Что нашел освобожденный Родион Аникеев…
Друзья были освобождены из крепости Февролюцией, по выражению Филимона Барулина. Их вынесли из тюрьмы на руках среди красных знамен, которые как бы полыхали в блеске яркого предвесеннего солнца.
После долгих февральских морозов наступила оттепель. Потепление было такое устойчивое, что обманутые почки кое-где начали набухать. Под ногами снег слипался и твердел почти как асфальт. Бежала с крыш вода, обламывались сосульки, с грохотом срывался лед в водосточных трубах, и в воздухе пахло весной.
Родион был смущен, растерян и даже испуган бурными почестями. Похоже, и Коростель чувствовал себя не лучше. А Филимон слезно умолял спустить его на землю, а то как бы греха не вышло — не дай бог, неосторожным движением еще придавит кого-нибудь.
Родион искал глазами в толпе своих родных, мать, и Анну, и дядю Митю, о которых беспокоилось его сердце.
Лишь к вечеру Родион и его верный сподвижник попали в рабочий поселок.
Ранние зимние сумерки медленно ложились на землю, прихваченную легким морозом. В чистом воздухе еще не испарились остатки талой влаги, накопившейся за день. Над рабочим поселком поднималась черная снеговая туча, она обложила небо подковой, и все, что было под ней, вставало во мгле едва различимо, призрачно и тревожно.
Вот и знакомая колонка с наледью вокруг. И вдруг Родион увидел чахлинский домик, заколоченный и пустой. У него больно сжалось сердце от тягостного предчувствия.
Родион увидел на пороге мать и дядю Митю. Мать обняла его и тихо заплакала.
— А где Анна? — спросил Родион хриплым голосом.
— Ушла Аннушка, — ответил дядя Митя, неловкий, растерянный, печально качая головой.
— Как ушла? Куда?
— Куда — не сказалась. С нищей котомкой ушла, — сказал дядя Митя и всхлипнул.
Шатаясь переступил порог родного дома Родион.
Всю ночь сыпал снег, крутилась поземка и выла надрывно последняя злая февральская вьюга.
— Никаношка — тот давно пропал, — рассказывал дядя Митя племяннику, насупив мохнатые брови. — Как дознались люди про иуду, ему житья не стало. Очень он еще Аннушки боялся — не прирезала бы его. А она, бедняжка, все твердила: виновата, мол, перед тобой и должна грех замолить. А как узнала, что тебя приговорили, совсем не своя сделалась. К нам и вовсе перестала заходить. Не могла на мать смотреть. А мать, сам знаешь, кроткая, слова не скажет. А иная кротость хуже всякой казни. Люди потом сказывали, как Аннушка из поселка уходила. Поклонилась на прощанье: «Простите, люди добрые!» — с тем и ушла. — Он всхлипнул и замолчал.
Родион слушал с какой-то опустошенностью в сердце. Что погнало Анну из дому? Где ему теперь искать ее?
Он вдруг почувствовал себя чужим в родном доме, среди пузатых шкафчиков и комодиков, которые он всегда любил. Он словил себя на том, что ему боязно смотреть матери в глаза.
Несмотря на холод, он переселился на свой старый чердак, где не пахло больше ни голубями его детства, пи яблоками его юности.
По ночам он спускался в сад и бродил по нечищеным дорожкам среди предвесенних запахов земли.
Подолгу простаивал он перед заколоченными окнами чахлинского домика. Он видел Анну то в золотой раме освещенного окна, и свет от нее как бы падал во тьму сада и освещал прошлое; то с черным георгином у груди, мрачным и прекрасным; то на размытой дороге с жалкой нищенской сумой.
«Зачем ты ушла?» — спрашивал ее Родион.
«А к чему я тебе такая? — отвечала она со своей озабоченной, доброй и нежной улыбкой. — Где уж нам против губернаторской дочки?.. Я что — простая русская баба».
Что-то, видно, сделал он такое, чего не должен был делать, а может, сказал что-то такое, чего не должен был говорить. Он чувствовал невыносимую вину перед ней. Найдет ли он ее когда-нибудь?
Однажды Родион услышал знакомый голос под окном:
— Эй, Родион! А Родион! Откликнись!
Родиону вдруг послышался голос его детства: «А дутыши мои у тебя? Сколько выкупа возьмешь?» И точно по волшебству он перенесся в те далекие годы, полные сказочных чудес и подвигов.
И тотчас возникла Анна. Она шла от колонки с засученными рукавами и подоткнутой юбкой, так что виднелись ее загорелые икры, и несла два полных ведра. «Позвольте, я помогу вам», — сказал Родион робко. «Ничего, мы привычные, — ответила Анна, опуская ведра на землю. — С полными встретила — знать, к удаче», — сказала она, поправляя свои медные волосы, выбившиеся из-под косынки…
Огрубевший голос Васьки вернул Родиона к действительности.
— Родион, а Родион! Выглянь!
Родион торопливо выглянул на лестницу.
И Вася, который в последнюю их встречу не осмеливался говорить ему «ты», сейчас заговорил так дружески и просто, как если бы они и не разлучались никогда.
— Что, брат, засел как сыч? Не погонять ли нам голубей, по старой памяти? — Его рябоватые скулы осветились доброй улыбкой.
Улыбнулся и Родион, поняв дружеский порыв своего детского приятеля, который хотел как-нибудь отвлечь его от его кручины.
— Куда уж нам с тобой гонять голубей, Вася! Не мальчики.
— Это верно, — согласился Вася. — Еще люди засмеют. Ну, тогда давай просто поглядим. Небось Яшку-то не забыл? Умный голубь, даром что не говорит.
Нет, Родион ничего не забыл.
Он спустился вниз.
Василий был одет по-воскресному, в черной косоворотке и лаковых сапогах, с красным бантом на груди, и веснушчатое лицо его празднично сияло в лучах раннего солнца.
Из города наплывал гул колоколов. Приятели молча миновали чахлинский заколоченный домик.
— Ты сказал — люди засмеют, — проговорил вдруг Родион. — Они могут, насмерть засмеять могут. Нет ничего страшней и злей людской насмешки. Хуже божьего гнева.
Василий понял, о чем говорит Родион. Ему неловко было перед Родионом за людей, которые засмеяли его рыжую Нюрку. Он очень жалел Родиона, великодушие, бескорыстие и отвагу которого помнил с малых лет. Теперь ему казалось, что он всегда знал и даже первым открыл, какой человек Родион Аникеев.
— Не от злого сердца, Родя! — сказал он неуверенно.
— Не скажи, друг! — сказал печально Родион. — Иной смеется от зависти, другой от немощи, а все больше от глупости. Жестокая вещь — человеческая глупость. Осмеивает доброту, и честность, и верность. А кто? Ханжи и лицемеры. Что им душа, когда у самих нет никакой души. Ни совести, ни жалости, ни сострадания. — Он говорил с таким горьким чувством, что Васе стало больно и обидно за него.
— Не гневайся на людей, Родион! У них понятие какое — что не понятно, то и смешно. Я вот слесарек не шибкого еще разряда, а все хочу по-своему делать. А мастер Лука Фомич смеется: «Ты, говорит, Васька, дурак, ты, говорит, раньше досягни до моего предела, опосля по-своему делать будешь. Не чудачь! Людям смешно».
Впервые в жизни Родиона кто-то другой, а не он защищал людей.
Голубиной стаей заправлял меньшой братишка Васи, веснушчатый, курносый Сережка. С ним-то Родион и поднялся на голубятню. Но здесь было очень тесно, и мальчик остался на лестнице перед самым входом.
На голубятне было полутемно, аккуратно засыпаны кормушки, голуби лениво и сыто клевали. Родион вдруг увидел Яшку. Старый, тучный голубь сидел, сонно нахохлившись, лоснясь в сизом свете дня белым оперением. Родион позвал его, но Яшка и не замечал своего бывшего хозяина. А когда Родион приблизился к нему, Яшка, сердито ворча, отошел от него.
— Что ты, старый друг, а не узнаешь, — проговорил Родион растерянно и горько. — Я раньше думал, одежда не меняет человека, — продолжал он, как бы раздумывая вслух. — Еще как меняет. Человек в солдатской шинели — солдат, в арестантской мешковине — арестант. Но в какие бы одежды ни рядили человека, он остается человеком. — Родион закрыл лицо руками и умолк.
В полумраке голубятни маленькому Сереже казалось, что он плачет, у него защемило сердце от жалости. Мальчик понимал: если человек разговаривает с голубями, как с живыми людьми, и рассказывает им про свои боли и печали, значит, разговаривать с людьми ему невозможно. Наверно, не поймут. Случалось и ему, Сереже, делиться своими детскими переживаниями с собакой или с тем же голубем. От них, по крайней мере, не услышишь: вырастешь, оголец, узнаешь.
Мальчик тихо подошел к Родиону и без слов погладил его по плечу. Родион поднял голову — он не плакал — и взглянул на Сережу с большой нежностью и добротой.
— Ты, наверно, играешь в войну? — спросил Родион.
— Играю, — ответил мальчик и тут же поспешил добавить — А только всегда русских, а немцев не играю.
— Плохая игра — убивать людей. Если бы нам с детства внушали, что война — это страшное зло, воевать людям стало бы гораздо сложнее, а может, даже и невозможно.
Мальчик нахмурился, и веснушки на лице его собрались густыми пятнами.
В полумраке тихо о чем-то своем ворковали голуби, не замечая людей, как и люди, поглощенные разговором, не замечали их.
Уже несколько раз Василий окликал снизу Родиона и Сережку, не понимая, чего они там застряли…
В эту ночь Родион долго и задумчиво стоял у слухового окна на своем чердаке.
Во мгле далеко за мостом светились городские огни, а в рабочем поселке лишь кое-где тускло мерцал, едва пробиваясь в окна, свет керосиновых ламп. Родион вспомнил свои давние мечты о той поре, когда в рабочий поселок придут электричество и водопровод.
Он услышал шаги на скрипучей лестнице, усталые и грузные шаги матери, и поспешно открыл ей дверь.
— Осторожно, мама! Тут порог высокий, — сказал он.
— Знаю, сынок! Не забыла.
В желтом свете огарка ее длинная тень протянулась по полу и, как бы надломившись у плинтуса, поднялась по покатой стене до потолка. Было в этой тени что-то утомленное, согбенное и безнадежное. И Родиону жаль стало мать, с которой он за все эти дни ни разу не поговорил.
— Заперся ты от людей, Родион! — сказала она тихим голосом, опускаясь на единственный табурет возле раскладушки с маленькой подушечкой и серым волосатым одеялом. — Тяжко тебе, сынок! Знаю. Сердишься на мать.
— Нет, нет, — торопливо сказал Родион. — Разве можно сердиться на мать?
— Можно, коли виновата. А только на мне вины нету. — Она помолчала, собираясь с мыслями. — Спервоначалу и я не понимала. И откуда было мне понятие взять? Всю жизнь прожила с твоим отцом, жалела его, уважала… А тут такое — умом и не понять. А сердце материнское — оно когда и слепым бывает. Тебя когда жандармы гнали в город, повстречался ты с покойником… Мне не легше было… у меня последнего сына забирали… А она кинулась тебе на шею при всем народе. Мужнина жена, а не постеснялась ни людей, ни покойника.
Мать, похоже, укоряла и осуждала Анну.
— Если бы она не кинулась ко мне, я никогда не узнал бы правды, — сказал Родион с болью.
— Но люди-то этого не поняли, — сказала мать.
Она сидела в большом черном платке, иночески отрешенная и покорная, положив на колени свои огрубевшие в труде, жилистые и сморщенные руки, и глаза ее светились жалостью и страданием.
Глядя на материнские руки, Родион вдруг вспомнил свое детство, овеянное теплом их, и почувствовал неизъяснимую вину перед матерью. Она дала ему жизнь и вдохнула в него душу, наполнив ее воинственными и дерзкими мечтаниями. Не она ли своими песнями и сказками про народ заронила первые семена мечты о стране добра и справедливости? Так река берет свое начало из тьмы подземного ключа.
Родион опустился перед матерью на колени и, спрятав лицо в ее ладонях, заплакал. Она стала гладить его по волосам и утешать:
— Вернется Аннушка, вернется, сынок! — Раньше она сердилась на Анну, считая ее виновницей несчастий сына, а теперь жалела ее, поняв, что сын стал виновником ее несчастий.
— Нет, мама! Она никогда не вернется. Уж коли бог встал меж людьми, они бессильны. — Им вдруг овладело злое и яростное чувство, он резко поднялся и, отойдя к окошку, проговорил с ненавистью — Страшная сила этот бог. Придумали ее люди. И стали рабами своей жестокой выдумки.
Мать с ужасом смотрела на него.
— Побойся бога, Родион! Что ты говоришь? — сказала она в страхе за сына и перекрестилась.
Но он махнул рукой.
— А что ему до нас? Как нам до букашек, которые ползут у нас под ногами…
Наутро Родион покинул свой чердак, чтобы снова вернуться к людям.
На радостях дядя Митя выпил. А захмелев, отставной военный фельдшер начал вспоминать про какие-то свои революционные заслуги, о которых Родион до сих пор не знал.
— Всю жизнь под низкими сводами жил, — говорил дядя Митя, грозно шевеля мохнатыми, кустистыми бровями. — Всю жизнь искал доброту в людях. Не во дворцах, а в хижинах искал. Ибо сказано: «восстали цари земные и князи, собрались вместе на господа и Христа его». — И вдруг сердито сказал: — Болтают, будто в бога не верую? Поклеп и несуразица. Как это можно без бога, без извечных заповедей?..
Родион изумленно слушал дядю Митю. Неужто мать рассказала про их ночной разговор?
— Без попов это можно. Это они господним именем посылают на войну и на плаху. А без бога — ни-ни. Бог внутри нас, — сказал дядя Митя, пьяно покачиваясь. — Кто совестью его называет, а кто — душой… Один верит в царствие божие, другой — в загробную жизнь или переселение душ… Но все верят в великое воскресение из мертвых, ибо жизнь бесконечна…
— И верно! — сказал со вздохом Филимон Барулин, не позволяя себе более заходить за тот градус опьянения, когда он становился драчливым и буйным.
Родион не вмешивался в разговор. Если, думал он, бог сотворил человека, тогда человеческие возможности ограничены, но если человек создал бога, тогда они беспредельны. И, как бы замыкая свои мысли, вслух сказал:
— Я где-то слышал: когда господь бог увидел свое двуногое создание, он с тревогой спросил себя: неужто это я его сделал, зачем я это сделал и что оно теперь сделает со мной?
Все засмеялись.
Родион Аникеев вступается за правду
Родиона Аникеева, героя и жертву царизма, приглашали на все благотворительные вечера в пользу раненых и увечных воинов, его кандалы, от которых еще не сошли натертые браслеты на его ногах, были проданы с аукциона. Их купил за громадные деньги Тит Титыч Пососухин, чьим именем окрещена была рабочая слободка.
Большой, тучный, с круглым лицом, толстой шеей и необыкновенно подвижными руками, порой, казалось, вращавшимися, как крылья ветряка, Пососухин обычно начинал и заканчивал свои речи именем господа бога. Не так давно молил он бога, «чтобы не пала ответственность на главу венценосца в час, когда решается судьба родины и династии». Теперь он славил «удивительного, былинного, чисто русского подпоручика, которого самодержавный произвол держал под замком», и, потрясая его кандалами, «за которые так дорого уплачено, разумеется, подпоручиком», молил, чтобы помог господь бог многострадальному народу русскому довести войну до победного конца.
Зал дворянского собрания был битком набит, повсюду виднелись красные розетки в петлицах и красные бантики, повсюду слышалось: «господа, граждане, товарищи». А Родион думал, почему чествуют его, а не Коростеля, почему Филимона и вовсе не пустили в зал, а поместили где-то на кухне, как в старое время, когда подпоручик гостил в губернаторской гостиной, а его денщик — среди челяди и дворни.
Гремели оркестры, стреляли хлопушки, осыпая нарядных дам серпантином, кто-то читал стихи:
Народу русскому — я скорбный ангел мщенья!
Я в раны черные, в распахнутую новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья,
И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь.
Родиона окружила толпа поклонников, среди которых было немало женщин. Многие женщины были от него без ума. Он выглядел гораздо старше своих лет, лишения и горести избороздили его высокий лоб морщинами, глубокие складки легли по краям губ, седая строчка пронизала непокорную шевелюру и глухой скорбью наполнились темные глаза.
Но он ни на кого не смотрел, тоскуя по утерянной Анне; она чудилась ему повсюду, но он уже не мог спутать ее ни с кем, он не находил больше ни в ком сходства с ней.
Шли дни за днями среди бесконечных манифестаций, митингов и словопрений, не смолкавших под сводами бывшего генерал-губернаторского дворца, а ныне Дома народных организаций, где разместились все партии, которых было немало.
— Граждане! Господа! — взывал бывший военный следователь Филаретов, которого Родион еще издали узнал по зеленоватому цвету испитого лица. — Будем реально смотреть на вещи. Долгие невзгоды и неразумное царское управление пошатнули дух русского солдата. Помимо всяких там патриотических и революционных побуждений, необходимо создать систему личной заинтересованности каждого солдата и каждого офицера. Подумайте только, что такое пятерка жалованья для рядового? Пустое, на зубок не хватит. А двести целковых для офицера, позвольте спросить, когда кругом все вздорожало в десять раз? Обидная насмешка. Надо ввести поощрительную систему: взял пленного — получай десятку, а с пулеметом — четвертной… Это поднимет боевой дух армии.
— Но позвольте! — закричал кто-то с места. — А ежели в одно прекрасное утро миллион русских захватит миллион пленных, это что же будет тогда? — полный разор государству.
— Ну, до миллиона не дойдет, — снисходительно заметил Пососухин. — А и дойдет, благодарение господу богу, тоже не беда. Ежедневные расходы на войну гораздо больше.
Родиону стыдно было от этих рассуждений, как будто русский солдат был наемником, которого легко купить за десятку или четвертной.
Менялись ораторы, но суть их речей была одна и та же: «война до победного конца». Эсер Арамов, театральный говорун, топал ногами и вопил чуть ли не с пеной у рта; меньшевик Ошеров запрокидывал львиную голову и в патетический момент речи резко выбрасывал вперед руку, так что у него срывалась и летела в публику отстегнутая манжета; этот ораторский прием он перенял у Вандервельде, когда был в эмиграции. Профессор Хмелюков — в аккуратной бородке и золотых очках — поучал ровным монотонным голосом:
— Что значит бесталанность администрации? Англичане обитают на островах, вдали от своих колоний, а живут припеваючи за счет индусов и китайцев. А мы нищенствуем, хотя все наши колонии у нас под боком. Надо обновить администрацию, освоить окраины, разбавить туземцев русскими. И тогда великая Россия быстро догонит такие передовые страны, как Англия и Франция и даже Америка. Господа марксисты твердят, что за спиной войны стоят картели и тресты, что пружина войны — это пресловутый закон прибавочной стоимости. Экой, простите, мудреный вздор. Что это, измена или глупость? Стремление к освободительному господству было присуще во все времена всем великим народам. От Чингиз-хана до Бонапарта, от Рима до России. Вы называете это империализмом, а мы — величием и славой родины.
Пососухин одобрительно кивал головой и, привычным движением сближая ладони, как бы беззвучно аплодировал.
На трибуне появился поп-расстрига, по фамилии не то Затворницкий, не то Задворницкий, копия отца Софрония из губернаторской гостиной, и говорил он в сходном духе и сходным языком:
— Что будет, видно будет, а что было, то потерялось во времени. Не доискаться человеку истины, ибо тайне несть предела. Люди, не обижайте друг друга, ибо каждый из вас может быть обижен перед лицом господа своего. Кто прощает обиды — добр, а кто помнит — умен, ибо сделавший обиду может повторить ее. Но тот, кто забывает обиды, глуп, ему уготовано седло и горсть сена. Зато тот, кто помнит и не забывает обиды, тот справедлив. Порой мы обижаем ближнего без умысла. И вот вам притча: я устал и остановил извозчика, не ведая, что за углом этого извозчика дожидается человек, опаздывающий к умирающему. Я не хотел его обидеть. Но таков удел — один теряет, другой находит, один возвышен, другой унижен, один ублажен, другой обойден. Пути господни неисповедимы. Тот, кто был первым гонителем христианства, и тот, кто первым отрекся от Христа, стали его первыми апостолами. Сильные, будьте милостивы к слабым, богатые — к бедным, имущие — к неимущим. Посягнувший на собственность сродни вору и разбойнику. Не вынуждайте же мужика стать вором, а рабочего человека разбойником, ибо вы будете соучастниками. Имеющий уши да слышит. Имеющий глаза да видит. Аминь! — И этот златоуст тоже требовал «довести войну до победы».
Тем разительней звучали речи большевика Лушина-Коростеля. Долгое пребывание в тюремном заточении наложило отпечаток на его бледное красивое лицо. Он снял бородку и теперь не казался Родиону похожим на Христа. У него было лицо не страдальца и не печальника, а решительное, волевое и мужественное.
— Вы утверждаете, — говорил он эсерам и меньшевикам, — что наши идеи текут из одного источника и что этот источник сама природа. Но из одного источника берут начало и день и ночь. Вы тоже хотите социализма, только через двести лет, вы тоже против войны, но только после победы над Германией, и обязательно с аннексией и контрибуцией. И вы согласны отдать землю мужикам, но только с разрешения Учредительного собрания, чтобы не обидеть помещиков. Как видите, наши идеи заметно отличаются, как день от ночи.
Такие речи Коростеля вызывали неистовую злобу и ярость у всех его противников, а Пососухин призывал «кары господни на преступные главы демагогов и богохульников». При этом гибкие, словно бескостные руки его разыгрывали самую выразительную пантомиму, то прижимаясь молитвенно к груди, то призывно поднимаясь к небу, то раскрывая миру объятия во весь широкий свой размах, то опускаясь в изнеможении долу, но лишь затем, чтобы тотчас вновь начать свою вкрадчивую, бешеную, неутомимую игру, настолько выразительную, что она вполне могла заменить живую речь.
Внезапно Лушина-Коростеля объявили немецким шпионом и призвали к ответу. Ему пришлось скрываться и прятаться, как в ту пору, когда он бежал с царской каторги.
Все это казалось Родиону диким, безумным и непонятным. И тогда он вступился за правду.
— Я родился и вырос на рабочей окраине, там нравы простые, а язык людей прямой и резкий, — начал он в своей манере, как бы размышляя вслух. — С человеком можно сделать все, что угодно. Но его нельзя заставить не думать. И чем круче борьба с мыслью, тем вернее ее пробуждение. Я знаю, как велико могущество слова. Слово способно убить и способно воскресить, оно может вознести и может низвергнуть. Вот почему деспотия в первую очередь подавляет свободу слова. Не становимся ли мы на этот путь, лишая целую партию свободы слова, запрещая ее газеты и громя ее типографии? Не есть ли это конец всякой свободе? По всей стране разносится, как гул набата: «война до победного конца». Но об этом не грешно спросить тех, кто четвертый год гниет в окопах: нужна им война или не нужна, хотят они воевать или не хотят. С вулканом не спорят, вулкан не перекричишь. Не ждите, когда он начнет действовать. Глупец тот, кто тщится усмирить действующий вулкан. Самый умный говорун тогда окажется дураком и болтуном…
Его речь была воспринята как курьез. А в хмелюковской газете появился пародийный отчет за подписью Пти-Бабеф: «Настала гулкая пора, пора извержения, землетрясения и кораблекрушения, пора загробных духов, спиритических предсказаний и мессианского пришествия. Зреет буря. Уцелеем ли мы?»
О пропавших часах и уцелевших «хутлярах»
Однажды, возвращаясь с митинга, на котором привычные ораторы повторяли привычные вещи, Филимон вдруг сказал:
— Грызет меня сомнение, твое благородие! И мы с тобой пострадали от царского прижиму, и Александр Иванович заступался за народ и пострадал, и Тит Титыч, говорят, пострадали… Спасибо им, обласкали, велели на кухне накормить до отвалу. И этот… как его… очкастый пустозвон Хмелюков, тоже, слыхать, пострадал, и бородатый, от крестьянского союза который, опять же заступался и пострадал. Почитай, вся Россия. Ну, про других ничего сказать не могу, не знаю. А про бородатого козла доподлинно знаю, за кого заступался и за что пострадал. Желаешь ежели, могу рассказать, Родион Андреич!
И он поведал подпоручику препотешную историю:
— Сидел я в пересылке, еще до каторги, стало быть. Острог как острог: утром капиток, в обед похлебка, вечером опять же капиток. Сидишь в одиночке, давишь вшей и скучаешь. Таракану и тому обрадуешься. А тут вваливается мужик, степенный, бородатый, с лица малость припух, вроде как его разок-другой по харе стукнули. Сперва молчал, должно опасался меня. Однако к вечеру притерпелся и давай выкладывать. Дюже мужик убивался. «Такой, говорит, надежный был слуга царю-батюшке, и такая, говорит, со мной оказия-проказия приключилась: за оскорбление августейшей особы государя-анпиратора в тюрягу укатали».
Звали его Авдей Гордеич, а по фамилии Злыднев. «Управлял, говорит, мирскими делами, казны не крал, бедняков в бараний рог не гнул, заботой о солдатских вдовицах и сиротах не гнушался, особливо о вдовицах». Такой благомысленный мужик, до слез умилил меня, вроде «Иже херувимскую» поет.
И вышла ему, смиренному Авдею, высочайшая награда — именные часы.
Прослышал народ, валом повалил, проздравляет. «Спасибо тебе, говорят, Авдей Гордеич, мирское спасибо, что соблюдал обчественный интерес без корысти».
А Марья Гавриловна, супруга ихняя, и вовсе загордилась, дурёха, будто ей государева милость вышла. Разоделась павою, самовар со стола не сходит, кругом народ толпится, ровно в Христово воскресенье.
Долго ли, коротко ли, а требуют Авдея в волостное правление для вручения высочайшей награды. Смотрит Авдей, сам исправник сидит, с жиру лоснится, кабан, хоть пусти его на мыло, на государев патрет щурится и говорит: «Так и так, говорит, великая тебе, Авдей Гордеич, честь выпала и счастье. Именитый ты теперь человек на всю губернию, может даже на все Великие, Малые и Белые России. Служи и впредь верой и правдой престолу и отечеству. Ура!»
Грянули «Боже, царя храни», а у Авдея от умиления и вовсе голос пропал, слезами молча окатывается. Спели гимн, опосля исправник снова говорит: «Подойди, говорит, поближе, Гордеич! Еще ближе. На вот, возьми! — И тихим шепотом, так что одному Авдею только и слышно: — Вот, говорит, какая пренеприятная оконфузия приключилась, форменная история с географией, часы-то погорели, одни хутляры остались. Уж не взыщи!» — И подает Авдею эти самые хутляры.
Глядит Авдей, внутри синим шелком обито, а именных часов действительно нету. Мужика аж в жар кинуло. «Чай, думает, часы-то, поди, тоже не последнего сорту». Ему бы проглотить обиду со слезой. Против рожна не попрешь. На Руси святой воров и хабарников пруд пруди. Однако не стерпел, такая его, видать, досада взяла, так бы и вцепился исправнику в бороду. И говорит: «Эх, говорит, сколько это кругом выжиг и воров. Все кругом воры». Тут он на высочайший патрет глянул, как их анпираторское величество ведут за руку свою августейшую супругу неземной красоты и ангельской кротости, и обмер, спохватился, язви его в рыло, и, натурально, говорит: «Все кругом воры, окромя патрета». Плюнул в сердцах и ушел.
А дома хозяйка его, Марья Гавриловна, дура, сидит важная, расфуфыренная, третий самовар глушит, от самой жаром пышет, ровно от русской печи. Муженька завидела, встала, в пояс поклонилась. «Черед, говорит, теперь, Гордеич, за медалью». А в нем кажная струнка люто натянута, тронь только — взвоет. Ну и отвозил хозяйку свою до бесчувствия. Такую ей хурлю-мурлю учинил, не скоро баба очухалась.
Слышат вдруг, колокольцы бьются, заливаются. Что за притча, думает Авдей, поди, по тракту почта давно не ездит. Что же это может быть? Даже Марья Гавриловна, дура, и та примолкла. А колокольцы все ближе-ближе, влетели в село, прямо к крыльцу подкатили и смолкли.
Смотрит Авдей, два жандарма. Оробел мужик. «Что, — спрашивает, — часы нашлись аль хутляры понадобились?» А ему в ответ: «Какие там еще часы и хутляры. Прощайся с семейством навечно. И поспешай давай!»
Обалдел Авдей, оторопь его взяла, даже заикаться стал. «Клевета, говорит, какая, оговор… может, сглазили. Не вой, Гавриловна, не голоси, — просит, — допреж времени. Правда — она скажется. Ни сном я, ни духом не виноват». А благоверная супруга-то голосит и причитает, ну ровно за покойником: «И на кого ты меня покидаешь…» И никакого на нее угомону, паскуду треклятую.
С тем и увезли Авдея в город на тройке с бубенцами, прямо в жандармское, управление к ротмистру Полифемову. А ротмистр, малиновый околыш, прах его возьми, как взвидел Авдея, как заорет дурным голосом, кулаками застучит, сапогами затопочет… Авдея вроде как в прорубь кинуло, весь мокрый, как рюха, со страху зуб на зуб не попадает, сомневается даже — жив ли.
А жандармский ротмистр Полифемов кипятится, из себя выходит что твой самовар. «Как смел, — кричит, — низменное отродье, туды твою растуды, как смел выражаться непотребно, поганить государев патрет и плевать в него! Расплевался, верблюд. Я те покажу „все ьы тут воры“, в тюряге сгною, анафема!» И пошел сыпать всякие там несносные слова, аж у Авдея морозом спину сковало. «Помилосердствуйте, говорит, за что неповинного, ваше благородие! Умирать будем… „Все вы туто воры“ — это действительно было сказано, не отрицаюсь. А только прибавил: „окромя патрета“. И плевал тоже мимо. Нечто мы не православные, нечто мы не патриоты своего отечества». Не слушает малиновый околыш, весь в мыле, и брызги из него летят, свое долдонит: дескать, бессрочно навечно в каторгу.
И закрутилась карусель: одни присягают, будто так было, другие — будто совсем наоборот. А государственный инвалид с японской войны показывает: «Плевать-то он плевал, а в кого — понять невозможно. Может, мимо, а может, и в патрет». Уже теперь про часы и хутляры разговору нету. Главное теперь — говорил или не говорил, плевал или не плевал, а плевал ежели, так в кого. Пошли допрашивать и записывать. А заикнется Авдей, его зараз по морде, чтоб не фордыбачил и подписывал, что приказывают. А он в грамоте не шибко силен, подписывать подписывает, как велят, однако, натурально, прибавляет: «окромя патрета, окромя патрета».
Исписали вороха бумаги, одному человеку и не поднять. Аблакат, вражья душа, присоветовал Авдею подать прошение на высочайшее имя: припадаю, дескать, к стопам, по темноте и невежеству обмолвился. Только и сам брехунец сумневается. «Потому, говорит, не любят цари, чтоб их ворами обзывали и в ихней патрет плевали, страсть не любят. Табак, говорит, твое дело, Авдей Гордеич, тут, говорит, церковным покаянием не откупишься, не уголовное, поди, а политическое дело… каторгой пахнет».
Пока суть да дело, измордовали мужика — живого места на нем нету. Признавайся да признавайся. Он уже и сам не знает, как лучше. Молодчики-то шалые, эдак, чего доброго, и насмерть забить могут. Он все спрашивал меня: «Скажи, добрый человек, признаваться аль не признаваться? А признаваться ежели, так до какой точки: либо выражался, либо плевал. А ежели и выражался и плевал, не дай бог, укатают сивку крутые горки».
А я так думкаю, Родион Андреич: старость не радость, дурость не благодать. Получил хутляры и на том спасибо скажи, все-таки вещь, не кот начхал. Нет же, ты еще ему и часы подавай. Неохотник до пустых щей. Тоже правдолюб сыскался, сукин сын! Мы этих правдолюбов опосля в каторге встречали. Они там в живцах ходили, в доносчиках, значит, — нашего брата, безвинного, за чечевицу продавали. Я ему про свои думки ничего не говорил. А про себя все же подумакивал: сам небось из волчьей стаи, с чего же это волк волка хватает, не иначе к недороду и голоду верная примета. Прямо сказать, ровно в воду глядел.
Что с мужиком сталось, не знаю, угнали меня вскорости. А тут вдруг, гляжу, жив курилка, объявился, пострадал за революцию, в эсерах ходит, за войну до победы агитировает. Мотай на ус, твое благородие! Я к нему тихонько этак подошел да как рявкну: «Здорово, Долдон Гордеич! Аль не узнаешь?» Он соспугу аж затрясся. Охолонился малость и говорит: «Никак нет, говорит, не узнаю. Многих я борцов и заступников за народную волю повстречал на страдном пути. „Вы жертвою пали в борьбе“, как в похоронной поется. Вечная им память». Прослезился даже.
Вижу, говорить мне с ним нечего, только и спросил: «А жива Марья Гавриловна, дура?» — «Как же, — отвечает, — жива. Что с ней станется, кошки — они живучие».
Вот и соображаю, Родион Андреич, — печально и раздумчиво закончил Филимон. — Выходит, и мы с тобой заступались и пострадали, и он заступался и пострадал… Все про Россию кричат. А разве у нас у всех одна Россия? У него своя, у нас своя, а у Тит Титыча, пожалуй, и вовсе овчинкой наизнанку. Давай, твое благородие, на фронт, к солдатам, от смуты подале. Там уж разберемся — воевать аль замиряться.
Пора новых испытаний
Родиону предлагали множество разных должностей — и начальником личной охраны гражданина Пососухина, и инструктором женского батальона смерти, так и не дошедшего до фронта по причине массового отставания «беременных солдат».
— Тут теряться нечего, твое благородие! Куй железо, пока горячо, — советовал Филимон. — Я мужик тертый, знаю, что к чему и откуда ноги растут. Упустишь удачу — каюк, за хвост ее не поймаешь.
Но Родион только и думал, как бы поскорей попасть на фронт.
— Куда вы торопитесь, мой нетерпеливый подпоручик! — говорил ему почтенный Пососухин. — Благодарение богу, вы едва выбрались из-под обломков империи. Отдохните, почувствуйте себя свободным гражданином, перед которым поднят шлагбаум и открыты все пути. Успеете, все успеете, дорогой мой! Родина еще не вознаградила вас за то, что вы сделали для нее.
По скромности подпоручик не думал, что он так уж много сделал для родины. Он мог бы сделать гораздо больше. Но теперь он наверстает. Чего он хочет? Немногого: пусть обитатели рабочей окраины получат доступ к хорошим жилищам, к больницам, школам, музеям, библиотекам. Пусть те, кому всегда жилось хорошо, обменяются местами с теми, кому всегда жилось плохо. Одни узнают, что значит жить хорошо, другие поймут, что значит жить плохо. Под солнцем все равны. Он говорил в своей привычной манере, не допускавшей даже мысли, что он шутит.
— Вы опережаете свое время, подпоручик! — отвечал Пососухин с благодушной улыбкой на толстом, откормленном лице. — Вы опережаете идеи своего века по крайней мере на доброе столетие, да, да, на то именно столетие, на какое Россия отстала. Наш народ только-только покинул лоно рабства. Он только почуял, что такое свобода. Поэтому она и выглядит у нас порой так уродливо и странно. У нас свобода — это хаос, ничегонеделание, громыхание пустых митинговых бочек… Мы впервые выбираем в Учредительное собрание, впервые знакомимся с системой всеобщих, прямых, равных и тайных выборов, а уже назвали ее «четыреххвосткой». Откуда такое презрение? Не от дикости ли нашей и отсталости? И я молю господа бога, чтобы помог он нашему народу нагнать упущенное время, и прежде всего выиграть войну.
— Конечно, — сказал Родион сосредоточенно, — я родился в девятнадцатом столетии, но в самом конце его, я лишь пяткой застрял в прошлом веке. А всем корпусом, всеми чувствами я в двадцатом веке. И я знаю: идеи двадцатого века — это идеи добра и справедливости.
Пососухин все так же улыбался, поблескивая золотыми коронками.
«Ишь ты, Ахиллес выискался. Пусти такого оракула на фронт — все равно что козла в огород. Нет, голубчик, в тюрьме твое место».
А вслух сказал жестким голосом:
— Прежде всего надо выиграть войну. Нет слов, война ужасна. Но еще ужасней поражение. А мир ценой лишения свободы и рабства, нет, лучше смерть.
— Воюем не мы с вами, — сказал подпоручик, из вежливости приобщая и себя к таким людям, как Пососухин. — Воюют солдаты.
— Солдаты, солдаты… слепое, безмозглое быдло, — раздраженно проговорил Тит Титыч. — Только и знают — митинговать и бражничать.
Он сидел в своем кресле, огромный, монументальный, как бы вросши в него, даже руки его были непривычно спокойны и неподвижны. Казалось, и он и кресло вытесаны из гранита. И все вокруг в большущем сумеречном зале, отделанном под темный дуб, поражало своей фундаментальной прочностью.
На какой-то миг маленький подпоручик почувствовал себя очень одиноким. Ему вдруг подумалось — не испытывает ли этот живой гранитный монумент его верность народу. И он произнес с осуждающей строгостью в голосе:
— Для вас солдаты — быдло, а для меня — это народ.
— А мы с вами не народ? — насмешливо спросил Пососухин.
— Нет, почему, мы тоже народ. Но и миллионы солдат — народ. Если без нас народ неполный, то без солдат и вовсе нет народа.
— И этот… как его… с птичьей фамилией — Дятел или Коростель?
— Он-то, пожалуй, более народ, чем мы с вами, — отвечал Родион простодушно.
— Ах, вот что. Почему же он тогда прячется и не является на суд народа?
Подпоручик лишь секунду помедлил с ответом, но в эту секунду понял то, что до сих пор представлялось ему смутным, как отражение в запотелом зеркале.
— Да ведь вызов его в суд скорей смахивает на призыв к самосуду.
— Вы с ума сошли, подпоручик! — возмутился Пососухин.
Это было возмущение пойманного с поличным вора, и Родион подумал, что попал не в бровь, а в глаз.
— Не задавайте честному человеку нескромных вопросов, если не хотите услышать неприятные ответы, — сказал он сердито.
— О господи! И как вам такое могло прийти в голову. Ай-ай-ай! — сокрушался Тит Титыч, красноречиво играя толстыми, мясистыми руками. — Неужели вам чужды понятия— родина, честь, долг? Тогда мне вас от души жаль.
Родион молчал. «Он — хозяин, я — работник», — вспомнил вдруг Родион рассказ Лушина в тюрьме. Ему почудилось, что у Пососухина множество рук, как у индийского бога, и все они движутся, и все они тянутся к нему, чтобы схватить его. Было ли то игрой воображения или оптическим обманом, но Пососухин вдруг преобразился перед потрясенным Родионом в некое многорукое чудище. Родион отшатнулся от него и схватился за эфес шашки.
Бог весть куда завело бы подпоручика его воображение, которое не остудили ни время, ни страдания. Он готов был выхватить шашку, чтобы обрубить многорукому спруту его щупальца. Но в этот момент в кабинет вошел человек, при виде которого Родион обомлел. То был Бирюльков, офицер ударного батальона, одетый в новую с иголочки форму.
В первое мгновение «губернаторский барбос» растерялся, вдруг схватился за нос, как бы проверяя, в целости ли он, потом с заискивающей, льстивой улыбкой, искривившей ему тонкие губы, воскликнул:
— Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Счастлив, счастлив приветствовать героя.
Но Родион Аникеев молча отвернулся и, не проронив ни слова, вышел прочь.
От свободы до тюрьмы один шаг
Неожиданно поползли слухи, будто Родион Аникеев и не подпоручик вовсе, и никакой не Шуйский, а солдат-дезертир, который побывал в плену у немцев и завербован германской разведкой.
И люди, которые вчера еще угодливо лебезили перед ним, наперегонки выражая ему свои фальшивые симпатии и неискренние восторги, сегодня отвернулись от него.
Бывший следователь Филаретов перестал узнавать его. Выдвинувшись благодаря подпоручику, теперешний деятель союза земств и городов не хотел с ним знаться. Он входил во власть и сам кое-кому начинал подавать два пальца. Он велел передать лжеподпоручику: «Времена меняются. Теперь июль, а не февраль». На это подпоручик ответил: «Флюгер может вертеться во все стороны, но компасом никогда не станет».
А Бирюльков публично выбранил подпоручика:
— Вымахнули на гребне революционной волны. В ней и захлебнетесь, пломбированный! — Слово «пломбированный» было в ту пору синонимом шпиона.
Родион изменился в лице от гнева.
— Вы же отлично знаете, что все это ложь. Неверные весы — это вор, и надо отрубить руки тому, кто ими управляет, — сказал он сдержанно.
Внезапно Бирюльков исчез перед взором Родиона, на его место встали все те, кто мучил, истязал и казнил рядового Аникеева, объявляя его то скудоумным, то дезертиром, то шпионом и преступником.
И тогда подпоручик отпустил Бирюлькову тяжелую пощечину, отвернулся и быстро зашагал прочь среди всеобщего замешательства.
Родион не стал ждать, пока его вызовут для объяснений. Он помнил горестную участь Николая Шуйского. И он решил бежать на фронт со своим верным Филимоном, став снова рядовым Аникеевым.
Он пошел на погост, чтобы поклониться могиле отца. Надвигалась июльская поздняя темень, в воздухе кружились пожелтевшие листья, сорванные порывом ветра. Нигде так не разрастаются деревья, как на кладбище, и тень от их мохнатой листвы гуще, и скрипят они в тишине резче, наполняя унынием и печалью вечернюю мглу. В небе клубились облака, чуть светясь по краям последними бликами заката.
На старом кладбище покойникам уже было тесно, могилы лепились густо. Рядом с ухоженной могилой отца покосился обомшелый крест с надписью, которую Родион запомнил еще с весны:
Прохожий, остановись! Подумай, все мы прах.
Но я уж дома, ты еще в гостях.
Ничего необычного не было в надписи, придуманной живыми себе в утешение. Но Родион никогда не чувствовал себя гостем на этой благостной земле. Он слишком много страдал ради нее. И все из-за того, что «нельзя безнаказанно делать людям добро», как говаривал Владо-Владовский. Но как ни жестоки его страдания, вера его непреклонна: он призван для могучих дел, и он свершит их наперекор всем силам зла.
Филимон, стоя на страже, чтобы охранять Родиона от всякой нежданной напасти, кашлянул.
Родион поднял лицо, оно было в слезах.
— Пойдем, Родион Андреич! Сюда все придем — кто раньше, кто позже. И место здесь для всякого найдется, — сказал ему Филимон в утешение.
Последнее свидание с Коростелем
Верные люди проводили бывшего подпоручика и его друга в лесную сторожку, где скрывался Лушин-Коростель.
Александр Иванович и сам хотел их видеть.
Он сидел на тихой лесной поляне у шалаша, сложенного из ветвей и листьев, золотясь в свете костра. Он отпустил бородку и снова стал таким, каким помнил его Родион по тюрьме. Родиону почудилось, что Коростель закован в кандалы, как тогда, при их первой встрече. Впечатление было такое реальное, что ошеломленный Родион воскликнул:
— Страшно подумать. Ничто не изменилось, за нами вновь охотятся, Александр Иваныч!
Лушин встал, протянул ему руку и улыбнулся:
— А что тебя удивляет? Свергли царя, а хозяева остались те же…
— Да, хозяин тот же, Пососухин многорукий, — задумчиво произнес Родион.
— Вот именно, многорукий.
— Пососухин-Пососухин — он свое отсосал, теперь ему усохнуть пора, — сказал Филимон со своей простодушной улыбкой, которую не смогли погасить ни время, ни испытания, ни жестокость людского обхождения.
Коростель рассмеялся. Он подкинул в костер хворосту и шишек, костер вспыхнул, и высоко над поляной поплыл золотистый свет.
— Но это ненадолго, — вновь сказал Коростель своим негромким и неторопливым голосом. — Этим господам не обуздать народный шквал.
Родион тотчас перевел его слова на образный язык своих мыслей.
— Подземные реки медлительны, — сказал он. — Но когда они вырвутся на волю, они становятся бурными и разливаются, как море. Никому не унять этой стихии.
Поэтичный образ понравился Коростелю.
С того времени, как он видел Родиона в последний раз, когда давал ему большевистские книжки, Родион похудел, стал много старше. Ничего в нем не осталось от прежнего подпоручика — ни в одежде, ни в осанке. Это был обыкновенный солдат в больших, не по ноге сапогах с загнутыми носами, в чрезмерно большой солдатской фуражке, севшей ему на уши, в необычайно просторной, явно с чужого плеча шинели. Эта одежда придала бы ему какой-то маскарадный вид, если бы не лицо с твердым и горьким очерком рта и печальными глазами, которые по-прежнему изумленно и доверчиво смотрели на мир, как будто, несмотря на пережитые невзгоды, мир все еще оставался для Родиона тревожной и неразгаданной тайной.
И Коростелю жаль стало щемящей братской жалостью этого смешного, дерзкого и беззаветного паренька, который с поистине трагическим упорством шел своим извилистым путем.
— Хорошо, что ты теперь знаешь, кто твои друзья, а кто враги, — сказал Коростель.
— Да, это я знаю, — И Родион рассказал про свою последнюю встречу с Пососухиным, которая окончательно утвердила его в решении немедленно отправиться на фронт рядовым.
— А ты ждал от него поощрения? — сказал Коростель. — Так он тебе и уступит свое добро и свою власть — пожалуйте, мол, пролетарии, в мои дворцы, а я поселюсь в ваших хижинах. Нет, дорогой, с ним придется повоевать. Пока твои фантазии были только фантазиями, с тобой церемонились. Абстрактный мечтатель, безвредный гуманист… пацифист… даже полезный в некотором роде. Но стоило тебе наполнить свои фантазии социальным содержанием, смотри, как Пососухин сразу показал клыки и когти. Ну что ж, хорошо, до сих пор ты видел только движение часовых стрелок, а теперь ты увидел и пружину, которая приводит их в движение.
Лушин был прав: это он предсказал когда-то Родиону, что станется с ним, если он захочет служить не богатым и сильным, а бедным и обездоленным. Сперва его гоняли по кругу испытаний, как взмыленного коня, едва не павшего под злобным седоком, потом старались купить, а теперь хотят уничтожить.
— Да, верно, — сказал Родион задумчиво. — Пока ты полководец — воюй, но стоит тебе заикнуться о стране добра и справедливости, как место твое в арестантских ротах.
— Когда собираетесь в поход? — спросил Коростель погодя.
— Нынче и уйдем, Александр Иваныч! — ответил Филимон.
— Счастливо, други! Сейчас вы оба там нужны. Народ надо завоевывать. Не все сразу начинают понимать, где верная дорога, а где топь и трясина. Пример — лучший вид пропаганды. Да и оставаться тебе здесь, Родион, опасно. Господин Пососухин на все способен, даже пристрелить при попытке к бегству…
— Он труслив, как воробей, — сказал Родион с отвращением.
— Не беспокойся! У него на это имеются Сволочевы, — сказал Коростель.
Они обнялись на прощание.
Народ на войне и в революции
Станция была до отказа забита беженцами, переселенцами, солдатами, беспризорными детьми.
Транзитный из Питера, белый от пыли, был увешан людьми, словно виноградная гроздь ягодами. Люди висели повсюду — на подножках, на буферах, на крышах. В классных вагонах окна были сплошь повыбиты, чтобы легче было втащить вещи и самим влезть. Какой-то тучный мужчина застрял в узкой горловине окна, одни старались протиснуть его в вагон, другие — выпихнуть обратно, а он сучил ногами и вопил благим матом.
В теплушках набилось так много солдат, что нельзя было закрыть дверь. Начиналась стихийная «размобилизация».
— Давай, брат, на крышу, — предложил Родион. — А то еще какой барбос прицепится — досады не оберемся.
— С превеликим моим удовольствием, — отозвался Филимон. — Сам понимаешь, Родион Андреич, я хоть и аккуратный в обращении, да в суете и давке ненароком и покалечишь кого. А на крыше вольготно, и ветерком прохватит, да и людишки там не нахальные. Кто поборзей да подерзей, на крышу не полезет.
На крыше полно было чумазых от пота, пыли и грязи людей. Став во весь свой богатырский рост, Филимон возгласил:
— Здорово, народ честной! Принимай гостей.
— Ишь ты, монумент! — сказал какой-то дядя в легкой поддевке.
— А дозвольте вас спросить, гражданин хороший, что такое будет монумент? — спросил Филимон очень вежливо.
— Ну памятник.
— Понимаю. На кладбище который, что ли?
— И на кладбище бывает, — снисходительно объяснил дядя. — Но я говорю о монументе. Это другого рода памятник. Вот, скажем, прославился человек своими великими делами, ему после смерти ставят монумент, фигуру, значит.
— Вон что, — раздумчиво проговорил Филимон. — За славные дела, стало быть. Понимаю. А только славные дела тоже разные бывают. К примеру, иной живет тихо, смирно, а таких делов, глядишь, наделает, прямо сказать, чудеса. А другой шумит-шумит, что пустые жернова на мельнице — ни муки тебе, ни жмыха, одна, извиняюсь, хреновина.
И, усевшись, продолжал:
— Вон в наших заозерных краях происшествие случилось — прямо чудо. Жил купец Парамонов Нафанаил Прокундиныч. Житуха у него была буйная, харч неописуемый, нрав лютый, мордобойщик и скулодробитель — первый сорт. Кого в разор, кого по миру пустил. А в разгул пойдет — тут уж держись, потому как вся власть у него на откупе и всяк перед ним козява. Размордел Нафанаил — ужас, такая кумплекция, из одного троих накроить можно. По прошествии времени хватила его кондрашка, помер без причастия и соборования, ровно басурман какой и варвар. Ну, преставился, схоронили его, доброго слова не сказали. Стала понемногу людская память остывать…
Внизу на платформе суетились люди, кричали, плакали, паровоз пыхтел отрывисто и гулко, а здесь было тихо, и люди замерли в недоумении и любопытстве перед этим неожиданным рассказчиком. Даже Родион с изумлением обнаружил, что эта история и ему неизвестна.
— А тут случись на кладбище оползень, — продолжал Филимон. — Могилку Нафанаила начисто снесло, гроб наружу вышибло, он и приоткрылся. Батюшки-светы, святые угодники, лежит Нафанаил ровно живой. Лист зеленый на грудь ему упал, когда хоронили, — и тот нетленный. Оторопь народ взяла, страх и великое смущение: чудо, святой человек, а его почитай злодеем величали. И пошло в народе брожение — прямо страсти господни. Кто говорит, нетленные мощи, а кто сомневается. «Зверем, говорят, жил, в слезах сиротских купался, ирод, вот его земля и не принимает, извергла нечестивца окаянного». А другие супротив возражают: «Раз, говорят, нетленный, стало, знать, богом отмеченный, а кротость в нем и благодать незримая». Тут какой-то мужичонка волком взвыл. «Незримая, — кричит, — а ну, глянь-ка, вон она, незримая. Видал, хурло-мурло расписано? Его рук дело. Хоть рукавом закрывайся, анафема!» И точно, весь до того покорежен — смотреть несносно. Ну что ты скажешь? Поскакали гонцы в Санк-Петербурх, в святейший синод: как быть, вроде праведник и опять же злодей. А тут дело и вовсе наизнанку обернулось. Надо же. Пошел мужик бредень ставить, глянь, а на бережку черт сидит. «Свят, свят, — говорит мужичонка, — какого черта к нам припожаловали?» — «Не изволь беспокоиться, — отвечает черт, — как мы за душой Нафанаила-грешника припожаловали». — «Что ты врешь, нечистая сила, — говорит мужик, — нарочные поскакали в Санк-Петербурх причислять его к лику святых, а ты такую ересь несешь». А черт ему в ответ и эдак копытом нахально играет: «Поскакать-то, говорит, поскакали, а доскачут ли?» Он, вишь, чертова плесень, поганая душа, запродался самому Вельзевулу, а как время его пришло, он, вурдалак, в землю юрк — и поминай как звали. Потому земля тут известняк, ни воды, ни воздуха не пропускает, червю негде завестись, вот и вся разгадка. Лежит, чертов недоносок, нетленный, ровно в колыбельке, и достать его оттуда невозможно. Сатана чуть было со злости кусаться не стал. «Я, — кричит, — его из-под земли, подлеца, достану, а не допущу такого самоуправства. Вексель дал, а платить не хотишь. Дураков нет». Пришлось к самому господу богу обратиться. «Так и так, говорит, явите божескую милость, ваше высокоблагородие! Не давайте людишкам впасть во грех и исступление. Ведь сколько они от него лютых стражданий приняли. Он и тиранствовал, и охальничал, изголялся как мог, невинных казнил, убивал за ради потехи, детишек от матерей отрывал, почто ему в святых угодниках пробавляться». А господь бог заартачился: «Что, говорит, землей накрыто, то забыто. Да и церквей понастроил этот Нафанаил немало». Тут и сатана взвился. «А что, говорит, про воскресение из мертвых слыхали, вашескородие? Воскреснет тебе угодничек, а он весь в крови безвинной. Срамота и стыд на весь белый свет. В него бы осиновый кол забить, чтоб и помину о нем не осталось. Почто людишек обижаешь? Люди правду ищут». А господь бог смеется: «Эка, говорит, хватил. Умный-умный, а дурак. А ты правду видел, чтоб безо всякой лжи? Нет такой. И золота чистого нету. Правда без лжи не живет. Тут в плепорции дело: не слишком чтобы много и не слишком мало, а в акурат. Так-то, братец мой лукавый! Людишки — они тоже, знаешь… будет им ужо потешенье… каждому своей правдой жить охота. И всяк говорит — моя правда. Тьфу!» Сколько времени сатана с богом препирались, а только осерчал лукавый под конец. «Буде, говорит, митинговать, вашескородие! Буде тянуть волынку с ходынки. Давай по святому писанию: кесарю кесарево, а богу божье». Бог и сдался. Но покуда бог с чертом спорили и гонцы туда-сюда скакали, от грешного Нафанаила такой адский дух пошел — ужас, с ног сшибает, головокружение и коленки подгибаются. Вот они — славные дела-то. Народ — он разберется. И правда скажется. Сколько ни темни, завсегда скажется.
Филимон умолк.
На платформе унялась суета, паровоз засвистел и тотчас дернул с места, пустив черные клубы дыма, поползшие по крышам вагонов. И люди закашлялись от едкого смрада.
— Едем, жители! — закричал чубатый солдат. — Дозорного бы выставить. На верхотуре едем. Как к городу подъезжали, человека мостком сковырнуло. Ох и кувыркался, бедняга, ровно курица без головы.
— А ты и будь дозорным, — сказал бородатый солдат и, повернувшись к Филимону, добавил: — Толковый ты балакирь. И черт твой смекалистый, соображает — кому праведник, кому угодник.
Поезд набирал ходу, вагон шатало, стремительный и напористый ветер обдавал людей пылью и дымом и трещал, словно в корабельных снастях. Люди сбились на средину крыши, держась друг за дружку. На повороте вагон занесло, и бородатый солдат чуть было не свалился, его подхватил Филимон.
— Вот спасибо, — сказал бородатый испуганно, — век не забуду. Три года воевал, ни пуля, ни осколок не тронули. А теперь ежели бы не ты, записали бы раба божьего Афанасия Чернодворова в поминание.
— Вот ты и бога возблагодари, — сказал Филимон, привычный и к таким делам и к пустой словесной благодарности.
— Уж и не знаю, кого возблагодарить, — произнес бородатый Чернодворов и вздохнул. — Может, и впрямь нет его, ежели смотрит на такое и терпит… — И обмахнул себя крестом.
Внезапно раздался голос дозорного:
— Эй, жители, поберегись!
Люди мигом легли, поезд с шумом нырнул под виадук и снова вылетел в простор полей, покрытых вечерней синей мглой. Пойдя в гору, он заметно сбавил скорость, ветер сразу стих, и только слышно было астматическое пыхтение паровоза.
— Эх-хе-хе! — зевнул солдат и потянулся. — Приснился мне намедни двуглавый орел. К добру ли? Сон-то под среду.
— Покойник приснился — к перемене погоды. Примета верная, — сказал Филимон смешливо. — Будет вёдро, будет дождь.
— Будет, да когда — после четверга, — проговорил бородатый Чернодворов. — Устал народ воевать, впал в разор и нищету. Вертаюсь с побывки. Наказали мне земляки: «Обсмотри все, Митрофаныч, как народ живет и чего слышно про землицу и замирение». А что я им скажу? Полная деревня вдов, сирот и байстрюков. Исходит бабья сила, как земля в засуху. И ничего не слыхать про землицу и замирение. Кругом слабода. А кому она — слабода? Мужику, что ль, безземельному, чтоб ему вольготней по миру побираться, ай солдату гнить в братской могиле?..
— Солдату завсегда свобода полная. Когда хошь, березовый крест заработает, — сказал дозорный.
— На то и солдат, казенный человек. Что прикажут, то и делай, хоть в отца родного пали, — сказал другой солдат.
— Э нет, шалишь! Время это прошло — чтоб во фрунт со всей выкладкой, баста! — заметил третий.
— А тебе какая, земляк, свобода нужна? — спросил тот самый дядя, который назвал Филимона монументом. — Прямиком в царствие небесное? Свободу — ее заслужить надо и удержать. Ежели немца не побьем, займет он Петроград — и прощай свобода.
— Грозишься! — сказал бородатый Чернодворов мрачно. — Чихал я на твою слабоду. Опять, значит, семеро навали, а один тащи. Нет, ты дай мужику землю, солдату мир дай, вот это будет слабода.
Дядя в легкой поддевке не осмелился возражать.
— Слыхал я, братцы, большаки наскрозь шпионы, а ихний главный Ленин еще и с пломбой, — сказал какой то солдат.
— Пес их знает, — отозвался Чернодворов.
— Будя-блудя, — сказал Филимон решительно. — Враки. Херенский назначил генерала Корнилова усмирять большаков. Ему и говорит Херенский: «Вам, говорит, ваше превосходительство, Лавр Егорыч, либо рыбку съесть, либо в лужу сесть». А генерал, скажу вам, братцы, таковский, только и знает, что в морду бить. Понаторел, сказывали, мужиков пороть. Ну, изнавозили его большаки с головы до пят. Вот он их по злобе шпионами объявил.
— А тебе откуда это известно? — подозрительно спросил дядя в легкой поддевке.
— Доподлинно, — загадочно отвечал-Филимон. — Их благородие тоже знают.
Люди с изумлением посмотрели на «их благородие», никак не похожего на офицера в своей неуклюжей, бесформенной солдатской одежде. Да и с чего вдруг офицер полезет на крышу?
Родион был поглощен своими думами об Анне: где она, его печальная красавица, которой отныне он не может передать ни привета, ни поклона. И вдруг услышал, как большевиков обозвали шпионами. Это Лушин-Коростель шпион! У Родиона было такое чувство, словно его ударили по лицу. Он затрепетал от гнева и возмущения и от ненависти к тем, кто и его, Родиона, как и Лушина, объявил шпионом, и это привело бывшего подпоручика на крышу теплушки.
С волнением и болью стал он рассказывать людям про Лушина-Коростеля, который смолоду мыкался по царским тюрьмам и каторгам, чудом спасся от петли, а выйдя из тюрьмы, сказал: «Все мы пострадали от царизма, но пуще всего народ»; потом восстал против войны и вступился за солдат, а фабрикант Пососухин-многорукий призвал его за это к ответу, и если бы Коростель вовремя не скрылся, быть бы ему убитым по приказу того же Пососухина при попытке якобы к бегству.
Его рассказ тронул людей за живое. Но дядя в легкой поддевке осторожно заметил:
— Не все большевики — коростели. Есть среди них и другие птицы.
На что получил в ответ:
— На-кось выкуси! Монумент! — И Филимон Барулин поднес к носу его здоровенный кукиш.
Поезд бежал сквозь предутренний туман, предвещающий жаркий день. С полей тянуло росной, пахнущей травами прохладой, и паровозный дым, пронизанный искрами, низко стлался по земле, смешиваясь с рваными клочьями тумана. Поезд приближался к фронту. Друзья перебрались в теплушку, где было просторно и новые люди вели старые споры, именуя всякого защитника войны кадетом.
Люди очень изумились, узнав, что богатырь сопровождает на фронт своего дружка, которого по забывчивости то и дело величал «их благородие».
Когда утомленный Родион заснул, подложив под голову вещевой мешок, силач накрыл его шинелью и тихо поведал солдатам, кто такой их благородие подпоручик Аникеев-Шуйский.
— Даром, скажу, братцы, молод, а все претерпел, все превзошел. Был распят и воскрес. Истинная правда, вот крест — святая икона. — Оглянулся на спящего друга и понизил голос. — Гоняли его царские фарисеи по тюрьмам, на цепь сажали, на хлеб на воду. Приручить старались и оседлать. И чего только с ним не делали? В ярмо загоняли, с песком протирали, холостым зарядом расстреливали. Все стерпел. Эх, дела — лихая сума. Сумасшедшим объявили — не помогло, дезертиром назвали — не сдается. А он, между прочим, на фронте ранен был и контужен. Его тогда подкупить удумали — произвели и солдатского «егория» дали. Сосватали губернаторскую дочку Лизаньку. А он ни в какую, не хотит отречься от народа. Его тогда сам государь-анпиратор Николашка самолично приказал разжаловать, судить и хомуток ему на шею накинуть. А он стоит на своем. «Я сам, говорит, происхождение имею с рабочей слободы Пососухи, сам я последнего солдатского сословия человек, за рабочий люд, за мужика бился и насмерть биться буду, покуда не придем в страну добра и справедливости…»
Было тихо, лишь мерцали искры цигарок.
— А что это за сторона такая добра и справедливости? — спросил бородатый Чернодворов.
— Досконально сказать не могу, — ответствовал Филимон. — Не обучен. Но мое такое понятие — это вроде земли обетованной для всех бедных, сирых и утомленных неправедностью. Как бы сказать, ежели соответственно настоящему времени, то все там будет наоборот. А для примерной ясности скажу: рабочий, заместо буржуя будет, мужик заместо помещика, а солдат заместо генерала.
— Ой ты, мамоньки! — воскликнул какой-то солдат обалдело.
— А вы не смейтесь, братцы! — сказал Филимон строго.
Никто и не думал смеяться, а Чернодворов даже обиделся:
— А чего тут смешного? За три года солдат воевать научился хоть куда, почитай не хуже другого офицера.
— То-то, — согласился Филимон. — А про их благородие на ушко шепну, смотри не выдавай, — иного генерала за пояс заткнет. Потому — они полководец. — И с неудержимым восхищением начал рассказывать про подвиги своего великого друга, а заодно, разумеется, и про свои собственные. Вдруг осекся, потупил взор и смиренно добавил: — Я что? Я человек при нем, вроде солдатский послушник при игумене. И не разлить нас водой, и огнем не разлучить. — Он устремил свои светлые глаза, полные обожания, на Родиона, который совсем по-детски посапывал во сне.
Заснул Родион Аникеев безвестным рядовым, проснулся солдатским вожаком. Он сразу почуял, кому обязан своим разоблачением. Но и солдаты, видимо, понимали, что неспроста этот беглый подпоручик сделался рядовым и что это для начальства должно остаться тайной.
А Чернодворов, улучив минутку, сказал ему:
— Возьми ты нас под свое покровительство, твое благородие! Уважь!
И вот Родион Аникеев пришел на фронт, окруженный таинственной и пленительной молвой.
Встреча с прошлым
Может быть, молва о беглом подпоручике понемногу и заглохла, если бы Родион, того не желая, сам не подбрасывал хворосту в костер, разведенный Филимоном. Он сохранил бесстрашие младенца, который попросту не понимает опасности.
— И что ты, твое благородие, в самый огонь лезешь, — выговаривал ему Филимон. — За тобой недоглядишь, ты черт те куда махнешь. А по мне бы, и вовсе не драться. Что хорошего — стреляй-пуляй, ну ее к бесу, войну.
Фронт беспрерывно митинговал. Родион не любил публичных выступлений, зато с удовольствием разговаривал с солдатами за костром, в окопе, даже в секрете, писал им письма. Ему легко давались письма, потому что каждая строка обращена была к Анне. Иной солдат, растроганный и умиленный, говорил Родиону: «Ох и пишешь, браток, за сердце хватает. Только мою не Анютой звать, а Маланьей. Поправь, мил человек, будь ласков».
Однажды к нему подошел солдат с пестрым лицом, заросшим кустиками волос, чередовавшимися с голыми плешинами.
— Письма пишешь? — сказал он, быстро моргая глазами, точно старался скрыть их тайное выражение и настороженный блеск. — Может, и мне черкнешь?
— Отчего же? А кому написать?
— Сожительнице. — Он хихикнул и вытер с губ набежавшую слюну.
Родион исполнил его просьбу, но солдат забраковал письмо:
— Нам так не годится. Больно жалостливо. Она при номерах живет и за три года почитай троих ребеночков заимела. Потому сука. А начнет выражаться на все пять этажей, небо с овчинку покажется, мужика оконфузит. — Он продиктовал Родиону письмо каким-то своим витиеватым языком, до того своим, что аккуратный писец не решился изменить в нем ни слова.
Он часто отвлекался, удаляясь в воспоминания, и так, видимо, они были ему приятны, что он словно хмелел.
— Служил в столичном городе половым при номерах «Мадьридь», — рассказывал он доверительно. — Иные шутники называли их «мать твою едри». — Он коротко и и неестественно хихикнул. — Работа лошадиная — от зари до зари. Только и знаешь — чего изволите-с да мерси-с. Недаром шестеркой прозвали. Номера второразрядные, для купчишек — помельче которые, для студентов. Случалось, и офицерик шальной заскочит, все больше из ремонтёров. Опять же, ежели девка потребна гостю на время или на ночь, — тоже наша забота. Завсегда при номерах пяток бабцов ходило. Заведение все-таки. Ясно, процент был. Ну, от гостя чего останется, тоже перепадет тебе — рюмашка с романеей или мускателем. Про чаевые не говорю, само собой — с того живем. От хозяина жить будешь — ноги протянешь. Да он и сам норовит с тебя содрать, кровопийца. Ну ничего, не жалимся, жили — не тужили. Иной, конечно, не прочь от гостя поживиться, даже бамажник свистнуть, но мы — ни-ни. Рыск большой. Очухается, такой шухер подымет, хоть покойников выноси. Я и девок так муштровал: бамажник не трожь, не дай бог — засудят. Глазенапа там запустить, пошарить — это можно, маленькую какую ассыгнацию в чулок или за лифчик сунуть — тоже можно. Доходы, ясно, пополам. Девки уважали меня и потчевали, какая чем способна. «Потому, говорят, Маркел не свистнет, на мели сидеть будешь». Иная паскуда в такое непотребное место запрячет ассыгнацию; сам черт не найдет. Ну, надаешь ей по мордасам и взашей ее, таковскую. «У меня, говорю, чтоб честь по чести. И с гостем обхождение чтоб первостепенное». Вот Марфуша — та понимала обхождение. Начнет который гость бражничать, посуду бить… она мне и говорит: «Вам бы за дверь — покурить, Маркел Трифонович! Сама управлюсь». Ох и девка — фигуристая, с лица краля и тела такая — чисто статуй. Глядишь, пяти минут не прошло, а гость уже тише воды и ниже травы. Иной налижется до бесчувствия его, значит, она на боковую… и ей отдых и мне раздолье. Другой охмелеет — либо ревмя ревет, либо в пляс пойдет. А такой чучело случается — ее же за волосья оттаскать норовит. Ну, мне заступаться не дозволяет. Сама его утихомирит. И еще мне бамажник его сует на сохранение. А гость проспится, — пожалуйте бамажник ваш в целости-сохранности. Он и говорит: «Правильный ты человек, Маркел Тютькин, даром что лакей…»
Услышав это имя, Родион обомлел и уставился на солдата во все глаза. И солдат почему-то испугался его взгляда.
— Ты чего? — спросил он подозрительно.
— Маркел Тютькин! Маркел Тютькин! — повторил Родион зачарованно, не веря, что нелепый котенок — полувыдумка, полубред — обернулся вдруг живым человеком. — Ты в тюрьме сидел, Маркел Тютькин!
Маркел Тютькин отпрянул.
— Шутки шутишь, да? — сказал он севшим голосом.
— Да нет, не шучу, — ответил Родион, не понимая его испуга. — Я знал кота по имени Маркел Тютькин. Из-за него людям много горя и слез досталось.
У Маркела Тютькина выступил обильный пот на лице.
— Ты чего? — заорал он угрожающе. — На цугундер, на пушку берешь… — И вдруг сжался, сгорбился, дребезжаще хихикнул и сказал, быстро-быстро хлопая глазами: — Шутник!
Маркел был уверен, что этот придурковатый малый — а как иначе думать об офицере, который добровольно выкрестился в рядовые, — что-то про него пронюхал. А ему было чего бояться. И как преступник возвращается на место своего преступления, так и Маркел Тютькин все юлил вокруг да около и вдруг, заикаясь от страха, признался, что сидел в тюрьме.
— По навету. Я кто буду — трактирный половой, шестерка, и дело мое — обслужить гостя, получить чаевые, стерпеть, ежели гость по харе смажет или еще как — со скуки на все руки. А чтобы с полицией — ни-ни, и думать не моги. Которые номерные, коридорные, дворники там, в кучерах живут — те действительно состоят, — говорил он, то и дело вытирая мокрые губы. — А наш брат кому нужон? В суете да беготне где там чего подслушаешь ай подглядишь. А меня и вовсе господь бог миловал, потому — скудоумный от рождения. Кому я там нужон? — Слово «охранка» он и выговорить не смел и кружился вокруг него, как собака на цепи вокруг своей будки.
С этого дня он стал лебезить перед Родионом, всячески стараясь втереться к нему в доверие. Напрасно ревнивый Филимон предостерегал Родиона:
— Ты с ним поосторожней. Втируша. Сморчок. Мыльный человек — куда хошь пролезет, в любую щель.
Но Родион видел в Маркеле Тютькине безгласную жертву старого режима, загнанного маленького человечка.
Родион Аникеев постигает ту истину, что путь к миру лежит через войну угнетенных против угнетателей
Братание началось стихийно. Сперва русские и немцы осторожно вылезали из своих окопов, что-то кричали, размахивая руками; осмелев, они сошлись посреди поляны, распаханной снарядами. Они ощупывали друг друга с наивным миролюбием дикарей, которые пытаются убедиться в том, что перед ними такие же люди и что эти люди не замышляют ничего дурного и в руках у них нет ни камня, ни ножа. Вот когда Родион воочию уверился в миролюбивом происхождении рукопожатия.
Противники хлопали один другого по плечу и по спине, кричали «Иван», «Герман», весело смеялись, обменивались сувенирами, угощались немецкими сигаретами и русской махоркой.
А вокруг блестел яркий солнечный день, и небо как бы стекало на далекие, загадочные и недостижимые берега, и окопы свои и чужие виднелись так близко, словно их разделяло несколько десятков шагов.
К Родиону подошел немец и, страшно коверкая русский язык, стал спрашивать о каком-то русском солдате, которого не может найти вот уже два дня.
Родион ответил по-немецки, и немец обрадовался.
— Какое счастье изъясняться не знаками и улыбками, — сказал он, снимая каску и поглаживая поредевшие волосы. — А вы хорошо говорите по-немецки. Вы студент?
Родион скромно умолчал о том, что, готовясь стать полководцем, он в свое время изучал языки, чтобы свободно объясняться с пленными.
— А какой из себя солдат, которого вы ищете? — спросил Родион.
— Коренастый такой, ходит вразвалку, как моряк. Он должен был на той неделе пойти в отпуск. Мне сказали, что вчера на заре он получил шрапнель в грудь.
Родион печально вздохнул.
— Мало ли умирает на фронте людей. Мы ждем мира. Говорят, самое мучительное — это ждать. Он не дождался.
Оба опустились на уцелевшую траву, уже выгоревшую на солнце.
— Вы ждете мира, — сказал немец. — У вас революция. А нас перебросят на запад. Вот и все.
— Революция, как ветер, не знает границ, — сказал Родион.
Немец отрицательно покачал головой:
— Нет, мы далеки от революции. — Он снова погладил себя по волосам. — Лезут — как после тифа. Если так пойдет, я могу выйти из войны совсем лысым.
— Это еще не самое худшее.
— Пожалуй! — Немец помолчал. — Эту войну Германия проиграет. Она не в силах драться на два фронта. Мы уже чудом однажды спаслись, когда не стало из чего делать снаряды. Какой-то ученый еврей сумел достать азот из воздуха. Черт возьми, нет такого изобретения, которое люди не приспособили бы для военных целей. Грубый солдафон стреляет из пушки, изобретенной гением. Величайшие открытия служат ничтожным страстишкам пигмеев. Если когда-нибудь ученые откроют лучи жизни, честолюбивые политики и военные карьеристы превратят их в лучи смерти. — Он снова помолчал. — Мы обескровлены. Что будет с нами? Наше поколение проиграет все. Мы до конца жизни будем есть мармелад из бураков и курить сигареты из капустного листа.
— Выиграть войну, проиграть войну — хорошенькую игрушку придумали, — произнес Родион, отвечая своим мыслям. — В конце концов, всякая война — это троянский конь с неведомой начинкой, никогда нельзя знать, чем она кончится.
Но немец не обратил внимания на его злой сарказм.
— А-а, проиграв сегодня, мы выиграем завтра, — сказал он, усмехаясь тонкими, недобрыми губами. — Побежденные никогда не примирятся со своим поражением.
— Получается, как у нас говорят, сказка про белого бычка, — сказал Родион, пораженный воинствующей обреченностью немца, и вдруг вспомнил мрачные пророчества Войкова в губернаторской гостиной: «Кто уцелеет от снарядов войны, погибнет от ее последствий; поколения с каиновой печатью, с клеймом убийц, им не трудно будет даже пустить мир под откос».
— Если хотите, да, — сказал немец устало и печально. — Люди всегда либо воюют, либо готовятся к войне. А в короткие передышки между войнами мечтают, чтобы минувшая война была последней. А она, черт ее подери, всегда оказывается предпоследней. Наше время — время неизвестного солдата и безыменных братских могил.
То, что говорил немец, было безысходно. Родион тоже видел этот прекрасный, но оскверненный мир, истоптанный солдатскими сапогами и взорванный снарядами. Но он видел жизнь, неустроенную, раздираемую классовой враждой, социальными противоречиями, национальным неравенством, идейной нетерпимостью. Он повидал так много зла и горя, что в своих мятежных исканиях давно вышел за пределы своей страны добра и справедливости. Он знал пружины войны и тех, кто приводит эти пружины в движение. И он сказал, как бы продолжая мыслить вслух:
— Раньше я думал: пока народы решают свои споры с оружием в руках, им нужны полководцы. Вздор и глупость! Войны не затевают народы. Все делают их правители. Им это легко делать. Ведь они действуют втайне от народов, за спиной народов. Тайная дипломатия — вот один из страшнейших рычагов войны. И вообще система секретности порождает ложь, обман, лицемерие…
— Эй, Аникеев! — лихо окликнул его Маркел Тютькин. — Скажи герману, чтоб наших позыций не хвотографировал. А то намедни пулемет свистнули.
Маркел Тютькин неотступно следовал за Родионом, с затаенной и непроницаемой злобой и диким страхом в душе. Он бы с радостью всадил Родиону в спину пулю или нож, если бы рядом не было всегда силача Филимона Барулина.
Повеяло холодком густой предвечерней тени, с полей принесло терпкий запах сена. Давно не было боев, и окрестности ожили, зазеленели поздним темным цветом; защелкали птицы, и откуда-то прилетели голуби, кумачовые в оранжевом блеске заходящего солнца.
И русские и немецкие солдаты разлеглись вповалку, прислушиваясь к чужой непонятной речи. Какой-то немец грустил вполголоса на своем картавом языке, показывая Чернодворову фотографию женщины. Родион поднялся, чтобы взглянуть на портрет — не Анна ли? Нет, никакого сходства; его Анна была неповторима.
Бородатый Чернодворов задрал ногу в рваном сапоге и доверчиво сказал:
— Довоевались. Чечевицу жрем, навоз толченый курим. Скоро вы пошлете к чертям собачьим вашего Вильгельму и прочую империализму. А то к нам пришлите, нах Руссланд, мы живо-коротко, нам не впервой… понимаешь, к ногтю — раз и квас. — Он щелкнул ногтем, словно раздавил вошь.
Немец засмеялся, как будто понял его.
— Наш рад рушки революсия, геноссен!
Но Чернодворов по-своему истолковал радость немца:
— Радуешься, что горит соседская изба. Чудак ты! А у самого стреха занялась. И вам не миновать. Генос так генос — чума тебе в нос. Мир нужен, мир, понимаешь, ну, по-вашему, фрида…
Немец вдруг начал тревожно озираться, потом гнусаво затянул: «Дейчланд, Дейчланд юбер аллес». Подходил немецкий унтер с подобострастной улыбкой на потном лице.
Где-то в сторонке тихим хором пели русские:
Льются кровавые потоки с утра до вечерней зари.
А дома отец во кручине, и с ним пригорюнилась мать.
Что сын ваш убит, извещает об этом военный приказ.
Убит он вечерней зарею, и кости в долину вросли.
Никто той могилы не сыщет защитника русской земли.
Эту песню певал, бывало, дядя Митя, как выпьет. Ее слышали когда-то японцы, теперь услышали немцы, зачарованные ее тягучим и жалостливым напевом.
«Как люди ненавидят войну. И все-таки воюют, — смятенно думал Родион. — Неужели немец прав — не будет последней войны…» Он вспомнил, как Лушин говорил: нельзя примирить угнетенных с угнетателями, и путь к миру лежит через войну между ними, и в этом смысл того, что происходит.
Двое боролись, громко поругиваясь, и брань их достигала в тишине русских и немецких окопов. Со всех сторон их обступили солдаты.
— Уложит он нашего, как пить дать, — досадовал русский. — Гляди, детина вымахнул, чисто буйвол.
И верно, «буйвол» уложил русского на обе лопатки. Немцы одобрительно зашумели. Но тут Чернодворов сказал:
— Неправильно. Пущай немец с Барулиным поборется. Тогда будет правильно.
Кто-то закричал:
— Давай Барулина. Выходи, Филимон, покажь немцам русскую силу.
Но Филимон смущенно и неловко улыбался:
— Не смею, братцы! Потому по нечаянности изувечить его могу.
Солдаты и слушать не хотели.
— Постоять не можешь. Похваляешься только, чертов балабон!
И немцы, уразумев, в чем дело, тоже стали насмехаться над Филимоном.
Тогда силач потер ладони и заявил:
— Ладно, братцы, не бранитесь. Раз такое мирское решение, пущай по-вашему будет. Только немцу поблажку дам по справедливости: стану ровно вкопанный, оторвет меня от земли — его победа. А то по нечаянности какое ему вредительство сделаю, немцы обидятся. Скажут, вот козявы, мы с ними по-людски, а они по-свински. Негоже.
Когда Родион объяснил немцам предложение силача и чем оно вызвано, немцы сначала было зафыркали. А «буйвол» молча обошел своего противника, приглядываясь к нему маленькими сверлящими глазками, расположенными очень высоко на длинном лице. Внезапно изловчился, рывком схватил Филимона поперек туловища и застыл в каком-то нечеловеческом напряжении, обливаясь потом и скрипя зубами. Как ни старался он сдвинуть Филимона с места, ничего не выходило. Он то наваливался на него всей тяжестью своего огромного тела, то тянул его на себя, то пробовал раскачать, словно корчевал могучий пень, Филимон был недвижим, он точно врос в землю, казалось, даже ушел в нее по щиколотку.
Тогда немец, освирепев, попытался подсечкой свалить русского. Словно угадав коварство его, Филимон слегка подогнул ногу в колене, она спружинила и позволила ему устоять.
«Буйвол» окончательно выдохся, его лицо, на котором выделялись, словно вытесанные, надбровья, скулы, подбородок, свело судорогой бессилия и ярости. Тогда Филимон Барулин, улыбаясь во всю ширь рта, поднял его, подбросил и поставил на землю.
Все были ублаготворены таким великодушием силача, а побежденный выругался крепким русским матом и в знак дружбы предложил Филимону бутылку коньяку. Коньяк силач взял, а от дружбы отказался, не прощая вероломства.
Родиона вдруг нестерпимо возмутила подлость «буйвола»: ведь его каверзный подвох, увенчайся успехом, мог привести всех этих мирно настроенных солдат к звериной потасовке. И он резко сказал по-немецки, указывая рукой на «буйвола»:
— Этот ваш солдат силен, но труслив и, как трус, коварен. Бойтесь его. Из таких людей составляют полицейские и карательные отряды, такие молодчики гонят нас на бойню, подхлестывая сзади пулеметами.
По тому как «буйвол» переменился в лице, Филимон понял, что ему лучше держаться поближе к своему дружку.
— Недавно, — продолжал Родион спокойнее, — один ваш умный солдат говорил мне: Германия проиграет воину, но она затеет новую войну. Это очень похоже на правду. А кому нужна война? Менее всего солдату. Но кому-то она нужна, раз происходит. Не тем ли, кому она выгодна… Смеем ли мы молчать? Настанет ли пора, когда человек только во сне будет вспоминать войну? Кто из нас в детстве не летал во сне и не падал? Но мало кто знает, что это отголоски стародавних времен, когда первобытный человек жил на деревьях. Во сне он срывался на землю, где его подстерегали хищники и гады…
Он говорил странными и непривычными словами, этот смешной маленький солдат в клоунских сапогах, с горящим взором фанатика и пророка.
И задал же он работу немецким унтерам, которые хлопотливо бегали, разгоняя своих солдат, слушавших русского безумца.
Стемнело, высыпали звезды, блестя и разгораясь в темном небе, и Млечный Путь опрокинул мириады звезд на землю. Они мерцали и гасли, а иная, описав светящуюся дугу, падала и исчезала в ночном сумраке. А Родион не успевал ничего загадать.
И вновь к нему пришла Анна и стала подле него, унылая и печальная, в лаптях и с котомкой — привычный вид знакомой с детства странницы, идущей по святым местам.
Но Родион не протянул к ней руку и не заговорил с ней. Его не покидало сознание, что это не живая Анна, а лишь призрак ее. А живая Анна ушла, и вместе с ней ушло его воображение, которое отныне скиталось по дорогам в бесплодных поисках ее.
Аникеев спасает солдат от газовой атаки
Ночью был получен приказ — начать наступление. Это было тем страшней, что предстояло драться с людьми, с которыми днем братались.
— Одолело сомнение, Родион Андреич! — сказал Филимон озабоченно. — И в бой идти не решаюсь, и в бега податься не смею. Ежели бы еще не братались. А как я его теперь убивать буду? Тоже небось за семьей скучает, от войны притомился и убивать не хотит. Как быть? А не пойдешь, свои укокошат, козявкины дети. Эх, солдатская недоля.
На рассвете началась артиллерийская подготовка; люди разевали рты, чтобы не оглохнуть, и лежали в окопах, подавленные, с безропотным и бессильным гневом в душе. А грохот поднимался вокруг, и повсюду взлетали черные столбы от взрывов, точно на море в смерч.
Немец не отвечал, и это действовало на солдат угнетающе: было ясно, что и он к чему-то готовится, что-то замышляет.
Утро занялось, отравленное смрадом порохового дыма и гари, и солнце выкатилось огромное, синеватое, подернутое сумраком, как будто день не начинался, а был на исходе.
Внезапно и сразу наступила тишина, словно после обвала. От этой тишины, наполненной гулом смолкшей канонады, стало больно ушам и зазвенело в мозгу у Родиона.
Какой-то солдат, не вынеся этой сумасшедшей тишины, выскочил из окопа, бросился наземь и стал биться, как бесноватый.
Его счастье, что раздался офицерский свисток, возвещая начало атаки. Люди не смели ослушаться сигнала, хотя полны были нерешительности и растерянности. Родион на миг замер, с отвращением вдруг вспомнив свою мечту стать полководцем. А ошалелый Маркел Тютькин исступленно завизжал на него:
— Чего стал, жлоб собачий! — Он и здесь был поблизости, выжидая удобного момента.
Родион не слушал его, он побежал вперед рядом со своим приятелем Филимоном. Он сам не понимал, что делается, он видел всю бессмысленность затеянной атаки, которая все равно, ни к чему привести не может, потому что солдаты не хотят больше воевать.
Откуда-то сбоку поднялось серо-желтое облако и поплыло навстречу. Его можно было принять за облако пыли, оно было густое и плотное, похожее на собачью голову с разинутой пастью и бешено вздыбленной шерстью.
Солнечный свет замутился, и солнце сквозь это облако казалось совсем черным. Набатно забухал колокол, и тотчас раздался крик: «Газы, передавай дальше!» Люди панически заметались, а какой-то прапорщик растерянно закричал:
— Ложись! — У него были огромные глаза, испуганные и покорные, как у загнанного животного.
Родион схватил своего друга за руку и крикнул ему:
— К речке, к речке сворачивай! Живо! Не рассуждай!
— Не слышу, ни хрена не слышу. Заложило мне ухи громом, — плачущим голосом отвечал Филимон.
— Братцы! Товарищи! — закричал Родион. — Бегите к речке. Окунайте платки в воду, закрывайте нос и рот. Живей! — Он толкнул Филимона к воде, блеснувшей как клинок в лучах солнца.
Сам он не побежал к речке, а распорядительно гнал людей. «Живей! Живей!» И люди слушались его, даже прапорщик подчинился приказу рядового. И только Маркел Тютькин упирался как безумный, пока Филимон не поддал ему пинка в зад.
А желтоватое облако, не клубясь и не рассеиваясь, проходило стороной. Хорошо было видно, как хлор хватал людей за глотку и душил их; они извивались в судорогах и замертво падали, серо-синие, с выпученными глазами и судорожно искривленным ртом.
Люди стояли в воде кто по пояс, кто по грудь, беспрестанно смачивали платок, тряпку, портянку и прикладывали к лицу.
Той же ночью, когда Родион лежал в темноте, уйдя в свои невеселые думы, его кто-то окликнул. Он испуганно вздрогнул и сел. Он узнал Чернодворова.
— Подумать только, человеческого голоса испугался.
— На то и война, чтоб всего бояться и всего пугаться, — отвечал Чернодворов, опускаясь рядом. С минуту молча покачивался. — К тебе пришел, Родион Андреич! Можешь ты смуту мою утолить? Почто нас сюда загнали? Кто перед спасителем за нас в ответе? Видал, чего немец придумал? Газом травить, вымаривать, ровно насекомую какую. Поглядел немцев, братались, люди как люди. Есть хорошие, есть плохие. И у нас не все одним миром мазаны. Но только до газов этих русский человек не дойдет. Понятно, куда загляделся? — И с неистощимой тоской прибавил: — Уйду отсюда. Куда глаза глядят уйду.
Во тьме неразличимо было его лицо, таинственное и несказанное, словно иконописный лик святого Николая-чудотворца. Родион встречал таких солдат, одержимых одной навязчивой мыслью — покинуть фронт. Увы, это почти всегда кончалось плачевно, их ловила полевая жандармерия, а потом их расстреливали перед строем, согласно приказу о смертной казни на фронте.
— Куда ты один пойдешь, Митрофаныч? — сказал Родион после долгой паузы. — Уходить всем надо. Потерпи. Теперь уже недолго.
— Не могу. Нет моей силы-терпения. — Чернодворов заплакал.
Аникеев попадает впросак
Странная молва о рядовом Аникееве, не то разжалованном, не то беглом подпоручике, который спас в газовую атаку множество солдат, заинтересовала командование.
Начальство запросило сведения о нем у властей его родного города. Ответ получился весьма странный: был-де, мол, рядовой Аникеев и был подпоручик Шуйский, а подпоручик Аникеев-Шуйский, то ли самозванный, то ли крамольный, тоже был, судился в шестнадцатом году военным судом, был разжалован и приговорен к каторге.
Сперва с Родионом поговорил батальонный командир, которого солдаты уважали и за то, что капитан провел всю войну на передовой, и за то, что никогда не нагрубил солдату и безвинно никого не наказал.
Почесывая заросшие щеки, капитан напрямик спросил:
— Правда ли, что вы подпоручик?
— Так точно, — по-солдатски ответил Родион.
— А почему же вы рядовой?
Родион доверчиво объяснил, почему тайком бежал на фронт.
— Ваша история удивительна и неправдоподобна, — сказал капитан.
— Жизнь часто кажется неправдоподобной, господин капитан! — отвечал Родион с грустью. — Таково людское свойство — охотно верить лжи и не верить правде.
Капитан улыбнулся. Этот рядовой отлично владел немецким языком и даже, говорят, произнес перед немцами такую антивоенную речь, что, скажи он ее по-русски, его тут же следовало бы арестовать. При всей своей невзрачной и нелепой внешности он умел действовать решительно и круто — загнал солдат в воду, а сам вошел последним, — и люди слушались его и подчинялись ему. Капитан словил себя на том, что поддается первому впечатлению, которое частенько обманывает.
— Я вовсе не хочу сказать, что не верю вам. Но лучше будет, если для начальства вы найдете более внятную версию.
Родион с сожалением пожал плечами: правда есть правда, а ложь придумывать он не станет.
— А вы всегда говорите правду?
— Стараюсь.
— Ладно, — сказал капитан. — Мне приказано доложить командиру полка. Должен предупредить вас, полковника Варварова не интересует то, что думает кто-то другой, да еще вчерашний нижний чин. Едва ли ваша версия покажется ему вразумительной. Неожиданное не вызывает доверия. Тем более, если нужно еще напрячь ум и воображение. А эти качества не так уж часто встречаются.
Полковник Варваров ждал со дня на день генеральского чина. Теперь он побаивался, как бы провал наступления по приказу Керенского — «приказываю вам — вперед» — не отразился на его производстве. Да и время было чертовски тревожное: развал армии обонялся в самом воздухе, как неистребимый запах прелой гнили. Целые роты рассыпались как песок, дезертирство приняло чудовищные размеры. Солдаты ненавидели офицеров, офицеры боялись солдат. Сегодня офицеру получить пулю в спину так же легко было, как солдату вчера получить по морде. А из тыла шли вести, которые лучше бы и вовсе скрывать от солдат, и без того отравленных «большевистской заразой». И вдруг какой-то рядовой оказывается беглым подпоручиком. Полковник Варваров был в недоумении.
Он был не один, когда к нему ввели рядового Аникеева. Полковник был явно обескуражен видом солдата: в слишком большой фуражке и слишком больших сапогах, он выглядел точно ряженый.
Сам полковник был круглолицый, толстозадый, и все на нем сидело в обтяжку, и всему было очень тесно — заду в штанах, шее в воротнике кителя, икрам в сапогах, и все как бы норовило вылезть наружу, словно тесто из квашни.
— Ты кто такой? — спросил полковник. — А-а, знаю, знаю, рядовой второй роты. И в каком досадном виде являешься! А говорят еще, что ты прапорщик.
— Подпоручик, господин полковник! — негромко и с достоинством отвечал Родион.
Все вокруг улыбнулись: уж очень неуклюжий и глуповатый вид был у этого несообразного подпоручика, не верилось, что он — офицер.
— Почему скрываешься? В кошки-мышки играешь. Нашкодил? Разжаловали? А за что? Голой ж… девку на лед сажал или в картишках обдёрнулся? — Он сделал движение опытного картежника, перебравшего незримую колоду карт, — Вот и дуй в кулак — будет тебе так. — И он захохотал, колышась всеми частями и складками своего мясистого тела.
Засмеялись и все присутствующие, но гораздо сдержанней полковника.
И Родион улыбнулся криво и судорожно, как будто испытывал неловкость и стыд за этих людей, которые смеялись вовсе не оттого, что полковник сказал что-то остроумное, а из угодливости перед начальством.
Его улыбка взорвала полковника.
— Прекратить! — заорал он, наливаясь кровью, как индюк.
Все мигом перестали смеяться, и только у Родиона кривились губы в неудержимой гримасе беззвучного смеха.
— Ты, что ли, идиот? Изволь отвечать, за что был разжалован?
Родион не обиделся, ему ли, рядовому, обижаться!
— Я не был разжалован. Меня насильно удерживали в тылу, и я дезертировал на фронт, — отвечал он серьезно, даже слишком серьезно.
— Как так дезертировал?
— На фронт, господин полковник! — сказал Родион с озорным блеском в глазах.
— Не хватало еще, с фронта. Я бы тебя, голубчика… И вот что, не вольничай! Ты пока рядовой и останешься таковым до выяснения.
— А я и не хочу быть никем иным.
Полковник оторопел.
— Это почему?
— Человек должен быть там, где он наиболее полезен.
Полковник нахмурился, вдруг просиял от удовольствия.
— А верно. Разумная мысль, господа! Разбавить темную солдатскую массу сознательными, толковыми людьми. Превосходная идея. Обуздать инстинкты черни, восстановить дисциплину, не дать прорваться слепой и грозной стихии… противостоять большевистской агитации и демагогии… Замечательная мысль! Молодец! Хвалю. — И как бы спохватившись — Но позвольте, черт возьми, подпоручика звали Аникеев-Шуйский, а вы просто Аникеев. Куда девался Шуйский?
Родион ответил, что он был Аникеевым-Шуйским, пока был подпоручиком, а став рядовым, снова стал Аникеевым.
— Ничего не понимаю, — проговорил полковник. — Что ты прикидываешься дураком? Аникеев-Шуйский совсем другой человек, почитаемый и уважаемый у себя на родине. Пострадал, так сказать… А ты жалкий проходимец и самозванец.
Родиону вдруг показалось, что он стоит перед военным судом и полковник Варваров обернулся в Маслюкова. Он узнавал его по красно-бурому лицу, отвислым щекам и тяжелому захребетнику. Так реально было впечатление, что он даже протер глаза — не сон ли? И так мимически красноречив был его жест, что все снова засмеялись, словно увидели перед собой актера.
— Непостижимо! — произнес Родион своим глуховатым, негромким голосом, как бы размышляя вслух. — Какой сегодня год? Семнадцатый ли? Не верится. Я все это уже слышал на царском суде. Вы и тогда обвинили меня в самозванстве, назвали проходимцем, авантюристом и приговорили к смертной казни, господин Маслюков! — сказал он ошалевшему полковнику.
— Черт знает что такое, — пробормотал тот в замешательстве.
— Меня выручила и спасла Февролюция, — сказал Родион, безотчетно повторяя слово, изобретенное Филимоном. — Но только для того, чтоб вновь загнать в капкан. И вот я снова рядовой. И снова стою перед вами. Чему вы смеетесь?..
Но его не слушали.
— Февролюция! — выкликал полковник, хохоча как бешеный. — Февролюция! — надрывался он, отливая синевой. — Господи! И насмешил и позабавил. Ну и безумец! Ну и дуралей!
Все смеялись.
А Родион смотрел на всех этих людей с глубокой печалью и страданием невинно поруганного человека. Опять все, что говорил рядовой Аникеев, казалось этим господам потешной чепухой и бредом.
Внезапно прапорщик, знакомый Родиону еще по газовой атаке, закричал:
— Господа! Что вы делаете? Ведь этот подпоручик был ранен и контужен. Он кавалер солдатского «георгия». — Глаза у прапорщика были совсем не такие большие, как в газовую атаку.
— Какой он подпоручик, — отвечал полковник раздельно среди тишины. — Он — большевик! Рядовой Аникеев, кругом марш!
Последняя капля, переполнившая чашу
После памятной газовой атаки началось массовое дезертирство. Бежали и Чернодворов и Маркел Тютькин, но оба были пойманы и осуждены на расстрел.
Маркел Тютькин стоял перед строем землисто-серый, сгорбленный, не смея поднять глаза. Побелевшие губы его были обметаны землей, как у покойника, он еле внятно бормотал: «Виноват, братцы, виноват».
Совсем по-другому держался бородатый Чернодворов. Он и сейчас не трусил, он смотрел открытым взором, полным усталости и сожаления, и видно было, что смерти он не боится и нет в нем смирения и покорности.
Поручик в щегольских сапогах с твердыми голенищами от особой прокладки, с выражением надменности и высокомерия в лице, читал приговор ровным голосом, очень четко выговаривая каждое слово, точно рапортовал: «…в назидание и устрашение, а равно и для восстановления дисциплины в армии, что спасет Россию от развала и катастрофы поражения…»
Это был Бирюльков. Родион сразу узнал его и не удивился: а что можно было ждать от помеси волка и гиены. Но сейчас ему некогда было думать о нем.
Он чувствовал себя ответственным за жизнь этих солдат, которых через две-три минуты убьют. Быть может, никто так много не сделал для того, чтобы внушить им ненависть к войне и жажду мира, как он, Родион Аникеев. И сейчас он сознавал, что любой ценой должен спасти этих людей или быть самому расстрелянным вместе с ними.
Прежде чем он осмыслил обреченность своей затеи, сработало всесильное чувство справедливости, и он выступил из строя.
— Разрешите обратиться.
Это было неслыханно, поручик Бирюльков обалдел от неожиданности. Он не сразу узнал Родиона, а узнав, побледнел от испуга и злобы. Так вот кто этот рядовой-подпоручик, тайком бежавший на фронт. Мгновения достаточно было, чтобы Бирюлькову вспомнить и пощечину, и защемленный нос, и Лизаньку, которая так и не досталась ему.
От людей не ускользнуло, что поручик чего-то испугался и пришел в замешательство при виде Аникеева.
Наступила мертвая тишина, такая беззвучная, что казалось, слышен тихий гул бегущих в небе облаков.
— Мы счастливо уцелели после газовой атаки, — сказал Аникеев. — Немало наших полегло. Зачем же нам добивать своих?
Ошеломленный Бирюльков не посмел перебить этого сумасшедшего, которого он с радостью расстреляет следом за дезертирами — и дело с концом. Вот когда наконец он рассчитается с ним. Он сам не знал, как сильна его ненависть, это чувство было гораздо сильнее присущей ему трусливой осторожности.
— Нам говорят, во имя свободы, — продолжал Родион. — Но мы всю жизнь были рабами, а свободными стали лишь вчера. Так что же вы хотите от темных солдат? Их еще вчера вы называли серой скотиной. Они еще помнят тяжесть ваших пощечин. А вы хотите казнью сделать их свободными, казнями восстановить дисциплину, склеить разбитый вдребезги кувшин. Слепцы! Где нет доверия, не может быть ни мира, ни уважения…
— Молчать! — взревел поручик. — Взять смутьяна!
То ли необычайные сапоги, то ли надменное лицо, то ли запомнившиеся презрительные речи Бирюлькова о солдатах, а может, все это вместе, придя из глубин подсознания, вдруг напомнило почему-то Родиону того немецкого лейтенанта, который бросал, как собакам, куски мяса умиравшим от голода русским солдатам.
— Я его знаю! — закричал Родион, задыхаясь от гнева и отвращения. — Губернаторский барбос… переодетый немец…
Поднялся шум, переполох. Счастье Бирюлькова, что он не схватился за оружие, — быть бы ему растерзанным в клочья.
— Ваше благородие, — сказал Филимон поручику, посеревшему от страха, — уйдите от греха. Потому Родион Андреич нашенский, напраслину возводить не станет. И мы вас знаем. Всем миром просим. Упаси бог, ведь это что же будет?
Внезапно Чернодворов со спутанной бородой и спутанными на голове волосами повалился на колени и закричал хриплым, рыдающим голосом:
— Простите за ради Христа, братцы! И ты прости, Родион Андреич!
Бирюльков не стал мешкать и поспешил улизнуть, икая от страха.
Расправа
Опасаясь козней и гнева начальства, солдаты окружили Аникеева усиленной охраной. А председатель солдатского комитета Бакушев советовал спровадить Аникеева в другую часть. Этот живой, общительный, веселый человек с татарским обличьем, скуластый и чуточку даже раскосый, был знаком Родиону по рассказам атамана дезертиров Козликова. У Родиона была отличная память на людей и имена, он давно хотел о нем спросить Бакушева.
— Козликов? Как же, помню. В госпитале соседями были. Смешливый мужик, все допытывался: «По всему, говорит, видать, ты русак, а с обличья чисто татарин». Ну что ему скажешь? «Должно, говорю, дальняя прабабка согрешила еще в пору татарского ига на Руси». У нас, брат, таких, как я, — скулы дюжи, глазки узки — полная деревня. А ты откуда Козликова знаешь?
Родион коротко рассказал, а Бакушев слушал рядового-подпоручика и думал: наружность неприметная, а силы, видать, большой.
— В лесах нынче народу много ховается, — сказал Бакушев. — А Козликов — мужик шальной, ему, пожалуй, из лесу не выйти… Что я тебе скажу, Родион Андреич! — добавил он озабоченно. — Сам видишь, какое положение. Смута кругом. Господа офицеры совсем захмелели, в глазах у них двоится. А ты им в печенки въелся. Поди угадай, чего надумать могут. Тебе, стало, уйти лучше отсюда, от греха подале…
Но Родион находил, что не такая уж он персона, чтобы у господ офицеров, глядя на него, в глазах двоилось.
— Ах, мил человек! — сказал нетерпеливо Бакушев. — Я как в малых летах был, в охоту играл. Во дворе барчата жили, меня в игру принимали. Только я всегда собаку играл. Они — охотников, а я — собаку. До того разгорячатся — не успеваю бегать, только и слышу «пиль-пиль-пиль»— это мне, значит, такой сигнал: беги, лови, хватай. Уж я с ног сбился, а мне все кричат «пиль». Ну, а присяду, меня зараз по носу щелкают, аж искры из глаз брызнут. Знай, мол, свое собачье дело. Я маленький был, несмышленый, а вырос — не лучше, те же барчата надо мной командиры, опять мне собакой быть. А еще удивляются, что солдат их не терпит. Ты теперь, Родион Андреич, солдат, нижний чин, рядовой…
Но Родион не согласен был скрываться и прятаться, он считал себя в безопасности среди солдат.
Меж тем легенда о рядовом-подпоручике распространилась по всему фронту. Командование решило во что бы то ни стало изъять Аникеева, видя в нем рассадник деморализации и развала.
Доложили генералу Панцыреву, долговязой посредственности, давным-давно осмеянной в солдатских анекдотах. Солдафон, грубиян, невежда, который и в подметки не годится своему денщику, он было приутих в революцию, хотя и продолжал считать, что солдатская шкура для того лишь пригодна, чтобы ею обтягивать барабаны. Единственный человек, с которым он разговаривал по-людски, был его давний денщик Микола Федько.
— Надо же допустить до такого безобразия. Какой-то паршивый щенок баламутит войска. Ты слышал о нем, Микола?
— Хиба ж я знаю, Ляксей Ляксеич! — отвечал опрятный, благообразный Микола, сам похожий осанкой и видом на генерала.
— Хитрый ты бес, Микола! Все ты знаешь…
— Та никак нет, ваше превосходительство! Мало ли что людины брешут.
— А все-таки?
— Хиба ж я знаю?
— Опять за свое. Отрастил себе лоб, как задницу, а дурак.
Федько незлобиво поглядел на генерала своими большими кроткими глазами.
— Мабуть, солдаты его дюже уважают. Кажут, никакая его пуля не берет.
— Да ты, Микола, рехнулся. Смотри, заступник выискался. Не нажить бы тебе беды.
— Хиба ж я знаю? — пугливо и беспокойно ответил Федько. Он хорошо усвоил повадки генерала, которому ничего не стоило бросить старого преданного денщика на первую линию огня, как он это сделал со своим адъютантом, когда ему показалось, что тот чем-то не угодил его нраву.
Прибыл полковник Варваров.
Выслушав его, генерал сказал своим резким барабанным голосом:
— Довоевались. Какой-то лжеподпоручик метит в Наполеоны. Меня удивляет, что именно в ваших частях, господин полковник, мог появиться такой монстр. Изъять его немедля.
— Он окружен солдатской охраной, ваше превосходительство, — ответил толстый полковник, обливаясь потом.
— Дать ему «Георгия».
— Дали.
— А, черт подери, дайте чин поручика. Вызовите в штаб. Неужто я должен учить вас уму-разуму, господин полковник! Вы же без пяти минут генерал, Феофан Антоныч!
— Феофил Антоныч, — поправил полковник Варваров, понимая грубый намек: коли не справишься с этим Аникеевым, не видать тебе генеральских погонов. — Это может нам дорого обойтись, ваше превосходительство!
— Не дороже, чем развал фронта. Даю вам сроку сутки, господин полковник! Либо вы найдете его, либо потеряете себя. Этот юродствующий солдат — знамение антихристово. Недаром имя его Иродион. Иродово семя, уродская душа.
В тот же день Маркела Тютькина вызвал к себе по совету разведки полковник Варваров. Оглядев полумертвого от страха Маркела, он взял с места в карьер:
— Мы все знаем. Ты служил в охранке. Ты старый провокатор. И немало народу погубил. Скот!
Тютькин был до того испуган и потрясен, что даже не осмелился вытереть нос.
— Вытри сопли, — сказал Варваров брезгливо. — Будешь теперь служить у нас. Слушай! Сегодня к вечеру приведешь в штаб Аникеева. И не вздумай болтать. Коли солдаты узнают, кто ты есть такой, тебе и двух минут не протянуть. А сделаешь, как приказано, и кочан на плечах будет цел, и приговор военно-полевого смягчим. Ступай! И помни — уйти тебе некуда, только в могилу.
Выйдя на волю, Маркел присел на придорожный камень, ноги не держали его. Он был как в чаду.
Каким образом здесь дознались — этого Маркел постигнуть не мог. В его тупом и хитром мозгу складывалось довольно правильное соображение: если бы его выдал Аникеев, вряд ли ему поручили бы заманить Аникеева в штаб. И это соображение подсказало ему, как действовать. Он помолился богу, который надоумил его, осенил себя крестом и пошел прямиком к Аникееву.
Улучив минуту, когда они остались одни, он сказал Родиону с яростью:
— Наклепал на меня, сволочь! Быдто мы… быдто я… быдто в охранке… — И как только выговорил слово, которого так страшился, он пришел в дикое исступление и даже задохнулся.
Напрасно оскорбленный Родион убеждал его, что ничего никому про него не говорил, да и ничего не знает. Маркел был вне себя и требовал, чтобы Аникеев пошел с ним в штаб для выяснения. И вдруг залился слезами.
— Бог тебе судья, Родион Андреич! — сказал он горестно.
А легковерному Аникееву и в ум не пришло, что человек, которого он дважды спас от смерти, собирается его погубить.
Едва Родион переступил порог штаба, его арестовали, сунули в броневик и под офицерским конвоем отправили в отдаленную часть, где его ожидал полевой суд.
Господа офицеры из разведки с ним не церемонились, особенно рьяно усердствовал Бирюльков. Вот когда этот проникновенный и жестокий дурак, как назвал его когда-то Войков, упился трусливой местью, предварительно связав свою жертву.
Поздней ночью Родиона доставили к месту назначения, он был основательно избит.
Большой зал барского особняка был украшен лепными фигурами мифических героев и статуями греческих богов. Свечи освещали его лишь в той части, где за столом сидели четверо военных; остальное пространство утопало в сумраке, и когда колебался желтый свет, во мгле казалось, оживают статуи и толпятся смутные людские фигуры. И Родион почувствовал себя не одиноким перед лицом надвинувшегося испытания. А что это было за испытание, Родион догадывался: недаром его окружали одни офицеры, ни одного солдата даже среди конвоя.
Судьи были поражены молодостью, необычайным видом и поведением солдата.
— Меня заманили в ловушку, — сказал он. — Воспользовались забитостью солдата Маркела Тютькина. Это трусливо и недостойно. Хотел бы я посмотреть, как взяли бы меня-открыто и честно, когда я был среди солдат. — Все это было сказано без вызова и злости, а с чувством гневного и горького неуважения. И смотрел он на судей странно блестящими глазами, точно знал их. Ему и в самом деле представлялось, что он уже встречался с этими людьми, которые всю жизнь заставляли его страдать от унижения, злой скорби и несправедливости.
Председатель суда штабс-капитан Обидин был изумлен этим ясно выраженным протестом подсудимого, едва ли характерным для рядового. Обидин не был кадровым военным, а выдвинулся в революцию и еще не успел, по его словам, «запсиветь» в казенном недомыслии и подчинении и не зачерствел среди тягот трех лет войны.
Сама внешность подсудимого приковывала внимание смесью странного, смешного, нелепого и трагического. Все в нем вызывало недоумение: доброта и мягкость светились в его карих глазах, страдания и невзгоды как бы врезали глубокие складки у краев рта, посеребрили виски и большую прядь волос, налезавшую на высокий наморщенный лоб. Гимнастерка на нем была разодрана, связанные на спине руки оттягивали ему плечи, неожиданно придав ему гордость осанки, на лице виднелись свежие ссадины, а большущие сапоги с задранными кверху носами были насквозь пропитаны окопной землей.
— Военно-полевой суд — необычный суд, — начал председатель строго и спокойно. — Нам некогда заниматься долгими словопрениями. Нам надо лишь выяснить вашу вину и ваше преступление. Как ваше имя, отчество и фамилия?
— Я буду отвечать, когда мне развяжут руки, — сказал подсудимый негромко, но решительно.
— А почему вам связали руки?
— Чтобы я не мог сопротивляться. Лежачего гораздо легче бить.
Председатель поморщился, он не был поклонником методов разведки. Он посмотрел на судей, которые закивали, как китайские болванчики, и кивком головы приказал развязать подсудимому руки.
— Назовите полностью себя, — сказал председатель.
— А вы разве не знаете? — сказал подсудимый, потирая затекшие руки.
— Мы должны убедиться, что судим того именно человека, а не другого, — терпеливо объяснил Обидин. — И прошу вас отвечать только на вопросы.
Родион был уже опытен в таких делах, не имело смысла затягивать.
— Меня зовут Родион Андреевич Аникеев.
— И только?
— Когда я был подпоручиком, я назывался Аникеев-Шуйский.
— Почему же вы отбросили вторую фамилию?
— Потому что я снова стал рядовым.
— Значит, вы утверждаете, что рядовой Аникеев и подпоручик Аникеев-Шуйский одно лицо?
— Да.
— Допустим. Но кто бы мог это подтвердить?
Единственный человек, который мог бы подтвердить все от корки до корки, был Филимон, но его-то именно Родион не хотел впутывать в эту историю. А про «губернаторского барбоса» он совсем забыл, ему противно было вспоминать его. Да и мог ли он сослаться на человека, которого холодно и беспощадно презирал, которого не раз делал публичным посмешищем — ткнул его шпагой в зад, защемил ему нос и дал, наконец, пощечину.
— Так кто бы мог подтвердить? — повторил вопрос председатель.
— Все честные люди.
Ответ показался Обидину уклончивым.
— Сведения, полученные из вашего родного города, этого не подтверждают.
— Значит, там не так уж много честных людей.
Обидин полистал дело и прочел строки, из которых неоспоримо явствовало, что подпоручик Аникеев-Шуйский, осужденный царским судом, ничего общего не имеет с каким-то рядовым Аникеевым.
Родиону подумалось, что такие сведения мог дать Пососухин, и он высказал свое предположение вслух.
— А кто это Пососухин? — поинтересовался Обидин.
— Думский деятель.
— Вы его знаете?
— Достаточно, чтобы сохранить о нем самые дурные воспоминания.
Обидин едва заметно усмехнулся. Перед ним несомненно стоял подпоручик, и это обстоятельство еще более отягощало положение Аникеева.
— Нет, бумага подписана неким Филаретовым.
— Филаретовым? — переспросил Родион. — В былые времена он выказал гораздо больше расположения самозванному подпоручику Аникееву-Шуйскому. Но это флюгер, который тщится стать компасом.
Обидин не смог скрыть улыбки.
— Вы были разжалованы царским судом. Как же вы снова превратились в подпоручика? — спросил он.
Родиону легко было это объяснить: революция возвратила ему свободу вместе с правами.
— А почему опять самовольно стали рядовым?
И это Родион объяснил.
— Вы из какого училища? — По привычке опытного юриста Обидин стремился к установлению истины, хотя в данном случае она была излишней, потому что участь обвиняемого все равно предрешена.
Родион отрицательно покачал головой, он не хотел лжи.
— Стало быть, вы были произведены на фронте?
Родион промолчал.
— За что вы получили солдатского «Георгия», будучи подпоручиком?
— Примерно за такое же дело, за которое я получил «Георгия» неделю назад.
— Вы и тогда спасали людей?
Скромность, а еще больше печаль воспоминаний не позволили Родиону распространяться. Перед ним возник солдат Игнат Ларионов, который умел свистеть и щелкать соловьем, и слился с образом солдата Афанасия Чернодворова.
Откуда-то слегка подуло, огоньки свечей задрожали, сумрак отхлынул в глубь зала, и на миг выступили из темноты лепные фигуры и статуи. Мерещилось, будто, скрытый сумраком, толпится народ и слушает в тишине вопросы председателя и ответы обвиняемого.
— Да-а! — растянул Обидин, стараясь отделаться от чего-то лишнего, ненужного и даже вредного в его положении судьи. Не мог же он сочувствовать бунтарю, опасному для него, для его круга, для армии, для всей России. Любой ценой надо было привести солдат в повиновение. — Так вы не признаете себя виновным? — сказал Обидин.
— Нет, я не совершал преступления ни раньше, ни теперь, никогда.
Тут вдруг возмутился прокурор Древоед, низкорослый, приземистый, с широко поставленными, как у птицы, глазами, в которых весело играл подрагивающий свет свечей. Он находил, что председатель слишком затянул допрос этого молодчика, несомненно одного из организаторов солдатских комитетов и проводников преступного приказа № 1, сокрушившего русскую армию не хуже поражения.
— Вы считаете, Аникеев, что агитировать против войны во время войны не есть преступление? Вы считаете, что взбунтовать солдат на фронте против их командиров и начальников и призывать их к дезертирству тоже не преступление? А помешать казни дезертиров, сеять смуту, недовольство, разложение тоже не преступление? Что же тогда называется изменой родине?
— Изменой родине? — повторил Родион вопросительно. «Так вот оно, последнее испытание», — подумал он. А вслух сказал: — Но о чьей родине вы говорите? Пососухина? Или безыменного солдата, который покоится в братской могиле?
— Родина у нас у всех одна.
— И у вас, господин прокурор, и у того солдата, которого вы собирались расстрелять? Сомневаюсь. Позвольте задать вам вопрос.
— Никаких вопросов, — остановил его председатель, как бы спохватясь и поняв всю бессмысленность своего либерального отношения к обвиняемому. — Вы не смеете задавать вопросы. Вы обязаны только отвечать.
Родион неслышно вздохнул. И этот судья был груб и нетерпим, впрочем как и все судьи, когда они руководствуются не совестью, а предубеждением, предвзятостью, интересами своей касты, своей среды.
— Хорошо, тогда я отвечу на вопрос господина прокурора. Если бы вы, господа, побывали в газовой атаке, вы бы поняли, что бегущий от хлора солдат — не дезертир. Он только слишком далеко забежал, гонимый страхом и отчаянием.
— Нет, вы хитрец, вы притворяетесь, что не понимаете того, что сделали! — воскликнул прокурор.
— Кто-то должен был это сделать, — произнес подсудимый убежденно. — Не я, так другой. Если война бессмысленна, она остается бессмыслицей и во время войны. Только ее надо уже не предупреждать, а прекращать.
— Вы сами видите, господа, с кем мы имеем дело, — сказал прокурор, разводя руками. — Он и здесь продолжает свою большевистскую пропаганду. — Прокурор нервно расхаживал в небольшом, освещенном сиянием свечей пространстве, на краю которого у самой черты, отделявшей свет от тьмы, стоял узник.
Пламя свечей, окруженное радужной короной, колебалось, освещенный круг то расширялся, то сужался, и подсудимый на миг как бы исчезал в сумраке. И Обидину подумалось: точно свет и мрак борются за обладание этим несчастным, безмозглым Дон Кихотом.
— Но где ваш здравый смысл, подпоручик! — воскликнул он с искренним и тягостным чувством, пытаясь оправдать перед своей совестью неизбежный смертный приговор. Не мог же он поступить, как Кони, оправдавший Веру Засулич. Что тогда будет с армией? Что будет с Россией?
Родион усмехнулся одними губами:
— Здравый смысл! Не этот ли здравый смысл осудил Галилея и сжег Джордано Бруно?
Судьи вдруг засмеялись. Родион тоже улыбнулся виновато, неловко и грустно. Действительно, сопоставление его личности с Галилеем и Джордано Бруно могло показаться смешным. И он добавил:
— С точки зрения ангела дьявол и вовсе лишен здравого смысла.
Наступила пауза. Все с недоумением смотрели на этого философствующего безумца, который улыбался, стоя на краю могилы. Председатель потер себе лоб, как будто хотел что-то мучительно понять и осмыслить.
— Безумный вы человек, Аникеев! — сказал он устало и махнул рукой.
— Разве это безумие — говорить правду?
— Вы слишком, слишком много говорите.
— Я лишь отвечаю на вопросы.
Прокурор Древоед был краток:
— Одно и то же преступление в разное время карается по-разному. Быть может, вчера я не пошел бы далее арестантских рот. Но сегодня я требую смертной казни. В наши дни гуманизм не в том, чтобы пощадить преступника, а в том, чтобы покарать. Ибо если мы не казним его сегодня, он казнит нас завтра. Я кончил.
Его краткая речь произвела сильное впечатление даже на Родиона, напомнив ему речь прокурора на царском суде. Он вдруг увидел рисованный маслом портрет какого-то вельможи на стене, который мигом преобразился перед взором Родиона в портрет царя.
— Хотите вы воспользоваться последним словом, Аникеев? — спросил председатель.
Родион как-то странно развел руками, будто не знал, что сказать. Скажет ли он что-нибудь или ничего не скажет, все равно его песенка спета; формула обвинения такова, что, раз его судят, значит он виноват. Незачем было рассказывать про свою жизнь и про себя. Он уже однажды рассказал… Он вдруг вспомнил легенду, которую слышал или, быть может, сам сочинил, и он сказал:
— Да, хочу. Я слышал легенду про человека, который умел творить чудеса…
И судьи, и прокурор, и конвойные офицеры онемели на миг.
— Позвольте, при чем тут легенды и сказки? — с недоумением сказал прокурор.
Но председатель Обидин постучал пальцами по столу.
— Это его последнее слово. Это его последнее право. Говорите, Аникеев!
И Родион заговорил очень тихо, глядя поверх голов своих судей куда-то в пространство, где, мерещилось ему, когда раздвигался круг света, толпится народ.
— Человека, который умел делать чудеса, звали Добряк. Его изгнали из родной страны, и он бродил по свету, стараясь помогать людям. Однажды он увидел гиганта, который сидел у самого небосвода и плакал. «Чего ты плачешь?» — спросил его Добряк. И гигант сказал: «Как мне не плакать? Сижу вот на ничейной земле, и некуда мне податься. Куда ни пойду, все равно из меня сделают котлету или пустят на мыло». — «Кто ты?!» — воскликнул Добряк. «Я самый обыкновенный маленький Титан…»
Опять прокурор попытался прервать подсудимого, и опять председатель Обидин постучал по столу сердито. Его заинтриговала эта странная легенда, начиненная каким-то едким зарядом мысли.
А подсудимый продолжал рассказывать:
— Добряк спросил: «Неужели так трудно живется на земле маленькому обыкновенному Титану?» — «Даже представить себе невозможно, — отвечал Титан. Он перестал плакать и успокоился. — Сколько я себя помню, я ни минуты не знал ни счастья, ни покоя. Я жил на этой земле неисчислимо много раз. Но никогда я не страдал так ужасно, как в этом последнем столетии, когда меня сделали мишенью для всеобщей заботы и все занялись моим будущим. На мне всегда все выезжали. Я был незаметным тружеником, батраком, певцом, солдатом… и всегда воевал, только и делал, что воевал. С тех пор, как люди научились убивать друг друга камнями, дротиками, стрелами, копьями, мечами и ружьями, ничто как будто не изменилось. Разве что оружие стало совершенней, жестокость — изощренней, страдания — многообразней. Я никогда не умел ни властвовать, ни покоряться. Кем только я не был? Порой я жил в таких обличьях, что мне хотелось быть собакой. Я был преторианцем, которого зарезали в пьяной драке, я был узником святейшей инквизиции. Я был поэтом, который умер с голоду. Я был беглецом, в плену, в изгнании. Я дрался на баррикадах и погибал в каторге. Я был бедным евреем, которого убил тот, кем я стал в следующей жизни. Где только я не побывал и в какой ипостаси не жил! Это меня распяли на Аппиевой дороге, и три дня я висел на кресте среди моих товарищей, таких же бедных гладиаторов, и ворон клевал мое живое тело. Это меня бросили на растерзание львам среди первых христиан, и я был обглодан дочиста. Я был желтым кули и черным рабом. Я был санкюлотом и народовольцем. Это мне парижские мегеры выкололи глаза зонтами. А совсем недавно я бежал от людоедов, которые хотели поджарить меня как свинью. Нет на земле такой пытки и казни, которой меня бы не подвергали. Я сделал великие открытия, а их использовали против меня. Я открыл огонь — меня сожгли на костре. Я вытесал каменный топор — мне отрубили голову. Я изобрел колесо — меня колесовали. Я открыл порох — меня расстреляли. И вот, обойдя всю землю с востока на запад и с севера на юг, как Вечный Жид, я наконец предстал перед лицом всевышнего, убитый, зарезанный, расстрелянный, отравленный, разорванный в клочья снарядами и бомбами, обращенный в дым и пепел, и так сказал: „Господи, доколе? Что ты со мной делаешь? Нет живого места на мне и в душе моей“. — „А кто ты есть такой?“ — спросил бог таким тоном, словно впервые узнал о моем существовании. „Я есмь восставший на господа бога человек“. — „Ну и дурак! — ответил мне господь бог. — Я-то тут при чем? Мне даже не видно отсюда, что у вас там делается. Занимайтесь своими делами и не суйтесь в мои. Вы вовсе не венец моих творений, муравьи гораздо умнее вас. Я создал для забавы обезьянку. Поди знай, что из этой твари получится. Гримасничает, кривляется, попугайничает, а теперь эта дура и вовсе разошлась — долбает землю тяжелыми снарядами и бомбами. Хорошенькие игрушки придумала. Марш отсюда, чтобы глаза мои тебя не видели“. Спустился я в ад к сатане. Сидит косматый, с рогами и хвостом, и так говорит: „Ты что, с бомбами сюда пожаловал? А ну выметайся к чертовой матери, тут я тебе не позволю безобразничать. Ступай наверх поближе к создателю своему. Он тебя, дурака, придумал, пусть и расхлебывает“. И вот я сижу на клочке ничейной земли и думаю: что же будет дальше со мной, с обыкновенным маленьким Титаном?» И Титан снова заплакал.
Родион кончил свою легенду и замолчал. И судьи молчали, ошеломленные этим неслыханным последним словом. Даже прокурор с досадой покривился и мысленно выбранил себя: «Но-но, не распускай нюни, тютя!»
Подсудимый оглядел своих судей и печально сказал:
— Вот все. И прибавить мне нечего. — И, точно вспомнив самое главное, чего не сказал: — Но опомнитесь, господа! Возникшее однажды уже не может исчезнуть, если это не мираж и не галлюцинация. А это не мираж и не галлюцинация, это солдатская стихия, и вы ею окружены. Меня называют большевиком. Это так. Я люблю свой народ, народ маленьких титанов. И знаю: тот, кто идет против народа, обречен. Ему не спастись. Он не может не погибнуть, он должен погибнуть. Во имя жизни, во имя будущего! Есть ли среди вас честные, зрячие люди?.. Опомнитесь! Чем ближе к водопаду, тем стремительней бежит река…
Прокурор не дал ему договорить. Обидин был даже доволен. Он был потрясен, и не столько речью подсудимого и тем, что приговорит его к смерти, сколько мыслью о солдатской стихии, разгул которой представлялся ему страшнее Страшного суда.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — сказал ему прокурор после вынесения приговора, явно намекая на его попустительные колебания. И запел свою любимую песенку:
Тру-ля-ля, тру-ля-ля, съела кошечка кота.
Но Обидин не был уверен, что все это хорошо кончится.
Казнь
Осужденного бросили в сырой каменный мешок с крохотным оконцем величиной с отдушину. В таком точно карцере, провел первую ночь на военной службе провинившийся полководец, опоздав на перекличку. Тотчас воображению его явился капитан Мышелов в фуражке, козырек которой приходился на уровень переносья, и сказал:
«Не улыбаться, как юрод на паперти. Ты кто? Солдат, нижний чин… Эдак тебе, олуху царя небесного, и до арестантских рот недалеко».
«Он серый, вашескородие, — сказал Боровчук угодливо. — С ним, пожалуй, с азов начинать придется…»
Родион вздохнул. Тогда он только начинал свой длинный путь, суливший ему славу и подвиги, а теперь заканчивал его во тьме тюрьмы, на земляном полу, где не было даже охапки соломы.
«Где твоя слава, Родион Аникеев? — спросил он себя. — Где твои подвиги?»
Во тьме вдруг прозвучал голос Козодерова: «Скудоумный от рождения».
«Душевный дезертир», — хихикнул пеговатый фельдшер.
«Нет, — с грустью сказал доктор Васильчиков, — бедный мечтатель!»
«Безумец! — сказал Владо-Владовский квакающим голосом, тряся всеми ярусами своих подбородков. — Крамольник! Сукин сын! Бомбы кидать способен».
«Добрались все-таки до тебя, каналья! — сказал полковник Маслюков. — Именем Российской империи повесить!»
«Еще бы не добраться… изменник родины, — злобно выпалил прокурор Древоед. — Именем революции расстрелять!»
«Интриган! Самозванец!» — взвизгнул Бирюльков, как тогда, когда Родион защемил ему нос.
А Пососухин прибавил: «Большевик!»
Была поздняя сентябрьская ночь, такая темная, что сквозь тьму не пробивался ни луч звезды, ни луч земного огня.
Окруженный злорадствующими врагами, Родион сидел на полу, обняв колени. Он безмерно устал, и тело его в ссадинах от побоев ныло мучительной болью. Он прикрыл глаза, чтобы немного отдохнуть.
Ему вдруг привиделось, будто все уже свершилось и душа его, освобожденная от телесной оболочки, воспарила к облакам легко и вольно. Он слышал, как живые оплакивают его, как мать, всегда покорная, безропотная, восстала на бога. «Господи, за что караешь? — говорила она. — Пятерых ты отнял у меня… я не роптала, а только все свои слезы выплакала. Мужа отнял — покорилась воле твоей, господи! А теперь последнего, единственного сына взял у меня… Где твое милосердие? Или ты сам не рожден живой матерью? Что же ты на мать ополчился?» От причитаний матери у Родиона заболело сердце. И он подумал: разве может у мертвого болеть сердце?
В мглистой дали он увидел реку, гладкую и неподвижную, лишь иногда она изгибалась темным валом, тугим как резина. А на берегу толпились сонмы теней, которые беззвучно простирали руки к старику. Это был перевозчик Харон, он стоял в ладье. Спокойно и деловито отбирал он тех, кого решил переправить на другой берег Стикса.
Председатель царского суда Маслюков бесцеремонно проталкивался сквозь толпу теней. «Позвольте, пропустите, пропустите, господа! Всю жизнь на земле страдал от геморроя и заслужил царствие божие!» Но его грубо останавливал городовой бляха № 428: «Куда прешь? Осади назад!»
«Не терпится ему, остолопу, на вертел попасть», — пробурчал кто-то рядом.
Родион обернулся: перед ним стоял господин пристав Сыч со скрижалями, на которых были высечены бессмертные принципы его правосудия: «Раз попался, значит, виноват. А виноват, — кровь из носу — признавайся. А признался — загребай всю родню до седьмого колена включительно».
Старик Харон был явно не в духе. «И угораздило послать за душой великого человека этого бездельника, — ворчал он недовольно. — Наверно, подрался с кем-нибудь или залил за воротник и дрыхнет под кустом. Вот погоди же, чертова дылда, я те рога обломаю». Он выражался совсем как атаман дезертиров Козликов.
Вдруг откуда ни возьмись Филимон Барулин и давай в трубу дудеть, точно архангел Гавриил. «Эй, — кричит, — старый балабон, не прилетала душа этого… как его… ну, великого…» — «Ты что, окосел? — ответил старик. — Тебя за ней послали, а ты — пьянчужка, дармоед, паскуда, будет тебе фита-ижица». — «Разминулись маленько, вашескородие, — повинился Филимон. — Станцевали с ним кадриль — я туды, а он сюды. Не взыщите!»
Кто-то легонько ткнул Родиона в бок. «Ну и ну, порядок и здесь, как на земле… хреновский». И околодочный надзиратель Нагорной части Ферапонт Смердяшкин широко раскрыл свои желтые глаза, похожие на моль с распахнутыми крыльями.
А старик Харон продолжал кого-то искать в толпе.
«Кого вы ждете?» — спросил Родион.
«Не тебя, — ответил рассеянно старик. — Невинного отрока Паландина — вот кого ждем. Давно ждем. С музыкой. Сам Бонапарте навстречу вышел и Фабий Кунктатор Медлитель».
«А кто такой отрок Паландин?»
«А ты не знаешь? Величайший полководец всех времен и народов. Не успел отличиться, помер трех лет от роду в селе Черные Сторожки, Варяжской губернии. А ты кто будешь?» — спросил вдруг старик, подозрительно оглядев Родиона.
«Уж конечно не отрок Паландин, — ответил Родион с улыбкой. — Безвестный я человек по имени Родион Аникеев».
«Ну и что? Это все, что ты можешь сказать о себе?»
«Все».
«Не много, прямо сказать, не много. И дерзкий ты не по чину. А чего на земле делал? Какие дела твои подвиги?»
Родион пожал плечами: он делал то, что делал бы любой на его месте.
«Я его знаю, — сказал Филимон Барулин печально. — Сколько добра людям сделал — и не счесть. Даже иуду Боровчука и того помиловал. — И стал перечислять подвиги его благородия, а заодно и свои. Вдруг спохватился и добавил, обливаясь слезами: — Заманили его через Маркела Тютькина, подлюгу, и убили…»
Старик слушал его с недоверием. Тут вдруг раздался голос Шуйского:
«Я тоже его знаю. Я гордился, что я — мертвый — жил в его обличье. Я мог много сделать, а ничего не сделал. Глупые и злые люди помешали. Но что обо мне. Ему бы жить и жить, и привел бы он людей в страну добра и справедливости. Но это не ново, когда люди убивают свои мечты».
«И я его знаю», — сказал капитан Лапин с развороченной осколком грудью.
«Как же так? — сказал дядя Митя с угасшим взором под кустистыми и выгоревшими бровями. — Ты-то ведь жил там, где надо, и с теми людьми жил, а смотри, куда пришел, а?»
«Нет, он шел к верной дороге. И он вступил на нее. И пришел бы к великой правде, если бы его не убили, — сказал скорбно Коростель. — Я хорошо его знаю».
«И я. И я. И я», — послышалось со всех сторон.
Вокруг Родиона стеной встали Ков-Кович и Раскин, Коростель и Шуйский, Ларионов и Чернодворов и множество солдат, имен которых он даже не знал, и стена эта протянулась до горизонта и еще дальше, как бы уходя в бесконечность.
«Входи, мечтатель!»— сказал старик почтительно.
Тени расступились, давая Родиону дорогу. А Филимон сказал:
«Пожалуйте, Родион Андреич, твое благородие!»
Тут вдруг Родион увидел Анну и похолодел. «Зачем ты среди мертвых?!»— закричал он. Она была очень бледна. «Я пошла за тобой, мой незабвенный, — отвечала она. — Нету мне жизни на земле без тебя…»
Родион не сразу сообразил, кто этот человек, ставший на пороге с фонарем в руке.
Наступал предрассветный час, когда осужденного вывели во двор и поставили под дерево. Ему связали руки на спине. Бирюльков постарался, он стянул их мертвым узлом, так что они сразу занемели.
Но Родион ничего не чувствовал, он был во власти странной мысли, будто его Анна умерла. Он и сам был как неживой.
В тихом сумраке как бы спросонья шелестела листва. Было так, как и в тот раз, когда Родион стоял перед строем солдат в тюремном дворе, в каменной шкатулке из черной яшмы с откинутой крышкой в виде звездного неба. Но теперь Родиона расстреливали не солдаты, а офицеры из разведки. Процедуру казни не затягивали, они торопились без проволочек покончить с большевиком.
Заметно светало, гасли звезды, тянуло предутренним ветерком, осыпалось дерево, и листья медленно ложились на землю и еще трепетали, словно подбитые птицы.
Родиону вдруг почудился отдаленный топот ног. Не спешат ли ему на выручку товарищи, его верный Филимон? Нет, тишина была немая и окаменелая, и звук взводимого курка прозвучал резко, почти как выстрел.
Родиона расстреливали не впервые. Не было надежды на спасение, и все же страха Родион не испытывал.
В распущенной и рваной гимнастерке, в больших сапогах с загнутыми носами, с лохматой головой, Родион Аникеев исподлобья смотрел на господ офицеров. Они стояли не строем, а как бы сбившись в кучу с поднятыми наганами.
Бирюльков, чье лицо свело судорожной усмешкой, прищурил глаз, целясь в него точно по мишени в тире.
Родионом овладело вдруг бешенство. Он не хотел умирать, да еще со связанными руками, как какой-то злодей и преступник. И он закричал высоким, смешным мальчишеским голосом, исполненным гнева, страдания и угрозы:
— Трусливые шакалы! На одного безоружного. И руки связали. Что я могу сделать?.. Но разве я один вас ненавижу?.. Вас ненавидит народ. Нет, никто из вас не войдет в страну будущего, никто… все, все погибнете в потопе, все до единого…
Прогремел залп.
Родион не услышал звука выстрелов, как тогда, когда его казнили на киносъемке, а только сверкнули серые дымки, и он почувствовал удар в грудь, гулкий и быстрый как ветер. Ноги его сразу отяжелели, как в далеком детстве, когда он прокладывал тропинку в снежной целине. Он и сейчас шел по снегу, хрустящему под ногами с таким звуком, словно где-то совсем рядом конь жует овес. Он оглянулся назад, за ним шли люди, утаптывая и расширяя тропинку… и Анна, его Анна бежала к нему в сиянии своих рыжих волос, простирая к нему руки. Он бросился к ней.
Простояв после залпа несколько мгновений, он шагнул вперед. Посыпались беспорядочные выстрелы, и он упал. Но он был еще жив. Его прикончили штыками. Восковое сияние смерти накатилось на лицо его и растаяло у седой пряди на лбу. Но и смерть не смогла согнать с его лица и погасить усталую, печальную и добрую улыбку.
Занималась долгая утренняя заря. Ветер нагонял тяжелые тучи, они шли быстро, гася румяный блеск зари и погружая землю в угрюмый сумрак предгрозовья.
Последние слова сказания
Генерал Панцырев был разбужен среди ночи телефонным звонком — в частях вспыхнули волнения. А час спустя прискакал нарочный с донесением, смысл которого был прост и страшен: спасайтесь, генерал, пока не поздно.
Но было уже поздно, вокруг бушевала солдатская стихия.
Генерал метался как затравленный, бегая по комнате длинными шагами, почти что скачками.
— И надоумил же черт этого дурака полковника, — кричал он барабанным голосом. — Подлец! И трус! Подсунул мне проклятого подпоручика, а сам в кусты. И что делать — ума не приложу.
— Хиба ж я знаю? — отвечал привычной фразой денщик Микола Федько.
— «Хиба ж я знаю?» — передразнил его генерал. — А что ты знаешь? Ты всегда ничего не знаешь. А ведь знал, наверняка знал солдатское настроение, прохвост ты эдакой. Этот мертвец теперь страшней живого. — И пошел скакать по комнате, выбрасывая свои длинные, как ходули, ноги.
— Бачили очи, що куповали, ваше превосходительство! — сказал безбоязненно Федько, склоняя набок лобастую голову и шевеля обвислыми усами. — Кажут, великомученик народный. Кажут, не простой был человек, а заколдованный. Еще при царе, мабуть, хотели его повесить. Убоялись.
— Да замолчи ты! — закричал генерал не своим голосом, леденея от страха.
Это был запоздалый и бесплодный зов на помощь.
Микола так и понял. Но чем он мог помочь?
— Бегать тоже некуда, — проговорил он. — Везде солдаты. Из солдатского комитету которые прямо казали: «Будемо усих кончать виноватых».
Сперва послышался гул голосов, потом вбежал какой-то парень и радостно гаркнул:
— Ваше превосходительство, идут.
Гул голосов приближался и зашумел под окнами штаба, как река в половодье.
На пороге появился заплаканный гигант и сказал обмершему генералу:
— Россию расстреливаешь, козява! — И отпустил генералу такую оплеуху, что тот взвился до потолка, как поп от щелчка Балды.
Вот когда наконец Филимон Барулин забыл про свой зарок и дал волю своей несказанной силе.
Покончив с офицерами, воинская часть, обрастая по пути как снежный ком, двинулась на помощь новой революции. Солдаты, шли по осеннему ненастью, сквозь дождь, и мглу, и мокрый туман, с налипшими на сапогах пудовыми лепешками грязи и глины, шли к ранним заморозкам того года и крепким зимним холодам.
Конец
1939–1963