понимаешь, тюрьма тут. Проходи, земляк, проходи!

Родион отшатнулся. Его снова — в который раз — обмануло воображение. Он отошел немного, оглянулся на оконца, тускло светившиеся в ночном сумраке, и вдруг обнаружил, что все они взяты в решетку, ему даже померещились лица узников, серые, изнуренные, заросшие.

Эти люди, подумал он, еще более несчастны, хотя у них и крыша над головой, и койка, и горячая похлебка. Увы, у них нет свободы.


Первые уроки по социологии и правоведению

И вновь потащился Родион по ночному городу, валясь с ног от усталости.

Дождь утих, небо вызвездило, но мягкий и нежный свет звезд терялся в черном ночном пространстве.

Родион вышел на рыночную площадь, окруженную цепью ларей. Вокруг было пустынно и дико, лишь изредка мелькнет в сумраке чья-то быстрая, таинственная тень.

Вдруг из темноты вынырнула маленькая, плотная фигурка с костылем на плече, точно с ружьем.

— Стой! Кто такой?

— Солдат, — отвечал Родион с наивным бесстрашием человека, у которого нечего взять и которому, стало быть, нечего бояться.

— Солдат? Ну, тогда с тебя выкуп поменьше. На шкалик четвертак, защитник отечества! Выпьем за твое здоровье, — весело и сипловато пропел мальчишка лет пятнадцати со вздернутым носом.

Из глубины ночи донесся вопль: «Караул! Убивают!» Родион кинулся было на зов о помощи, но паренек схватил его за руку:

— Куда? Это ты брось! Шалишь! Без тебя обойдутся.

— Но ведь там убивают… — сказал взволнованно Родион.

— Чепуха! Сдуру кто-то заорал, — ответил паренек хладнокровно. — Мы мокрыми делами не занимаемся. Откупится. Тоже дуралей, нашел где «караул» кричать. Кто его тут услышит? Разве другой такой же дуралей. Так что гони солдат полтину, не мешкай, потом дороже обойдется. Мишка Хромой плохо не посоветует.

— Дал бы, не жалко. Денег нет, — доверчиво признался Родион.

Мишка Хромой поставил костыль к ноге, оперся на него и с любопытством взглянул на необычного солдата:

— Ты что такой скупой, солдат? Надо же совесть знать, шкет! А обмундирование?

— Обмундирование казенное, — сказал солдат таким тоном, что Мишке Хромому ясно стало — с этого малахольного обмундирование можно снять только вместе с кожей.

— Тогда вступай в нашу шайку-бражку, — предложил вполне серьезно Мишка Хромой. — Днем с костылем, ночью с ножом, а то и с пушкой. Сыт будешь, как Антохина корова. Согласен?

Но солдат, видимо, шуток не понимал и обстоятельно разъяснил, что он тоже человек казенный, как и все то, что на нем и при нем, и прислан на испытание в «Графский сад».

Мишка Хромой присвистнул от изумления. Тотчас из темноты выступили две долговязые фигуры.

— Отвести шпингалета к атаману. Пусть Сашка Гимназист решает, как с ним быть. Шпана, шагом марш!

В укромном, хорошо укрытом от посторонних глаз уголке между ларями горел костер, за которым грелись живописные оборванцы, все больше ровесники Родиона.

Сидя на чурбачке, какой-то малый читал книжку и делал на полях ее карандашом пометки. Это и был атаман Сашка Гимназист. Ему именно и доложил Мишка Хромой. Но атаман строго остановил его:

— Не бренчи, босяк! Соблюдай субординацию. Ты не бандит. Кого привел? Докладывай, да покороче.

— Слушаюсь, ваша честь! Говорит, что солдат. Похоже, врет. Выкупа не платит, в «малину» дороги не знает, ищет «Графский сад» на старом базаре ночью.

Этот болтун умел быть кратким, отметил про себя Родион и перевел взор на атамана. Вероятно, Сашка Гимназист был немногим старше его. В свете костра женственное лицо атамана с низко подстриженными баками отливало медным блеском. А яркие губы слегка кривились в улыбке, — казалось, он едва сдерживается, чтобы не рассмеяться.

— Ты кто такой? — спросил он Родиона.

— Солдат.

— Слишком молод.

— Я доброволец.

— А в тылу воюешь.

— Я с фронта.

— Давно ли?

— Сегодня днем. Прибыл с санитарным поездом.

— Ранен? — спросил атаман гораздо мягче.

— Контужен.

Тут Родион почувствовал странную легкость в движениях и догадался, что висевший у него за плечами вещевой мешок исчез. На грудь ему свесились лямки. Он растерянно оглянулся на оборванцев, смотревших на него невинно, насмешливо и добродушно.

Атаман нахмурился, и лицо его приняло выражение волевое и жестокое.

— Босяк! — сказал он Хромому, не повышая голоса. — Что у солдата пропало? Вернуть немедля. Шкуру сдеру.

Тотчас Родиону подали его вещевой мешок.

— Мы пошутили, атаман! — сказал Мишка Хромой.

— Шуткам мера есть, — ответствовал атаман неумолимо. — На жалкую стезю вульгарных ворюг сбиваетесь. Садись, солдат, отдохни! Обсохни у огня и обогрейся! Под дождем ходил?

— Деваться некуда, — отвечал Родион, подсаживаясь к костру. От мокрой одежды его тотчас пошел пар.

— А здорово ты промок. Небось голодный? Босяки, накормить солдата, живо!

К Родиону потянулись руки со всякой снедью. Ему подали даже жареную плотву в промасленной бумажке, мелкую и костистую рыбешку, которую дядя Митя благодушно окрестил «жуй и плюй».

И пока гость насыщался, хозяин говорил:

— Не думай про нас плохо, солдат! Мы бедных людей не обижаем. В том царстве воровства и грабежа, в котором мы все живем, мы, рыцари с большой дороги, пожалуй, самые честные люди. Вот погляди, настанет утро, сколько здесь, на старом базаре, появится воров. Я говорю не о мелкой шпане, я говорю об акулах, о тиграх, шакалах. Каждый лавочник залезает в чужой карман сотни раз на дню. Каждый домохозяин, каждый фабрикант — это тот же вор. Ибо «собственность — это воровство». А попробуй скажи им, что они воры, какой они подымут хай и визг — все эти Кутейкины, Скуфейкины, Ворожейкины — на всю империю. Тебя объявят преступником, бросят в яму, в острог, в каторгу и даже затянут тебе на шее «галстук». Смехотворный парадокс! Грабители объявляют преступниками ограбленных, а убийцы предают анафеме свои жертвы.

Он был прирожденный оратор, этот недоучка гимназист, собравший шайку бездельников, чтобы играть в «разбойники».

— Но настанет день, и мы такую всем этим господам устроим экспроприацию, небу жарко станет. Это будет истинное светопреставление, потоп, от которого никто из них не спасется. Не будет им Ноева ковчега. Мы пока что репетируем.

Я грызть буду землю и цепи свои

В тоске по любви и по воле…

— А ты куда путь держишь, солдат? — спросил вдруг атаман. — В такую ночь — и нет тебе пристанища, защитник царя и отечества. Милости прошу до нашего шалашу, в орден рыцарей с большой дороги, Козьма Крючков!

Родион слишком серьезно воспринимал речи атамана, чтобы разбираться в их иронических оттенках.

Он вспомнил свое недавнее бесприютное хождение под дождем, свои думы под стенами тюрьмы.

— Слов нет, мир плохо устроен, — сказал он. — Каждый человек от рождения имеет право на свет, тепло и сытость. Без этого права все прочие права ничто, пустой звук, обман и ложь. Что из того, что так повелось издревле? Не все, что устоялось во времени, разумно и незыблемо. Но воровство остается воровством, какими бы громкими словами оно ни прикрывалось. — Родион говорил неторопливо, как бы размышляя вслух. — Но тогда кто же вы, господа? — спросил он скорей с грустью, нежели с укоризной.

— У нас нет другого выбора, — как бы защищаясь, сказал Сашка Гимназист. — Либо фронт, либо Владимирка. А мы избрали Старую Калужскую Соловья-разбойника…

— Нет, — сказал Родион, — я никогда не запятнаю своего достоинства воровством или разбоем.

Сашка Гимназист пришел вдруг в ярость:

— Заткнись ты! Дурак малахольный!

«Он так же нетерпим, как те, кого он только что сам бранил», — подумал Родион горько.

— Наложить фрайеру в загривок на доброе здоровье — и дело с концом, — услужливо предложил Мишка Хромой.

Внезапно в освещенный круг костра вбежал насмерть перепуганный парень. Он запыхался и не мог выговорить ни слова.

— Не теряйся, босяк! Почему с поста ушел? — нервно спросил атаман.

— Кончай игру, Сашка! Там урки… человека зарезали.

— Подлецы! — молвил атаман с сердцем. — Какую игру испортили. Тикать отсюда, ребята, живо! — Он быстро затоптал костер.

Все они поодиночке растаяли в редеющем ночном сумраке. Неожиданно возвратился озабоченный Мишка Хромой, уже без костыля.

— Слушай, солдат, не задерживайся! Туда не ходи, на драконов нарвешься. Ступай на вокзал, там переночуешь. Вон туда шагай. Будь здрав!


Родион Аникеев провел остаток ночи в сонном царстве и получил неожиданный привет от Филимона Барулина

Было уже поздно, когда Родион приплелся на вокзал. Его пустили в третий класс, где среди армяков и шинелей он потерялся как песчинка.

На скамьях, на полу, спутавшись в клубок, так что и не поймешь, где голова, где ноги, спали солдаты, раненые, увечные, беженцы, мужики, женщины, дети. В тусклом и туманном свете белых электрических ламп они слились в бесформенную, серую, похожую на гигантскую черепаху массу, которая ворочалась, кряхтела, сопела, вздыхала, чесалась, чавкала, чмокала губами, невнятно бормотала, храпела на разные лады, вскрикивала во сне.

Иногда под стеклянный навес с шипением и гулом вкатывался поезд, и мимо матовых окон пролетали мигающие тени вагонов.

Родион отыскал себе местечко и притулился возле каких-то беженцев, спавших на своих тюках и узлах. Он чувствовал себя словно в сказочном заколдованном сонном царстве и даже стал вглядываться в женские лица в поисках своей спящей рыжей красавицы.

Какой-то солдат в надвинутой на брови ржавой папахе, с давно не мытым лицом, отчего кожа совсем побурела и стала словно дубленая, быстро, скороговоркой говорил своему соседу, пяля воспаленные глаза:

— Понимаешь, земляк! Пошли мы с ходу в атаку. Даже поспать не успели. Завалились, а не успели. Понимаешь, такой гром — адское сотрясение. Сообразить немысленно со сна, что такое делается. А тут свисток — поднимайся в атаку. А со мной рядом здоровенный мужик, дрыхнет, дьявол. Я его едва добудился. «Проснись, кричу, эй, проснись, зову, гляди, атаку проспишь». А он как вскочит, ровно озаренный. А кругом, понимаешь, такая сутолока, бестолочь, прямо сказать, столпотворение. А потом как заорет «ура» мужик-то, да и пошел винтовкой махать, ровно палицей. В самую гущу немцев врезался, наотмашь чешет, крошит напропалую. Невиданной силы мужик, прямо чудо, косит и косит. И вдруг как взвоет дурным голосом: «Братцы, православные христиане, побойтесь бога! Что делаем, сколько народу помололи. Да ведь на нас каторги не хватит». Рехнулся, видать, винтовку бросил и шасть в лесок, так его и видали. Сгинул мужик, понимаешь, ровно его нечистый уволок…

Родион загорелся, не сомневаясь, что речь идет о Филимоне Барулине.

— А как звали его? — спросил он солдата.

— Кого? Ты что? — сказал солдат, подозрительно и тупо уставясь на незнакомого паренька.

— А этого… про которого ты рассказывал…

— Не знаю, не знаю, земляк! Ничего тебе не рассказывал. Ничего не помню. Я в это не вникал. Меня ранило, — продолжал солдат безжизненным голосом. — Память у меня, понимаешь, отшибло. Память что решето — все просыпало. Не помню, ничего не помню. И спать, спать хочу, понимаешь? — И точно в нем кончился завод, он умолк, припал к своему вещевому мешку и мигом заснул.

Нежданный привет от друга порадовал Родиона. Где он теперь, беспокойный силач, что с ним? Сражается ли на фронте или, как Родион, бесплодно мается в тылу?

Незаметно у Родиона слиплись глаза, и думы его превратились в сновидения. Сперва он взбирался по отвесной, гладкой скале. Мимо него, срываясь с крутизны, пролетали всадники на зеленых конях. А он медленно, напряженно цепляясь руками и ногами, подбирался к вершине скалы, освещенной невидимым солнцем. Вдруг выкатилось солнце в косматой шапке дыма, и Родион увидел куклу в размотавшемся одеяле, она открыла глаза, посмотрела на него живым, лучистым взором и заплакала. «Я не кукла, а маленькая девочка», — сказала она, плача. Родион схватил ее на руки.

Но тут над ним склонился Филимон и закричал рокочущим басом: «Освободить помещение на уборку!»

Мгновенно сонное царство ожило, засуетилось, загалдело, люди, подхватив свои корзины, узлы, мешки, хлынули к выходу. И только солдат, который, сам того не ведая, передал Родиону привет от его друга, спал намертво. Его тормошили, встряхивали, толкали, обливали водой, ничего не помогало; приподнимет красные веки, взглянет неподвижным, шалым и мутным взглядом и снова спит беззвучным, смертным сном.


Родион Аникеев встречает Маньку Вольную и дарит ей полушалок, предназначенный Анне

Родион плелся, не чуя под собой ног. Уже совсем рассвело, но городские огни еще горели, какие-то неживые, призрачные, как будто в холодной, сиреневой рассветной мгле были рассыпаны охапками желтые цветы, золотые осенние шары.

На углу Родиона остановила женщина с зеленовато-бледным, утомленным лицом.

— Пойдем, что ли? — сказала она равнодушным голосом, даже не взглянув на солдата.

— Куда? — спросил Родион.

— Как куда? — Женщина засмеялась, показав острые и крепкие зубы. — Солдат, а не знаешь. Может, еще спросишь, чего делать будем с тобой? Спать пойдем, дурачок! — Она окинула Родиона внимательным взглядом. — Такой молоденький… тебя, чай, надолго хватит, только волю дай. А видать, от тебя не больно-то разживешься… может, еще и накормить придется.

— Нет, есть я не хочу, я недавно поел, — отвечал Родион с простотой, озадачившей женщину. — Вот устал я зверски. Поспать бы, да негде. — Он говорил с ней так, как если бы знал ее давно и близко.

Это еще больше изумило ее.

— Ладно! — сказала она сердито. — Идти так идти, некогда мне с тобой тут чикаться. — Она увидела вдали городового. — Давай ходить, — сказала она быстро. — Нам, таковским, останавливаться запрещено. Загребет фараон за приставание. У меня хоть желтый билет в порядке, а не люблю связываться с полицией.

Они пошли рядом. Когда проходили мимо городового, женщина взяла солдата под руку, нежно прижалась к нему. Но городовой отвернулся, он знал эти штучки.

Утро вставало холодное, медленно распускаясь вялым багрянцем, блеснувшим слепыми бликами в синих окнах домов. Дворники начинали подметать тротуары.

— Ну, пойдем, милый! — сказала женщина, подобрев. — Мы с подружкой койку снимаем. Тут недалече. Ночь моя, день ее. Она для этого дела не годится — горбатая. Ее время с восьми, мы часок-другой и поваляемся. Куда тебе спешить?

Но Родион отказался: не могу, дескать, служба.

— Да ты не бойся! — сказала женщина. — У меня ничего не подцепишь. Вчера на осмотре была, еще разговеться не успела.

Он молча покачал головой. И женщина вдруг обрадовалась, что солдат не хочет идти с ней. Как она устала от своей трудной и неопрятной жизни. Мужикам этого не понять — какой это сучий труд.

— Нет, почему не понять, — отвечал юный солдат. — Я знал таких. Правда, проку во мне для них не было, разве письмо написать или поговорить…

Его забавное признание поразило женщину.

— Юродивый ты какой-то, блаженный, — сказала она хмуро. — Откуда ты приехал?

— С фронта.

— Раненый?

— Контужен. Прислали на испытание.

Женщина вдруг преобразилась, от нее повеяло материнской заботой и лаской.

— Может, пойдем? Отдохнешь малость.

— Нельзя мне. К утру на месте надо быть. Дело военное.

— А куда ты идешь?

Он не решился назвать «Графский сад», так как знал, что люди этого места боятся.

— В госпиталь.

— Ой, господи, бедный ты мой! И что они с нами делают, ироды окаянные! Такого молоденького, а уже контузили. — В голосе ее послышались слезы.

Неожиданно она взъярилась и начала бранить самыми нехорошими словами людей, испоганивших ей жизнь. Но ее этим господам не оседлать, черта с два. Вот она голодная, бездомная, и цена ей красная — известная, а все же она птица вольная, хотя и с переломанными крыльями. Нет над ней ни сутенера, ни пиявки, ни бандерши, сама себе хозяйка и госпожа. Даром, что ль, ее прозвали Манька Вольная.

— Пойди, говорят мне, за него. Ему хоть семьдесят, а он еще храбрый, мужчина хоть куда. А у меня сердце не лежит к нему. На что, думаю, променяю свою жизнь? Верно, нынче я сука подзаборная, кто купил — тот подол заворотил. А попадаются иной раз добрые, ласковые, с другим ночка светлей Христова воскресенья. А старику продашься, он тебе господин на всю жизнь, и каждую ночь ублажай его, краснорожего, постылого, вонючего. Ему, черту старому, больше кажется, чем можется, и гордости в нем нету, а резвится, хорохорится, кобель! А сбежишь от него, он тебя, зараза, как законную, через полицию востребует. Будешь обмогаться и маяться с ним всю жизнь как каторжная. Нет уж, пропади я пропадом, а не позволю помыкать собой. Не на ту шлюшку напали… Я и в заведение не желаю, чтоб мной командовали… — Она говорила возмущенно и гневно, и лицо ее зарумянилось в лучах занимающейся зари.

Родион вдруг учуял в ней что-то печальное и трагическое, родственное Анне, насильно проданной старому парикмахеру Никанору Чахлину.

После вспышки бесцельной ярости Манька Вольная ссутулилась, сгорбилась и на Родиона смотрела боязливыми, виноватыми собачьими глазами, вдруг хихикнула жалко и побито. Ей было холодно, она дрожала.

Родион развязал свой вещевой мешок, достал шелковый цветистый полушалок, который берег для Анны, и протянул его Маньке Вольной. Она заслужила награды: эта гордая потаскуха предпочла жизни в довольстве, но среди лжи и обмана самую плачевную участь, полную унижения, голода, грязи, болезни и скорби.

Манька Вольная не взяла подарка. Тогда Родион накинул ей полушалок на плечи.

— Не бойся! — сказал он. — Это не краденая вещь. Мне дал ее добрый солдат за доброе дело. Теперь я отдаю тебе. А если тебя спросят, откуда у тебя этот полушалок, скажешь: от Родиона Аникеева, а найти его можно в «Графском саду». Прощай! — И он пошел своей дорогой.

Манька Вольная точно приросла к месту, испуганная, ошеломленная. Она хотела бежать за ним и не смогла, а смотрела вслед ему с прощальной нежностью и грустью.

Загрузка...