Часть пятая Время терять и время находить

Глава двадцать девятая

Возвращение блудного сына

Ранним сентябрьским утром, пахнущим яблоком даже в городе, Родион прибыл домой в сопровождении своего верного Филимона.

Они пошли от вокзала тою же дорогой, которой два с лишним года назад уходили на войну. Все было по-старому, разве только появились длинные «хвосты» за хлебом и керосином, и много изможденных женских лиц, много нищих, калек, увечных, и повсюду поломанные тротуары, облупленные дома, заржавевшие трамвайные рельсы…

Вид родного города взволновал Родиона. Он шел, заметно прихрамывая, обеспокоенный мыслью о родных, о которых ничего не знал вот уже более двух лет. Вот выгоревший дом с черными орбитами окон, и Родиону вспомнилась кукла, которую он спас. Он грустно улыбнулся; с тех пор совершил он немало подобных подвигов.

У Родиона сильно билось сердце, когда он приблизился к рабочему поселку, который тоже обветшал.

Родион вдруг увидел Анну. Она шла от единственной на весь рабочий поселок водопроводной колонки, шла ему навстречу, подоткнув юбку, обнажив загорелые крепкие икры, с двумя полными ведрами на коромысле, перекинутом через плечо.

Она совсем не изменилась, рыжая, статная, с повязанной на голове косынкой, из-под которой выбились, сияя на солнце, огненные кудри, с желтоватым, как спелая антоновка, лицом и прекрасными серыми глазами под темными крыльями бровей.

Родион остановился и оцепенел, не в силах вымолвить ни слова.

Анна не сразу узнала в этом маленьком, стройном и тонком офицерике своего давнишнего ухажера, над которым, грешница, и она, бывало, потешалась втихомолку. Она было прошла мимо и вдруг, словно от какого-то внутреннего толчка, обернулась, побледнела и застыла. В следующий миг кровь густо кинулась ей в лицо.

— С полным встречаю, — сказала она в замешательстве, повторяя безотчетно те же слова, что говорила два года назад при последнем свидании.

И точно так же и он повторил безотчетно однажды сказанные слова:

— Можно, я помогу вам?

— Не надо, мы привычные, — ответила она смущенно и опустила ведра на землю.

Как будто не было двух лет разлуки, даже слова были те же, что и тогда. Но оба чувствовали, что они сами сделались совсем другими людьми, и прежние слова их, такие скупые и незначащие, теперь полны, однако, иного смысла и значения.

И такое ликование наполнило сердце Родиона, что он выхватил из кобуры наган и разрядил в воздух все семь его патронов.

— Что ты делаешь, сумасшедший! — закричала Анна ни жива ни мертва от испуга и восхищения.

— Салют в вашу честь, Анна! — отвечал он.

— Какой вы дурашный! — сказала она с каким-то новым чувством восторга и удовольствия, не сводя с него глаз, как будто, кроме них двоих, здесь больше никого не было.

Офицерская форма шла к нему, придавая ему какую-то грацию и обаяние. И все, что он говорил и делал, не казалось более ни странным, ни чудаковатым.

— Еще палить будете, ваше благородие? — почтительно спросил Филимон Барулин.

На выстрелы сбегался народ. Люди недоумевали — с чего это офицерик поднял стрельбу на весь околодок. А узнав сына столяра, они и вовсе изумились: вот так чудо, блаженный паренек, и вдруг — подпоручик с денщиком. Что за притча! И еще устроил потешную пальбу в честь чахлинской Нюрки. Счастье ее, что Никанор не здесь, не то показал бы ей салюты, «отделал бы под три нуля», как говаривал сам парикмахер.

Когда Родион завернул к отцовскому дому, из-за плетня выскочила знакомая собачонка и кинулась на него с лаем и визгом. И то, что она не узнала его и встретила как чужака, показалось ему дурным предзнаменованием и наполнило его недобрым предчувствием.


Неутолимая печаль

Андрей Иванович крепился до последней минуты, он еще успел покрасить полы, а мать помыла их квасом, чтобы краска не отставала. В комнатах пахло свежей краской.

Старый столяр лежал среди пузатых комодов и шкафчиков, сработанных его руками по рисункам времен Павла и Екатерины. Он лежал высоко на подушках, темный, с запавшими щеками, висками и глазами. Братец Митя побрил его, и теперь сухая, цвета пергамента кожа на лице его почти просвечивала. Он умирал от рака голодной смертью. Глоток воды возвращался тотчас с кровью.

При виде сына Андрей Иванович просиял, румянец вспыхнул на его серых как пепел щеках, и тусклые, полупогасшие глаза зажглись и засветились блеском радости и жизни.

— Сынок мой! Сынок! Бог привел тебя! — проговорил он, задыхаясь от волнения и что-то отталкивая от себя обеими руками, как будто самую смерть, близко надвинувшуюся на него.

Сын молча и бережно обнял отца и заплакал.

Странно, он еще мог плакать после всего пережитого. А он думал, что слезы уже иссякли у него и сердце его ожесточилось. Но нет, он плакал горестно и неутешно, плакал от жалости и сострадания к отцу, плакал оттого, что его собственная жизнь была такая неясная, запутанная, плакал от горького сознания своей вины перед родными.

— Ну, ну! — сказал отец посветлевшим голосом. — Не плачь, сынок! Собрался было я смотать удочки, да вишь, ожил. Я теперь спокойно уйду. Старая, говорил я тебе, не уберусь, не повидавши сына. Это мне за смирение. Господь бог услышал меня. Садись, старая! И ты сядь, братец Митя! А ты постой, сынок! Дай погляжу на тебя. А это кто? — спросил он, с удивлением разглядывая мощную фигуру Филимона, чинно стоявшего в дверях.

— Ежели про меня, папаша, так я, выходит, ихний денщик, — пояснил Филимон Барулин, осторожно переступая с ноги на ногу, чтобы не кряхтели под ним половицы.

Но Родион сказал:

— Какой он денщик! Только по названию. Он мне как старший брат…

— За это тебе, добрый человек, господь бог воздаст, — сказала мать со слезами.

— На добром слове покорнейше благодарим, — ответил Филимон и поклонился ей в пояс.

Потом умирающий захотел остаться с сыном наедине. Все вышли.

На стуле возле кровати стояло зеркальце, которое не убрали после бритья. Посмотревшись в него, Андрей Иванович с усмешкой сказал:

— Страшон больно. Ну, ты, сынок, не бойся меня мертвого, я и живой-то мухи не обидел. — Он был очень слаб и говорил едва слышно и медленно.

Он захотел узнать, как Родион стал офицером и за что получил солдатского «Георгия».

Родион коротко ответил на второй вопрос, за что достался ему солдатский «Георгий», обойдя молчанием первый; не мог же он сказать отцу, что он самозванец.

Рассказ его растрогал отца до слез.

— Эх, сынок мой! — сказал старик и всхлипнул. — А я все боялся, думал, в кого ты такой? Помню, в малолетстве ты в самый ледоход поскакал по льдинам спасать слепого щенка. Едва сам не утоп. А вырос — в огонь за слепой куклой полез. Я тоже всю жизнь ненужные вещи мастерил. — Он снова всхлипнул. — А теперь вижу: полководец, знать, не пустая блажь.

Столяр утомился и впал в дремоту. Он был счастлив, что слышит голос сына. Ему мерещилась счастливая пора, когда, бывало, качал и подбрасывал сына, посадив его к себе на колено. Мальчик взлетал, словно на качелях, хмурясь от напряжения, что придавало его детскому лицу необычайно взрослое выражение.

Вдруг Андрей Иванович вздрогнул и проснулся с тихим стоном.

— Нынче дел у живых много. Ступай, сынок! — Он благословил его и отпустил, наказав прислать мать.

Он не хотел никого мучить видом своих страданий.


Два мечтателя, дядя Митя и Филимон Барулин

На радостях дядя Митя клюкнул. С ним на пару выпил чистого спирта и Филимон. Сперва они поговорили о войне, о родине, а потом зашла речь о подпоручике.

— Человек что надо, папаша! — сказал Филимон. — Ума и доброты — палата. И бесстрашен.

— Верно, — подтвердил довольный дядя Митя. — Весь в меня. Только вот одного не пойму, с чего это он себе вторую фамилию пристегнул. Одной, что ли, ему мало? Аникеевы — люди незнатные, зато честные. А Шуйский кто?

Филимон этого не знал, а может, не хотел говорить.

Захмелевший дядя Митя начал рассказывать одну из удивительных своих историй.

Шел он как-то весной лесом. Начиналась гроза. Он и повесил ружье на сук, чтобы не привлекать железным дулом молнии. Темнело. Весенней ночью в лесу неприятно. Летом — ничего, зверь сыт, а от человека спастись дело плевое: юркнул за дерево — и поминай как звали. А весной жутковато. То тетерев из-под ног стрельнет, то летучая мышь крылами прошелестит, то сова захохочет. Да и зверь голодный только поднялся из берлоги. Страшно. И нападет на тебя оторопь, душой смутишься…

Филимон слушал, совсем по-детски разинув рот. И Родион остановился на пороге и стал слушать. Эта история ему была хорошо знакома, но с каждым разом она становилась как новая. Точно перелицованный костюм — сразу и не поймешь, что вещь ношеная, и даже изрядно.

Большой, с косматыми бровями, сам похожий на медведя, дядя Митя был в полной егерской форме, купленной по случаю. Вместе с охотничьими сапогами и альпийской шляпой доверчивому дяде Мите всучили необыкновенную куртку канареечного цвета в зеленых, красных и голубых разводьях.

— Говорят, медведя издалека слышно, — продолжал дядя Митя, слегка заплетаясь. — А тут такой попался, поверишь, травинка под ним не шелохнется. Ну и повстречались мы с ним носом к носу. Должно, из-под ветру шел, не учуял меня. Смотрю, в ногах у зверя медвежонок крутится. Пропал, думаю, на медведицу нарвался. Что делать, а? А медведица на дыбы встает.

Обычно в этом месте дядя Митя допускал паузу, чтобы слушатели могли воочию представить себе, как громадный и свирепый зверь, поднявшись на дыбы, вот-вот готовый задрать злосчастного охотника, тихо и яростно фыркает.

— Вижу, спасенья нету, — снова проговорил дядя Митя. — Я тогда, недолго думая, шасть на дерево. Медведица бросить дитенка не решилась, за мной не полезла, а взяла меня в осаду и давай реветь. Поверишь, всю ночь меня на дереве держала. Раза два попробовала дерево тряхнуть, — может, свалюсь, как спелый плод. Только уж когда совсем развидняло, сняла осаду, ушла, проклятая…

Тут дядя Митя увидел племянника на пороге, прервал свой рассказ и радостно, хотя и не совсем твердым голосом, приветствовал героя. Он хотел было даже поклониться ему земным поклоном, но вовремя спохватился: уж больно некрепко держался на ногах.

— Почет тебе и уважение, славный георгиевский кавалер! Воскресил ты отца, Родя, а вместе с ним и меня. Спасибо тебе! — Он снова сделал попытку поклониться племяннику, но не устоял на ногах и с маху сел на стул. — Да, — сказал он, — окосел старик. Но мозг прозрачен, как стекло. Не посрамил ты, Родион Андреич, свой род и свою фамилию. И за это тебе великое спасибо. Солдатский «Георгий» для офицера наипочетная награда… за пустяки не дается. Помню, Алексей Николаевич, генерал-адъютант Куропаткин, под этой самой… как ее… Гаолян… Ляоян… спьяна запамятовал. Бывало, говорил: «Дмитрий Иваныч, а Дмитрий Иваныч, дорогой мой!… Э-э… А-а!…» — Вдруг, качнувшись вперед, затем назад, спросил: — А что, не спрашивали тебя про твоего дядю, а? Где живет, что поделывает отставной военный фельдшер? Тело, брат, бренно, а душа бессмертна и живет в делах и подвигах. Но одни свершают подвиги, другие воспевают их. И ежели тебя спросят, Родион, где живет твой дядя, в богатом доме, или в лачуге, или под открытым небом, ответствуй смело: живет мой дядя среди простора своего воображения. Он поэт, твой дядя. Старый чудак, отставной козы барабанщик, пьяница и неудачник, охотник и враль, но честный человек. Он может превратить хижину во дворец, а единственную березку под окном — в рощу. Река по велению его фантазии выходит из берегов и возвращается обратно в берега. А дождь, выпавший из тучи, вновь обращается в тучу. Но даже сам господь бог не может оживить опавшие листья и вернуть их на ветви дерева. Ик… — По какому-то странному, совершенно необъяснимому ходу хмельной мысли он вдруг спросил, пристально, пытливо и тупо уставясь в лицо племяннику: — Но почему Шуйский, откуда Шуйский, кто такой Шуйский, а?

Сперва отец допрашивал, теперь дядя Митя. Бедный самозванец был в замешательстве.

Но тут на выручку подоспел верный друг и приятель. Филимона разобрал хмель. Наступала пора неудержимой хмельной словоохотливости и красочных воспоминаний. Сперва Филимон вспомнил, как вызволил из колючей проволоки офицера, который потом оседлал его и чуть не заездил насмерть. Без всякой связи вспомнил, как они «с его благородием Родион Андреичем сражались на батарее», как вышли из окружения и долго плутали по лесу… И почему-то закончил со вздохом: «От войны добра не жди ни русский, ни немец».

Родион слушал его с интересом, хотя и не узнавал событий.

А дядя Митя пялил осовелые глаза и тихо, сонно покачивался, что-то невнятно бормоча.

— Ну вот, — сказал вдруг Филимон, отрезвев, — он теперь сонный, как тетерев. И мне спать охота.

Глава тридцатая

Юный герой и его Анна

Обуреваемый тягостными думами, Родион вышел в сад.

Яблони кряхтели под тяжестью своей непосильной ноши. Урожай яблок был невиданный.

«К долгой войне примета», — вспомнились Родиону слова дяди Мити.

А люди устали от войны, ненавидят ее и не хотят воевать, и он, полководец, бессилен помочь людям.

Его раздумье было прервано приходом рыжего Васьки, славного голубятника, которому, уходя на войну, Родион оставил своих голубей. Этот честный малый, услышав, что возвратился Аникеев, поспешил к нему, чтобы отчитаться перед хозяином богатой голубиной стаи.

Васька почти не изменился, разве что рыжеватое лицо его возмужало и рябинки выступили отчетливей и как будто их больше стало; зато Родион переменился, не потому ли Васька держался с ним несмело и заискивающе говорил ему «вы».

— С чего это ты мне стал «вы» говорить? Или не узнаешь меня? — сказал Родион печально.

— Нет, узнаю, как же… — отвечал Вася, немножко даже оробев перед прямотой Родиона. — Да и как не узнать… Небось с малых лет вместе были… — И все же сказать Родиону «ты» не решился.

— Неужели одежда меняет человека? — спросил Родион, вкладывая в этот вопрос какой-то особый смысл. — Или она делает человека лучше и умнее?

— Да нет. Непривычно. Как говорится, по одежке встречаем… — сказал Вася без фамильярности, но не угодливо.

Ничто как будто не изменилось вокруг — и голуби целы, и белый Яшка жив, и «Реальная энциклопедия медицинских наук» красуется на полке, сияя золочеными корешками, а только вот отец умирает и Анна стала совсем другой.

Ложились сумерки. Пришла Анна справиться о здоровье Андрея Ивановича. Она пришла с, улицы, а уходила через сад, самой короткой дорогой.

С тех пор как отставной военный фельдшер спас ее от смерти, она запросто наведывалась к Аникеевым.

Парикмахера Чахлина тоже коснулась война; он сумел зацепиться и где-то околачивался в тыловом штабе.

Увидев Родиона, Анна не поспешила уйти, а, зная его застенчивость, первая заговорила с ним:

— Надолго приехали?

— Нет, ненадолго.

— И опять на фронт?

— Да.

Он сорвал и подал ей большущий георгин, багрово-темный, почти черный, с кривыми, острыми, как молнии, лепестками. Она прижала цветок к груди, вдруг нежно спросила:

— А что с ногой-то? Ранен?

— Да, — ответил он односложно.

Он вообще говорил о себе мало и не всегда понятно. Давно ли он гонял голубей? Как будто вчера, а точно сто лет назад. Война! Каждый год ее может сойти за десятилетие.

Анна слушала его с трепетом, прижимая к груди георгин, который, казалось ей, сквозь кофточку касается ее горячего тела. Куда девалась ее развязность, ее дерзкая насмешливость? Она робела перед этим офицериком, словно то был не забавный паренек со странностями, а совсем новый человек. Его постаревшее лицо без слов сказало ее прозорливому сердцу, как много страданий он перенес.

Они пошли из сада, спустились к реке, над которой тянулась березовая роща. На фоне угасающего дня роща казалась высокой и прозрачной. Слышно было, как падают листья в сентябрьской тишине. В прогалинах виднелся закат на далекой опушке. Но когда они подошли поближе, оказалось, что это костер, без присмотра горящий на вытоптанной траве. Родион вспомнил, как однажды в полубреду принял закат за костер.

— Так часто бывает, — сказал он, — примерещится светлая опушка, а подойдешь поближе, глянь, а это топь.

Они стояли над костром, глядя на огонь, языки которого торчали, как зубья пилы. И Анна вдруг заговорила о его письмах. Она перечитывала их так много, что они отпечатались в ее мозгу до последней точки, как фотографические снимки. Первое письмо возбудило в ней любопытство, второе — изумление, третье — страх. Она сама не понимала, что с ней делается. Ей хотелось плакать, а она смеялась.

— А мой, бывало, говорит: «Чудная ты стала, Нюрка, то плачешь, то смеешься и говоришь заумными словами». А потом вдруг перехватил письмо. Ох и досталось мне, до того вызверился, думала, убьет… — Она увидела, как подобрался и потемнел Родион, и поторопилась успокоить его: — Ну, надо мной не очень-то покомандуешь, я за себя постою… чугунком отходила его, как бабка молитвой, — он потом с неделю примочки прикладывал…

Лицо ее раскраснелось в свете костра. Родион погладил его, оно было гладкое и горячее.

— Я люблю тебя, — сказал он негромко, приблизив свое лицо к ее лицу и глядя ей в глаза, в зрачки, окруженные светлым золотисто-серым ободком. — Я люблю тебя и не знаю, что люблю в тебе больше — тело, душу, сердце? Но разве оттого, что я люблю вот этот березняк, я перестал любить горы, по которым лазал мальчишкой, степь, в которой родился, море, о котором всю жизнь мечтал?..

Анна положила ему голову на плечо и слушала, прикрыв глаза. Она никогда не слышала таких слов, она даже не знала, что есть такие слова. Они действовали на нее как чары, они делали ее стыдливой, робкой и покорной. Такой любви она ждала всю жизнь. А он рассказывал ей, как она спасала его в лесу, на поле брани, в бреду и перед казнью, одним прикосновением своим возвращая ему стойкость духа, терпение и самую жизнь. Он ничего не забыл, даже то, что хотел бы забыть.

Анна не совсем понимала его, но слова его были сладостны, навевая смутные грезы, неясные мечтания, смятение и тревогу.

Родион вдруг подумал: как мог он спутать ее с кем-то, принять кого-либо за нее? Ведь и Лизанька и Манька Вольная несли в себе лишь частицу его Анны. И все же он вспоминал их с теплым чувством признательности.

Он скоро уедет. Будет ли она ждать его? Он говорил, прижавшись к ней щека к щеке.

Огонь костра шипел и как бы уползал в сгустившийся ночной сумрак.

Они пошли обратно, тесно обнявшись. В сухом, прохладном воздухе пахло осенью.

Незадолго перед рассветом, когда началось медленное таяние ночной тьмы, Анна отдалась Родиону в саду. Они долго прощались, все вновь и вновь сжимая друг друга в объятиях. Уже светало, когда они расстались.

Родион поднялся к себе на чердак, где еще пахло голубями, стойким запахом детства и мира, который не смогли вытравить годы войны. Ему не хотелось спать. Он стал у слухового оконца и долго смотрел на город, который светился вдалеке неисчислимыми огнями. Они вспыхивали во тьме то здесь, то там, как бы переходя с места на место и словно отражаясь в темном небе неутихающим мерцанием звезд. И где-то далеко-далеко у последней линии земных огней, быть может там, где они сливались с небесными, вставал неугасимый пламень горящего газа над фабричной трубой, разливая в небе зарево и отбрасывая зловещий отсвет на всю округу.

«Огонь, — подумал Родион, — доброе божество, пока люди не вдохнули в него свою бешеную душу. Пламя взрыва не светит, огонь пожара не греет…»

Он по привычке размышлял вслух. Его бормотание разбудило Филимона.

— Ты чего не спишь, твое благородие? — спросил он, зевая и крестя себе рот.

— Не спится. И сам не пойму отчего. — И, так сказав, Родион вдруг ясно понял, что не спится ему оттого, что он несчастлив, да, несчастлив. Он почувствовал это с первой минуты, как переступил отцовский порог. Его угнетало чужое, самовольно присвоенное имя. Мир его воспоминаний, его былых радостей, тревог и печалей не принадлежал ему больше, он не смел прикоснуться к своему прошлому без того, чтобы не ощутить гнет и стыд своего самозванства. Отец недоверчиво удивлялся, дядя Митя открыто сомневался, даже мать смотрела на него с боязнью и сожалением, как будто догадываясь, что он, ее сын, не тот, за кого выдает себя. Его Анна любила не рядового Аникеева, а подпоручика Шуйского, точно вместе с офицерской формой он напялил на себя обличье другого человека.

И Родион проклял тот час, когда решил укрыться под чужой личиной. Как ни велика, ни благородна цель, она не может оправдать ни порочных, ни преступных средств; более того, порок отравит ее, а преступление запятнает кровью и грязью.

— Ничего я не добился, — сказал Родион в тяжком раздумье. — Был рядовым — и все мое было моим, а сделался подпоручиком — и сам себе стал чужим, и потерял семью, родню… Близкие люди не узнают меня. Даже соседская собачонка, которую я кормил, не признала меня.

Филимон насторожился. Ведь это он подал Родиону мысль о самозванстве, его была затея, он во всем и виноват.

— Твоей вины тут нет, — отвечал ему Родион. — У каждого своя голова на плечах. — Он был слишком честен, чтобы сваливать на кого-либо свои грехи и промахи.

Филимон сидел на койке, неподвижный в ночном сумраке как идол.

— Давай тогда, твое благородие, играть обратно, — сказал он простодушно. — Это даже легше, чем всклепать на себя чужое имя, право. Разжалуют тебя в рядовые, двинем с тобой на фронт… Не сомневайся только и не терзай себе душу… и меня пожалей!..

Но Родион лишь усмехнулся. Увы, это невозможно, и не потому, что разоблачение грозит ему арестантскими ротами, отнюдь, а потому, что, приняв на себя чужую личину, он пустил к себе в душу этого нового человека. Нет более рядового Аникеева, нет и подпоручика Шуйского, а есть только подпоручик Аникеев-Шуйский. Он хотел добра, мечтал о добре и ради добра пустил в свою жизнь ложь. Теперь ему приходится притворяться. А честный человек должен всегда быть самим собой. Истинный подвиг в том и заключается, чтобы, не изменяя ни людям, ни себе, идти честно к цели.

Филимону не понравились суждения Родиона, больно заумны.

— А я так подумакиваю: куда как просто — хоть горшком назови, а только в печку не сажай. Что из того, что назвался подпоручиком Шуйским? Все равно, как был, так и остался рядовым Аникеевым. Да и ходу у тебя другого не было. С волками жить, по-волчьи выть! — Он напомнил ему сказочку про царька Гороха Неразумного, который воспретил своим верноподданным есть чудесную травку, вызывавшую отвращение к войне. — А что из этого получилось? На поверку один царек и свихнулся. Что поделаешь? Уж коли все травку жрут, ничего не поделаешь, и ты жри.

На Филимона напал вдруг страх: уж не вселился ли в Родиона, словно злой дух, этот треклятый Шуйский, который окончил свои дни в сумасшедшем доме. Филимон обмахнул себя крестным знамением.

Он любил Родиона и считал его великим человеком, призванным украсить Россию. Теперь он стал думать, как выгнать из него это бесовское наваждение.

Родион зажег спичку, чтобы закурить. В коротком свете ее он увидел густую паутину у самого окошка. В ней запутались мухи, они уже успели высохнуть. Того, кто соткал эту паутину, уже не было в живых, но крепкая его сеть продолжала улавливать и губить живых.

«Если паука увеличить в тысячу раз, он станет самым страшным хищником на земле», — подумал Родион.

По мановению его фантазии паук вдруг превратился в гигантское чудовище, опутавшее весь мир железной паутиной из колючей проволоки. Родион видел, как корчатся и гибнут люди в этой колючей проволоке, видел Шуйского и Раскина, доведенных до безумия, Ков-Ковича и Лушина, брошенных в казематы, Лапина и Варнавицкого, размолотых на войне…

Когда-то Шуйский говорил ему, что проигранная война таит в себе зародыш новой войны. Нечто подобное говорил и Войков. Какой-то заколдованный круг, война порождает войну. Это не радовало полководца. Зачем ему война, если она не нужна людям? Нет, не будет мира на земле, пока жив этот паук. И страна добра и справедливости станет величайшим обманом и величайшей ложью, если в ней прекратится борьба угнетенных против угнетателей.

По привычке Родион раздумывал вслух, а дружок его слушал.

— А ведь дело говоришь, Родион Андреич! — сказал Филимон. — Оно, пожалуй, и верно, запутались людишки-то в сетях, а выбраться не могут. Солдату замирение нужно, а мужику — земля, вот и весь сказ.


Полководец и брадобрей

Когда на заре Анна вернулась домой, то нашла там мужа. Он приехал в командировку. Добрые люди уже осведомили парикмахера, и он обдал жену ушатом отборной брани. Ударить ее он не посмел, опасаясь «малахольного», чудом достигшего офицерского чина. Она молча и виновато слушала, как он склоняет слова «сука, шлюха, потаскуха». Она не смела огрызнуться, как в прежние времена, когда не чувствовала себя грешной перед богом и виноватой перед людьми.

На другой день, безуспешно прождав ее, обеспокоенный Родион отправился к ней.

Его встретил сам Никанор Чахлин. Оба были ошеломлены и растерялись. Наш герой не нашел ничего лучшего, как сказать, что зашел побриться. При виде «малахольного» парикмахеру показалось, что он сейчас сойдет с ума. Но он был солдат, и невольно вытянулся во фронт перед золотыми погонами, и кратко ответил «слушаюсь» с угодливой и жалкой улыбкой.

На военной службе он отъелся, лицо его было круглое, гладкое и лоснилось. Пушистые усы, которые были некогда его украшением, пришлось опростить и сильно поубавить, дабы у рядового был «соответствующий вид». Теперь над верхней губой его красовалось что-то похожее на небольшую щеточку, которая судорожно подергивалась, когда он сердился и гневался.

Родион бесстрашно сел в кресло обезумевшего от ревности парикмахера, который мот бы и зарезать его.

Анна едва не лишилась чувств, услышав голос Родиона. Дверь была приоткрыта, и Анна с ужасом глядела, как муж наливал из чайника кипяток, как шел к креслу мелкой неверной, вихляющей походкой загнанного человека, как долго правил на ремне бритву, пробуя ее на зазубренном ногте большого пальца, который от таких проб удивительно деформировался, стал толстым, тусклым, весь в складках.

Потом Никанор тщательно намылил щеки подпоручику, в последний раз провел бритвой по оселку… У него дрожали руки. Но как только он коснулся бритвой лица клиента, рука его обрела привычную уверенность и твердость, и он единым махом снял мыло со щеки подпоручика и так же привычно и угодливо спросил: «Не беспокоит-с, ваше благородие?»

Он был отличный мастер и очень мирный человек. И Родиону вдруг неловко стало перед ним, но тут же подумал об Анне и ожесточился против ее насильника.

Услышав этот обычный вопрос «не беспокоит-с», Анна потерла лоб тыльной стороной ладони и обессиленно опустилась на стул с какой-то дикой, блуждающей, безумной улыбкой. Она больше ничего не слышала, а только тихо молилась про себя, чтобы господь бог и царица небесная остерегли и помиловали ее милого.

Родион встал с кресла, машинально погладил бритые щеки и вдруг сказал:

— Отпусти, Никанор Пантелеич, Анну. Не держи ее.

— Никак нет, — отвечал парикмахер, ухмыляясь болезненно, — она моя законная супруга, перед богом венчанная.

— Но она не хочет этого.

— Мало что не хочет. Она, чай, православная, — отвечал парикмахер, все так же ухмыляясь, но теперь уже со злобой и ненавистью.

— Насильно мил не будешь, Никанор Пантелеич! Цепями к себе не привяжешь. Уйдет она от тебя.

— А мы через полицию востребуем, ваше благородие! Наше законное право. Чай, в христианской стране живем. — И вдруг понял, что ничего не стоит его законное право, что через три дня кончится его командировка и кончится власть его над Анной. От гнева и беспомощности он даже заскрипел зубами. — Ты не тронь ее, твое благородие, — произнес он хрипло и отчаянно, — не тронь лиха, пока дремлет.

Родион подумал, что этот человек, доведенный до отчаяния, способен на все, как скорпион, который в минуту смертельной опасности жалит самого себя и подыхает в жестоких корчах от собственного яда. А его, Родиона, не будет рядом, и некому будет защитить Анну.

— Хорошо, — сказал он. — Не трону. А кончится война, поговорим. Но и ты не тронь ее. И язык завяжи. Запомни! Пальцем тронешь, убью.

И парикмахер снова послушно ответил:

— Слушаюсь, ваше благородие!

Глава тридцать первая

Как парикмахер Никанор Чахлин выведал тайну и предал славного полководца

Тщетно старался парикмахер разузнать правду о подпоручике, которого жаждал погубить. Он чувствовал, что тут дело нечисто. С чего вдруг этот недоросль и недоучка стал офицером, да еще с двойной фамилией. Но все точно в рот воды набрали.

Тогда коварный парикмахер зазвал к себе в гости отставного военного фельдшера, а заодно и Филимона Барулина.

Он угостил их слегка очищенным мутно-сиреневым денатуратом. Анна поставила им угощение, а сама удалилась на кухню.

— Ну, — сказал дядя Митя, потирая руки, — пропустим по маленькой. По первой не закусывают. — Он опрокинул шкалик, поморщился, крякнул и звучно понюхал корочку черного хлеба.

— А вторая — со свиданьицем, — поддержал его Филимон.

Сперва болтали о разных разностях, потом окосевший Филимон расхвастался:

— Силенка у меня ничего… не жалуюсь. Не то, конечно, что у Васи Шмонина… так ведь он и в наших заозерных краях чудо.

— А это кто — Вася Шмонин? Не слыхал про такого, — сказал дядя Митя в изрядном подпитии.

— С нашей стороны мужик, — отвечал Филимон, икая. — Ну, дербалызнем, братцы! Прощай вино, здравствуй донышко. — И он прищелкнул языком. — Сторона наша заозерная, лесная, глухомань. А народ едреный — сплошь кулачные бойцы. На масленой сойдутся стенками, только кости хрупкают. Сперва, ясное дело, ребятишков пускают, для задору. Поглядят, как мальчонки петушатся, ну и сами в раж войдут… и пошла чесать губерния. А Вася Шмонин впереди. Мне тоже грех прибедняться. Ежели по-настоящему, у меня, братцы, вся грудь в крестах должна быть. Право!

— Ну, — фыркнул парикмахер.

— Вот те и ну! — отвечал Филимон с оттенком досады. — Ваше здоровье, Дмитрий Иваныч! На дорожку посошок.

— Давай, давай! Пей разом, не моргни глазом, — отозвался дядя Митя и опрокинул шкалик, морщась и передергиваясь.

— Вот, к примеру, первый крест за что мне полагался, — продолжал Филимон. — Пошли мы в разведку вдвоем. Осень бормочет, ветер скулит, дождик шебуршит. Черт, думаю, с ней, с разведкой, еще, чего доброго, нас в плен заарканят. Дойдем до перелеска и махнем обратно. Только подумал, глянь, двое с пулеметом. Земляк-то мой не шибко смелый, аж посинел со страху. «Давай, говорит, тикать, как бы не ободрали». Я тоже так разумею: каюк нам, коли не дадим стрекача. А у самого руки дрожат, ровно собрался кур воровать. Только навострились, а двое с пулеметом руки задрали и орут: «Рус, рус, давай плен». Ну, мы их за милую душу и защучили. Вот и посуди, двое пленных, пулемет исправный, два винта, богатая трофея. Вот тебе и «Георгий».

— Да-а! — смущенно растянул дядя Митя. Он и сам любил приврать, но куда ему тягаться с этим бравым вралем.

А парикмахер Никанор Чахлин и вовсе обалдел.

— Ну и ну! — сказал он, осклабясь, и вдруг подмигнул Филимону: мели, дескать, Емеля!..

Но Филимон не замечал ни насмешливых взоров, ни едких восклицаний его.

— Вон случай был, — продолжал он, чубатый, сияющий, золотясь и лоснясь в свете лампы. — Немец одолевать стал, в окопы к нам полез. Я, натурально, уложил одного, смотрю, другой лезет. Я и его, ан третий прет, четвертый… С нами бог и крестная сила, стал их крошить, рука занемела. Опомнился, ни боже мой, такую груду народу навалил, самому страшно стало. А мне говорят: «Много ты немцев покрошил, Барулин! Будет тебе за это большая награда. Страшон ты в ярости, сущий зверь».

Дядя Митя вдруг понял, что вовсе не завирается Филимон Барулин, не бахвалится, а с тоской вспоминает неоцененные подвиги свои. Кто-кто, а дядя Митя понимал человеческую тоску о несбывшихся надеждах и мечтаньях. Всю жизнь он сам мечтал о подвигах, а поди, остался в ничтожестве и сокрушении.

— Ну и как, награды не дали? — спросил он печально.

— Верно, не дали, — подтвердил Филимон, похоже отрезвев на минуту. — Да и бог с ней, с наградой-то. Не надо мне ее, не хочу я ни славы, ни крови. Можешь ты это понять, Дмитрий Иваныч?

— Могу, Филимоша! Сам из того же теста. И племянник у меня такой же. Бывало, обидит меня кто, ну и закипит сердце, отплатить обидчику охота. А только подумаешь: утверди меня, господи, на истинном пути, — и стихнет сердце. В том и вся разница: добрый — тот подумает, а злой сделает. Выпьем давай! Под столом встретимся, — сказал он с пьяной скорбью.

Зато парикмахер Никанор Чахлин ничего не нашел в речах Филимона, кроме хвастовства, бахвальства и вранья. Ему было скучно слушать, он уже жалел, что пригласил этих бездельников и хвастунов.

— Ох и льешь, ушам весело и тошно, — сказал он, хихикая. — За вином великий воин.

Филимон еще не был расположен драться, не дошел еще «до градуса».

— Лил я пулю, цирюльник, а получил ты дулю, — сказал он презрительно. — Да и что ты понимаешь? Ну и ну — только всего и слов-то у тебя. Что ни скажешь — половина не годится. Разве так, за здорово живешь «Георгия» дадут? Нашему брату только березовый крест заработать легко. Козява ты! В наших краях корове колоколец на шею подвешивают, чтобы не заблудилась, дура. Вот и ходит по земле и брякает, чтоб все, значит, слышали, что идет корова. Ты погляди, у меня наград полно, вся грудь в крестах. Не видишь, ослеп, что ли? Может, глаза тебе песочком протереть? — Он говорил грозно.

Парикмахер струсил, и усы у него задрожали. Но Филимон отвернулся от него.

— Эх, папаша, Дмитрий Иваныч! — молвил он, потный, багрово-красный. — Не в ту войну воюем. Не заметили наших подвигов. Нам бы с Родионом Андреичем в генералах ходить, а мы едва в подпоручики вылезли, и то самовольно…

— Как так самовольно? — спросил вдруг парикмахер, пробуждаясь от хмельной одури.

— А так вот, назвался — и все тут…

— Ты бы помолчал, Филимоша! — сказал дядя Митя, чего-то испугавшись.

— Молчу, молчу, Дмитрий Иваныч! — отвечал Филимон, прикладывая палец к губам, — А ты, козява, не выпытывай, — бросил он парикмахеру. — Я тебя насквозь вижу. Вон в наших заозерных местах жил человек, проживал, и все его дразнили: «Дурак, дурак!» Он и надумал перебраться в другое место. Никто, мол, его там не знает и никто не будет дразнить. Ан только сутки прожил, а его опять все дразнют: «Дурак, дурак!» Этого не скроешь, цирюльник!

Неверная жена всегда вызывает презрение к обманутому мужу. А парикмахера Филимон презирал вдвойне: ведь этот чертов Никанор стал поперек дороги подпоручику, да и сам был хуже всяких слов мужик. Филимон вдруг начал рассказывать историю:

— Жил в наших заозерных краях мужик. В кондукторах служил на железной дороге. Силы был несказанной. Про меня что говорить, Вася Шмонин и тот перед ним щенком выглядел. Подкову гнул, груженый воз поднимал. Только нравом был буйный и заливал — смотреть страшно. Солоно от него бабе приходилось. Явится домой грязный и пьяный — ублажай такого. Баба — она обхождение деликатное любит… ну там пощекотать ее, по заду хлопнуть играючи… а чтоб по морде или иным грубым манером, упаси бог, этого баба не терпит. Особливо ей обидно словесное обхождение. А кондуктор этот, прах его возьми, и на язык был дюже лют. Ну, ясное дело, от такой жизни баба в разгул пошла, обзавелась хахалем. А кондуктор наш и узнай. Известное дело, люди постарались. Каждый ближнему своему насобачить горазд. Подался кондуктор до дому сам не свой. От станции до деревни восемь верст, он еще засветло пришел. И прилег в леску охолониться. — Филимону уже жаль было бедного обманутого кондуктора, такого сильного и такого униженного, по-мужски жаль. — А время тянется, как чумацкий обоз по степи, — продолжал, пьяно покачиваясь и не глядя на парикмахера, Филимон. — Однако глянь, и ночка настала. Горько кондуктору до своей избы вором красться. Смотрит, действительно, ставни замкнуты, тонкой щелкой светятся. Припал глазом — верно, не наврали люди, пируют полюбовники, язви их в душу. Холодным потом обдался. Опять же говорит себе: «Ты потише, Диомид Федорович! Охолонись! Не давай сердцу воли, попадешь в неволю». Постучал в окошко. «Отворяйте, говорит, как бы худа не вышло». Ну что ты будешь делать? Впустили его. «Здравствуйте, говорит, любезные! Не ждали? Я и сам ничего такого не ждал. Садитесь к столу, ешьте-пейте и меня допустите. Худа вам покамест не будет». Наливает хахалю чарку и велит ему: «Пей!» Тот, ясное дело, перечить не смеет, пьет. А на самом лица нету, руки-ноги трясутся. А кондуктор достает складной ножик, нацепляет на него мяса и опять велит: «Ешь! С ножичка ешь!» Хахаль ест, как приказано, с ножичка, давится, а ест. «А что, — говорит кондуктор, — приятственно тебе с чужого ножичка мясо есть?» — «Нет, — отвечает хахаль, — неприятственно». — «Зачем же тогда на чужое мясо заришься? Ай свое приелось?» Молчит, козява. «Ну ладно, — говорит тогда кондуктор, — попировали, будет. Теперича возьми ее в охапку и катись отсюдова с ней на все четыре стороны к чертовой матери». Тут хахаль, натурально, взвился. «Ты что, дьявол, — кричит, — сдурел? Да ведь у меня семейство, жена, детишки…» Ишь, обормот! «А по мне, — отвечает ему кондуктор, — хоть переходи в магомеданскую веру». Тут уж и хахаль освирепел. «Ах ты, — орет, — барсук поганый, не уследил за бабой… на себя и пеняй». Вишь, как оборзел. Услыхала баба такие речи, взвыла, в ноги мужу повалилась. «Прости за ради Христа меня, окаянную, помилосердствуй! Отведи душу, как тебе желательно, все стерплю». Чует кондуктор, не уйти ему от греха, вот-вот порешит обоих. Однако уж больно хахаль-то никудышный, мусорный человечишка, лабуда. Из-за такого да в каторгу… опять же дашь ему бубны, тоись в хурло-мурло, а там не остановишься, с гневного сердца насмерть забьешь. Взял он тогда охломона, как кутенка взял, и выбросил за дверь, прямо на проезжую дорогу. Хорошо, как на дороге грязь не высохла, она ему вроде перины была. С той поры стал хахаль, однако, грудью недомогать, кашлять стал, черной кровью харкать… А с бабой расправа еще короче: заладил кондуктор лупцевать ее, кажин день мордовал. Как свеча сгорела бедняжка. Ему бы одним разом душу отвести и смириться. Только не утолил лютости, запил горькую, силу потерял и околел под забором. Вот ведь… — Он замолчал, сам подавленный этой историей.

И все молчали.

Филимон глянул на парикмахера, у которого лицо сделалось кирпичного цвета, и с внезапной хмельной яростью стал рассказывать про подвиги Родиона Андреича, перед которыми бледнели подвиги его, Филимона, как бледнела его сила перед силой Васи Шмонина.

— А куда было ему идти, ежели он рядовой, нижний чин? — говорил Филимон; его окончательно развезло. — Одна у него дорога, и та Владимирка. Я и говорю ему: «Ничего, говорю, не выйдет, хватит тебе, брат, таскаться по тюрьмам и сумасшедшим домам. Должон ты стать офицером». Он себя и произвел. Был такой подпоручик Шуйский, царствие ему небесное, в сумасшедшем доме преставился… примечательный был человек: ума палата, сердце золотое, душой прямо Родион Андреич, только постарше…

Парикмахер весь застыл, боясь слово пропустить; у него от напряжения вспотели руки и глазки сверкали, как у разъяренной крысы.

С дяди Мити хмель мигом сошел. Он понимал, чем все это пахнет для Родиона.

— Эх, Филимоша!.. — произнес он с укором.

Но Филимон умилился и разжалобился до слез от своего рассказа.

— Сперва все хорошо было, — говорил он. — Все его признали за подпоручика. И на фронте, и в госпитале, и сам губернатор, и его дочка Лизанька. Надушенные записочки все нам посылала. А как где застукает подпоручика, так на нем виснет и шепчет: «Ой, умираю». Совсем потерялась барышня. Только в последнее время сомнение на него нашло. «Раньше, говорит, мое было мое, а теперь, говорит, я не я и лошадь не моя. Вроде как подменили, говорит, меня. Был Аникеев, а теперь стал Шуйский, и никто меня не признает, даже соседская собачонка». Извелся его благородие совсем. Я, глядя на него, сожалею и печалюсь и слезы лью… — И действительно, по лицу Филимона текли слезы.

Опьянение Филимона достигло зенита. Он снова взглянул на парикмахера и вдруг осатанел от ярости, вспомнив и насмешки его, и дурацкое хихиканье…

— Слюнтяй! Живоглот! — заорал он диким голосом. — Никаношка! Губы развесил, козява! В холуях у холуев ходишь. Вот я тебе сейчас задам хурло-мурло. Господи Иисусе Христе, — взмолился он, воздев глаза кверху, — отпусти ты мне грех великий и дозволь его разок стукнуть. Хоть он и православный, а поганей нехристя, даже последнего охального немца.

Насмерть перепуганному парикмахеру пришлось бы отведать убийственной руки Филимона, если бы, на его счастье, не прибежала Анна. Ее потряс рассказ Филимона, а упоминание о губернаторской дочке Лизаньке подняло бурю ревности в ее сердце.


Наш герой еще раз унижен в своей любви к Анне

Она была сама не своя. Так вот, оказывается, каков ее милый, которому она бросила под ноги свое доброе имя и свою жизнь и сделалась посмешищем в глазах людей.

Она бежала, не видя дороги. Одним духом махнула она по крутым ступенькам к нему на чердак, задыхаясь от бега и не в силах выговорить ни слова.

Родион сидел задумчивый и печальный. Он горевал об отце и печалился об Анне, которую ему предстояло скоро покинуть, оставить ее среди чужих людей, на произвол постылого муженька.

И вдруг появилась Анна. С головы ее свалился платок, открыв спутанные ветром медные волосы.

Родион порывисто поднялся ей навстречу. Но она отстранилась от него, размахнулась и со всей силы ударила его по лицу. Он отшатнулся от нее с недоумением, с невыразимо жалобной и скорбной улыбкой.

— За что? — И тотчас понял, что заслужил пощечину за уговор с парикмахером.

— За все про все, — ответила она и еще раз ударила его по щеке. — Еще спрашиваешь? Будто не знаешь? — быстро, взахлеб проговорила она, не переводя дыхания. — Подлый ты притворщик! Небось не забыл Лизаньку… как жарко целовался с ней по углам… «Ой, умираю, ой, умираю!» — передразнила она ту, к которой смертельно ревновала своего любезного самозванца.

Родион оторопел. Откуда она все узнала? Он сам обязан был рассказать ей обо всем. Теперь она может и не поверить ему. И поделом. Но разве его вина, что в каждой женщине он готов увидеть частицу своей божественной Анны? И так ли велика эта вина, если он ни разу не переступил грани? Но поймет ли его Анна?

Он растерянно молчал, от этого она еще пуще разъярилась.

— Ага! — закричала она торжествующе. — Значит, правда. Шкодливый кот! Бесстыжие твои глаза! — Она продолжала кричать, но теперь уже о другом, еще более страшном и непоправимом, и у Родиона похолодело в груди. — Невелика тайна, коли дружок спьяна выболтал. Никакой ты не подпоручик и не Шуйский вовсе, а дезертир и стрикулист… обломал дельце-то… — Она старалась наибольней ужалить Родиона.

Она совсем сошла с ума, ослепленная ревностью, обидой, злобой, готовая убить себя, убить его.

Она не давала ему слово вымолвить.

— Ну и проваливай к своей Лизаньке, кобель! Где уж нам против губернаторской дочки устоять… все надушенные записочки посылала… А я что? Простая русская баба. Разорил ты мне жизнь, окаянный! Душу погубил… впору в омут кинуться… Погоди, отольются тебе слезы сиротские… — Она отвернулась, кинулась прочь и исчезла, прежде чем Родион опомнился.

Анна бежала, сама не ведая куда. Гнев ее не утих: пусть его посадят в тюрьму, пусть его погонят в арестантские роты, пусть сгноят в каторге, пусть… пусть… она уже и не знала, какой еще казни подвергнуть «изменщика и погубителя». И в то же время что-то в душе ее перевернулось и возникло какое-то новое, странное чувство, никогда не испытанное ею, и это было не чувство стыда, не злобы, не досады и обиды, а какое-то смешанное, непонятное, неотвязное чувство, и оно причиняло ей такую жгучую боль, как будто сердце ее было разодрано в клочья.

А перед глазами стоял ее юный любовник с этой его потерянной, нестерпимо горестной улыбкой ни в чем не повинного человека.

Анна вся дрожала. И вдруг, припав лицом к коре дерева, заплакала в темноте ночи навзрыд, хрипло, устало и безнадежно. Ей самой было страшно от чувства любви, пожиравшего ей, как пламя, нутро. При одной мысли, что она может потерять Родиона, у нее мутился разум.

Глава тридцать вторая

Смерть отца

Андрей Иваныч проснулся среди ночи и сказал жене:

— Старая, посиди со мной, пока я помру. Чувствую, теперь уже скоро. Живых не тревожь, мать, я с ними простился. Помру когда, ты их и разбудишь!

— Бог с тобой, Андрей Иваныч! Гляди, тебе лучше, — ответила кроткая Аграфена Федоровна.

Он ничего не сказал, а только тихо улыбнулся. Да, ему было лучше, но он по наитию знал, что это улучшение вроде последней вспышки догорающей керосиновой лампы.

Человек, думал он, не знает того, что было с ним до рождения, потому что с ним ничего не было и его самого не было. И после смерти, наверно, ничего с ним не будет и его самого не будет. От этого сознания умирающему не было тягостно, уж очень он исстрадался от долгой болезни и уж далек был от всего живого и не боялся смерти, понимая неизбежность ее для всего сущего. Но после него оставался сын, и обостренным чутьем уходящего он чувствовал всю нескладность сыновней судьбы.

— Позови, мать, отца Василия. Хочу собороваться и причаститься святых таинств, — сказал он погодя тихо и спокойно.

Пришел старичок священник в черной рясе, с серебряным крестом на груди.

После совершения обряда умирающему, похоже, полегчало. Он лежал с закрытыми глазами, длинный, костлявый и землистый. Не слышно было его дыхания, порой казалось, что он и вовсе мертв. Но Аграфена Федоровна знала, что он живой и не спит, а думает о чем-то своем, ей не всегда доступном и понятном.

Всю жизнь прожила она с мужем душа в душу. Она не помнила, чтобы он когда-либо обидел ее грубым словом, окриком или самовольством. Он был человек безропотный и жил среди людей смиренно.

И, думая о муже, Аграфена Федоровна снова и снова задумывалась о сыне; о нерадивом и блаженном сыне. Чувствует материнское сердце — натерпелся сынок горя и обид вдосталь. За какие такие заслуги офицером сделался? С чего у него другая фамилия? И любовь закрутил с мужней женой. Того и гляди, перережет ему глотку Никанор. От смутных догадок и предчувствий у нее болело невыносимо сердце.

«Господи, вразуми его и просвети! И помилуй его царица небесная!» — молилась она беззвучно.

Умирающий открыл вдруг глаза и сказал отчетливо, как бы угадав в точности горькие думы жены:

— Сын наш с виду неказистый. Ветер тростник не ломает, и молния березку не тронет. Не мучайся, Граня! Бог охранит и сбережет его. Только не попутал бы его этот Шуйский.

Это были последние его слова. Он глубоко и шумно вздохнул, прикрыл глаза и впал в беспамятство. Лицо его сразу заострилось, дыхание стало учащенным и вырывалось из горла со свистом, грудь трепетала.

Аграфена Федоровна неслышно сидела подле него, она не звала его, не плакала, чтобы не мешать ему. Грех прерывать таинство смерти. Окликнешь умирающего, а он потом еще дольше мучиться будет.

Пора было будить живых. Но Аграфена Федоровна хотела еще хоть немножко побыть наедине с умирающим. Скоро он уйдет от нее навсегда, и одно ей утешение, что не долго переживет его. Только сына жаль.

Аграфена Федоровна почувствовала, как кто-то вошел в комнату и стал за ее спиной. Она знала, что это сын.

Похоже, начиналась гроза, поздняя осенняя гроза. В окна заглядывали молнии, глухо и отдаленно рокотал гром. Со стуком ударялись в оконные стекла порывы ветра.

Еще в детстве слышал Родион, что по народному поверью вещая и слепая птица сова ударяется в освещенное окошко, за которым умирает человек, как бы зовя его за собой. Родион стоял, сцепив пальцы на груди. На душе у него было тяжко, и ни в какие слезы излить эту тяжесть нельзя было.

Внезапно умирающий широко открыл глаза и воскликнул: «Света мне!» В этот миг сверкнула молния, озарив его преображенное лицо, полное выражения усталости, печали и покоя, наплывающего вместе с золотистым сиянием смерти.

Как-то сразу оборвалось дыхание, унялось и трепетанье груди, старый столяр вытянулся и умер.

Аграфена Федоровна закрыла мертвому глаза, подвязала подбородок платком и снова села на прежнее место. И сын остался стоять за спиной у матери.

И тогда она тихо сказала, не поворачивая головы:

— Беспокоился Андрей Иваныч о тебе, сынок! Не попутал бы тебя Шуйский.

При мертвом отце Родион не посмел уклониться от ответа.

— Я хотел служить России как лучше, мама! — сказал Родион так же тихо. — А Шуйский был честный человек. Он любил Россию и умер за нее.

— Аникеевы люди честные и смирные, — проговорила мать в тревоге и печали.

— Нету ходу Аникеевым, мама! — с горечью сказал сын.

— Все равно идти надо прямой дорогой, — сказала мать строго, не сводя глаз с мертвого. По лицу его скользили тени, как бы оживляя его, и казалось, то дрогнут ресницы, то поднимется бровь, а то губы чуть шевельнутся в кроткой, все понимающей улыбке. Мертвый как будто слушал, понимал и сочувствовал.

— Я всегда шел прямыми путями, мама! — отвечал Родион. — А они приводили меня на край пропасти.

Мать повернула к нему лицо и взглянула на сына испуганным, недоуменным взором.

— Но разве ж ты один был? — спросила она. — Кругом народ. Или ты, как в детстве, ребячился — сам генерал, а войско в уме. А куда идти генералу без войска?..

Родион низко опустил голову. Это его и погубило — он жил с народом, а словно рядом; он был генералом без войска. «В одиночку не воюют», — вспомнились ему слова Лушина.

Пришел дядя Митя и стал рядом с племянником. Он привык к мысли, что смерть брата близка. Но как ни подготовлены люди, смерть близкого человека всегда неожиданна. Дядя Митя не плакал, а без слез прощался с покойником, жалобно бормоча:

— Как же ты, Андрей Иваныч, а? Убрался, а? — Он как-то сразу одряхлел, сгорбился и стал меньше ростом, пришибленный и жалкий. — Не там ты жил, где надо бы, не с теми, брат, людьми, — сказал дядя Митя и всхлипнул.

Он зажег свечи, потом пошел за гробом.

Смерть не обезобразила столяра. Под простыней с какой-то режущей отчетливостью обозначились острые углы плеч, резко очерченные ребра, тяжелые узлы колен. А лицо было удивленное и доброе, с грустными складками у губ и живыми морщинками у глаз и с тем вопрошающим выражением, которое все еще сохраняет что-то от жизни, и не верится, что человек мертв. И никакой суровости и величавости не было в этом лице, на которое смерть еще не наложила свой нестираемый грим.

От всего вокруг веяло холодом, от черных окон, от пузатых комодов и шкафчиков, даже от подушки, на которой покоилась голова усопшего.

Где-то под напором ветра открылась и жалобно стонала дверь. Эти стоны пробуждали в памяти Аграфены Федоровны плачевные деревенские причитания, и она стала произносить горестные слова, но беззвучно, так что только шевелились губы.

Еще была ночь, еще не остыло тело мертвого, а уже пришли живые, чтобы обрядить его, отпеть и проводить на погост.

Покачивались огоньки свечей, похожие на пчел, порой даже чудилось жужжание в тишине. А старый священник с чувством выводил: «Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего».

Под окнами шуршал сад, а когда налетал ветер, казалось, шумит в листве дождь.

Родион неотрывно смотрел на отца, менявшегося с каждой минутой, и терзался мыслью, что был при жизни его мало внимателен к нему.

Жизнь отца была недолгая и скудная. Это был талантливый самоучка и неудачник. Что завещал он сыну? Неужто ему, Родиону, суждено повторить судьбу и участь пустоцвета, каким были и отец и дядя Митя?


Бегство

Внезапно в комнату вошел Филимон. На нем не было лица.

— Беда… — сказал он Родиону рвущимся шепотом. — Жандармы. Тикать надо.

Его трясло. Протрезвясь, он уже не помнил, что наболтал спьяна. Но ощущение у него было такое, будто он что-то ляпнул и это привело сюда жандармов по милости проклятого цирюльника.

«Вот и хорошо, — подумал Родион. — Вот и развязка». И еще подумал он с облегчением, что кончилась для него темная пора притворства, лжи и тайны.

Вдруг вспомнил о побеге Филимона с каторги, о Лушине, которому поимка Барулина грозила виселицей, и сразу нашло на него спокойствие и решимость.

— Сбегай за моей сумкой. Шинель прихвати. И жди меня у калитки. Живо!

— Слушаюсь! — ответил Филимон шепотом.

Несколько секунд Родион стоял опустошенный и неживой, потом подвинулся к матери, погруженной в свое горе, и сказал ей чуть слышно, точно опасаясь, что его услышит усопший:

— Мать! — сказал он, назвав ее так, как называл ее всю жизнь отец. — Мне нужно уйти. Задержи жандармов. Обо мне не беспокойся! — добавил он, увидев, как побелело ее лицо и губы и даже глаза. — Мне мало что грозит. Но мои друзья в большой опасности.

Мать не заплакала, а молча перекрестила сына. Она-то хорошо знала, что сын ее не способен на преступление.

С любовью и нежностью погладил Родион сложенные на груди шершавые руки мертвого отца, в которые как будто впиталась древесная пыль.

В дверях он столкнулся с дядей Митей, принесшим гроб.

Старый мастер, готовясь к смерти, уже давно соорудил себе из дубовой колоды гроб. Всю жизнь он мастерил мебель с вычурной и затейливой резьбой, а для успения последнее свое жилище сделал строго и аккуратно, с резным крестом на крышке. Мать долго сердилась на него за эту причуду, но понемногу свыклась с ней и даже приспособила гроб под хозяйственные нужды — хранила яблоки.

Когда дядя Митя прислонил крышку гроба к стене, по всей комнате разнесся аромат яблок, и этот аромат пробудил вдруг у Родиона воспоминания о счастливых часах, проведенных с Анной под крышей чердака, где так же пахло крепким яблочным настоем.

— Давай, Родион, уложим отца, — сказал дядя Митя, посапывая носом, как ребенок после долгих слез.

Родион ничего не ответил. Слезы сжимали ему глотку. Он поцеловал край гроба и вышел.

У калитки, которая вела на соседнюю улицу, он услыхал, как забарабанили в ворота и с треском высадили их.

Филимона он нашел на условленном месте. Силач терпеливо и тревожно ждал, слушая, как шумят и рыщут по саду жандармы с фонарями.

— Идем! — сказал ему Родион коротко, принимая из рук его походную сумку и надевая ее через плечо.

Вдруг наклонился, подобрал горсть сухого песку и бросил в темное окно, за которым ему мерещилась Анна. Ему хотелось проститься с ней; быть может, она не спит.

Прошла минута, никто не выглянул. Филимон огорченно вздохнул.


Анна проснулась среди ночи, охваченная недобрым предчувствием. Точно ей приснился страшный сон, и она тщетно пыталась его вспомнить. Который час? Она как будто и не спала вовсе. В окне блеснула молния, зарокотал гром. Было томительно душно.

За тонкой перегородкой — она слышала — ворочался беспокойно Никанор. Где-то он пропадал до полуночи, а потом заперся подальше от нее, ровно занедужил. Он теперь побаивался ее.

Она вконец истерзалась, ей было больно и стыдно, что она обидела своего милого в такой час, когда умирал его отец. Она казнилась за строптивость и необузданность своего нрава. И, ревнуя Родиона, она ненавидела его за свою женскую неодолимую слабость, которая делала ее бесстыдной перед людьми.

Она услышала шуршащий стук в окошко и сначала подумала, что это дождь. Вдруг вскочила и начала лихорадочно одеваться, вся дрожа и не попадая в рукава кофточки. Крадучись, она выскользнула из дому. Но вокруг не было ни души. И только открытая садовая калитка, скрипевшая на ветру, да следы на мокром песке говорили о том, что здесь был Родион.


Черными ночными задворками подпоручик и его верный Филимон выбрались в степь.

Бушевала гроза. Повторяясь и множась, гром раскалывался с таким грохотом, что земля дрожала. Не успевали утихнуть последние раскаты его в глубине ночи, как рождались новые, постепенно нарастая и рассыпаясь над головой множеством ударов. Такой гул стоял кругом, точно где-то в горах происходил обвал. А молнии словно кривыми турецкими ножами вспарывали гулкую темень, озаряя пустынные и первозданные степные просторы.

— Ну и погодка! — сказал Филимон, с которого ручьями стекала вода. — Погоню-то, пожалуй, отложат. Куда уж за нами гоняться в такую ночь. Не огорчайся, твое благородие! Подадимся на фронт. Где там нас найти. Ищи иголку в стогу.

Родион ничего не ответил. Он шел быстрым шагом, закусив губы.

Нужно было выйти на ближайшую станцию, до которой восемь верст, а там сесть в первый попавшийся эшелон.

Родиону вспомнилась первая ночь на фронте, когда гроза слилась с артиллерийской канонадой в удивительном сновидении и он проспал атаку. Не от той ли ночи пошло его лихолетье? И вот он окольными, глухими путями прошел по кругу жизни и вернулся к той роковой ночи. Она вновь шумела и рокотала вокруг него грозой и ливнем. Не спит ли он? Круг замкнулся, точно капкан. А что он сделал, чего достиг? Ему страшно было подумать. Что толку в том, что он совершил уйму подвигов? Они были бесплодны, как призрачный клад драгоценных камней, которые мигом превращались в стекляшки, как только к ним прикасались нечестивые руки. Жалкий мечтатель! Он спас куклу, оставив в огне живого ребенка; он был расстрелян, но только холостыми зарядами. Во всем усомнился Родион, даже в Анне.

Он жил впотьмах, не видя того, что видел Лушин и чутьем сердца понимала мать. Он слышал ее голос: «Сам генерал, а войско в уме». То, что было понятно людям, оставалось для него немой и долгой тайной, и это сейчас усиливало его смятение и отчаяние. Не пора ли очнуться и начать все наново?

Далеко позади остались последние лачуги предместья. Шум ливня стихал, молнии сверкали реже, и гром удалялся, глухо и ворчливо погромыхивая.

Внезапно Родион остановился и заговорил быстро, гневно, горько:

— Да, да, верно, все верно. Я не Шуйский и не подпоручик… Я был в сумасшедшем доме, и в тюрьме был, и у дезертиров был… верно, все верно. Но я никогда не был сумасшедшим, и дезертиром не был… и преступником… Как же ты поверила, Анна?

Филимон испуганно слушал бред подпоручика. Ведь это он растрезвонил про злоключения и подвиги Родиона. Господи боже мой, выходит, он и погубил подпоручика. В который раз? По простоте предаст, по доброте спасет. Он слезно винился перед Родионом.

Горестно было слушать Родиону его признания.

Не зная, как загладить непоправимую свою вину, Филимон вдруг обрушился на неверных, переменчивых баб.

— Вон у нас в Заозерье, — сказал он, — жил старикан. Ему почитай без малого сто было. А крепкий был, язви его в душу, и нравом бешеный — чисто сатана. Разъярится — себя не помнит. А рукомесло у него было сапожное. Сидит при фартуке, дратву сучит, полный рот у него деревянных гвоздочков, и еще чего-то курлычет, вроде журавля. Вот раз под добрую руку говорит своей старухе: «Что скажу тебе, старая, пожили мы с тобой знатно». А старуха старая-престарая, на весь рот один зуб торчит, и глухая — плюнь ей в ухо, не услышит. «Чего, — спрашивает, — бормочешь?» А он опять: «Хорошо, говорю, пожили мы с тобой, старая!» — «Ничего, — отвечает, — может, и хорошо, уж и не помню». Тогда старик говорит ей: «А что, говорит, старая, скоро нам преставиться. Кто перед богом не грешен, перед людьми не виноват. Небось тоже грешна, любезная, а?» — «Окстись, — отвечает старуха. — Старый ты безмен с ржавыми гирями. Всю ты жизнь зазнавался и заносился, а слепой был и дурак дураком. Хорошо, я такая, соблюла себя. Другая показала бы тебе, ветродуй старый!» Ну, ясное дело, старикану лестно, смеется. «Все вы, говорит, Евины дочки, верные до случая, а подвернется случай — только бог и знать будет. Старая ты кочерга, гляди, как скрючило, помирать ведь скоро, что уж теперь с тебя возьмешь. Признайся, ведь был грех…» Слово за слово, и дернула нелегкая старуху. Всю жизнь вракала, а тут праведницей прикинулась. «Верно, говорит, только разок и согрешила. Сладок грех, все забыла, а его помню… подмастерье твой… рыжий, весельчак, пойдет в пляс, искры из-под сапог сыплются…» Старик слушал-слушал, ухмылялся все, не верил — брешет старая, дразнит его… И вдруг белее белого сделался да как хватит старуху колодкой по башке — из нее и дух вон. Его потом судили. Трясется, дрожит весь и плачет. Ему церковное покаяние определили. Вскорости и он помер. Все плакал, звал жалобно старуху, укорял ее: оговорила, мол, себя напрасно, в смертный грех ввела его.

Рассказ Филимона еще более подавил и без того угнетенного подпоручика, подавил своей жестокой правдой о женской неверности и непостоянстве.


Наш герой переходит от слов к делу и утверждает силой оружия социальную справедливость

Вдруг где-то вдали блеснул огонек.

Унылая сторожка стояла на отшибе, светясь тусклым, точно из слюды, оконцем. Дверь была настежь, слышался гул голосов.

— Ставлю на кон Лядовку, — говорил кто-то сиплым голосом. — Сорок шесть дворов, триста душ и не соломой избы крытые, а железом и шифером. Одного хлеба в летошний год взяли на большие тыщи.

— Врешь! Знаю я твою Лядовку. Истинная блядовка. Мужики там — кобели цепные. А Братовка моя хоть и не богатая, зато люди там христарадные.

— Христарадные… тоже скажешь. Да твоей Братовке называться бы Иудовкой. Мужики там сплошь душегубы, топорами секутся. На рождество снегу не выпросишь, да еще по шеям накостыляют.

— Буде вякать! Это тебе не Царство Польское. Там действительно… а Братовка — деревня как-никак, а русская, православная…

Друзья заглянули в оконце. Под светом плошки, в густом табачном дыму люди резались в очко, резались азартно и свирепо. И ставкой в их игре были волости, уезды и губернии. А судя по одежде и сумкам, то были нищие.

При виде офицера и здоровенного солдата игроки повскакали с мест, но Родион успокоил их:

— Не пугайтесь, добрые люди! Мы вам не помешаем. Позвольте погреться и обсушиться у огня.

— Пожалуйте, ваше благородие! — неуверенно сказал приземистый, крепкий и нестарый человек. — Куда путь держите? В такую ночь добрый хозяин собаку не выгонит.

Раскат грома, удаляясь и стихая, прошел где-то стороной.

— Значит, хозяин недобрый, — отвечал гость, примащиваясь подальше от зло и едко дымившей печурки.

— На станцию идем, божьи люди! — сказал откровенный Филимон, от уха до уха улыбаясь. — Да вишь, заплутались малость.

— Это смотря какая вам станция желательна, — отвечал нестарый человек. Он, видимо, был здесь коневодом. — Ежели Гремячи, тогда права держаться следовает. Ненадежная только станция, полна малиновых околышей. А вот ежели Собакино, тогда в акурат обратно идти. Оно конечно, дальше, зато вернее. — В его черных глазах весело и лукаво играло отражение колышущегося огонька плошки.

— Дозвольте спросить, уважаемый! — снова сказал очень вежливый Филимон. — Нам любопытственно, с чего это здесь сход божьих людей? Или, натурально, биржа какая? Я как у их благородия Вышеславцева в денщиках жил, царствие им небесное, их по карточному делу шандалом порешили… Тоже они все время на биржу бегали, как говорилось в ихней кумпании, деньги делать…

И опять тот же нестарый человек разъяснил:

— По случаю войны почитай на два года опоздали. Потому нас нынче мало собралось. Да и Россия поубавилась. Царство Польское, Курляндская губерния, Лифляндская, Эстляндская — поди, какой ломоть немец откусил. А раньше, бывало, сойдутся кажные три года под эту кровлю калики перехожие со всех концов матушки-Руси. И происходит раздел — где кому побираться на законном основании. Отвели тебе губернию, скажем, там ты и промышляй. А в чужой приход — ни-ни, башку напрочь оторвут.

Игроки вновь принялись за прерванное занятие, и опять посыпались на кон волости, уезды, губернии.

— Читинскую возьмешь, Силыч? — спросил старичок фальцетом.

— Нет. Туды раньше трех лет не доберешься. Время нынче быстрое, переменчивое, а три года — срок чрезмерный. Давай чего поближе, — отвечал все тот же нестарый человек, выступая теперь в роли банкомета.

— У меня поближе одна Бутурлиновка осталась. Ить мне тоже жить надо, Силыч! — просительно сказал старичок.

— Бутурлиновка — это пойдет. Подходяще, — равнодушно и лениво отвечал банкомет.

Началась игра. Стало очень тихо. Слышно было, как прерывисто дышит старик, принимая дрожащей рукой грязную, засаленную, согнутую совком карту. Такие карты Родион уже видел в тюрьме.

— Довольно. Бери себе, — сказал старик севшим от волнения голосом.

Банкомет поплевал на черные пальцы и всей ладонью снял карту, прилепившуюся к другой. У него тоже заметно дрожали руки. Банкомет набрал двадцать. Старик побледнел.

— Везет тебе, Силыч! — сказал он с кривой и недоброй усмешкой. — Как теперь жить буду? До нитки спустил.

— А ты в дальнюю Сибирь подайся! Там края богатые и безнадзорные, — посоветовал Силыч с любезным безразличием.

— А доберусь туда как? На шармака?

— Христовым именем. Не промышлять же будешь. А ненароком, идучи в свой удел, это можно, не запрещается.

Подпоручик сидел в оцепенении от усталости и горя. Глядя на нищих, разыгрывающих в карты Россию, он думал о том, что и он тоже распоряжался добром, которое ему вовсе не принадлежало. Всю жизнь он обманывался, принимая зло за добро, лицемерие за искренность, ложь за правду, и он изнемог под бременем долгой и бесплодной борьбы с призраками.

— Может, и вы карточку поставите, ваше благородие? — спросил вдруг банкомет, хитро подмигнув Родиону.

Но бедный малый шуток не понимал. Что мог поставить он на карту? Утром у него было все — доброе имя, положение, любовь женщины, надежды… Как зыбка и неверна людская власть, людской почет, людская жизнь, куда ничтожней, чем право нищенствовать.

— Правильные слова, ваше благородие! — подхватил банкомет, по-своему толкуя слова необыкновенного гостя. — Все мы побираемся на этой земле.

— И-эх! — закричал вдруг буйным фальцетом старичок. — Христолюбы! Попрошайки! Нища братия! Проигрался в дымину. Побираться негде, хоть подайся на луну. Отыграться дай, Силыч! На кон ставлю прошлогодний снежок, четверговый дождик и все грехи русские от прощенна воскресенья.

Громовой хохот потряс сторожку, огонек убогой плошки пришел в неистовство и чуть было не погас. А когда стихло, Силыч сказал сурово:

— Но-о! Без шуток! Что мое, то мое. И это свято. Сам когда-то все профинтил. И не было мне снисхождения и милосердия от тебя, святой паршивец Николашка! Но я зла не помню. Могу дать по уговору: уплотишь оброк. — И черные глаза его люто сверкнули.

— Пол-России захапал, мироед! — сказал старичок фальцетом и плюнул в сердцах.

Родион с удивлением подумал и тут, же сказал:

— Странно, даже среди нищих тот же волчий закон — сильный хватает за глотку слабого. И слабый покорен, запуган, забит…

Черный Силыч мрачно ответил:

— Нехорошие у тебя думки, твое благородие! Ты чего хотишь, всех поровну обездолить? На всех одну халупу с нарами. Оно понятно, откуда и куда бежишь. Да тебя удавить мало, антихрист!

Нищие побросали карты, сгрудились вокруг гостя, не выражая, однако, ему сочувствия. Более того, они, похоже, взяли сторону своего вожака.

— Пойдем-ка, твое благородие! — сказал Филимон. — Видал, какая оказия-проказия. На ус наматывай. — Повернувшись к черному Силычу, не без ехидства добавил: — Возгордился, козява! Погоди, еще с тобой в свои козыри сыграем.

Но подпоручик и не думал уходить.

Никогда еще Филимон не видел подпоручика в состоянии такого хладнокровного бешенства. Родион отвернул шинель и вынул из кобуры револьвер. Наступила невероятная тишина. Даже Филимон струхнул.

— Твое благородие, опамятуйся!

— Не мешай, Филимоша! Словами зла не победить!

Силыч совсем заробел.

— Господи! Ваше благородие, смилуйтесь!.. Да я что… я ничего… — Он даже икать стал от страха.

— В бога веруешь? — спросил подпоручик властно.

— Верую.

— Крест есть?

— И есть.

— Доставай!

Трясущимися руками Силыч расстегнул ворот рубахи: рядом с крестом висела ладанка.

— Что у тебя в ладанке? — спросил подпоручик, держа Силыча под дулом револьвера.

— Ни-и-чего! — заикаясь ответил Силыч.

— Врешь! — взревел старичок. — Там у тебя наши расписки, ирод!

Нищие поняли, что происходит, и разразились криками:

— Обобрал всех, иуда! Так его, ваше благородие!

— Снимай ладанку, — приказал подпоручик.

Силыч пал на колени и взмолился.

— Снимай ладанку, — повторил Родион. — И поторапливайся.

В ладанке оказались расписки и четыре золотые десятирублевки. Расписки подпоручик разорвал и бросил в огонь печурки, а золотые монеты передал общине на раздел.

Силыч закричал, упал на пол и стал кататься и рвать на себе волосы.

Но Родион еще не закончил расправы.

— Не кричи! Слушай и повторяй за мной.

Стоя на коленях, ополоумевший Силыч повторял дрожащим и рвущимся голосом:

— Клянусь перед богом и людьми. Отказываюсь от всех приходов, кроме того, который положен мне общиной. Возвращаю людям их права, которые я отнял силой, хитростью и в лукавой карточной игре. Клянусь не мстить и не требовать обратно ни расписок, ни золота. На том целую крест. А коли нарушу клятву, пусть община меня изгонит и побьет камнями, аминь!

Бескровными губами Силыч поцеловал крест. Нищие безмолвствовали. Подпоручик и его денщик покинули сторожку.


Небо вызвездило. Зарницы обжигали темный небосвод. Пахло осенней травой и прохладой.

— Ишь, скряжники, — проговорил все еще возмущенный Филимон. — Таких и свет не видывал. Нищий на нищем не ищет, а тут из-за ломтя друг другу глотку перервут. Страсть. И хуже всех Силыч! Аспид, самоуправец, истинный тиран. Смотри, как народ в дугу скрутил. Что ты скажешь?

— А что тут скажешь? Подержит человечек хоть немного власть в руках и начинает понимать, какая это сладостная игрушка, глядишь, и уж не хочет ни за что с ней расстаться. Вот и не надо, чтобы эта игрушка надолго застревала в одних руках. — Он, похоже, отвечал каким-то своим мыслям. — А Силыч что — ему уж не подняться. Что он без долговых расписок? — Родион помолчал, занятый своими беспокойными мыслями. — Слушай! — сказал он вдруг. — Если попадемся, назовись тогда чужим именем.

— Это почему же? — насторожился Филимон.

— Чтобы не дознались про Лушина.

Но Филимон отказался.

— Уважил бы, Родион Андреич! — сказал он угрюмо. — Нечто мы без понятия. Только как крещен, так и помру. Сам небось видишь, какая с тобой петрушка получилась. Ты его, Шуйского, на порог пустил, а он, нечистая сила, тебя же из собственной шкуры выжил. И бродим мы с тобой по степу чисто волки.

Родион рассердился:

— Садовая твоя голова! Соображай! Дознаются про убийство надзирателя, Лушина повесят и тебя заодно.

До сознания Филимона впервые дошла мысль — сколь велика опасность, он даже ахнул.

— Царица небесная, смилуйся! — Он истово перекрестился. А помолчав, уныло сказал: — Не выдюжим, Родион Андреич! Характер такой! Твоя правда: садовая моя голова. Нету во мне хитрости, лукавства нету, умишком сир и наг. Где уж мне чужим именем назваться.

Родион пожалел, что обидел друга, крайне чувствительного к бранным словам, унижающим человеческое достоинство.

— Ты уж прости, Филимон Никитич, страшно мне за тебя.


Арест подпоручика и его сподвижника

Предчувствие не обмануло Родиона. На станции их уже ждали жандармы.

— Снова нам не повезло, брат! — сказал он Филимону с печальной усмешкой.

Тогда верный друг и сподвижник стал кричать, что виноват во всем, что это он подбил их благородие всклепать на себя чужое имя, а теперь из-за его пьяной болтовни они оба попадут за решетку. Потом разразился слезами. Напрасно успокаивал его подпоручик. Силач был неутешен.

— Сердце у меня как чижик, и слезы близко лежат, — отвечал он, не обращая внимания на насмешки жандармов.

Как всегда, когда нужно было применить силу, он робел из опасения, как бы по неосторожности не изувечить человека.

Но когда усатый жандарм назвал его слезливой бабой, Филимон ощерился:

— Вы со мной потише, господин! А то ведь я ненароком душу могу вытрясти… — Он поднял огромный придорожный камень и пустил его с горы с такой силой, что камень покатился, как мяч, подпрыгивая.

Жандарм струсил.

— Но-но! — сказал он без прежнего нахальства. — Не балуй!

Арестованных погнали в город мощеной дорогой, которая привела их в рабочий поселок.

Был ранний час. После ночной грозы мир вокруг сиял светом и осенними красками. Небо было синее и глубокое, медленно падал и кружил желтый лист, точно бабочка, которая помахивает крылышками. Солнце, окруженное красноватой короной лучей, как бы светило из глубины сводчатой арки. И арестованные, без ремней, в окружении жандармов, шли в эту раскрывшуюся перед ними арку, навстречу мягкому и теплому осеннему солнцу.

Весь поселок высыпал встречать арестованных и провожать на погост столяра. Обе процессии встретились на околице.

Похороны были бедные. Соседский мальчонка нес крест впереди, а за гробом шел старик священник, помахивая кадилом и негромко, привычно и быстро произнося слова молитвы:

— Во блаженном успении вечный покой подаждь господи усопшему рабу твоему новопреставленному Андрею и сотвори ему вечную память. — И сам же тихим, дребезжащим голоском подпевал: «Ве-э-эчная па-а-амять!»

Жандармы не позволили Родиону приблизиться к мертвому отцу, а один из них, усатый, что дразнил Филимона, насмешливо сказал подпоручику:

— Больно, видать, вы смелый, сбежали — отца не похоронили.

— Врешь, козява! — вознегодовал Филимон. — Не бегал их благородие, меня спасал от тюрьмы и каторги, садовая моя голова!

— Молчи! — испуганно сказал Родион.

Мать и дядя Митя, отделенные от Родиона погребальными дрогами, замерли, словно громом пораженные.

Он вдруг увидел в толпе Анну. Платок свалился с головы ее, и рыжие волосы сверкали в блеске солнца, как нимб мученицы, оттеняя мертвенную бледность ее лица и огромные серые глаза.

Только сейчас, в эту страшную минуту, она поняла, где пропадал муженек до полуночи и зачем приходил среди ночи к окошку ее несчастный полюбовник.

Сложив руки с мольбой на груди, она виновато, безумно и отчаянно смотрела на Родиона, и губы ее не то дрожали, не то шептали слова молитвы и прощания.

И он ответил ей взглядом, полным любви. Всю свою волю вложил он в этот взгляд, без слов приказывая ей держаться стойко и молчать. Но, видимо, это было свыше ее сил. Она вдруг рванулась к нему и, прежде чем ее успели остановить, обняла своего милого и залилась слезами, припав к нему на грудь рыжей головой. Лишь миг держал ее в своих объятиях Родион, но и этого мгновения было достаточно, чтобы наполнить его сердце счастьем, она любила его, не подпоручика Шуйского, а его, бедного и неудачливого Родиона Аникеева.

Жандармы грубо оторвали ее от Родиона и погнали арестованных дальше.

Мать вдруг закричала, простирая руки к Родиону:

— Сынок мой!

Родион обернулся, на лице его выступила какая-то судорожная, потерянная улыбка, и он помахал матери рукой. И столько страдания было в его улыбке и в этом прощальном жесте, что многие потупили взор, а кое у кого блеснули слезы.

Глава тридцать третья

Снова тюрьма

Друзей разлучили. Снова Родион проходил по знакомому кругу: у него взяли отпечатки пальцев, засняли в фас и профиль, тщательно выискивая «особые приметы», и водворили в одиночку военной тюрьмы, сохранившей особенности старого острога, вплоть до тягучей переклички: «Слу-уша-ай!»

Измученный Родион опустился на привинченную к полу железную койку с черным от пота и грязи соломенным тюфяком и задумался. Он снова был пленником злых и темных сил, которые преследовали его с жестокой неотступностью.

Долго сидел он, охваченный скорбью и унынием, глядя прямо перед собой слепым и тяжким взором на стену, испещренную надписями. Он видел мать и Анну, которым принес так много горя, и мертвого отца, с которым не простился.

Он не слышал, как принесли ему тюремную баланду, и не видел надзирателя, который, что-то сказав ему, унес остывшую похлебку. Он не запомнил, сколько времени просидел, застыв как камень.

С протяжным скрежетом отъехала дверь, обитая железом, на пороге встал тюремщик и возгласил:

— Аникеев-Шуйский! На допрос!


Следователь Филаретов, чиновник военного времени, ожидал увидеть ловкого плута и пройдоху, сумевшего втесаться в офицерскую среду и околпачить чуть ли не самого губернатора, и был поражен видом арестованного: одежда на нем обветшала, шинель, побывав на фронте, обтрепалась, покрытые засохшей грязью сапоги обносились, как будто он возвратился из дальнего и трудного похода, претерпев неисчислимые лишения и невзгоды. И лицо его, усталое и печальное, никак не вязалось с представлением следователя о выжиге и проныре.

«Грустные глаза, — сказал себе следователь скептически, — бывают и от несварения желудка, и от неверности жены». Он сам страдал и от болезни желудка, и от непостоянства жены и горько смеялся над тем и другим, и над собой, и над всей своей неудачной и беспорядочной жизнью.

«Человек, который состоит из сплошной двугорбой буквы „ф“ — Феоктист Фролыч Филаретов, не может не страдать запоями», — говорил он, когда на него находила полоса.

Следователь Филаретов был человек честный: взяток не брал и строго соблюдал закон, без поблажек и послаблений. И поэтому жилось ему трудно. Но он не ожесточился и не делал зла ради зла, а это уже было добро.

Лжеподпоручик вошел к нему, заложив руки за спину, как полагается заключенному, и Филаретов удивился:

— Вы, видать, уже сидели в тюрьме?

— Да, дважды, — отвечал арестованный, еще более изумив следователя непривычной откровенностью.

— А за что, позвольте спросить?

Тихо и неловко улыбаясь, Родион рассказал, как впервые был арестован по нелепому и трогательному поводу. Маленькая девочка резвилась на лужайке. Такие лужайки бывают и в черте города: две-три березки, не огороженные забором, и свежая, весенняя, еще не вытоптанная травка. Девочка ловила солнечных зайчиков, которые пускал ее дед. Она расшалилась. А тут подошел трамвай, девочка вскочила в вагон, а хромой дед остался. Девочка заметалась, начала кричать, она совсем по-взрослому заламывала руки. Кондуктор попался черствый и злой. Тогда Родион дернул за веревочку колокольчика и остановил вагон. Вожатый затормозил слишком круто, люди попадали в проходе, кто-то ушибся. Люди рассердились, а кондуктор вызвал городового. И Родиону пришлось сутки посидеть в участке среди воров и проституток. Некому было выручить его, ведь он сын бедного столяра…

Следователь улыбнулся.

— Наверно, и в другой раз попали по такому же поводу, — сказал он и больше не стал об этом спрашивать.

Он раскрыл лежавшую перед ним на столе тощую папку с надписью: «Дело лжеподпоручика Аникеева-Шуйского». В ней было всего две-три бумажки.

— Ничего, — сказал он небрежно, похлопывая по папке, — она скоро располнеет, разбухнет и даже размножится. Садитесь, подпоручик! Поговорим.

«Так начинал допрос и Владо-Владовский», — подумал Родион настороженно.

Резкий свет лампы падал на лицо следователя, испитое, сероватое, с мешками под глубокими глазными впадинами, неопрятно выбритое. Судя по лицу его, он погряз в нужде, подумал Родион.

Следователь прикурил от папиросы новую папиросу, погасил в пепельнице среди кучи окурков еще один и, со вздохом затягиваясь дымом и пуская его ртом и носом, сказал:

— Следователь в некотором роде и духовник. Разреши долг, яко же и аз власы. Так молила об отпущении грехов у господа бога великая блудница Мария Магдалина. И ей простилось.

— Куда уж мне до Марии из Магдалы, — сказал Родион с неожиданной иронией в голосе.

— Вы не лишены юмора, — значит, живой человек.

Следователь задал Родиону несколько вопросов о его сословии, образовании, биографии. Родион отвечал коротко, откровенно и правдиво.

— Вы были рядовым?

— Так точно.

— И самовольно произвели себя в подпоручики?

— Да.

— Зачем вы это сделали, позвольте спросить?

— А затем, чтобы избавиться от неравенства и солдатского бесправия, — ответил Родион.

— Та-ак! — растянул следователь и вновь улыбнулся как-то странно и загадочно. — Да, сыну бедного столяра яблоко само в рот не упадет, — сказал он с неожиданным сочувствием, угадывая в нем смятение и протест простолюдина. Он сам был из разночинцев и знал, что такое унижение от неравенства и бедности: начальство подавало ему два пальца, этого он простить не мог. — Вы где же воевали рядовым? — спросил он.

— А я и не воевал. Не успел. Ночью на передовую пришел, а утром в лазарет попал.

— Вы были ранены?

— Засыпан землей.

— Позвольте, а тут написано, — он заглянул в папку, — точно, был ранен.

— Это уже когда я подпоручиком стал.

— Так, так. Стало быть, рядовой Аникеев был контужен, а подпоручик Шуйский — ранен. — И вновь в голосе его послышались нотки участия.

— Я никогда не был Шуйским, а всегда был Аникеевым-Шуйским, — поправил Родион.

Следователь устроил подпоручику очную ставку с его денщиком.

Странные слова денщика, сказанные при жандармах, будто бы он был зачинщиком и подстрекателем в деле самозваного подпоручика, возбудили особый интерес следователя.

— Так ты, стало быть, знал, что подпоручик самозванец? — спросил его строго Филаретов.

— А как же, сам одежу добывал, — ответил Филимон со своей честной и прямодушной улыбкой на круглом лице, с которого и тюрьма не смогла согнать румянец.

— А ты знаешь, что тебе за это будет?.. Арестантские роты, простофиля!

Филимон вдруг вознегодовал.

— Вы, вашескородие, нас не стращайте, — сказал он с важностью и достоинством, как оскорбленный в своей невинности человек. — Потому как мы ничего не боимся. Мы все претерпели и все превзошли. В окопах гнили, крапиву, навоз толченый курили, цыгарку на десятерых, с одной винтовкой на троих — и та сухомлиновка! Двои ждут, пока третьего убьют. Что с нами сделаешь?.. В каторгу сошлешь, дорогу строить… что ни шпала, то душа… — Он спохватился, что не туда занесся, и тревожно оглянулся на Родиона. — На фронт обратно, вашескородие, только и всего делов, — сказал он сурово и решительно. — И ты, Родион Андреич, обратно рядовым станешь. Вертаемся на фронт, где нам и быть положено, согласно высочайшей воле царя и отечества. Довольно нам в тылу слоны слонять. Надоело смерть, одно лихоимство кругом. Только с покойников хабары не берут. Кто побогаче — от войны откупился, в тылу баклуши бьет. Ни порядка, ни закона. Станешь прежним Аникеевым, тебе прежнее уважение будет, как ты есть русский солдат. И я тебе по гроб жизни благодарный. Сколько раз от душегубства спасал… Никогда, слышь, тебя не оставлю… — Он прослезился.

Следователь слушал эти удивительные речи, полные искренней и наивной солдатской откровенности.

А Родион не сводил с друга грустного взора и думал о том, что вот поверил в него этот добрый силач, и пошел за ним, и отдал ему свою чудесную силу, и обманулся в нем. Родион вдруг низко поклонился другу и товарищу и сказал:

— Прости ты меня, Филимон Никитич! Виноват перед тобой. Завлек благородными помыслами и погубил. К честной цели не ведут бесчестные пути. Вот когда ты спасаешь меня от позора и бесчестия. Пишите, господин следователь! На нем никакой вины нет. Виноват во всем я один.

И Родион, к ужасу и восторгу своего сподвижника, стал подробно показывать, как, возомнив себя полководцем, пошел добровольцем на фронт, как проспал атаку и был направлен на испытание умственных способностей, как бежал из сумасшедшего дома и попал в тюрьму, как бежал из тюрьмы и попал в лес к дезертирам и как, выйдя из лесу, был расстрелян.

Фантазии и злоключения лжеподпоручика тронули следователя.

— К сожалению, — сказал он, — Немезида слепа от рождения. Она видит только закон, а человека не видит. Вы же только то и делали, что нарушали закон.

— Меня заставляли нарушать, — сказал с сердцем Родион.

— Для судей это не оправдание. Дело ваше простое: разжаловать в солдаты — и воюйте себе с вашим приятелем на здоровье. Но всяк судья судит на свой манер. У иного в памяти сложены все установления и законы за последние четверть столетия. Все у него в порядке, только ума нет. Уж он обязательно выищет подходящий закон, — хорошо, если еще в крепость упечет, а то в арестантские роты… А что такое арестантские роты в военное время? Смертники.

Родион понимал, что ему не миновать арестантских рот. Он слишком хорошо знал всех этих судей, смотрителей, приставов, надзирателей, унтеров, губернаторов, царьков, узурпаторов. В памяти его жили все те люди, которые были олицетворением зла и гнета, и те, которые, подобно ему, стали их жертвами.

Следователь выслушал его гневную и злую речь.

— Это записывать не будем. Ни к чему это и к делу не относится, — сказал он с усмешкой и скрылся в табачном дыму.

Следователь старался облегчить положение подпоручика. Но тут неожиданно открылось, что Филимон Барулин и есть тот самый силач, который вместе с Александром Ивановичем Лушиным (по партийной кличке — Коростель) бежал с каторги, прикончив надзирателя Садилова.

Следователь допросил Филимона.

— Бежали — это точно. А убивать не убивали, — отвечал Филимон. — Дело-то как было: он сперва упал в воду, а потом гляжу — всплывает, подлюга. Тут, значит, я и оступился, его бревном и накрыло.

— Стало быть, умышленно утопили, — сказал следователь.

— Никак нет, без умысла. Нечто мы не христиане… нечто я злодей какой, чтоб губить христианскую душу без покаяния… Господи твоя воля. Меня самого едва Александр Иваныч выудил, не то и меня, болярина, записали бы в поминание.

— А почему бежали сразу?..

— Выпал случай, вашескородие! В каторге жизнь какая… К примеру, пригнали на торфяное болото восемьсот арестантов, а через два месяца их почитай с полсотни душ осталось… Ждать не приходится.

Дело приняло новый оборот. Срочно привезли Лушина. Он постарел, но был так же красив, с лицом Христа, как казалось Родиону. На первом же допросе Лушин показал: Филимон нечаянно оступился и чуть было сам не утонул. А Филимон твердил, что Лушин «к утоплению Садилова и вовсе касательства не имеет и даже старался утоплого выловить, два раза нырял».

Выяснилось, что и Родион знавал Лушина по тюрьме. Его допросили: знал ли он об убийстве Садилова. Он ответил, что слышал.

— А что вы думаете об этом? — спросил следователь.

Родион ответил:

— Я знаю Барулина и знаю Лушина. Они не такие люди, чтобы умышленно кого-то убить. Значит, они по нечаянности утопили человека. И бог им судья.

Потянулись дни, недели, допросы, очные ставки. Чтобы не ослабли мускулы, Родион часами колесил по темной камере с отсыревшим углом, в котором осыпалась штукатурка, и с потной электрической лампочкой, горевшей день и ночь. Родион освежал память, повторяя изученные им дисциплины и языки; фехтовал и упражнялся в приемах разных видов борьбы, и удары его были тем точней, что он видел перед собой своих врагов.

Тюремщики, наблюдая его в глазок, считали его помешанным.

Единственной отрадой для подпоручика были книги, которые следователь разрешил ему читать. И еще одну услугу хотел было оказать он Аникееву-Шуйскому перед тем, как уйти в запой: выделить его дело особо, ограничившись обвинением лжеподпоручика в самозванстве, а денщика его в сокрытии этого самозванства. Но понемногу дело осложнилось: прибавилось обвинение в дезертирстве и еще в том, что подпоручик знал и о побеге Филимона с каторги, и об убийстве Садилова. Все же следователь не предполагал, что дело обернется для лжеподпоручика Родиона Аникеева-Шуйского так круто и катастрофически.


Суд над лжеподпоручиком и его сподвижником

Они шли среди конвоя, заложив руки за спину, без ремней, Родион немного впереди, в гимнастерке из сукна цвета хаки, за ним Филимон в стеганых солдатских штанах.

Был серый, тусклый день. Но в тот момент, как узники переступили порог суда, выглянуло солнце, ударило в цветные стекла витражей и как бы выткало на полу многоцветную дорожку. То тускнея под ногами, то разгораясь всеми цветами радуги, эта веселая, пестрая дорожка привела узников в зал судебного заседания и погасла.

Подсудимых поместили за деревянным барьером. По обе стороны стали конвойные с шашками наголо. Суд происходил при закрытых дверях, и, кроме нескольких военных, никого не было. Зал судебного заседания с высокими сводами и готическими узкими окнами в решетку напоминал чем-то старинный католический собор. Вот-вот, казалось, послышатся звуки органа.

Пожилой, рыхлый секретарь суда огласил обвинительное заключение, в котором обстоятельно говорилось о том, как «доброволец Аникеев, именуя себя подпоручиком Шуйским, дезертировал с фронта, сманив рядового Барулина, чей ум не соответствует его грубой физической силе».

«Потом, — как гласило обвинение, — вышеозначенный Аникеев был арестован и водворен в тюрьму, как беглый из больницы, в коей находился на испытании. Но из оной тюрьмы тоже бежал и, всклепав на себя имя благородного дворянина и офицера императорской службы, сей самозванец и дезертир в чужой ипостаси отправился на войну снова, где и был вскорости ранен в непотребное место, повернувшись спиной к неприятелю».

— Странная логика, — сказал с искренним недоумением подсудимый. — Рваться на фронт, для чего присвоить себе чужое имя, и одновременно дезертировать с фронта никак невозможно.

— Обвиняемый! — спокойно и внушительно сказал председатель. — Отвечать надо только «да» или «нет», и ни слова больше.

Это напомнило Родиону поучения унтера Боровчука, и он невольно засмеялся. Председатель Иван Иванович Маслюков принял его смех на свой счет и осерчал.

— Обвиняемый Аникеев, присвоивший фамилию, звание и чин подпоручика Шуйского, — сказал он, не повышая голоса, — предупреждаю, вы находитесь не в балагане, а в суде, ведите себя пристойно.

На это Родион ничего не ответил, а только пожал плечами.

Председатель усмотрел в этом его движении оскорбительную двусмысленность, тем более что другой подсудимый странно хмыкнул.

— Обвиняемый! Не паясничайте! Предупреждаю. Почему вы взяли имя Шуйского, а не другое, менее громкое и не такое старинное? Отвечайте!

— Шуйский умер, — отвечал подсудимый, — его в природе больше не было. У меня осталась его тужурка, карточка его невесты… я много перестрадал из-за нее…

— Так вы и невесту у него отбили?

— Нет, я принял ее вместе со всем, что было ему дорого. Вместе с его именем я принял все, что принадлежало ему.

На него нахлынули воспоминания, и на глазах его блеснули слезы.

— Что за околесицу вы несете, Аникеев? Я задаю вам простой вопрос: почему вы назвались именем Шуйского? Отвечайте!

— А разве я не отвечаю? Он умер. Это был замечательный человек, мой друг. Я хотел бы быть похожим на него.

Ответы были искренние, правдивые, но странные и неясные. Они раздражали председателя, которого к тому же изнурял ужасный геморрой. От операции подполковник Маслюков решительно открещивался, ссылаясь на слабое сердце. Он опасался выздороветь, это грозило бы ему фронтом. Он стоически переносил страдания. Он не мог сидеть прямо, а только боком, на одной половине зада, как вольтеровская служанка Кунигунды. Его желтое, отечное, отмеченное недугом лицо нетерпеливо и запальчиво подергивалось, особенно когда подсудимый отвечал не так, как положено.

Подполковник достал носовой платок и вытер вспотевший лоб.

— Где вы с ним встретились? С Шуйским?

— В больнице. Нас обоих загнала туда война.

— Загнала! — повторил председатель с язвительной и злой усмешкой, как будто одно это слово вконец разоблачало проходимца, который прикинулся патриотом, а на поверку оказался обыкновенным дезертиром. — Загнала. А говорите, что пошли добровольцем. Зачем же вы тогда пошли?

— А затем, что искал Жар-птицу, — отвечал подсудимый без тени улыбки.

— Какую еще Жар-птицу? Не говорите загадками.

— Я по призванию полководец, — сказал обвиняемый таким тоном, как будто речь шла о вещах самых обыденных. — Я тогда так думал, — поправился он.

Председатель поперхнулся от неожиданности и тотчас решил: «Симулянт». Он побагровел и выпалил короткими, судорожными залпами:

— Притворяться! Прикидываться! Не выйдет!

Подпоручик отрицательно покачал головой:

— Никогда я не притворялся. Я верил в свое призвание, но потом я понял, что людям от войны нет прока. Говорят, война — это испытание лучших свойств, а на деле — это смерть, голод, болезни, распад семьи и торжество пороков. Говорят про героев, а герои лежат в земле, начисто обглоданные червями…

— Что такое? — воскликнул председатель и оглянулся по сторонам, точно не веря ушам своим, точно искал подтверждения у окружающих, что не ослышался.

Двое судей, оба в чине штабс-капитана, смотрели на подсудимого — один с иронией, другой — с невозмутимым равнодушием.

— Обвиняемый! — сказал председатель. — Придержите язык за зубами. Предупреждаю.

Начался допрос Филимона Барулина. Силач ухмылялся от неловкости и смущения перед судом.

— Филимон Барулин, сын Никитов, тысяча восемьсот девяносто третьего года рождения, — возгласил председатель.

— Барулин, вашескородие, Филимон Барулин, это точно, — все так же улыбаясь, отвечал обвиняемый. — А какого года рождения, не знаем.

— Отвечай только на вопросы, — сказал председатель строго.

— Слушаюсь, вашескородие! — Филимон вдруг оробел перед этим важным и величавым барином с густыми бакенбардами во всю щеку.

— Ну-с, Филимон Барулин, — начал председатель и поморщился от резкой геморроидальной колики, пронизавшей его насквозь. — Помни присягу, говори правду, только правду.

— А как же, вашескородие! Зачем неправду говорить. Отроду к этому не привержены…

Председатель оборвал его:

— Вот что, усвой правило — молчать, когда тебя не спрашивают, и отвечать коротко, когда тебя спросят. Понял?

— Так точно, вашескородие! Понимаем: молчи, пока не спрашивают, а спросят когда, отвечай покороче. — Он улыбался невинно и бесхитростно, невозможно было предположить, что он лукавит или строит из себя простачка.

И председатель подумал, что этот недалекий парень такой и есть, каким кажется. А Филимон был развязен и болтлив от избытка тревоги и беспокойства.

— Давно знаешь Аникеева? — спросил председатель.

— Как же, вместе на войну шли, вместе песни играли: «Последний нонешний денечек…»

— Отставить! Не пустозвонь!

— Слушаюсь, вашескородие!

Председатель снова достал носовой платок и вытер лицо и шею. Он начинал уставать от этого необычайного солдата.

— Подсудимый Филимон Барулин! — начал он снова. — Только чистосердечное признание перед судом и перед незримо присутствующим здесь государем императором (он полуобернулся к портрету, висевшему над судейским столом), только чистосердечное раскаяние послужит тебе снисхождением. Скажи-ка, когда ты с Аникеевым дезертировал с фронта?

— Чего? — с неподдельным изумлением спросил обвиняемый. — Помилуйте, вашескородие, почто такую обиду нам учиняете?.. Помирать будем, вашескородие! Разве ж мы не русские люди? Мы с Родион Андреичем только к войне приохотились…

— Это кто такой Родион Андреич?

— Как кто? — не переставая изумляться, молвил подсудимый. — Да их благородие господин подпоручик Аникеев-Шуйский — вот кто.

— Какой он подпоручик, — презрительно заявил председатель. — Самозванец он.

— Это конечно, как есть, — согласился Филимон Барулин и вздохнул. — А что нам было делать, посудите сами, вашескородие, — сказал он с подкупающей искренностью. — Куда было нам идти? Как говорится, влево пойдешь — в тюрягу угодишь, а вправо — еще хуже, в богоугодное заведение, где людей на цепь сажают. Выходит, куда ни кинь — везде клин. И дошел Родион Андреич, извиняюся, до точки. «Должон, говорит, воевать, а меня в тылу приковали, как Пролетея к скале».

— Что, что такое? — чуть не взвизгнул председатель, давясь от смеха.

Беззвучно трясся от душившего его хохота военный прокурор — и все на нем тряслось: и толстые щеки, и тяжелый захребетник.

А Филимон Барулин продолжал говорить, плутовато ухмыляясь:

— Тогда мы и говорим: «Нету, говорим, нашему брату рядовому ходу. Что же нам, в дезертирах околачиваться? Не миновать нам арестантских рот…»

— Стало быть, признаетесь, что были дезертирами, — сказал военный прокурор, мигом перестав смеяться.

Это было первое замечание, сделанное им по ходу судебного следствия. Слишком для него было все очевидным и слишком ничтожными представлялись ему те люди, которых ему предстояло обвинять, и задавать им какие-либо вопросы он считал ниже своего достоинства.

Спохватился и председатель.

— Значит, признаетесь, обвиняемый Барулин, что были с Аникеевым дезертирами.

— Ни боже мой, — ответил Филимон, а про себя подумал: «Ой, батюшки-светы, сам на своей шее петлю затягиваю». — Нам в дезертирах прозябать не с руки было, — сказал он серьезно. — Нам воевать необходимо было надо, для того и подпоручиком назвались. Мы об том только и гадали, во сне видели — как бы поскорее да на фронт. У нас на фронте делов, как у зайца в лесу троп. Недаром нам солдатского «егория» пожаловали. Сам полковник облобызали их благородие. «Спасибо, говорит, за царскую службу». Да только тут, как на грех, снарядом жахнуло его, беднягу, Родиона Андреича, прямо осколком в то место причинное, откуда ноги растут… не везет нам, да и только.

Все снова смеялись, а Филимон, словно не понимая их веселья, говорил взволнованно и гневно:

— А вы такое премерзкое слово в нас кидаете: дезертиры. Эх, вашескородие, в человека легко репьем кинуть, глянь, его всего и облепило. Как можно? Мы такие дела на фронте вытворяли — чудо! А что получилось? Лучше бы не начинать вовсе. Был рядовой, стал офицером, а теперь обратно в нижние чины… в козявы, значит. Нам бы с ним на фронт, вашескородие, за Россию жизнь отдать. — Он говорил с искренним волнением, вызывавшим у судей почему-то смех. И он озлобился на них. — Не нашел подпоручик счастья, извелся вконец, заскучал, потерял покой. И то сказать, нелегко жить в двуличье… У него своя Анюта, приболела к нему всей душой, ни к чему ему прохиндейничать, с губернаторской дочкой возжаться…

— Какая еще губернаторская дочка? Что ты мелешь? — перебил его председатель с недоумением.

— Никак нет, мы в полном соображении, — отвечал Филимон. — А губернаторская дочка Лизанька — это точно, она чуть было его не обкрутила. Пантоминным способом донимала его, без слов, значит. Со стороны ежели смотреть, вроде как гримасы строила, хурлю-мурлю, так сказать. Обаловать его задумала. И чего он в ней нашел? Юрод — да еще с вывертом. Квелая она, малявка, ну, по-нашему, кожа да кости… одним словом, мымра.

Судейские рассмеялись. А обвиняемый Аникеев низко свесил голову. Он слушал показания Филимона, которые шаг за шагом восстанавливали печальную историю подпоручика, самозванца и авантюриста.

— И с лица она тоже вроде кукиш наизнанку, — продолжал Филимон, не обращая внимания на взрывы хохота. — А мамаша ейная всяких слов смешнее: спереди два ведра, сзади корыто и бадья, шеи никакой, и голова что тыква… А сам губернатор — немец, слова русского по-русски не скажет, все «фы» да «фы», а Филимон у него «Вильмон»… и порядок у него в губернии полный, по слову божьему, а ослушников порют…

— Будет глупости болтать; — остановил его председатель, утомленный этим потешным и небывалым допросом. — Это все к делу не относится.

— Я и говорю, вот именно, не относится, — подхватил Филимон самым добродушным и глуповатым тоном. — У него своя Анюта, своя родня, искони русская. Зачем ему в немцы лезть? Тьфу, басурманово отродье. Он простой русский человек, и нечего ему на чужое добро зариться. От добра добра не ищут.

— Отставить! — хмуро и резко произнес председатель. — Экой ты болтун, голова пухнет. Отвечай на вопрос: ты подтверждаешь, что этот человек есть рядовой и дезертир Аникеев?

Филимон насторожился и помрачнел.

— Рядовой — это точно, подтверждаю, а что дезертир — не подтверждаю, никак нет.

— А на следствии показал, что дезертир. Как же это у тебя получается? Вот в протоколе написано…

— Не я писал, вашескородие! Я кресты ставил. Грамоте не сподобился. Родион Андреич обучать было начал меня, так сцапали… Эх, — молвил он в сердцах, с внезапным приливом бешенства, — я бы этого карася, наклепал который на нас, уж расписал бы я ему, поганому цирюльнику, хурло-мурло на славу… Душу из него винтом вынул бы.

На этом допрос его прекратился. К судейскому столу был вызван свидетель Чахлин.

Когда Чахлин, заикаясь от страха, начал давать показания, Филимон вдруг закричал вне себя:

— Ах ты Иуда Искариотский!..

Председатель предостерегающе постучал пальцем по столу.

А Чахлин сделался как мертвец. И хотя он был огражден от силача конвойными и высокой загородкой, он дрожал всем телом. Его показания стали сбивчивыми, сумбурными. Председатель рассердился и велел ему замолчать.

Потом привели свидетеля Лушина. Он был в кандалах, они гремели при каждом его движении, и Филимон, поняв вдруг, что и его тоже вскорости закуют, приуныл.

— Лушин Александр Иванов сын, по прозвищу Коростель, тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года рождения, подследственный каторжанин, находящийся в бегах, — возгласил председатель, — расскажите суду, когда и при каких обстоятельствах вы встречались с Аникеевым?

Лушин ответил:

— Несколько дней мы пробыли с ним в одной камере.

— А он знал, что вы беглый каторжник?

— Не думаю. Я, по крайней мере, ему об этом не говорил.

— Обвиняемый Аникеев, вы знали, с кем сидели в камере?

— Знал.

— И о том, что он обвиняется в убийстве, тоже знали?

— Знал. Но я также знал, что он никого не убивал.

— Откуда вы это могли знать, Аникеев? — спросил председатель.

— Об этом знала вся тюрьма, — отвечал подсудимый. — Да и какой смысл убивать было Садилова? На его место другой станет. Это только на руку тюремщикам. Недаром в тюрьме поговаривали, что вся история с убийством Садилова — сплошная выдумка, чтобы легче было прикончить Лушина втихаря.

— Молчать! — резко и сердито сказал Маслюков. — Вы слишком много позволяете себе. Вздор какой! Прикончить без суда и следствия — это даже не по-христиански. А мы христиане и живем в православной стране. Садитесь, обвиняемый Аникеев! — И снова обратился к Лушину, который слушал Родиона с блеском одобрения в темных глазах: — А вы говорите, что об убийстве Садилова он ничего не знал.

— Убийства не было, — отвечал Лушин. — Побег с каторги был, а убийства не было.

— Как так не было? — Маслюков даже опешил.

— Да, не было. Садилов упал в воду, а плавать не умел. Барулин кинулся спасать его, споткнулся, нечаянно задел бревно, оно и накрыло обоих. Садилова спасти не удалось, его унесло сильным течением.

— Это как же, Барулина удалось, а Садилова уж не удалось? — ехидно заметил молчаливый военный прокурор.

— Да, к сожалению, — серьезно сказал Лушин.

— К сожалению… волк овцу пожалел, — насмешливо промолвил председатель.

И опять Лушин серьезно сказал:

— Конечно, Садилова трудно сравнить с овцой. Он был плохой человек, его все ненавидели. Но все отлично понимали, что значит для заключенных его гибель. Мы и пытались поэтому его спасти.

— А бежали…

— Да ведь обязательно обвинили бы нас, что мы его утопили. Мы и бежали.

— Барулин, так ли это было?

— Истинная правда, вашескородие! Как перед богом, — ответствовал Филимон со слезой в голосе. — Вот крест — святая икона. Не таковский Александр Иваныч, чтобы врать. Дважды нырял, чуть сам не погиб. Святой он человек. Недаром вся каторга его почитала, самые отпетые и те перед ним шапки снимали…

— А на следствии другое показал, — перебил его председатель. — Зачитываю. «Как стал всплывать, подлюга, тут, значит, я и оступился, его бревном и накрыло». Что теперь скажешь? Ведь ты умышленно оступился, не иначе чтобы утопить человека.

— Никак нет, в душегубстве неповинен.

Неожиданно председатель обратился к Родиону Аникееву:

— А вы что скажете об этом убийстве?

— Я там не был.

— А если бы были?..

Аникеев посмотрел на председателя, не без умысла задавшего ему столь каверзный вопрос, потом перевел взор на Лушина.

— Эти люди мои друзья. Я всегда был бы с ними.

Такой ответ поразил всех и очень повредил Родиону.

Вмешался обвинитель, изощренный и тонкий крючкотвор:

— Обвиняемый Аникеев, вы все время твердите, что никаких преступлений не совершали. Так ли это?

— Да, так. Единственное мое преступление — что я назвался чужим именем.

— Допустим, — согласился обвинитель. — Но почему же вы так поспешно бежали, не похоронив отца?

— Бегут всегда поспешно, — печально ответил Родион. — Все равно жандармы не дали бы мне похоронить отца. А я должен был подумать о других.

— Яснее.

— Со мной был Филимон Барулин, я боялся за него. Я боялся за Лушина.

— Ах, вот как! — подхватил обвинитель, весело глядя на этого легковерного малого. — Вы были обеспокоены участью государственного преступника Лушина, бежавшего с каторги и обвиненного в убийстве. Похвальное беспокойство. Вы, может быть, не знали, что Филимон Барулин беглый каторжник?

— Нет, знал.

— Тем не менее вы всячески укрывали его от правосудия. А вы знаете, как это называется на языке закона? Как же вы после этого смеете утверждать, что не совершали никаких преступлений? Да ведь вы погрязли в преступлении с головы до пят.

В своей буйной обвинительной речи он объявил рядового Аникеева опасным пацифистом и презренным пораженцем. Он заявил, что рядовой, нижний чин — это существо, которое стоит на последней ступени общественного развития и легко поддается одурманивающей пропаганде.

— Это тем опаснее, что народ наш с детской непосредственностью воспринимает такую пропаганду, — гремел обвинитель. — Только представить себе на миг, что станется с людьми, если на земле прекратятся войны! Люди расплодились бы и задохнулись в тесноте, грязи и скученности. Примером тому могут служить китайцы. Их слишком много. Они никогда не вылезут из нищеты, болезней и пороков. Цивилизованные народы должны ввести ограничение рождаемости, если они не хотят впасть в первобытную дикость и выродиться до скотоподобия. Война есть тот великий регулятор, который поддерживает в мире равновесие. Одного столетия без войн достаточно, чтобы человечество зашло, в непоправимый тупик, чтобы восторжествовала анархия и революция. Я утверждаю, что под видом заботы о людях пацифисты и всякие противники войны стремятся к их гибели. Антивоенная пропаганда во время войны равносильна деяниям вражеских лазутчиков и шпионов.

Даже памятный Родиону кинорежиссер Ханжин, певец военного психоза, не дошел до такого неудержного восхваления войны. Родион невольно усмехнулся воспоминанию.

Прокурор принял его усмешку на свой счет.

— Истинная скромность — безусловный признак большой культуры, — сказал прокурор с издевкой. — Отдадим же дань скромности и культуре подсудимого. Он скромно умолчал о том, что был сумасшедшим, дезертиром, самозванцем и даже дошел до того, что ограбил нищих. Где уж нам тягаться с ним! На его стороне «величайшие» идеи, а на нашей — всего лишь бедный маузер. И мы должны использовать этот маузер, если не хотим, чтобы этот «искатель правды роковой» отрубил нам головы. — Речь свою он закончил патетически, повернувшись к Аникееву и обращаясь к нему: — Вам угодно улыбаться, обвиняемый, пожалуйста, улыбайтесь, только с петлей на шее.

О Барулине он сказал скороговоркой: для этого обманутого и темного солдата, которому предстоит еще один суд, хватит пока что вечной каторги.

Свое последнее слово Родион начал так, как если бы отчитывался перед собой во всей своей жизни с ее печалями и неудачами. Он говорил негромким, задумчивым голосом, порой грустно и тихо улыбаясь, как будто видел свои несладкие воспоминания:

— Жил юноша в стране варяжской. Он с детства ловил молнии голыми руками, а когда подрос, стал мечтать о такой стране, где люди жили бы в мире и согласии. И он пошел искать по свету эту страну.

Слова прокурора «искатель правды роковой» воскресили в его памяти сказку, которую он когда-то слышал, про юношу, всю жизнь искавшего правду. По волшебству своего воображения Родион сам превратился в этого юношу! Не он ли долгие годы странствовал в поисках страны добра и справедливости? Не он ли дрался с драконами и чудовищами, прошел по кругу жесточайших испытаний? Разве не его испытывал чародей, принимая облик то грубого, тупого унтера, то тонкого и умного врача, то злобного смотрителя тюремного замка? Сперва от него требовали, чтоб он отрекся от мысли, потом потребовали, чтоб он отрекся от веры. Сомневаться, говорили ему, значит злоумышлять. Какое неслыханное лицемерие! То, что не терпит сомнения, основано на лжи. Познавать — значит сомневаться. Любое творение рождается в муках сомнений, открытию предшествуют тысячи экспериментов.

Огромная машина насилия обрушилась на маленького, слабого человека, от него требовали измены и предательства. А он всегда думал, что мысль свободна и нет таких цепей, которые способны заковать ее. Какое страшное заблуждение! Мысль — вот самый страшный враг деспотии и фанатизма. Есть невидимые цепи, они способны заковать даже самую дерзкую, самую бесстрашную мысль, сделать ее покорной, безгласной и угодливо-послушной. Муштруют мысль, как солдата в строю, надели на нее намордник, и еще говорят, что она разучилась кусаться. Страх, лишения, побои, пытки — это еще не полный перечень средств принуждения и подавления. Голос Родиона дрогнул и прервался под наплывом тяжелых воспоминаний.

Речь подсудимого была удивительна, он как бы бредил наяву, рассказывая не то сказку, не то быль. Сначала его слушали с улыбкой иронического снисхождения. Сказочность и певучесть его речи, его бледное лицо, горящий взгляд, растрепанные волосы, полезшие на высокий лоб, весь его облик внушал удивление и любопытство. И никто не заметил, как обвиняемый заменил сказочного юношу собой и заговорил в первом лице:

— Я понял наконец, что нельзя ловить молнии голыми руками и справедливость нельзя утвердить без насилия. Я боролся как умел. Меня запирали, я убегал… Я понял, что у рядового Аникеева нет будущего. Как ни благородны его стремления, они обречены. И тогда я и назвался Шуйским. Я лишь исправил социальную несправедливость. Ведь человек рождается ничем. Почему, — повторил он незабываемые слова Шуйского, — из двух тропинок, бегущих в одну сторону, одна ведет к удаче, другая — к гибели? То, что говорил и делал сын столяра, нижний чин, рядовой, казалось всем бредом и блажью, а то, что говорил и делал подпоручик, стало разумным и самобытным. А ведь оба мы повторяли друг друга, как две капли. Оба мы восставали против зла, бесправия и тирании…

Пока он рассказывал свою забавную историю, председатель не мешал ему, но последняя фраза заставила насторожиться подполковника Маслюкова.

— Что такое? Обвиняемый обязан держаться положенных рамок. — Мгновенная боль геморроидальной колики пронзила его раскаленной иглой, и он закричал жалобным голосом: — Предупреждаю!

Но подсудимый вновь вернулся к своей неуязвимой манере, продолжая рассказывать сказку про юношу, который наконец достиг дремучего леса, где обитала Правда. Здесь царила первозданная глушь. Деревья переплелись в невиданном хаосе, из одного корня поднимались осина и ель, сосна и дуб. Страшные птицы охраняли замшелый замок. Юноша постучался у ворот. Появилась старая ключница, едва передвигая ноги от старости. «Я хочу видеть Правду», — сказал ей юноша. «А зачем она тебе?» — спросила ключница сорочьим голосом. «Я обещал людям найти ее». — «Проваливай, проваливай, — сказала старуха сердито, — много вас, искателей, шляется по миру». Она хотела захлопнуть перед ним ворота, но он помешал ей. «Послушай, женщина, — сказал он, — если ты рождена женщиной и сама была матерью, ты не можешь так поступить со мной. Я слишком много страдал ради того, чтобы попасть сюда. И я не уйду, хотя бы мне пришлось простоять здесь всю жизнь». Старуха помедлила. «Ладно, — сказала она, — пусть будет по-твоему. Жди в деревянных хоромах, пока Правда выйдет к тебе». Юноша стал ждать и все представлял себе, как отворится дверь и выйдет к нему писаная красавица. Но день прошел, второй, наступил третий, а никто к нему не вышел. «Не обманут ли я?» — подумал он с гневом. Только подумал, вдруг слышит, старческие шаги шлепают. «Не иначе, — решил он, — эта чертова ключница идет сюда». И впрямь входит она, с кривой клюкой и сама кривая, согнутая, безобразная, чуть не рассыпается на ходу. «Ну, говорит, что скажешь, человече? Упрям ты и настойчив. Зачем ты хотел меня видеть?» — «Тебя? — удивился юноша. — Нет, ты мне не нужна. Мне Правда нужна». — «А я, — отвечает, — и есть Правда». Юноша рассмеялся, а старуха обиделась. «Ну, чего смеешься? Или ты воображал, что Правда — юная особа в шелку и бархате? Дивишься, что я стара и безобразна? Да ведь и ты уже не молод. Состарился, пока меня искал». Понял юноша, что не лжет старуха, ужаснулся и лицо закрыл руками. «Боже мой, — простонал он, — пусть моя жизнь пошла впустую, но что я скажу людям?» И тогда старуха сжалилась над ним и шепнула ему тихо: «А ты им солги!»

И снова воображаемое переплелось в мозгу Родиона с реальным.

— Как? — закричал он, возвращаясь к действительности. — Мне солгать? Мне, повидавшему так много зла и горя, что мозг мой поседел?.. Я ненавижу ложь. Я видел в тюрьме невинных людей, приговоренных в общей сложности к тысячелетию тюрьмы и каторги. Это ли по-христиански, господин председатель? А по-христиански ли под предлогом военного времени отправлять в ссылку тысячи и тысячи людей, чья вина сомнительна хотя бы потому, что их боятся судить гласно? Там, где нет гласности, господствует ложь и лицемерие. Где нет гласности, нет и права, нет закона. А порки, истязания, пытки? А шпиономания? А выселение из прифронтовой полосы целого народа, огульно обвиненного в шпионаже, с детьми, увечными, старцами? А убийства при попытке к бегству? А одичавшая цензура, готовая запретить все газеты и пересажать всех редакторов? А поражения на фронте? Наши солдаты поистине герои, ежели они еще воюют без снарядов и винтовок. Я был на войне и в заточении, я видел мертвый дом и лесную глушь. И везде я видел одни лишь страдания, неравенство, тиранию, гнет и скорбь. Как печальна наша Россия, господа! Ее лучшие умы томятся в тюрьмах, окопах и сумасшедших домах… — Он закрыл лицо руками и умолк, весь сотрясаясь от беззвучных рыданий.

Речь подсудимого усыпила было председателя; внезапная тишина разбудила его. Подполковник Маслюков насторожился, вдруг заморгал глазами, как филин, которому в зрачки ударила струя острого дневного света и ослепила его.

— Что такое?! — закричал он не своим голосом. — Вы сошли с ума, Аникеев! Еще одно слово, и я лишу вас слова.

— Я это знаю, — отвечал обвиняемый, отнимая руки от лица. — За это вы меня и судите, что я не могу молчать. Найдется ли здесь хоть один человек, который был бы так же невиновен, как я и Филимон Барулин? Филимон означает любимый. Вот он, любимый сын народа, силач и богатырь, на позорной скамье, как последний злодей.

Филимон смотрел на друга восторженно-преданными и мокрыми от слез глазами. Но председатель остановил подпоручика и велел ему говорить только о себе.

— А что мне о себе говорить? Не помню, кто это сказал: если бы его обвинили в том, что он украл Эйфелеву башню, он немедля бежал бы из Парижа. А что делать человеку, которого обвиняют в том, что он украл луну?..

Кое-кто засмеялся, а председатель предостерегающе постучал по столу.

— Я все сказал. Я вышел из народа, я был с народом всегда и повсюду, в казарме, в окопе, в лазарете, в тюрьме и сумасшедшем доме…

— Ах, так вы были в сумасшедшем доме! — вскричал вдруг председатель, как будто это было для него новостью. — Так вы были в сумасшедшем доме! — повторил он таким тоном, словно хотел сказать: «Ну, тогда нам все ясно и понятно». Он вцепился в эту фразу, как собака в кость, повторяя ее без конца.

— Но разве вы за это судите меня? — удивленно и грустно спросил подсудимый.

Председатель вдруг сообразил, что зря подчеркивает все время это обстоятельство, чем оказывает обвиняемому неоценимую услугу. Душевная болезнь смягчает вину, снижает ответственность, служит снисхождением, вызывает сочувствие. Судить больного грешно. А подсудимый отлично использовал «льготы безумца», не отвечающего за свои чересчур вольные речи.

Небольшого роста, лохматый, с сединой в топорщившихся волосах, с худым, трагическим лицом, на котором особенно заметны стали скулы и темные горящие глаза, смешно поддерживая одной рукой штаны, чтобы они не свалились, а другой потрясая в воздухе, он выкликал отрывистые фразы. И голос его гулко звучал под сводами готического зала.

— Уму непостижимо! — воскликнул он. — Мысль, слово, чувство, данные человеку богом, закрепощаются по мании тирана. Миллионы людей трепещут перед ним и благодарят его за то, что он отнял у них право и свободу. Рабы целуют свои цепи, прокаженные — свои гноящиеся язвы. Доколе же? Тирания и фанатизм — вот трагический источник людских бедствий. Как бы ни назывался тиран, пусть даже пророком, он все равно тиран. Дайте человеку истинную свободу, чтобы он был сыт и никого не боялся, и он станет богом. Уничтожьте тиранию собственности — и на земле будет рай. Пусть я погибну, идея моя вечна. И нет такого оружия, которым можно ее уничтожить. Пока жив человек на земле, жить будет мечта его о добре и справедливости. Еще много тьмы вокруг. Но я верю, тьма будет рассеиваться, а свет разгораться, и наступит день, когда светом зальет всю нашу землю…

С упорством маньяка он продолжал говорить и тогда, когда председатель лишил его слова.

Председатель объявил перерыв.

Крамольные речи в военное время оказали Родиону Аникееву плохую услугу, ему вынесли смертный приговор.

Когда Филимон услыхал, что его друга осудили на казнь, он сделался как безумный.

— Господи! — закричал он сам не свой. — И чего только они с тобой делают, Родион Андреич? Окаянные! Сперва от войны угоняли, а теперь и вовсе убить задумали. Нехристи! — Он заплакал в голос.


Последний час полководца

Февральским полуднем Родиона втолкнули в камеру смертников.

Он был так измучен долгим судебным разбирательством, что мигом заснул, как только приник головой к стене.

Его спокойствие удивило тюремщиков, заглянувших в глазок на двери. Все-таки он был приговорен к смертной казни. А он спал тихо и улыбался во сне. Он проснулся среди ночи.

В зарешеченное оконце под потолком струился слабый свет поблекших звезд.

Появился отец, высохший и бескровный.

— Не простился ты со мной, сын! — сказал он печально.

— Не мог я, отец! — сказал сын виновато.

— Знаю. Живых спасал.

— А никого не спас.

— Не твоя вина. Попутал тебя Шуйский, — сказал отец с горечью.

— Нет, Шуйский был святой человек. Он снял с глаз моих первую повязку. Спасибо ему за первый луч света. Но повязок оказалось слишком много…

— Все равно ты честно служил людям, Родион! Всегда думал о них больше, чем о себе. И теперь они пойдут за тобой.

— Куда? — горько спросил Родион.

— Но разве ты один? — повторил отец незабываемые слова матери. — Каждый приходит для чего-то. Один — чтобы показать людям, как надо жить, другой — как не надо. Всю жизнь промолчал я, сынок! Не оттого, что сказать было нечего, а оттого, что сказать не умел. Человек, думал я, весь в себе. Но ежели бы мне жить после тебя, сынок, твоей стезей пошел бы… В глухую ночь, Родион, даже короткая молния может осветить верную дорогу. — И едва внятно: — Боишься смерти?

— Может быть, — ответил сын так же чуть слышно. — Смерть — она темная и косматая, как туча. Не хочу я ни страха, ни смерти.

Но отец покачал головой:

— Человеку ее не понять. Люди живут и умирают — каждый по-своему. Люди тебе уже ничем помочь не могут, сынок, да поможет тебе господь бог.

…Родион не сразу понял, кто эти люди, наполнившие камеру звоном ключей и шпор. Боже мой, подумал он радостно, сколько друзей пришло проводить его — и Раскин, и Ков-Кович… и мать, и Анна, его Анна…

— Осужденный, вы готовы? — спросил военный, в котором Родион узнал обвинителя, и мигом возвратился к плачевной действительности.

— Разве еще ночь? — удивился узник.

— Нет, уже светает.

— А я думал, казнят людей глухой ночью, когда мир спит, — сказал Родион.

— Для вас мы сделаем исключение, — ответил обвинитель со злой усмешкой.

— Хорошо, я готов. — Это было сказано с такой простотой и сдержанностью, что даже обвинитель смутился.

Осужденный шел среди конвоя, пугая людей своим спокойствием.

Его вывели во двор, похожий на каменную коробку с откинутой крышкой в виде звездного неба.

После темной, затхлой камеры свежий и влажный воздух ударял в голову, как брага; он был по-весеннему гулкий и пах смешанным ароматом земли, печного дыма и воды даже здесь, в тюремном дворе.

Странно, не было ни помоста, ни виселицы. Значит, повешение заменили расстрелом, все-таки хоть в этом преимущество подпоручика Шуйского перед рядовым Аникеевым, подумал Родион и улыбнулся.

При виде этой улыбки людей взяла оторопь.

Осужденного поставили у стены, на которой обледенела вода от потаявших за день сосулек. Напротив выстроились солдаты. Родион смотрел на них с недоумением. Не их ли встречал он в своих блужданиях? Как похож этот крайний солдат на Игната Ларионова.

«И он меня убьет», — подумал Родион и снова тихо и печально улыбнулся.

Его улыбка нагоняла на людей беспокойство. Всем было явно не по себе, все были хмуры. Обвинитель развернул бумагу и при тусклом свете тюремного фонаря зачитал приговор: «По совершении гражданской казни над самозванным и преступным подпоручиком Аникеевым-Шуйским Родионом сыном Андреевым подвергнуть оного за измену отечеству смертной казни через повешение». Он допустил паузу, очевидно затем, чтобы дать осужденному время подумать над своей страшной участью и самому насладиться долгой минутой ожидания казни.

Родион слушал, нахмурив большой и сильный лоб, вдруг засмеялся коротким судорожным смехом.

— Удивительно, — сказал он в тяжелой тишине, — судили рядового за самозванство, а осудили подпоручика за измену. Несообразно.

Люди ошеломленно и тягостно безмолвствовали.

— Молчите! — бросил обвинитель резко. Он не зря сказал на суде: «Улыбайтесь, только с петлей на шее», он был уверен, что этот отважный болтун сдаст перед лицом смерти. Тем ненавистней был ему юнец, которому бесстрашие не изменило и в последнюю минуту. Он был мертвенно-бледен, гораздо бледнее осужденного, и читал скороговоркой, так что и не понять было, почему смертная казнь рядовому Аникееву заменялась двадцатью годами каторжных работ с лишением прав состояния и вечным поселением в Сибири.

Увы, в столице было неспокойно. Государственная Дума, не стесняясь и не боясь, разговаривала в полный голос о поражениях армии и виновниках этих поражений. Левая пресса осмелела, и кое-где появились первые вести о невиновном подпоручике, «ставшем жертвой холопского одичания».

Родион пришел в себя в камере, закованный в кандалы по рукам и ногам. Малейшее его движение вызывало скрежет и лязг железа. Кандалы были тяжелые, они как бы накрепко привязали его к земле, чтобы он не мог оторваться от нее.

Загрузка...