Часть вторая Пора суровых испытаний

Глава десятая

Второе испытание, еще более жестокое, нежели первое, из которого Родион Аникеев снова выходит победителем

Он пришел без провожатого, с сопроводительной бумажкой, и показал ее рыжему сторожу у ворот, купавшемуся в клубах махорочного дыма.

— Мне она ни к чему, — сказал сторож, возвращая ему бумажку. — Я неграмотный. Говори на словах — санитаром тебя али еще как?

— На испытание.

— А-а! Сумасшедший, значит.

— Нет, что вы, совсем это не значит, — с досадой и даже с испугом возразил Родион и подался немного назад.

— Э-э, все вы твердите «нет», а на поверку выходит самое что ни на есть «да». Как говорится, у виноватого все виноваты, окромя него. Вали прямо, в подъезд и упрешься. Постой, малец, погоди! — сказал сторож, сплевывая махорочные крошки, попавшие ему на язык. — Чего спешишь? Успеешь. Сюда войти легче, чем выйти. Ты что же, с фронта аль по дороге на фронт для передышки заскочил?

— С фронта я, контужен.

— А-а! Это другой разговор. Так бы сразу и сказал. Жалею твою младость. Мы здесь шестнадцатый год живем, в акурат с Василь Васильичем в должность заступали, они — в главные доктора, мы — в главные сторожа. Я тебе секрет скажу, в горсть зажми, пригодится: от долгого житья тут и здоровые все странные, — сказал он доверительно. — Про меня разговору нету, я на воле живу, от вашего брата в отдалении. А вот Василь Васильич, главный доктор Васильчиков, — имя у них что колокольчик, а нравом крут и, как бы сказать, вполне соответствует. Не обижайся! У него на вашего брата нюх ужас какой, сопелкой издаля чует. Ты еще и глазом не моргнул, а он уже всю фигурасию твою насквозь видит. Ему душа твоя раскрыта, он в ней все читает, ровно в книге какой, вот она, чудасия и произведение. От него не скроешь ни былинки, ни пылинки…

— И что же он, не может отличить безумного от нормального — этот ваш доктор Васильчиков? — с затаенным страхом спросил Родион.

— Как тебе сказать. Привесили тебе ярлычок — и дело твое табак, — лениво и бесстрастно отвечал сторож. — Потому, как говорится, глас народа — глас божий.

— Но так ведь каждого можно… — пролепетал Родион, покрывшись испариной.

— А что ты думаешь? Вполне. У нас вон женщину привезли недавно. У ней, вишь, дочка померла, она и заскучала. Сидит унылая, молчит, ни с кем разговаривать не желает, совсем бесчувственная. А то вдруг вздохнет и скажет: «Неохота мне жить, помереть желаю…» Ну, ее и взяли, тихую такую, как бы с этой тихоты над собой чего не сделала. А здесь, сам понимаешь, какое наше заведение: тюрьма не тюрьма, а все же неволя. Поглядела она на наше житье-бытье и вовсе спятила. Теперь никого не узнает. Так-то. А ты, малец, не симулянт, часом? — спросил он внезапно в той же бесстрастной интонации.

Огорошенный Родион молча отвернулся и пошел по широкой тополевой аллее.

Весеннее солнце, светя сквозь ярко-зеленую листву, недавно вылупившуюся из почек, покрыло дорожку золотистыми бликами. Березы стояли серебряные в блеске солнца и погруженные в беловатую мглу там, где солнца не было.

В глубине аллеи стоял большой каменный дом старинной кладки, времен Александра Первого. Был он выкрашен в темный цвет хвои, штукатурка растрескалась и облупилась; решетки на окнах сближали его с тюрьмой, а глушь запущенного сада за железной оградой — с монастырем.

Родион остановился в нерешительности. Зачем он пришел сюда? Не лучше ли, пока не поздно, уйти отсюда, вернуться на фронт, пусть даже скрывшись под чужим именем.

Он вдруг почувствовал себя в ловушке. На руках у него была казенная бумажка, которая обезличила его, воинский приказ, которого он не смел ослушаться.

С тяжелым сердцем поднялся Родион по каменным ступеням подъезда, щербатым, стертым и выбитым за столетие. Какие еще испытания ожидают его?

Служитель с толстым лицом мопса, курчавой головой пуделя и кривыми ногами таксы безмолвно принял от него казенную бумагу, осмотрел его узкими, маленькими, беспокойно бегающими глазками и, заложив язык за щеку, отчего она мигом вздулась и заблестела, словно от флюса, бесшумно удалился. Предварительно он запер входную дверь, а ключ от нее взял с собой.

Родиону такая предосторожность показалась бессмысленной, он совсем забыл свои недавние сомнения, когда, стоя у порога, готов был поворотить назад. Он не знал еще того, что знал этот опытный служитель: в последнюю минуту и сильными людьми овладевает страх и малодушие и они способны сбежать отсюда.

Угнетенный мрачной новизной впечатлений, Родион старался быть спокойным. Внезапно в полумраке высокого вестибюля раздались странные звуки — не то зубовный скрежет, не то зевок, не то чиханье. Это готовились к бою круглые стенные часы. Несколько раз повторялась эта музыка, но в последний миг стихала. Наконец часы начали отбивать. Родион насчитал пятнадцать ударов; это позабавило и рассмешило его.

— Смеешься? — спросил его служитель, вновь появляясь.

— А я думал, вы немой, — простодушно сказал Родион.

— Это почему немой? Немой… тоже скажет. Смотри, тут усохнут твои бредни. Василь Васильич, знаешь, наш главный доктор Васильчиков, они с тебя, раба божьего, шкуру сдерут, наизнанку вывернут, заделают, выгладят, отутюжат, и никто никогда не узнает, каков ты был, даже мать родная. Так-то.

Родион заробел.

Его остригли наголо, искупали в теплой, истомляющей воде, надели на него застиранное, желтое белье, выцветший серо-синий халат и бесшумные войлочные туфли. Теперь он выглядел не таким уж юным, — и лоб стал больше, и скулы резче, и складки по краям губ глубже, и взор такой усталый и печальный.

Служитель с собачьей внешностью повел его к главному доктору Василию Васильевичу Васильчикову.


Испытание продолжается

В ту минуту, когда Родион переступил порог просторного, пустынного и сумеречного докторского кабинета, Василий Васильевич был занят весьма серьезным делом: он выгонял забравшиеся на подоконник ветви липы. Они сопротивлялись, шурша листвой, вырывались из его рук и снова лезли в комнату. Наконец, изрядно помяв их, он выбросил их вон и с силой захлопнул за ними окно. Тогда они начали стучаться, сперва сердито, потом все тише и жалобней, пока и вовсе присмирели.

Доктор Васильчиков обернулся и с изумлением поглядел на скуластого, этакого деревенского парнишку с настороженным и диким выражением в темных глазах.

Доктор Васильчиков, или Василек, как прозвали врача его подопечные, был человек крупного телосложения и громадной физической силы. Он самолично усмирял самых буйных сумасшедших. Его холеное, бритое, породистое лицо, тонкий рот с опущенными краями выражали непреклонность воли, а глаза, неподвижные, острые, блестящие и прозрачные, как у пантеры, смотрели в упор и, похоже, действительно видели человека насквозь.

Никогда еще Родион не встречал такого властного и пронизывающего, как стужа, взгляда.

«Так вот оно, испытание», — подумал он, ясно представив себе всю страшную силу этих колдовских глаз, и грохнулся на пол без чувств.

Доктор Васильчиков не спеша склонился над ним, рассматривая его побелевшее лицо с закатившимися глазами и стиснутым ртом, потом взял его руку, посчитал пульс, замедленный, но ритмичный.

— Обморок натуральный, ничего не скажешь, — пробормотал он невнятно. Сел за стол, закурил длинную папиросу и стал ждать, пока юнец придет в себя.

За долгие годы, проведенные среди умалишенных, доктор Васильчиков так привык к ним, что они начали казаться ему гораздо менее странными, нежели те, что обитали по ту сторону высокой железной ограды и именовались нормальными. Среди нормальных доктор уже давно чувствовал себя одиноко и бесприютно, тогда как среди так называемых сумасшедших — спокойно, привычно, уверенно, словом, как у себя дома.

Он давно открыл для себя ту истину, что если подслушать мысли здоровых, нормальных людей, то надобно всех без исключения упечь либо в каторгу, либо в желтый дом. Разница между нормальными и ненормальными лишь та, что первые умеют скрывать свои мысли, желания и намерения, а вторые не умеют, и в этом и заключается их болезнь — в неумении сообразовать дозволенное с недозволенным, законное с незаконным, естественное с противоестественным, реальное с воображаемым.

Одинокий, без семьи — жена от него давно ушла, — он считал, что в этом мире слишком много лжи и фальши, обмана и лицемерия, вероломства и продажности, измены и предательства; встречаются, конечно, и честные люди, но чаще всего они честны не по природе, а из страха перед законом, не из отваги, а из трусости.

Война погнала к нему самых разнообразных людей, которые не хотели или не могли воевать. Одни притворялись сумасшедшими, другие были ими; одни приходили сами, других привозили. Он охотно принимал всех. Он был убежден, что притворство есть вид безумия и что безумным прикидывается только безумный.

Меж тем новичок очнулся, встал, удивленно огляделся по сторонам. Он чувствовал себя разбитым, у него дрожали колени и кружилась голова.

— Ну, как себя чувствуешь? — тихо спросил доктор. — Ай-ай-ай, такой молодой, а уже все фокусы знаешь. — Он укоризненно покачал головой. — Зелен, а опытен. Откуда? Как звать тебя?

— Родион Аникеев.

— А лет тебе сколько?

— Восемнадцать.

— Доброволец, значит.

— Так точно.

— Припадков падучей никогда не было?

— Как будто нет, — отвечал Родион, немного подумав. — Я, по крайней мере, не помню.

— Толково отвечаешь. Молодец! — Он подвинулся к Родиону вплотную. — Ну, чего бирюком смотришь? Выше голову. Вот так. Смотри сюда, не на меня, а на мой палец. Хорошо! А теперь сюда. Отлично! А ты, я вижу, малый сообразительный. Учился где?

— В гимназии.

— Понимаю, понимаю. Кому в семнадцать лет мир не кажется тем золотым руном, за которым и на войну пойти не страшно. А тут еще такой крепкий хмель — отечество, долг, честь, слава оружия… глядишь, и голова кругом пошла. В ком из нас не живет благородный бес честолюбия. Заманчиво со школьной скамьи — да прямо в огонь за подвигами и славой. А там небось страшно? Страшно, да? — Голос его приобрел какую-то покоряющую сердечность, на тугих как резина щеках выступила и заиграла улыбка, даже очертания рта сделались добрее и мягче.

Но Родион все еще не решался взглянуть ему в глаза.

— Не знаю, наверно, страшно… — ответил он едва слышным голосом.

— Не пойму, чем я вас напугал. — Доктор пожал плечами. — Там не испугался, а здесь в обморок брякнулся. Экая слабонервность. Впрочем, для опытного человека обморок сущие пустяки: зажал дыхание на минуту, а потом глотнул воздуху залпом, полной грудью, — слон и тот свалится. Известно это вам?

Родион не был уверен, что доктор не шутит над ним. Ничего похожего он не слыхал от дяди Мити и не читал в «Реальной энциклопедии медицинских наук». Эти роскошные тома с золотыми корешками и богатыми рисунками, изданные в Санкт-Петербурге в девяностых годах прошлого столетия, были гордостью дяди Мити. Никто не имел к ним доступа, исключая племянника, прочитавшего их от корки до корки. У Родиона была отличная память, он запомнил обстоятельную статью об обмороке — Syncope, collapsis, eipothymia.

— Возможно, все это так, как вы говорите, — произнес Родион раздумчиво. — Не знаю. И дядя мне этого не говорил.

— Дядя? А кто ваш дядя?

— Отставной военный фельдшер. Он учил меня анатомии. Он хотел, чтобы я стал врачом.

— Да-а? А еще чему вы обучались? — без тени иронии спросил доктор Васильчиков.

Родион был строг и немногословен. Мало ли чему он обучался: баллистике, например, фортификации, изучал артиллерию, языки, знакомился с историей и походами великих полководцев.

— Зачем?

Родион не нашелся что ответить, ему казалось, что это и без слов ясно.

— Понимаю, понимаю, — проговорил Васильчиков, не сводя с парня глаз. — Что ж, скиньте-ка халат. И рубашку тоже. Боже мой, сколько шрамов, вся грудь точно изжевана. Когда же вы успели? Не любопытствую, нет, нет. Рубцы от боевых ран украшают мужскую грудь. Вы что же, в боях бывали?

— И да и нет. Но я готовился к войне и закалял себя, — ответил Родион.

— Ах, вон оно что. Понимаю. Родион! Наполеон! Созвучно. Сядьте, голубчик! Сюда вот, сюда. — Он выстукивал Родиону колени металлическим молоточком с резиновой нашлепкой, чертил рукоятью на спине и груди его быстро розовеющие полосы, выворачивал ему веки, смотрел в зрачки и все говорил, говорил, без конца говорил, и все ласковей, приветливей, так что у доверчивого юнца защемило сердце от сознания обидной и злой несправедливости, учиненной над ним людьми. — Что же с вами произошло, дружок? — спрашивал Васильчиков с самым живым и неподдельным участием. — Расскажите! Смелей! Смелей!

Тогда Родион осмелился поднять на него взор и посмотрел ему в глаза. Странно, глаза доктора, которые поразили и напугали его до потери сознания, потеряли свою власть над ним, он больше не боялся их. Серые, с голубым отливом и острым зрачком, они хоть и продолжали по-прежнему сильно блестеть, как бы светясь фосфором, но ничего пугающего в них уже не было.

Родион начал рассказывать без утайки все, что с ним произошло. В голосе его слышалось недоумение, а карие глаза полны были смятения и печали. Он сам не понимал, что с ним случилось. Он думал, что фронт — это гром, молнии, свинцовый ливень, а оказалось — дождь, слякоть, непролазная грязь, пудовые лепешки из глины, налипшие на сапоги, неописуемая усталость и спящие на ходу солдаты; целые батальоны спят на ходу. Теперь ему кажется, что все это ему приснилось, что ничего этого не было. Не было и этой странной атаки, которую он проспал. Он ничего не помнит, разве только что ему снилась гроза. Проснулся он на носилках. Вот и все. Но никто ему не поверил, его подняли на смех. А ведь все это истинная правда, хотя и кажется неправдой; так иногда прекрасный вид вечернего заката кажется нам совершенно неестественным.

Доктор слушал его и одобрительно кивал головой, всем своим обликом выражая сочувствие и понимание.

— Выходит, нет истины, которую нельзя было бы оспорить, — сказал он, похоже, самому себе.

С настойчивостью, которая показалась Родиону оскорбительной, доктор стал допытываться — не было ли у него в роду алкоголиков, сифилитиков, кликуш. Родион обиделся и умолчал о дяде Мите, который, несомненно, был «привержен к водочке».

— Человек не родится ни преступником, ни душевно больным, — пояснил ему доктор, — а становится, если тому благоприятствует среда и условия. Наследственность лишь способствует предрасположению. Впрочем, кто из нас знает, как жили-поживали наши почтенные предки, какие дела втайне вытворяли, кого втихаря грабили, над кем насильничали… Может, сын-то про них правду всю и знает, а может, невинно отразил, как капля, всю тайную их мерзость…

Он вдруг попросил Аникеева пройтись по комнате военным шагом.

— Выше ногу! Тверже шаг! Левой, правой! — командовал он. — Отлично. Шаг на месте! Бегом. — При этом в лице его было такое напряженное выражение, как у охотничьего пса, подстерегающего дичь.

Родион послушно исполнял все его требования, не сомневаясь, что теперь, когда все разъяснилось, испытание надолго не затянется и его возвратят на фронт. Действительно, Васильчиков вскоре прекратил испытание, явно довольный его результатами.

— Вот и хорошо, — весело сказал он, потирая руки. — Можете накинуть халат. Все это до крайности оригинально и, я бы сказал, забавно. Что ж, сударь, что вам сказать?.. Что вы не были контужены — это вы и без меня знаете. А что с вами было — это один бог знает, да и вы, конечно. Но бог сказать не может, а вы не хотите…

Родион сперва оторопел, а потом возмутился.

— То есть как это так? — проговорил он растерянно и тотчас возвысил голос. — Не знаю, я ничего не знаю. Один врач утверждает, что я был контужен, вы отрицаете. Зачем же меня прислали сюда?..

— Молчать! — рявкнул доктор Васильчиков. — Не притворяться! Набили тебе башку дурью, вот на войну и побежал. А дурь от страха не спасает. Атака, гроза, сновидения, обморок — все одного поля ягоды. Кого обманываешь? Себя, только себя, господин полководец! Кто раз здесь побывал, тому дорога сюда не заказана. Через двадцать лет вернешься сюда умирать от голода и буйства. Семейко! — заорал он зычным голосом.

Тотчас на пороге появился служитель.

— В пятую палату его, к неизлечимым Наполеонам и Магометам. Вон его! Вон! — И доктор Васильчиков выскочил в дверь, оставив ошеломленного юношу на попечение служителя Семейко.

Родион был потрясен и подавлен: такого притворства и лицемерия со стороны врача он не ожидал.

А служитель Семейко, полный сострадательного любопытства к бедняге, которого безжалостный Василек загонял к самым отъявленным и безнадежным маньякам, молча и гулко вздыхал, закладывая язык то под одну, то под другую щеку, отчего щеки попеременно вспухали и становились сизо-красными, глянцевитыми, словно у него был кочующий флюс.


Родион Аникеев усмиряет пятую палату

Койки стояли вдоль стен, а посредине комнаты в обширном, пустом пространстве безостановочно расхаживали, бегали, суетились, скакали и прыгали люди, однотипные в своих серо-синих халатах до неразличимости.

Двое, став в позу дуэлянтов, плевали друг другу в лицо; то один, то другой, а то и оба разом кричали: «Ранен!»

Изможденный, седой человек с философской сосредоточенностью ловил правой рукой большой палец на левой, но словить не мог, так как каждый раз подгибал его.

Какой-то человек, приятно грассируя, говорил как бы с трибуны или амвона.

— Вы утверждаете, — говорил он, — что одним из признаков омоложения явилось то обстоятельство, что крыса подняла хвост кверху. Смею вас уверить, мой многоуважаемый оппонент, оттого, что крыса подняла хвост кверху, она не только не помолодела, но даже не стала моложе. Principiis obsta — sero medicina paratur, как говорили латиняне. Противодействуй сначала, потом будет поздно применять лекарство. Но прежде чем начинать спор, установим по совету Вольтера единство понятий. Однако, как говорит Паскаль, взвесим раньше, стоит ли начинать спор. Что мы выиграем и что мы потеряем? Мы не выиграем ничего, а потеряем все. Так не вернее ли будет, коллега, вовсе не начинать спора?

— Нет, врешь! — осатанело закричал другой визгливым голосом, плюясь и брызжа слюной. — Идеже не патриотично. При чем тут крыса? Затемняете суть, яко супостат и язычник. Все от русского корня, все от русского начала, да-с. В суть гляди. Париж кто основал, милостивый государь? Пришли на Сену запорожцы, и основали город, и назвали его «париг», по-русски порог, а по-французски Париж. Яко благодать снизошла. Кто такой Батый? По-русски батя, папа римский, папа Иннокентий, русский человек, шел во главе крестоносцев. Про Царьград и говорить нечего, искони русский. Зевс — значит совесть по-славянски, вот тебе откуда Эллада. Был бог Ра, бог солнца, а он славянского происхождения, от него русский язык пошел: радуга, рана, рать, радость, краса…

— А конокрад? — злорадно спросил картавый спорщик.

— Молчать, дурак! Не веришь? Отрицаешь? Нигилист! Выродок! Бродяга! Воробей, клюющий навоз на всех площадях мира! То-то про крысу шарманку завел. Крыса, рысь, брысь… звериные слова. Будем бить тебя, дондеже не уразумеешь… — И он пустил в противника густопсовый мат.

При виде этой беспорядочной суеты Родион остановился, пораженный оцепенением и страхом.

«Это и есть испытание умственных способностей», — мелькнуло у него, и он почувствовал холод в груди.

К нему подскочил отвратительный горбун и выпалил:

— Я Наполеон. Дай закурить.

Новичок невольно попятился, но служитель Семейко слегка подтолкнул его в спину.

А сумасшедшие с визгом и хохотом сновали и проносились мимо Родиона, словно невообразимая ярмарочная карусель с масками и харями. Эту карусель необходимо было остановить во что бы то ни стало, иначе, Родион это чувствовал, и он так же сейчас начнет бегать, визжать, кривляться и гримасничать. На него напал дикий страх. Не стой за спиной его Семейко, он бежал бы отсюда опрометью, не задумываясь над тем, что прослывет трусом.

Не помня себя, Родион вдруг ринулся на середину палаты и закричал необычайно высоким, петушиным голосом:

— По койкам, черт вас возьми! Считаю до трех. По койкам, или я вышвырну всех вас отсюда.

И тут случилось чудо, как утверждал потом Семейко, — больные вдруг притихли, оцепенели, даже дуэлянты перестали оплевывать друг друга, а горбун быстро побежал к своей койке, семеня длинными ногами и умоляюще бормоча на бегу:

— Тише, ради бога тише, господа! Это губернатор, я знаю, мы пропали.

Семейко побледнел. Хотя больные, забившись по койкам и натянув на голову одеяло, еще не очухались, а новичок, точно укротитель, застыл посреди палаты, но очарование его бесстрашия уже проходило. Чувствовалось, что тишина вот-вот сменится буйством. Напрасно Семейко подавал новичку отчаянные знаки. Обалделый Родион ничего не видел вокруг себя; загипнотизированный тишиной как кролик удавом, он не смел шелохнуться.

Внезапно тишина взорвалась как бомба.

— Узурпатор! — завизжал истошным голосом горбатый Наполеон. — Отдай мне Францию! И Жмеринку тоже, я оттуда родом…

Палата мигом наполнилась безобразной возней, беготней, истерическими воплями, хохотом, воем, ревом.

Страх, который две минуты назад сделал Родиона невменяемо смелым, сейчас обратил его в бегство. Едва за ним захлопнулась дверь, как в нее всей тяжестью своего круглого туловища ударился горбун, точно выпущенный из катапульты снаряд. Хорошо еще, что Семейко успел повернуть ключ в замке. Он едва поспевал за новичком, мчавшимся как ветер.

— Браво! Браво! — закричал доктор Васильчиков, когда юный усмиритель пятой палаты, бледный, трясущийся, задыхаясь, влетел к нему в кабинет.

Юнец хотел что-то сказать и вдруг разразился слезами. Их было так много, что они мгновенно залили ему щеки, губы, подбородок. Он закрыл лицо руками, весь содрогаясь от рыданий.

— Плачьте, плачьте! — говорил Васильчиков таким заботливым тоном, каким обычно говорят с набедокурившим ребенком, который жестоко поплатился за свои проказы. — Благословенные слезы, они оберегают рассудок от помрачения. Устрашились? И слава богу. Это вам на всю жизнь. Ну, долго ли здесь до беды? Ведь на ниточке, на волоске все висит. С огнем, милый, не шутят. По острию ножа не ходят.

— Не пойду, не пойду больше туда… — твердил Родион, по-детски всхлипывая и отнимая от лица мокрые от слез руки.

— А мы вас туда и не пустим, — сказал Васильчиков, поглаживая его по плечу.

— Доктор! — взмолился юнец. — Отпустите меня, отправьте обратно на фронт. Ведь я совсем здоров. Грешно и стыдно удерживать меня здесь. Мне так много надо успеть сделать, и я там нужен…

Но его мольба не тронула доктора.

— Здесь, сударь мой, больных нет, — произнес он с расстановкой. — Здесь все здоровые, и только здоровые. Запомните. Но у каждого есть свой пунктик, крохотный пунктик… у меня, у вас, у всех. Иной умен, логичен, обаятелен, пока не коснется дело пунктика. Другой штопором вьется, юлит, скользит, как угорь, пунктик свой прячет. А третий — тот прямо выкладывает: здоров, нормален, зря только меня тут держите. Вы видели в пятой палате человека, который ловит свой палец, не замечая, что подгибает его? Это не простой человек, я бы даже сказал, это не обыкновенный человек, он открыл вечный двигатель — перпетуум-мобиле. А ведь тоже с пунктика началось, господин полководец! От искры пожар занялся. Для того и послал я вас в пятую палату, чтобы воочию убедились, устрашились и образумились. «И виждь, и внемли, исполнись волею моей…»

Будущий полководец отлично понимал, о чем говорит доктор, и ему стыдно стало за свои слезы, еще не обсохшие на его лице. Все, что с детских лет взлелеял, чему поклонялся, ради чего жил, готовый принять крест и муку, — все это было, по словам доктора, всего лишь пунктиком помешательства, заскоком умалишенного.

Родион затрепетал от гнева, возмущения и горечи и еще от сознания своего бессилия и беспомощности.

— Я не Наполеон и быть им не хочу, — заявил он решительно. — Безумен тот, кто утверждает, что нашел вечный двигатель, а не тот, кто ищет его. Пусть ищет, его искания не пропадут даром.

— Великолепно сказано, — подхватил доктор с неизъяснимым восхищением перед этим юнцом, который подтверждал его гипотезу, что между притворством и безумием не уместиться даже волоску.

Родион взглянул ему прямо в глаза, они были такие же блестящие и острые, как в тот момент, когда он впервые увидел их. Но теперь он ненавидел их и в этом доселе незнакомом ему чувстве ненависти угадывал источник терпения и стойкости. И как бывало с ним нередко, когда переплеталось в его мозгу реальное с воображаемым, он живо представил себе, что попал во власть страшного чародея и в этом заключалось испытание умственных способностей.

— Никогда, — проговорил он в каком-то экстазе бешенства и страсти, — никогда не отрекусь я от своей цели. Я с детства воспитывал свою волю, закалял себя, я боролся, я воевал… я весь изранен, вы сами видели. Надо мной смеялись. Называли блаженным. Глупцы! Они не понимали, что пока люди будут решать свои споры силой оружия, им необходимы полководцы. Теперь вы хотите объявить меня сумасшедшим. Для чего? Зачем? Я безоружен, я пленник, я в вашей власти. — Голос его пресекся, слезы сдавили ему глотку, он умолк.

— Помилуйте, господин полководец, что вы такое говорите, — промолвил доктор Васильчиков, полный миролюбия, гуманности и терпения истинного врача. — Бог с вами, какой вы пленник? Вы гость, а не пленник. Поживите у нас. Скучно вам здесь не будет. Отличное общество, умные, интересные собеседники, великолепная библиотека… А там военно-врачебная комиссия посмотрит вас и отпустит. И тогда — с богом на фронт. А без комиссии, по своей воле, при всем желании, отпустить вас, голубчик мой, не могу. Люди мы с вами военные… — Он с искренним сожалением развел руками. — Уж потерпите недельку-другую. Festina lente — спеши медленно. На наш с вами век войн хватит. Чем мир цивилизованней, тем воинственней. Чем выше прогресс, тем изощренней способы истребления людей. Куда вам спешить? Поспешность — мать ублюдков. Давайте-ка помечтаем лучше о той поре, когда люди перестанут решать свои споры силой оружия. А пора придет, придет пора, когда средства сообщения и правдивая информация сблизят людей всех уголков земного шара. Все мы равны перед творцом нашим. Семейко! В четвертую палату господина полководца. Спокойная, малонаселенная палата, Родион Андреич! И люди там прекрасные, образованные. Отдохнете, голубчик!

Родион молчал, все ниже и печальней опуская голову.

Глава одиннадцатая

Обитатели четвертой палаты

— Нового постояльца привел, — сказал служитель Семейко, распахивая перед Родионом дверь в четвертую палату.

Это была довольно просторная, на шесть коек комната с давно не беленными и потемневшими от времени стенами. Два окна, взятые в решетку, обращены были в аккуратно подстриженный и по-весеннему кудрявый сад.

Седой человек с отросшим ежиком на голове и лихорадочными зрачками стоял у стены, раскинув крестом руки. По изнуренному лицу его струились слезы, во всей его обвисшей и скорчившейся фигуре выражалось столько живого страдания, что, право, можно было подумать, что он и в самом деле висит распятый на стене.

— Опять господа бога изображаешь! — зарычал Семейко, совсем по-собачьи ощерясь. — Прекрати сей момент, прекрати, говорят тебе. Магометом будь. Апостолом святым Петром и Павлом тоже можешь быть. А господа бога нашего Иисуса Христа не трожь. Не я буду, изувечу, как бог черепаху.

Но его остановил больной, сидевший на койке с раскрытой книгой:

— Будет вам расстраиваться, Африкан Саввич! Зря. Богу от этого ничего, а вам хлопотно.

— Как можно, Николай Ларионыч! — возразил Семейко, исполнясь приветливости, насколько позволяла ему сердитая собачья наружность, — Грех-то какой! Будь он православный христианин, а то ведь иудей. Вразумили бы вы его, дурака, Николай Ларионыч! Ведь-его, святотатца, в каторгу сошлют. И так спокою нам из-за него не стало. Почитай, кажин день запрашивают из консистории, из святейшего синоду, — дескать, как там новоявленный господь бог, не прекратил еще свои штукарства, кощунствует? Тьфу, иродово семя!

Бережно поддерживая рыдающего безумца, Николай Илларионович отвел его на койку, уложил, напоил бромом. Эта глубоко человечная сцена растрогала Родиона, у которого еще не улеглось взволнованное сердце.

Долгие весенние сумерки как бы раздвинули палату, все в ней выглядело призрачно и печально. В углу кто-то однотонно напевал дрожащим, жалобным голосом:

Кого-то нет, кого-то жаль,

И чье-то сердце мчится вдаль…

И вдруг, как бы придя в себя, быстро проговорил:

— Крысы, крысы… повсюду крысы, огромные, как кошки. Нажрались человечины до отвалу…

Что-то за дверью со стуком упало, больной вскрикнул и юркнул под одеяло с головой; видно было, как он дрожит; потом снова запел свою странную песенку.

В другой стороне кто-то мощно храпел, а дальше у окна сидел взлохмаченный, как филин, старик и невнятно бормотал.

Семейко незаметно исчез.

Новичок боязливо жался у двери, не решаясь ни шагу ступить вперед в этом странном, зачарованном месте.

Неслышно ступая в войлочных туфлях, к нему подвинулся тот, кого служитель уважительно называл Николай Илларионович. Халат на нем был новей и опрятней, нежели на других, придавая его облику что-то домашнее, напоминая о камине, кабинетной тишине и библиотечной пыли.

— Это вы усмирили пятую палату? Хвала вам и честь, — сказал он тихим, глухим и очень приятным голосом. — Это самая буйная и самая дикая палата.

Родион потупился.

— Лучший способ самозащиты — это нападение, — продолжал Николай Илларионович. — Только собаки этого не знают. Они убегают от нападающего и нападают на убегающего. На то они и собаки. А наша палата безобидная. Вот, например, Мирон Раскин, георгиевский кавалер двух степеней. — Он указал на присмиревшего больного, который смотрел в потолок сосредоточенным и пустым взором. — Говорят, начал с притворства, но потерял ниточку… Заметьте, ниточка здесь — это все. Пока она у вас в руках, вы можете быть спокойны. — Он понизил голос. — Здесь надо неустанно следить за собой. Следить за каждым своим движением, словом, жестом, взглядом… Увы, он не уследил. Теперь он безнадежен. Он, видите ли, объявил себя Христом, сошедшим вторично на землю, чтобы пострадать от людей. Обратите внимание на идею: не за людей, как гласит христианское вероучение, а от людей. Вдумайтесь! Одно дело терпеть за людей бедность, неравенство, нужду, притеснение, совсем другое — терпеть все это от людей, зачерствевших в роскоши и обжорстве. Какой болван согласится! А это уже крамола, ниспровержение. Святейший синод еще не решил, как быть с этим нечестивцем — позволить ли ему спокойно умереть в этом мертвом доме или погнать в каторгу. Специальная комиссия приезжала. Оказывается, сей инородец — величайший государственный преступник, — сказал Николай Илларионович с заметной иронией. — Комиссия установила, что этот дерзостный еврей — родоначальник секты отравителей, поджигателей, шпионов, ритуальных убийц, безусловно повинных в поражениях русской армии в Пруссии и Галиции. Мало того, эта секта стремится захватить в свои руки банки, торговлю, ремесла, искусства, литературу, осквернить христианских женщин и расовую чистоту. Как видите, сей мужчина не просто мужчина, а прямо сказать, сам Асмодей в земной ипостаси.

Родион слушал изумленно и заинтересованно.

— А вот этот, что поет в углу, — продолжал Николай Илларионович без паузы, — вольноопределяющийся Варнавицкий, поляк. Его недавно привезли с фронта. Он боится громких звуков, прячется от малейшего шума. Бедняга контужен. Он и во сне не знает покоя, а все ходит в атаки, секреты, разведки и просыпается от собственных воплей. Вдобавок у него открылась падучая. Но довольно о нем, это слишком трагично. Вы слышите неумолчную музыку храпа? Прислушайтесь!

Родион прислушался: храп отдавался по всем углам. Не верилось, что человек способен производить носом и горлом такие замысловато-причудливые рулады. Пение кипящего самовара, жужжание осы, хрюканье свиньи, сопение пса и вздохи сытой коровы — всю эту неописуемую гамму звуков соединил в себе храп. Порой человек начинал заходиться, точно его душили, вдруг хрипение обрывалось, со вздохом кузнечного меха человек выпускал струю воздуха, на миг водворялась тишина, и снова — спокойное и плавное течение храпа с чмоканьем, пыхтеньем, бульканьем и заунывным посвистом метели.

— Это купеческий сын Пафка Дракин, друг и сподвижник небезызвестного киевского студента Голубева, — сказал Николай Илларионович с нескрываемым отвращением. — Знай он, что его имя Порфирий в переводе с греческого означает багряный, он бы издох от ярости. Купил освобождение от войны, но патриотическая махинация провалилась, пришлось попасть сюда. Животное! Он даже не дает себе труда симулировать. Зачем? С его деньгами и связями ему на все наплевать. Только и делает, что спит, а проснется — кричит «ура». Черт с ним! Теперь поглядите на этого старика у окошка, — сказал Николай Илларионович и, взяв Родиона за локоть, подвел его поближе к старцу, который уставился безжизненным и как будто незрячим взглядом в раскрытое окно, взятое в крепкую железную решетку. — Он нас не слышит. Его мысли витают бог весть где. На основании астрономических вычислений этот человек, а может, и не он, а сосед его по одиночной камере, установил время появления Апокалипсиса и создал стройную, хотя и не очень правдоподобную историю человечества. Но скажите, какая история правдоподобна? Не та ли, что преподается нам в гимназиях и университетах, та самая, которая покрыта либо позолотой, либо грязью? В конце концов, плевок и славословие состоят из той же слюны. Этот мудрый и ученый муж утверждает, что человеческая цивилизация крайне молода. Это похоже на правду. Она и сейчас еще не вышла из-под власти дьявола и преисподней, этих страшных призраков, которые пришли к нам из жерла вулканов. Только этим и можно объяснить дикость, ограниченность и тупость людей, которые изо всех сил стремятся к рабству и не могут жить без бога и кнута. Говорят, старик провел четверть столетия в одиночке Шлиссельбургской крепости. Сюда его перевели недавно. Дни его сочтены. Его имени никто не знает. Сам он называет себя Ков-Кович. Он так долго не видел света божьего, что теперь его невозможно оторвать от окна. А выйдет в сад, тотчас бежит обратно, боится пространства. В минуты редких просветлений он утверждает, что Христа не было, а был великий просветитель древнего мира Рамзес и что Христос из Канны Галилейской был всего лишь пастух из Гальских Канн и первый сотворил чудо, превратив виноград в красное вино. В конце концов, его утверждения не менее разумны, чем спор между теми, кто приписывает сочинения Шекспира кому угодно, только не Шекспиру, и теми, кто приписывает сочинения Шекспира самому Шекспиру.

— Кваску бы, во рту точно рота солдат ночевала, — проговорил сиплым со сна голосом купеческий сын и почмокал губами.

Николай Илларионович задумчиво умолк.

Нелепой казалась Родиону мысль, что перед ним стоит душевнобольной, и с самым искренним и наивным недоумением спросил:

— Но позвольте, а вы-то здесь зачем?

Николай Илларионович даже вздрогнул от неожиданности вопроса. Он повел плечами, точно на него подуло стужей, вложил кисти рук в широкие рукава халата и задумался. Бледное лицо его в вечернем сумраке приняло выражение загадочное и неживое.

Вероятно, он долго молчал бы, если бы его раздумье не прервал возглас Варнавицкого. Приложившись к синему окну, вернее, к решетке, Варнавицкий воскликнул:

— У-у, темно как, ничего не видно…

— Верно, — подтвердил Николай Илларионович, — темно и ничего не видать. Вы очень молоды, новичок! В вашем возрасте симулянтов не бывает. Правда, Василек придерживается на этот счет иного мнения. Наверно, он говорил вам об этом. Это его конек. Вы спрашиваете, зачем я здесь? Извольте, отвечу: предмет таков, каким мы его видим, человек в серой шинели — солдат, человек в синем халате — сумасшедший. Какова форма, таково и содержание. И никуда от этого не уйти.

Зажегся свет. В дверь сунулся служитель Семейко.

— Пожалуйте ужинать, Николай Ларионыч! И вы все тоже давайте! Эй вы, ужинать, живо!..


История подпоручика Николая Илларионовича Шуйского

Солнце в палату заглядывало редко, и то на закате дня. Поэтому было договорено, что никто не вправе пользоваться солнечным теплом единолично. И только когда странствующий сноп солнечных лучей попадал на чью-либо койку, счастливый хозяин ее мог купаться в пыльном и скудном тепле, не опасаясь зависти соседей.

Освещенный заходящим солнцем, Николай Илларионович Шуйский тихо рассказывал Родиону свою грустную историю. Голос его звучал глухо, а лицо с наморщенным и хмурым лбом беспрестанно меняло выражение — то горечи, то боли и сожаления.

Подпоручик Шуйский служил в пограничной части, подвергшейся нападению немцев за сутки до объявления войны. Русские солдаты не захотели сдаться. Это озлобило немцев, к тому же они понесли немалый урон. Они отнеслись к горстке пленных, большей частью раненых, с постыдным высокомерием. Они называли русских солдат не иначе как «руссише швайне хунд», то есть русская свинячья собака, держали их под открытым небом, за колючей проволокой, не кормили и не оказывали никакой медицинской помощи. Многие пленные умерли.

Шуйский тяжело и больно вздохнул. Взгляд его был устремлен куда-то в пространство, мимо Родиона, он как будто видел свои горькие воспоминания.

— Вспомнится — не верится. Меня поместили в госпиталь, отдельно от рядовых. Но и здесь было не лучше. На каждом шагу мне выказывали презрение. Особенно ретивым был палатный врач Герман Кнеринг. Этакий румяный, полный, самодовольный человечишка с круглым лицом, круглой головой, круглым животом и круглым задом… Англичан герр доктор не уважал, французов ненавидел, итальянцев презирал, а русских и вовсе не считал за людей. Все великое, говорил он, принадлежит победителю, все ничтожное — побежденному. А как наглотается казенного спирта, проповедует идеи превосходства германского духа и германской расы, славян называет «получеловеками или недочеловеками» и буйно горланит:

Deutschland, Deutschland über alles,

Russland, Russland zahlt für alles![1]

В зеленом мундире он похож был на гигантскую гусеницу. Глядя на него, я часто думал: какая мрачная бабочка вылупится со временем из такой гусеницы. И еще думалось мне, что человечество, бесспорно, идет к смягчению нравов — от грубого идолопоклонства с человеческими жертвоприношениями к гуманной современности с ее утонченным арсеналом пыток и казней… Какое разнообразие способов индивидуального умерщвления: расстрел, повешение, отсечение главы, удавление железным ошейником — испанская гаррота, размозжение черепа дубиной — итальянское мазолотто, турецкое сажание на кол, французская гильотина, американский электрический стул. А сколько способов массового истребления рода человеческого. От ядом отравленной стрелы до пули «дум-дум». Поистине гигантский путь!

Я имел неосторожность обнаружить знание немецкого языка.

«Откуда? — вопрошал герр доктор. — И произношение — erstklassig! Самое правильное, южногерманское. Ваша мать была немкой? Значит, бабка?»

Напрасно я отвечал, что в роду у меня немцев не было. Герр доктор и слушать не хотел. Атмосфера в палате благодаря его стараниям была такая, что я опасался, как бы меня сонного не придушили.

Знаете ли вы, что такое тоска по родине, да еще когда кругом беспросветное унижение? Я часто повторял себе:

Mut ferloren — alles ferloren,

War es besser nicht geboren.

Мужество потерять — все потерять, лучше бы тебе и вовсе не родиться. Это Гёте. Я не переставал думать о побеге. Счастливый случай подвернулся неожиданно. Меня эвакуировали в глубь Германии. Не буду подробно рассказывать, как мне удалось обмануть бдительность стражи. Знание немецкого языка и доброта одной юной немки, о которой я тоже не хотел бы распространяться, выручили меня. Чудесная девушка! Я надеюсь с ней встретиться после войны. Я долго скитался по прифронтовым лесам, одичал от лишений, наконец перебрался через линию фронта. Что вам сказать? Я впервые в жизни понял, что значит припасть губами к родной земле.

Меня встретили как героя, чествовали, писали в газетах. Но когда я собрался на фронт, меня вдруг вызвал к себе подполковник из генштаба Людвиг Иванович Жаабе, а по-солдатски просто Жаба. Этот захудалый остзейский фон служил одновременно и стране, в которой родился, и стране, откуда вышли его предки. Лицо у него было желтое, как кость, улыбка безжизненная, а голос размеренный, точно повторял заученный урок.

Жаба поздравил меня со счастливым избавлением «от вражеска плена», расспросил о том, как долго был я в плену, где именно, в каких местах… Оказалось, Жаба превосходно знал все эти места еще с детства, он ежегодно посещал «благословенный берег юности», как он выразился. Он был сентиментален. Вдруг, с непостижимой внезапностью, без всяких околичностей, не меняя ни тона, ни голоса, он спросил:

«Скажите, подпоручик, как случилось, что полк, в котором вы служили, полностью уничтожен и даже нет его более в помине, он ведь потерял, к прискорбию нашему, знамя, а вы вот живы, целы и невредимы? Почему вы сдались в плен, когда все ваши товарищи по оружию перебиты? Achtung![2] — сказал он, видя, что я порываюсь отвечать. — Я еще не кончил. Как вам удалось бежать из плена? Немцы — народ организации и порядка, и не какому-то русскому подпоручику, извините, обмануть их бдительность. Нонсенс! Тогда извольте, ответить, с чьей помощью вы бежали, с чьего согласия?.. Отвечайте!» Он нагромождал вопросы, один нелепее другого, подгибая при этом пальцы.

До меня не сразу дошел позорный смысл его вопросов.

«Господин подполковник! — сказал я возможно сдержанней, хотя во мне все злобно клокотало. — Любовь к родине стоит рядом с любовью к матери. Но бывает, детей воспитывает бабушка, и тогда любовь к бабке сильнее, нежели к матери. Меня воспитывала мать».

Жаба понял намек. Он рассердился и без обиняков сказал, что у него есть основания подозревать, что подпоручик Шуйский бежал из плена не без ведома немцев. Представьте себе, что вас, честного человека, обозвали вором. Я закричал, я готов был ударить его…

«Тише! Не забывайтесь! — перебил меня Жаба холодно. — Кто кричит, тот виноват».

Я опомнился и постарался взять себя в руки. И тогда, в подражание, я стал отвечать педантично и пространно, так же подгибая пальцы, как это делал Жаба.

«Да будет вам известно, господин подполковник, что нас атаковали внезапно и неожиданно. Это скорей походило на разбойничье нападение из-за угла. Мы сопротивлялись без какой-либо надежды на спасение. Это сделало нашу участь еще более трагичной. Нас попала в плен горсточка раненых…»

Но Жаба не дал мне договорить:

«Итак, проще говоря, вы сдались в плен».

«Нет, я не сдавался. Я очнулся в плену раненый».

Жаба прищурился и вдруг игриво погрозил мне пальцем:

«Озорник мальчишка! В чужой стране, без документов, без денег, без знакомств пройти от Эльбы до Вислы… aber das ist unmöglich»[3].

«Как видите, это вполне возможно, пример перед вами, — возразил я. — Я встречал и добрых людей».

«Вот именно, встречали. А позвольте узнать, кто они?»

Я ответил, что это к делу не относится. Не стану же я называть ему имя своей спасительницы. Подполковник вдруг резко переменил тон и даже извинился за свою горячность и недоверие.

«Чувства, впрочем, вполне естественные в военное время, — сказал он со своей мертвой улыбкой. — Только не подумайте ничего дурного, urn Gottes willen»[4].

Тем и кончился первый допрос, чтобы возобновиться через двадцать четыре часа. Теперь уже Жаба не церемонился, а шел напролом. Он требовал чистосердечного признания: дескать, я — немецкий шпион, ни более ни менее. Логика его была непостижима: раз немцев обмануть нельзя, то и бежать от них нельзя без их соизволения. А раз побег организован немцами, стало быть, подпоручик Шуйский получил определенные задания. Немыслимо было опровергнуть его дурацкие софизмы.

Он донимал меня многочасовыми ежедневными допросами, перемежая циничные и абсурдные требования с сентиментальными воспоминаниями о «благословенном береге юности». Мы с ним теперь разговаривали начистоту, без каких-либо дипломатических уловок и уверток.

«Неужели вы думаете, господин подполковник, что немцы такие идиоты? Ну кто же станет вербовать себе агентов среди военнопленных русских офицеров, только-только попавших в плен? И тут же перебрасывать их обратно, да еще полуживыми от истощения».

«О нет, немцы совсем не идиоты, — возражал Жаба. — Напротив, они очень разумны. Они обставили ваш побег всеми трудностями, чтобы обмануть доверчивых русских простаков».

Я давно догадался, чего добивается от меня этот неистовый русский патриот и верный немец: прибрать к рукам, а не удастся, так объявить шпионом, лишний раз доказав свое служебное рвение. Благо, в пору шпиономании это было делом нетрудным.

«Но если вы так уверены в своих подозрениях, что же мешает вам меня арестовать?»— сказал я.

«А куда спешить? Успеется. Запутались вы, как муха в липкой бумаге. Вот ваши показания: был в госпитале под неусыпным надзором, потом бежал от нерадивых часовых, прошел половину Германии без денег и документов, с одним только знанием языка, перемахнул через фронт — и вот пожалуйста, к вашим услугам».

Он был не глуп, этот подполковник. Он передергивал, искажал, оглуплял и высмеивал мои показания, со стороны они и впрямь могли показаться неправдивыми. Говорят, слабые изобрели оружие, чтобы защищаться от сильных. Пуля — честная защита слабых, как сказал поэт. А наручники, кандалы, колодки, цепи, дыба, плаха — это уже оборона тех, кто сотворил религию, государство, церковь, полицию… и все для того, чтобы подавить слабых. Ведь слабых большинство.

Я был близок к безумию и самоубийству. Что мне оставалось? Без связей, без друзей, одинокий… Порой у меня возникала мысль — не бежать ли на фронт, скрывшись под чужим именем? Это была поистине безумная мысль, находка для Жабы, он объявил бы «шпиона» в бегах — и вся недолга.

Однажды после десятичасового допроса я вышел от Жабы в полном душевном изнеможении. «Что делать? — спрашивал я себя в сотый раз. — Бежать? Куда?»

Была осенняя пора, затянутое тяжелыми тучами небо предвещало долгое ненастье. Вдруг прорвалось солнце и на короткий миг осветило землю мглистым, желтоватым, грозовым светом. И тогда меня осенило. Я зашел в аптеку, позвонил по телефону в «Графский сад» и попросил прислать за мной карету, так как я схожу с ума. Я так и сказал: схожу с ума.

Самое поразительное — карету за мной немедленно прислали. Не знаю почему, то ли солнце погасло и тучи сделались угрюмей и темней, только в последнюю минуту я вдруг испугался. Но вид дюжих санитаров отбил у меня охоту сопротивляться. Теперь я не жалею, нет, нет. Мне не о чем жалеть. Я решил переждать здесь эту несуразную пору. Как видите, шестой месяц живу среди упорных и безнадежных маньяков. Говорят, их соседство опасно. Я этого не замечаю. Я здоров. Много читаю, гуляю, думаю… Иногда хандрю, но на привычный вопрос доктора — каково самочувствие — всегда неизменно отвечаю: «Все течет, все меняется, старик Гераклит был прав. Все меняется, даже истина».

С невыразимо горькой усмешкой он развел руками, как бы дивясь тому, что смог в простых словах передать свою сложную и запутанную историю.

Она показалась бы Родиону неправдоподобной, если бы его собственная была не менее фантастичной.

Дневной свет угас, и смуглое лицо Шуйского, обычно такое живое и подвижное, застыло, словно вытесанное из дерева.


Будущий полководец познает, что такое истинная свобода

Шуйский и Аникеев подружились. Много времени проводили они вместе, играя в шахматы, читая или гуляя в саду и разговаривая по-немецки. Родион не упускал случая, чтобы чему-нибудь не поучиться. Служители не мешали им гулять, хотя и не сводили с них глаз.

Чудесна весенняя пора, когда вокруг пахнет еще не отстоявшейся полой речной водой, мягким черноземом, свежими побегами, сладковатыми запахами подгнившего пенька, ржавых прошлогодних листьев, перезимовавших на ветвях дуба, и сочной, ароматной прохладой. От всего веет бодростью, надеждой и радостью жизни, и так приятно было Родиону, чуть прижмурясь, подставить лицо солнечным лучам, ласково припекающим и незаметно обжигающим кожу.

В коридорах спокойного отделения висели картины в дешевых черных багетах, произведения местных постояльцев, рисованные маслом, карандашом и тушью: какие-то удивительные пейзажи — так обычно рисуют дети, уродливо, непосредственно и слепо; абстрактные натюрморты — этакие концентрические круги-молнии, пестрые кляксы, от которых рябит в глазах, серые полосы, как куски рваного дыма…

Но были картины, написанные совсем в иной манере и напоминавшие Шуйскому, знатоку живописи, Гойю. Вот «Крик»: в глубине непроглядной тьмы чуть виднеется выпуклый мосток, и безумная женщина, вытянув вперед изможденные руки, как бы зовет на помощь. Или другая — «Зачатие»: едва различимые во мгле, сплелись два тела, и лица, смутные, призрачные, сведены судорогой боли, блаженства и смирения.

Особенно привлекала друзей картина под названием «Побежденный»: среди хаотического нагромождения тьмы, огня, газа и мутных вспышек далеких взрывов на скале, залитой багровым отсветом зарева, сидит человек с лицом химеры, и вся его фигура выражает безмерную усталость и скорбь.

Друзья подолгу простаивали перед этой картиной, беседуя о живописи, об искусстве, но чаще всего о войне, о которой будущий полководец говорил со страстью и сверкающими глазами.

— Но для чего у вас такая цель? — осторожно спрашивал Шуйский. — Стать полководцем? Превосходно! Но для чего? Куда хотите вы повести людей, в какие страны, к каким вершинам? Без идеи самая совершенная форма не более как пустой сосуд.

Родион отвечал, что нет возвышенней и благородней идеи, как служение людям.

— Но каким людям хотите вы служить? — вопрошал Шуйский. — Разве люди одинаковы? Ах, дорогой мой, из двух тропинок, бегущих в одну и ту же сторону, одна ведет к победе, другая — к гибели. Идея ваша, быть может, и благородная, но слишком туманная. Надо различать освободительные и завоевательные войны. Освободительные как грозы, после них легче дышится, а завоевательные оставляют надолго смрад гари и трупов. Недаром же народы причисляют освободителей к лику святых, а завоевателей именуют тиранами и извергами.

Родион слушал его с воодушевлением. После дяди Мити это был первый человек, который разговаривал с ним как равный с равным.

Нет, конечно, Родион не собирался служить ни Дракину, ни Васильку, ни Жабе и ни тем злым людям, которые всю жизнь обирали беспризорную силу Филимона Барулина.

— Им никогда не войти в страну добра и справедливости, — сказал он, по привычке раздумывая вслух.

— Страна добра и справедливости, — повторил Шуйский. — Чудесная идея! Как ни смелы, ни отважны подвиги, они никогда не станут великими, пока не одухотворены идеями добра и справедливости.

Друзья шли по аллее, покрытой по обочинам седыми клубами тополевого пуха, от которого исходило сухое тепло, как от жарко натопленной русской печи.

За железной оградой на той стороне улицы женщины выбивали и проветривали одежду, развесив ее на протянутых веревках. При виде обычного платья у Родиона вспыхнули и зажглись глаза.

Шуйский, видимо, прочитал его взгляд, полный тревоги и затаенной боли.

— Но почему вас задерживает Василек? — спросил он с недоумением. — Мне это непонятно. То, что случилось с вами, могло случиться с каждым.

— Говорит, без комиссии не имеет права отпустить меня, — отвечал Родион.

Шуйский остановился, настороженно оглядел юношу, вдруг резко, отрывисто проговорил:

— Вздор! Говорю вам, вздор! Тут что-то не так. Зачем станет он держать вас? Чтоб любоваться вам на сумасшедших и самому медленно сходить с ума?.. Чепуха несусветная! — И тише, сразу севшим голосом: — Меня он обещал отпустить по первому моему требованию.

Родион не решился подсказать ему, что, когда он вздумает уйти отсюда, Василек, пожалуй, и его не пустит. Но Шуйский, похоже, и сам начинал догадываться, он умолк, помрачнел и ушел.

Родион проводил его беспокойным взором.

Какая-то девушка остановилась за оградой, с любопытством рассматривая Родиона. В его облике не было ничего странного, настораживающего: обыкновенный паренек с большой лобастой головой, оттопыренными ушами, грустными карими глазами и ранней складкой у губ.

— Такой молоденький, а сумасшедший! — сказала она с жалостью и состраданием.

— Нет, что вы, какой я сумасшедший, — сказал Родион порывисто и шагнул к ограде.

Девушка боязливо отодвинулась.

— Не бойтесь меня, — сказал Родион, глядя на девушку. У нее было доброе лицо, как у Анны, которой Родион в суете невзгод и потрясений не написал ни строчки. — Ах да, совсем забыл, на мне синий халат. И для чего только люди придумали все эти халаты, формы, кокарды, погоны?

— Но, голубчик мой, для скрипки годен лишь скрипичный футляр, и никакой другой, — сказал доктор Васильчиков, выходя из-за деревьев. Он обыкновенно появлялся внезапно и неожиданно, как будто незаметно подсматривал за больными. — Правда, случается и перепутать кое-кому ливрею и мундир. Как себя чувствуете? — задал он обычный вопрос с неизменной улыбкой на холеном лице.

Родион ничего не ответил, он глядел вслед уходившей девушке; она напомнила ему Анну и оттого стала родной и близкой. Как счастлив был бы он нагнать ее и уйти вместе с ней по этой широкой дороге, залитой летним солнцем. Но подле него стоял его страж.

Впрочем, зачем его стеречь? Куда уйдет он в синем халате? Солдат-дезертир найдет пристанище; беглый каторжник скроется у друзей; найдутся сердобольные люди, которые спрячут убийцу. Но кто посмеет приютить человека в синем халате?

— Но стоит сбросить синий халат, снять эту мету, и уже не отличишь больного от здорового, — произнес Родион, не замечая, что думает вслух.

— Да, иногда трудно бывает отличить, — сказал доктор Васильчиков, знакомый с этой причудливой его манерой думать вслух.

— Зачем же тогда запирать человека, ежели его не отличить от здорового? Ведь так и всех здоровых можно запереть, — горько сказал Родион без всякой иронии, а скорей даже с какой-то трагической серьезностью. — Я не о себе, доктор, я знаю, меня вы считаете больным…

— Помилуй бог! — воскликнул доктор с неподдельной искренностью. — Вы совсем особая статья, голубчик мой! Случается, конечно, иной врач, не умея распознать причины недуга, валит все на нервную систему. Бывает и так: ограниченные люди, не понимая характера самобытного и своеобразного, ума странного и неожиданного, спешат объявить и этот ум и этот характер ненормальными. Бывает, бывает, что греха таить. Еще Галилей сказал: тот, кто не знает истины, невежда, но тот, кто называет ее ложью, преступник. Что ж, так повелось чуть ли не с Адама: все непонятное люди объявляют либо священным, либо безумным и легко переходят от поклонения к метанию камней…

Доктор умел говорить на любую тему, только заведи его. Но сейчас Родиону было не до его болтовни.

— Не обо мне речь, доктор! Я говорю о Шуйском. Вы обещали отпустить его по первому требованию. А держите. Зачем? Раз он здоров, прогоните его.

Доктор вздохнул.

— Друг мой, я никого не держу и никого не прогоняю, — сказал он без тени угодливости, с какой иногда разговаривают с больным. — Они сами приходят ко мне. Они думают, что притворяются, и никто не виноват, если на поверку выходит, что они больные.

— Вы делаете их больными! — закричал Родион, и столько ненависти прозвучало в его голосе, что Васильчиков насторожился.

— Ай-ай-ай! — молвил доктор, укоризненно качая головой. — Нехорошо обвинять меня в таких ужасных преступлениях. Вы и не знаете, сколько я отвожу и принимаю на себя предназначенных вашему брату ударов. Возьмем хотя бы того же Шуйского. Про вас разговор другой, вы не по своей воле сюда пришли. Вас сюда послала чужая и неумная воля. А Шуйский сам пришел. Это очень важно. Предположим, Николаю Илларионовичу взбредет сейчас такая шальная мысль — попроситься отсюда. Пожалуйста, насильно удерживать не станем, вольному воля… Но куда, спрашивается, он пойдет отсюда? Вы об этом подумали? Нет. А зря. Я вам скажу: к Жабе в пасть. Да, да. Небось историю его знаете? А Жаба только того и ждет, мигом слопает его со всеми потрохами. В лучшем случае арестантские роты, а может, и того хуже… ведь он его шпионом объявил, не шуточки. Вот и посудите, стоит ли Николаю Илларионовичу сыр-бор затевать? Да и сердечко у него слабенькое. Где уж ему ввязываться в такую катавасию. Разговор-то, разумеется, между нами, и примите его как выражение полного к вам доверия, Родион Андреич!

То, что говорил Васильчиков, было правдоподобно; Родиону нечего было возразить. Но он инстинктивно чувствовал: как ни печальна участь, ожидающая Шуйского за стенами этого учреждения, она счастливей той, что ждет его здесь.

— Ну а вам-то жаловаться просто грешно, — продолжал доктор Васильчиков с чувством обиженного хозяина, чьим гостеприимством пренебрегли. — Помилуйте, чего вам тут не хватает? Сад, прогулки, книги, шахматы, общество… вы прямо-таки глотаете книги. И пора стоит такая великолепная — лето, начало лета, «пора надежд и гроз и сладких упований». Чего, чего вам недостает?

— Свободы, доктор! — Сколько раз слышал Родион это слово, но никогда оно не звучало так ново, как будто он произнес его впервые в жизни. Оно казалось Родиону необъятным, как морские дали, степные просторы, бездонные небесные глубины.

— Свободы? — переспросил доктор и тихо засмеялся. — Настоящей свободы в мире нет. Ничто, даже ветер, не возникает по своей воле. Морские волны — рабы ветра. Приливы и отливы рабски послушны луне и солнцу. Свободна мысль, и то лишь до тех пор, пока заперта в черепной коробке. Свободны надежды, пока таятся в душе. Свободна любовь, пока пребывает секретом сердца. Перестав быть секретом, она становится рабыней. Свободен лишь хаос. А человек — наихудший раб условностей и предрассудков. Он раб власти, вещей, денег. Свобода несовместима со страхом и нуждой. Или вы завидуете свободе людей, приведенных к единомыслию? Разве вам мало той свободы, которая у вас здесь есть? Где вы будете свободнее? В каком, спрашиваю я вас, европейском парламенте вы сможете высказать любую мысль, любое суждение, любое пожелание, не рискуя репутацией, карьерой, личной свободой и даже жизнью? Какая же еще свобода вам нужна, господин полководец? Какого вам еще рожна надо?

— Не призрака, а истинной свободы, — отвечал Родион, просветлев. — Если есть неволя, значит, есть и свобода. — Он помолчал. — Как ни трудна дорога к свободе, она все равно прекрасна, даже если ведет к гибели. — И вновь умолк.

Доктор Васильчиков не мешал ему молчать, как раньше не мешал говорить. Трудно было усомниться в здравом рассудке того, кто так разумно и толково рассуждает. Но Васильчиков никогда не забывал, что безумие выступает порой в таком здравом обличье, что способно смутить и обмануть самый проницательный ум.

— Я давно хотел вас просить, доктор, — снова сказал Аникеев с неловкой улыбкой, — не зовите меня полководцем. Нельзя смеяться над чужим богом, даже если это идол.

— Извольте, извольте, Родион Андреич, не смею перечить, — отвечал Васильчиков покорно. — Я, признаться, люблю беседовать с здешним народом. Но, видно, я не всегда достаточно чуток, раз у вас могло возникнуть впечатление, будто я смеюсь над вами или не верю вам. Упаси бог. Верю, голубчик, верю, оттого и озабочен. Допустим, выйди вы сегодня отсюда, что вы сделаете? На бойню ринетесь, как бык, увлеченный безумием стада. И сложите безрассудную голову. А жаль, в ней что-то есть. Но в конце концов это полбеды — одной головой меньше-больше. Уж какое имеет значение одна голова, когда гибнут миллионы. Однако вы, сударь, полководец, отродье железного хромца или корсиканского людоеда. А чем талантливей такой человек, тем опасней. Истинное дарование никогда не раскрывается полностью. Может быть, нераскрывшееся составляет лучшую часть его. Как видите, я очень серьезно отношусь к вашим мечтаньям, и я хочу представить их вам, как они выглядят в действительности. Вы не задумывались? Напрасно. Разорение, голод, болезни, толпы вдов и сирот, легионы калек, горы черепов, неисчислимые братские могилы — и все это для вашего возвышения. И это вы называете свободой! Нет, сударь, ваши честолюбивые мечтанья ужасны. Их надобно держать взаперти, в герметически закупоренной пробирке, как опаснейшие бациллы. Они страшней чумы и мерзостней проказы. Людям надо жить. А если вашему тщеславию не терпится воевать, — пожалуйста, с любым быком на любой арене цирка. Подумайте на досуге. До комиссии времени вам хватит.

Но Родион не желал думать над словами свирепого миротворца, державшего его под замком.

— Удивительно, умный человек, а не понимает простой вещи: не полководцы порождают войны, а как раз наоборот. Пока будут войны, будут и полководцы. Боритесь с войнами, а не с полководцами. — Он отвернулся и пошел прочь своей быстрой, решительной, упрямой походкой, гордо вскинув не по годам серьезное и печальное лицо.

Глава двенадцатая

История Мирона Раскина, ставшего жертвой национальной розни

По вечерам свет зажигали поздно, чтобы больные подольше отдыхали. А летние вечера удлинились, так как день уже повернул на убыль.

В тишине, когда никакие резкие звуки не пугали Варнавицкого, он невнятно напевал свою песенку:

Кого-то нет, кого-то жаль,

И чье-то сердце мчится вдаль…

И старик Ков-Кович, сидя у окна, что-то быстро и неразборчиво бормотал.

В раскрытые окна, огражденные решеткой, входил протяжный шелест сада, сочней и ароматней дышали цветы на клумбах, и глухо, едва уловимо доносился далекий городской гул.

В эти тихие часы приходили воспоминания, оживало прошлое, и в больной душе Мирона Раскина наступало просветле'ние. Однажды в такой именно час он заговорил.

Он сидел на койке, худой, изможденный, с низко сбегающими на лоб седыми, острыми волосами, с тонкими, трясущимися руками, костлявую худобу которых подчеркивали необычайно просторные рукава халата.

— Из детства я унес одно воспоминание: на столе горит свеча, а я срезаю ножницами кончик пламени. «Что ты делаешь?» — спрашивает меня мать. «А чтобы не коптило», — отвечаю я. Мне кажется, всю жизнь я занимался тем, что срезал кончик коптящего пламени. Чему вы смеетесь?

Никто не смеялся, даже Варнавицкий затих, подавленный и безучастный. Старик Ков-Кович, выйдя ненадолго из обычного своего оцепенения, тоже перестал бормотать. Задумался Шуйский, безмолвный и тревожный.

А Родион смотрел в окно на клумбу цветов, на которую словно опустился рой пестрых бабочек. В другое время вид цветов, быстро угасавших в вечернем сумраке, наверно, вызвал бы буйный взлет его фантазии. Но теперь он чувствовал себя жалким узником, даже могучее его воображение бессильно было унести его из неволи.

— Записать день моего рождения не удосужились своевременно, — продолжал Мирон Раскин. — Мне почему-то казалось, что я родился в солнечное майское утро, и первое мое разочарование было связано с этой именно датой. Слушая, как живописно похваляюсь я солнечной встречей, какую оказала мне природа, матушка моя удивленно сказала:

«Очень поэтично то, что ты рассказываешь, мой сын! Но это было не совсем так. Я думаю, из нас двоих мне лучше знать, как все произошло. Это случилось глухой осенней ночью, при свете копеечной свечи. Люди были маленькие, а тени их громадные. Твоя тень на стене была такая большая, что я испугалась. Разве может у новорожденного быть такая огромная тень и к тому же совершенно неподвижная? Ты не подавал никаких признаков жизни. И я заплакала. „Не плачь, пожалуйста, — сказала мне повивальная бабка, — сейчас он завизжит у меня как резаный“. И она отпустила тебе таких два шлепка, что мертвый и тот ожил бы. А на улице причитал осенний дождь и ветер подвывал, как старый еврей на молитве…»

Я слушал ее с полными слез глазами.

«Что же ты плачешь, мой мальчик? — спросила меня мать, не подозревая, какое горе причинила мне. — Или тебе жаль расстаться с обманом? Рано или поздно ты все равно обнаружишь, что это фальшивые стекляшки, а не драгоценности. Лучше раньше, позже будет гораздо больнее. Худая правда лучше самой пышной лжи».

На том кончилось мое беспечное детство. Я усвоил материнский урок: я был правдив и старался исправить несправедливости, встречавшиеся мне на каждом шагу. А жизнь в отместку отнимала у меня последние иллюзии и надежды. И не раз я думал: какое было бы счастье, если бы шлепки повивальной бабки вовсе не возвратили бы меня к жизни.

Раскин умолк и с минуту молчал, собираясь с мыслями. И все вокруг него молчали, тронутые скорбной добротой его повествования.

— Знаете ли вы, господа, местечко С-ны — начал снова Раскин. — Смешное местечко. В мое время там было десять тысяч жителей… с мертвыми, как острили шутники. Местечко это появилось на земле с незапамятных времен. Оно расположено среди холмов, покрытых косматыми еврейскими кладбищами. Да и лачуги были похожи на серые надгробные плиты.

Живые ежедневно навещали своих мертвецов, жаловались им на свою горькую долю и просили у них заступничества перед престолом всевышнего за всех обиженных и обездоленных, за бесправный свой народ, ввергнутый в тысячелетнее изгнание. Словом, дел у мертвых было куда больше, чем у живых. С кладбища живые шли в синагогу, чтобы дополнительно общаться с богом и просить у него хлеб насущный.

«Когда умирают люди, рождаются черви», — говорила, бывало, мать, повторяя древнюю библейскую мудрость.

Мать была кроткая и сильная женщина. Она зачитывалась Тургеневым, Шолом-Алейхемом и Виктором Гюго. Отец был умен, невежествен и дурно воспитан. Он был обладателем четырех вещей: лавчонки скобяного хлама, хриплого голоса, грыжи и неистощимого запаса проклятий. На меня он так, бывало, неистово кричал, что я начинал заикаться со страху.

Он не прочь был пошутить с покупателями, окрестными мужиками: засунет на морозе за шиворот человеку свою холодную, покрытую железной ржавчиной руку и хохочет. А то еще потехи ради окунет пальцы в далмацкий порошок, вызывающий зуд. Мужик извивается, визжит: «Вшей зачем напустил, Иоська! Морду разобью, сволочь!» Иоська трусливо уносил свою морду подальше от греха, предоставляя бедной моей матушке расхлебывать справедливый и безобразный гнев мужика, который обдавал ее ушатом похабной брани.

И нашло на меня сомнение: мой ли это отец, да простит мне моя мать такую оскорбительную для нее мысль. Я с облегчением увидел в зеркале, что нисколько не похож на него. Но когда я стал старше, я обнаружил у себя черты его характера. Я выжигал их, как язвы.

Первая язва была скупость: я отдавал все, что бы у меня ни попросили. Вторая язва была трусость: я ночевал на кладбище и чуть не погиб однажды от. страха, который погнался за мной в виде болотных фосфорических огоньков; он гнался за мной, пока я не потерял сознание. Страх порой и отпетого труса делает храбрецом. А иной смельчак в первом бою дает такого стрекача — его и ветер не нагонит. В другой раз я прыгнул с кручи в омут, чтобы показать свое бесстрашие; меня едва откачали.

Так рос я в семье, одинокий и нелюдимый; отец презирал меня, называя не иначе как Спиноза, а мать обожала.

Что я еврей, я почувствовал рано, много раньше, чем меня назвали бранным словом «жид». В детских драчливых забавах меня всегда синячили безжалостней, а учительская линейка падала на мою ладонь чаще и больнее. Меня унижали, меня презирали. А за что? Я всегда был чистоплотен и опрятен. Лицо мое не поклевано оспой, без прыщей и бородавок, глаза не косые, не разноцветные, зрачок не раздвоен, — это, говорят в народе, признак дурного глаза, — взор мой не затемнен бельмом, зубы ровные, белые, волосы волнистые… Русские девушки находили меня красивым. Вообще я давно заметил, что женщины менее поддаются чувству национальной и расовой неприязни. Очевидно, они инстинктивно, по-матерински угадывают всю ничтожность и позорность этого чувства. В самом деле, разве люди не рождаются все голенькими? Какая разница — курчавый волос или прямой, черная кожа или белая? Я где-то читал, что черная кожа образовалась от избытка экваториального солнца, а белая — от недостатка солнечных лучей в холодном сумраке северных пещер. Ненависть к любому народу отвратительна, она воспитывает высокомерие, чванство, зазнайство и ведет к упадку.

И тогда я усомнился в боге. Почему, думал я, у меня такой равнодушный и бесшабашный бог? Он только тем и занят, что обрушивает на свой народ кары и проклятия. Не справедливей ли отдать мне смиренного Назорея, принявшего так много страданий от людей, как и тот народ, из лона которого он вышел? Я тайно молился ему, пророку, распятому римлянами.

Единственной отрадой была мне мать с ее утешительными рассказами о гордом и смелом нашем предке. Во время польского восстания дед моей матери поднял окрестных мужиков и местечковых евреев на помощь повстанцам. Его прозвали Берка-генерал. Он пал в бою и не достался Муравьеву-вешателю.

Мое воображение рисовало рыжего еврея с огненной бородой и адскими глазами верхом на громадном коне. Я боготворил его и мечтал стать таким же.

Но как было вырваться из черты еврейской оседлости, из петли, затянутой на моей шее? Учиться! Но дальше городского училища куда в местечке пойдешь? «С тебя и этого хватит, — сказал мне директор училища. — Ты малый способный, что говорить. Потому-то одной процентной нормы мало, получается естественный отбор лучших. Нужна жеребьевка, чтобы и способные и бесталанные были в равном положении. Зачем нам ихние Левитаны?» Был еще один выход — креститься. Но мне ненавистно всякое ренегатство. Я мог отказаться от отца, которого не любил, от бога, в которого не верил, но не от матери и не от Берки-генерала. Я решил разбогатеть, деньги не имеют ни нации, ни отечества.

Я сплавлял строевой лес и богател. Но однажды я бросил в Вислу золото, а она возвратила мне тину. Стоимость сплава сравнялась со стоимостью великолепного строевого леса. Я был разорен.

Я узнал об этом в лесу, где шла рубка деревьев. Я лег на землю и грыз ее. Опять подвел меня жестокий еврейский Иегова. Я готов был проклинать его и богохульствовать.

Я велел прекратить порубку леса. Но когда смолкли топоры и наступила тишина, меня обуял страх. Я смотрел на старый дуб, как он дрожал передо мной. И я сказал ему: «Ну чего ты дрожишь, глупец? Ты должен торжествовать. Счастье одного всегда покоится на несчастье другого. Таков закон жизни. Живи! Может, и впрямь не пристало правнуку славного Берки-генерала вырубать леса. Давай помиримся, старина!» Но он не захотел мириться со мной, а трясся от злобы и громко поносил и проклинал меня.

Я задумался: как же мне теперь быть, где достать денег, чтобы расплатиться с лесорубами?

Я пошел к отцу. Еще в передней я снял сапоги и остался в одних носках, дабы отец без слов понял мою униженную покорность.

Он сидел при зажженной свече над толстыми своими гроссбухами, в которые записывал имена должников, сумму долга и сроки платежей. Обычно он гасил огарок, когда кончал работу, ведь думать и отдыхать можно и в темноте. Он как раз собирался погасить свечу, когда я вошел. __

«Что это за балаган, Спиноза?. — сказал он. — И почему ты в одних носках, мой почтительный сын?»

«Отец! — сказал я. — В талмуде сказано: „Если не я для себя, то кто для меня? Но если я только для себя, то зачем я тогда?“ Ты всю жизнь помнишь, отец, сколько люди тебе должны. А я помню, сколько я им должен».

Он понял все. К удивлению моему, он не стал кричать, а заговорил тихо и участливо:

«Так вот куда тебя завели твои пустые бредни. Глупый мечтатель!.. Разбогатеть, чтобы выскочить из черты оседлости. Потеха! Уезжай, говорю тебе, в Америку».

«Нет, никуда я из России не уеду, — ответил я. — Я не знаю другой страны — ни лучшей, ни худшей. Это моя родина, это родина моих детей. Но сейчас я прежде всего обязан расплатиться с долгами. Я обещал лесорубам».

«Ха! Он обещал. Тоже мне Ротшильд. Потеха! А чего стоит твое обещание?»

«Моей жизни, отец!»

Он побледнел.

«Трус! — закричал он и начал метаться по комнате, как затравленный. — Ты хочешь бежать из жизни, как из долговой тюрьмы. А жена, а дети? Свою ношу — да на чужие плечи. Не выйдет. Пиши расписку, негодяй! Платить будешь в срок. Запомни, по миру детей твоих пущу».

Он занес меня в книгу должников и потушил огарок.

Господи боже мой! И вот я попал в кабалу к родному отцу. Отцы, не обижайте детей, если вы не хотите, чтобы они восставали против вас. Я трудился как вол, а долг мой не сокращался. Отец драл с меня проценты на проценты. Похоже, он готов был, как Шейлок, вырезать фунт мяса из моей спины. Возможно, он все еще подозревал, что я одержим своей бесплодной мечтой вырваться из черты оседлости любой ценой, хотя бы для этого мне пришлось креститься. Сын — выкрест, сын — вероотступник, ничего для него не могло быть ужасней и позорней. В этом случае, я уверен, он мог бы убить меня, а семью мою вышвырнуть на улицу.

Кажется, впервые вспомнил он, что я у него единственный сын, когда началась война. Жена плакала день и ночь, плакали дети.

«Довольно слез, баста! — сказал отец. — Перестаньте плакать, с деньгами, слава богу, все можно устроить, даже откупиться от войны».

Но я ответил, что от войны откупиться нельзя, да и не хочу я этого, а пойду со всеми и там буду, где все. Беркой-генералом мне уже не быть, поздно, перегорел. Но дети мои, может быть, смогут повторить деяния великого предка, не повторив его несчастной участи. Уже за это одно стоит отдать свою жизнь.

«Сумасшедший! — закричал отец, придя в неистовство. — За что, за что, спрашиваю тебя, ты пойдешь воевать? Потеха! За черту оседлости, за процентную норму, жеребьевку, погромы, ритуальные наветы, процессы Бейлиса, за что? За Крушевана, Пранайтиса, Пуришкевича, Маркова-второго?»

«Эти люди не вечны. Я пойду воевать за то, чтобы мачеха стала нам матерью», — ответил я.

«Безумец, безумец! Когда это будет? Будет ли это когда-нибудь?… Не вырежут ли нас всех однажды от мала до велика? — Он вдруг заплакал. Я впервые в жизни видел его слезы. — Дай бог, чтоб ты оказался правым, мой сын! — сказал он, всхлипывая и вытирая глаза. — Дай бог, чтобы сбылись твои надежды». Он тоже любил свою страну, страну его предков и его потомков, любил возмущенной и бесправной любовью пасынка.

Моя бедная матушка ничего не говорила и не плакала, и в этом я находил безмолвную поддержку. Лишь в последний миг расставания она шепнула мне: «Ты никогда не будешь одинок. Я всегда буду с тобой, мой сын!» — и разрыдалась.

Накануне отъезда отец дал мне сто рублей.

«Я оставлю тебе наследства на сто рублей меньше, Спиноза, — сказал он с кривой и жалкой гримасой скрытого страдания. — В России все кругом взяточники. Околодочный берет, пристав берет, исправник, губернатор — все смотрят тебе в руку. Порядок везде один: не подмажешь — не поедешь. За деньги все можно купить и продать — совесть, честь, доброе имя… Не хмурься, сын, я говорю то, что всем известно».

Деньги я взял, но в минуту последнего прощания сунул их жене. А как бы они мне пригодились, — я откупился бы от унижений и побоев.

Унтер Забубенный учил меня уму-разуму, весомой тяжестью кулака вколачивал он в меня солдатское послушание и выколачивал из меня строптивый дух. Наверно, он забил бы меня насмерть. Но мне повезло.

Унтер Забубенный имел обыкновение подавать команду так: «Жидовское отродье, три шага вперед!» Евреи оскорбились-и пожаловались командиру полка. Командир внял их жалобе и прислал нового, фельдфебеля Софрона. А этот уже командовал по-другому: «Израильтяне, три шага вперед!» Угонит, бывало, всю роту на два часа, а мы, восемь евреев, среди которых были трое вольнопёров, маршировали, обливаясь жгучим потом, или отбивали «шаг на месте».

Я прошел в армии генерала Самсонова до Мазурских озер и фортов Кенигсберга, и я скажу честно: если бы Мясоедова повесили немногим раньше, а заодно и Ренненкампфа, русская армия была бы в Кенигсберге…

— Тебе русской крови не жалко, Бейлис! — с яростным присвистом сказал вдруг купеческий сын Пафка Дракин.

— Молчите вы, скотина! — прикрикнул на него Шуйский в тихом бешенстве.

Раскин нахмурился, и на лбу его собрались морщины гармошкой. Видно было, что хмурится он вовсе не оттого, что кто-то грубо вмешался и прервал его рассказ, а оттого, что пришел черед особо тягостных воспоминаний.

— Я заработал два «Георгия», — проговорил он снова после недолгого молчания. — «Ты не еврей, ты казак», — сказал мне наш полковник. Я ничего не ответил. Зачем ему знать, что во мне течет кровь Берки-генерала. Потом я был ранен. Три месяца пролежал в лазарете. Я писал своей семье все время, а не получил в ответ ни строчки. Я был в большой тревоге и беспокойстве. Что там случилось?

Из госпиталя я отправился на побывку, на горькую солдатскую побывку. Приезжаю в родное местечко ночью, нет, днем… это уже потом дневной свет показался мне черным. Спускаюсь с горы, что такое, еврейские кладбища шумят, а дома все заколочены и ни одной еврейской души кругом. Я спрашиваю у русского человека: «Что тут, чума прошла или погром был? Где все евреи?» А он отвечает: «Нет, говорит, погрома никакого не было, и чумы тоже не слыхать было, бог миловал. А как шваб приблизился, евреев, значит, из этих местов того… тю-тю… ненадежные потому что… запрещается им тут проживать, в прифронтовой полосе, как они, все жиды, тоись евреи, шпиёны».

Света белого невзвидел. Сбежались люди. «Кто такой, что такое, отчего солдат плачет? Как еврей попал в запрещенную зону? Может, и „Георгии“ его фальшивые и сам он ненатуральный?» А я плачу, как дитя малое.

Ну, люди, в конце концов, все-таки люди, как ни обманывай и ни дурачь их. «Побойтесь бога, православные, ведь живая душа, разве так можно! — сказала какая-то русская женщина и заплакала со мной. — Бедный, говорит, солдатик, бедный ты мой еврейчик, и чего они с тобой сделали, варвары окаянные!»

Кинулся в губернию, туда-сюда: где старики мои, жена, дети? Не то, говорят, в среднюю Россию, не то их в Сибирь угнали.

А у меня срок кончается, пора на фронт возвращаться. Какой уж там фронт, ежели здесь, в тылу, моя кровь льется. Баста, говорю, я войну кончил. Не хочу больше срезать коптящий кончик пламени со свечи. Война страшна, еще страшней ее последствия. Вот они налицо, полюбуйтесь! Я опустошен, раздавлен, я ни во что больше не верю. Я не могу даже молиться, я могу только ненавидеть и проклинать. Какой из меня солдат? А мне кричат: «Ага, грязная собака, поганая кровь сказалась, воевать не желаешь, Россию продаешь, иуда!»

Я тогда «георгин» сорвал да оземь. Меня — бить, я — кусаться, меня — вязать, я — буйствовать. Чем выше поднимаешь кувшин, тем выше летят брызги.

Привезли меня сюда, к Васильку, а он — тигр ласковый — головой качает и говорит: «Ай-ай-ай! Как человека обидели. Поживите, говорит, голубчик, у нас, отдохнете. А то ведь порядка нигде нет, бедлам. Понимаю, понимаю, голубчик! Мне и самому, говорит, порой до того тошно, что рад бы укрыться с головой, чтоб ничего не видеть и не слышать. Ну-ну, будет плакать!»

Два дня плакал не переставая. Потом понемногу успокоился, в себя пришел, задумался: «Что же мне теперь делать? Семья семьей, война войной! Сперва надобно немца разбить, а уж потом сводить счеты».

Смеется Василек. «Как же, говорит, победители по счетам не платят, а с побежденных спросу нет. Вот и получается с вами прямо как по пословице: камень упал на кувшин — горе кувшину, кувшин упал на камень — опять же горе кувшину. Куда уж вам, голубчик, в драку ввязываться? Не с вашими силенками. Оставайтесь-ка лучше у нас, побудете месяц-другой, успокоитесь, обретете равновесие, а там, глядишь, и война кончится». Уж как ни умолял я его, не пустил…

— Как не пустил? — дико и жалобно закричал вдруг Шуйский и побелел.

Испуганный криком его Варнавицкий затрясся и юркнул под одеяло.

— Так вот и не пустил, — ответил Раскин и рассмеялся с каким-то непонятным и жутким весельем.

В это время дали свет, который как бы спугнул ясность мысли Раскина; так налетевший ветер мгновенно искажает гладкую и прозрачную поверхность озера, колебля, дробя и ломая отражения.

Исповедь Раскина потрясла Родиона. Он вдруг вспомнил длинный состав наглухо запертых теплушек, охраняемый часовыми, и его опалило стыдом, гневом и скорбью, как если бы и он виновен был в том, что целый народ, с детьми и женщинами, больными и старцами, увечными и убогими, облыжно обвинен в шпионаже. И Родион заплакал от горя и обиды, закрыв лицо руками.

Глава тринадцатая

Аникеев постигает философский смысл своей идеи

Ков-Кович редко пробуждался от обычного своего оцепенения и неподвижности. Но если и приходил ненадолго в себя, то всегда с одним и тем же вопросом: «Кто я?» Он испуганно озирался по сторонам, как человек, который проснулся в незнакомом месте, среди незнакомых людей. Иногда ему не успевали ответить, а он уж вновь впадал в привычный транс, оцепенев и застыв: не мигали его веки, не шевелились губы, и ни один мускул не вздрагивал в лице.

Сегодня он как будто прочно очнулся. Взор его был осмысленный и зрячий, лицо — изумленное и тревожное.

— Кто я? Где я? Кто эти люди? — И, не ожидая ответа, добавил в замешательстве — В окне решетки, на мне тюремный халат. Это что, тюремная больница?

— Да, больница, только не тюремная, — ответил Родион.

— А я кто?

— Вы Ков-Кович.

— Ков-Кович? — недоверчиво переспросил старик и покачал белой, косматой головой. — Нет, это не я, это мой сосед по камере. Он сидел справа от меня. Слева никого не было. Моя камера была крайняя. Мы с ним перестукивались. — Старик задумался, что-то вспоминая, потом провел обеими руками по глазам, как бы снимая с них повязку. — Не знаю, что с ним сталось. Нас разлучили. Я снова был один. Время остановилось и умерло, и вместе со временем умер и мой рассудок. — Он снова надолго умолк, наморщив лоб.

Вдруг вздрогнул и заговорил с лихорадочной поспешностью, словно боясь, что все то, что воскресло и ожило в памяти так неожиданно и внезапно, может так же внезапно и мгновенно угаснуть.

Он вспомнил мартовский день, когда с первым весенним блещущим солнцем, дробящимся в звонкой капели, переступил порог Алексеевского равелина, свою одиночку, в которой ему суждено было прожить долгие годы. Его взяли за то, что он якобы готовил покушение на государя. Ему было девятнадцать лет.

Вначале он бился о камни каземата, призывая смерть-избавительницу. Но понемногу образумился: ведь когда-нибудь он выйдет из темницы. И вот он изо дня в день, месяц за месяцем и год за годом бегал по камере — шесть шагов в длину, три — в ширину, бегал не менее трех часов, чтобы не дать одряхлеть мышцам.

Единственная книга, которую ему дозволено было читать, была библия. Он читал ее и перечитывал сотни раз, пока не затвердил наизусть. И тогда она открыла ему свои тайны, и он по-новому прочитал историю всех царств и всех времен.

Потом появился сосед. Они перестукивались по ночам. Теперь жизнь окрасилась новым смыслом. Как путник в знойной пустыне ждет ночной прохлады, так он ожидал того благостного часа, когда в мертвой ночной тиши раздастся легкий, троекратный, едва уловимый стук в стену.

— Вам, может, не следует предаваться воспоминаниям? — сказал осторожно Шуйский, показывая глазами на купеческого сына, который, по обыкновению, спал или притворялся спящим.

В ту пору даже сумасшедшие дома были наводнены негласными осведомителями охранки.

Удивительно, но старик Ков-Кович понял намек, — очевидно, и в его время порядки были те же.

— А что со мной могут сделать больше того, что уже сделали? — спросил он. — Что можно сделать с человеком, который даже не знает, как его зовут?

Бредил Раскин, тянул свою песенку Варнавицкий, всхрапывал купеческий сын, вновь метался Шуйский, уподобясь безумцу, который разбил зеркало, чтобы спастись от собственного отражения, и лишь размножил его в бесчисленных осколках. И только Родион сидел возле всклокоченного старика и слушал его темный бред.

А старик говорил беспорядочно, сумбурно, стремительно, стараясь ничего не упустить и не забыть. Это было какое-то хаотическое нагромождение бессвязных воспоминаний. Память его, казалось давно потухшая, вспыхнула с особой силой яркости, точно лампа, перед тем как навсегда погаснуть.

О себе он не говорил, а только о своем соседе, в ипостаси которого прожил десятилетия. Этот чудесный сосед проник в смутные и гулкие пророчества апокалипсиса[5].

В апокалипсисе есть точное описание звездного неба, каким оно было над островом Патмос в бассейне Средиземного моря в воскресенье 30 сентября 395 года между четырьмя и восемью часами вечера, когда над этим островом промчалась невиданной силы буря, завершившаяся наводнением и потопом. Стало быть, апокалипсис, как и библия, написан после этой патмосской бури, и, таким образом, это не больше как воспоминания о событиях IV века после рождества Христова.

Что это именно так, подтверждают многие библейские сказания, в частности сказание о Лоте. Оно весьма подробно описывает извержение вулкана, разрушившее Содом и Гоморру. Но в Палестине никаких вулканов не было. А древнему миру были известны три вулкана: Этна, Везувий и Стромбели, все три расположены в Италии. Значит, и легенда о Лоте описывает извержение Везувия, похоронившее Помпею и Геркуланум. Это событие страшно поразило тогдашний мир. Слово «Лот», таким образом, есть не что иное, как искаженное «лат», что означает латинянин, житель Лациума.

Странно, удивительно, непостижимо было Родиону слышать столь необыкновенные, безумные, вздорные и гениальные гипотезы.

— Да, но это все он, а кто же я? — воскликнул вдруг старик с тяжелым недоумением и развел руками. — Я Ков-Кович, он Ков-Кович. Кто Ков-Кович? — быстро пробормотал он и, тотчас забыв свой вопрос, снова стал рассказывать пространно и хаотично то о том, что санскритский язык произошел от европейских, завезенных в Индию миссионерами, а не наоборот, как принято считать, то о том, что в древней Греции никогда не были и не могли быть до книгопечатания такие многотомные творения, скажем, Сократа, Платона, Аристотеля, Софокла, Аристофана. Как мог галл Сульпиций у Тита Ливия предсказать точно лунное затмение за 168 лет до нашей эры, если это стало возможным лишь после Коперника? Каким образом Птолемей повторил ошибки Дюрера, который выгравировал на меди карту звездного неба по приказу Георгия Трапезундского? Не разумнее ли предположить, что все эти авторы появились совсем в другие времена, когда страх перед инквизицией и аутодафе принуждал просветителей той мрачной эпохи скрываться под забытыми именами древних греков и под видом лукавых языческих мистерий клеймить пороки, невежество и жестокость своих современников?

— За пять столетий святейшая инквизиция сожгла на кострах в Европе четыреста тысяч человек, — сказал Ков-Кович, содрогаясь от ужаса.

И снова стал излагать свои невероятные догадки: высчитывая время создания библии, этого замечательного эпоса, автор необычайной исторической концепции пришел к выводу, что не было никакого еврейского царства в Палестине и самих евреев там не было, а была секта в Риме. И если слово Иегова означает бог-отец и происходит от искаженного слова Юпитер, в родительном падеже Иовис, то имя Авраам, Абрам, Аб-Рам — господин Рим — означает папа римский. И уж конечно никогда не было легендарной личности Иисуса Христа, чья родословная насчитывает столько же поколений предков, как и Рамзеса Второго, а миф о нем создал основатель христианской литургии Василий Великий…

Тут вдруг какая-то сила сдернула с койки Пафку Дракина, он подскочил к старику и задохнулся от ярости. Некоторое время речь его состояла из диких междометий и бессмысленных восклицаний. Наконец он заорал:

— Антихрист! Франкмасон! Христопродавец! В каземат тебя, сатану, в каторгу, в кандалы, в петлю, в костер!.. Ирод Люцифер! Жидовский пророк!..

— Довольно трещать, ты, консервная банка на собачьем хвосте, — сказал ему Шуйский с презрением.

В ответ купеческий сын разразился злобной бранью по адресу жидов и марксистов.

— А ты говоришь — Аб-Рам, господин Рим… ха-ха! Абрам, Абрашка… мало их резали. Разбрехался, старый козел! Цыц! Смотри у меня, я тя вмиг скручу…

В дверях показался служитель Семейко.

— Не кричать! — приказал он.

— Здесь диспут, господин Семейко! — заюлил Пафка Дракин и расплылся в угодливой улыбке. — А он крамолу разводит, недозволенные речи произносит. Не допущу…

— Не очень-то заносись, ваше степенство! Здесь все дозволено, как вы есть сумасшедшие. Ишь, опричник нашелся, — невозмутимо заявил Семейко и прикрыл за собой дверь.

Напуганный воплями, Ков-Кович опять лишился памяти и умолк, пугливо озираясь. Он поманил к себе Родиона пальцем.

— Кто я? — И не ожидая ответа: — А ты кто, тоже больной?

Родион не сразу ответил, ему тяжко было признаться, что он здесь на испытании умственных способностей. Был ли он контужен или не был — сейчас это уже не имело никакого значения. Стремление к великому здесь почитается манией, а нежелание отречься от своей идеи — болезнью.

— Но какая же твоя идея? — поинтересовался Ков-Кович.

— Служить обездоленным и угнетенным и повести их в страну добра и справедливости, — отвечал Родион убежденно.

У старика вдруг заблестели выцветшие глаза, как будто он услыхал голос своей юности.

— Бедная Россия! — сказал он тихо, покачивая большущей взлохмаченной головой. — Лучшие твои умы томятся в тюрьмах и сумасшедших домах. Господи! Дождемся ли мы зари? — Он близко склонился к Родиону и зашептал: — Я знал Желябова и Перовскую, мне показывал свои чертежи Кибальчич. Это были настоящие люди. Беда как мало настоящих людей, все больше подделки. С помощью страха и подавления они управляют миром. А что будет, коли в их руки попадет эликсир молодости или секрет философского камня? Не употребят ли они величайшие блага во вред людям? Не погубят ли они род людской? А какой сегодня год? — спросил он внезапно.

— Тысяча девятьсот пятнадцатый.

— Что? — испуганно закричал старик. — Не может быть. Я ослышался. Повтори! Боже, боже, тридцать пять лет… Потерялся человек среди бела дня в Петербурге, чтобы найтись через тридцать пять лет… Как иголка — вошла в руку, вышла в ногу… — Он застонал и надорванно заплакал.

Родион безмолвно сидел возле него, исполненный сострадания и тоски. И как бывало с ним, когда реальное переплеталось с фантазией, в его душе возник сказочный образ народного великомученика. Тогда он взял руку старика и без слов поцеловал ее.

Старик перестал плакать, поднял седое взмокшее лицо.

— А ты тут зачем? — спросил он с изумлением, как бы вновь пробуждаясь. — Беги отсюда, пока не поздно, пока цел твой разум и не истлела душа. Беги без оглядки! Ты молод. Беги из этого дома смерти, хотя бы тебе пришлось поджечь его. Отсюда никто своей волей не выйдет, никто!.. Никто не спасется…

Родион тихо улыбнулся: ему ли опасаться за свой рассудок? Да проживи он здесь хоть сто лет, к нему все равно ничто не прилипнет, ибо им владела одна идея, одна цель и рядом ничего более не могло уместиться. И если он не переставал думать о побеге, то вовсе не потому, что боялся за свой разум. Не мог он, будущий полководец, оставаться в стороне от великих подвигов и дел. И он уйдет, уйдет отсюда, даже если бы ему и в самом деле пришлось поджечь этот дом.

Родион хотел все это сказать Ков-Ковичу, но старик снова впал в непробудное оцепенение. Он бессвязно и быстро бормотал:

— Алеф — бык, альфа — ничего. Гиммель — верблюд, гамма — ничего. Греки, евреи, копты — кто у кого заимствовал?.. — Он пожимал плечами и вновь сыпал невнятной скороговоркой.

Тогда наш юный герой стал молиться, чтобы спаситель поддержал и укрепил его в предстоящей ему борьбе с силами зла, тьмы и гнета.

Глава четырнадцатая

Гибель подпоручика Николая Илларионовича Шуйского

Когда наутро Родион увидел Шуйского, он остолбенел: подпоручика нельзя было узнать, лицо его было черное, как чугун, воспаленный взор блуждал, а с обеих сторон рта залегли глубокие старческие складки.

Шуйский ни с кем не разговаривал, всех сторонился, безостановочно ходил из угла в угол. В полдень он немного успокоился.

Его пришла навестить женщина, очень на него похожая, но гораздо старше его, такая же смуглая, черноглазая, с открытым, грустным и хмурым взором. Это была его сестра, вызванная по телеграфу доктором.

Со слезами на глазах побежал Шуйский навстречу сестре. Оживленные и нежные, они долго гуляли по саду, среди опавшей листвы, струящейся по обочинам дорожек, а расстались печально. Она целовала его лицо, кутала ему шею шелковым шарфом, а он гладил ее по голове и отворачивался, чтобы скрыть слезы.

После ее ухода Шуйский долго кружил по палате, сосредоточенный и угрюмый, заложив кисти рук в широкие рукава халата, потом сел на койку, опустил стриженую голову и задумался. Вдруг вскинул сухие, лихорадочно блестящие глаза и произнес с какой-то зловещей отчетливостью:

— Будь проклят час, когда у меня возникла мысль прийти сюда. Лучше бы пустил себе пулю в лоб, лучше бы погиб в бою, в плену, в тюрьме… — вдруг тихо, без слов заскулил, как пес в предчувствии беды и несчастья.

Родиону сделалось жутко. Шуйский покрутил головой, точно его что-то душило, вскочил и ринулся в свой стремительный бег по палате, никого не видя и ничего не замечая.

Он совершенно перестал читать, плохо ел, совсем не спал; снотворное на него не действовало. Возбужденный, дикий, яростный, он метался, как зверь в клетке. Иногда останавливался возле Раскина, который после короткого просветления вновь погрузился в непроницаемый мрак, почти в небытие; иногда подходил в Варнавицкому, прислушивался к его тягучей песенке: «Кого-то нет, кого-то жаль…», изумленно тер себе лоб, как бы пытаясь что-то понять.

Родион видел, как борется Шуйский с надвигающимся безумием. Он счастлив был бы помочь ему, но Шуйский сторонился его и даже пугался. У Родиона от этого болело сердце.

Катастрофа разразилась внезапно.

— Заскучали, Николай Илларионович? — спросил на обходе Васильчиков, по обыкновению ласково и заботливо. — Может, беспокойно вам тут? Соседей много. Не хотите ли побыть наедине?..

— Зачем? Наедине переваривать все, чем я объелся за полгода… нет уж, благодарю покорно. Постойте, доктор! — сказал он, впиваясь в лицо Васильчикову свинцовым взором. — Вы приняли меня радушно, как блудного сына, а поместили сюда… для устрашения? Погодите, не перебивайте, не мешайте! Почему, спрашиваю я вас, не прогнали вы меня, не накричали на меня, как я кричу на вас… — Он вовсе не кричал, а говорил сдавленным, свистящим шепотом, который отдавался во всех углах, прорезая, как лоза, тишину.

Больные испуганно притаились.

— Полноте, Николай Илларионыч, голубчик вы мой! — проговорил доктор Васильчиков терпеливо и озабоченно. — Что это вы такое говорите? Блудный сын… устрашение… прогнать… какие жестокие и неуместные слова. Господь с вами, разве можно так терзать себя и тиранить.

Но Шуйский перебил его, задыхаясь:

— Отпустите меня, Василь Васильич! Отпустите, заклинаю вас всем святым, не держите меня здесь. Я точно очнулся от долгого наркотического забытья. Тяжко мне, невыносимо тяжко, будто скала легла мне на плечи… — Он с мольбой сложил трясущиеся руки на груди.

— Да бога ради, на все четыре стороны! — воскликнул доктор с такой неподдельной радостью, как будто только и ждал этой его просьбы. — Ах ты, господи! Извольте, голубчик мой, пожалуйста! Так бы и сказали, надоело вам здесь, прискучило. Что ж, и я скажу: довольно прохлаждаться, пора, сударь, и честь знать, пора, давно пора. Засиделись лишнее, батенька мой, а что лишнее, то вредно. Я не уверен, что я здоров, но я совершенно уверен, что вы здоровы. Отдохнули — хватит. В добрый час!

Его слова подействовали на Шуйского, как брага: он как бы захмелел и вдруг разрыдался неудержно и бурно.

Эта сцена до слез растрогала Родиона.

Тут снова заговорил Шуйский, совсем по-детски всхлипывая:

— Я никого не виню. Я сам во всем виноват. Но только одно мне не ясно, объясните, доктор, зачем вы послали за мной карету?

— А как же иначе, — охотно отвечал доктор тоном самого искреннего и дружеского расположения. — Внял, можно сказать, предостережению. И это ваше счастье. Эх, голубчик вы мой, Николай Илларионыч, уж поверьте мне, опыту моему поверьте, коли на человека такое накатит, тут уж не медли ни секунды. На грани ходим, батенька, на острие ножа. Шаг один — и тот с воробьиный клювик. Хорошо, Николай Илларионыч, что опамятовались, очень хорошо. Отдохнули у нас, окрепли, за ум взялись — и прекрасно. Вот комиссия скоро будет — и пожалуйте, ни одной лишней минуты держать не станем.

Шуйский повернул мертвенно побелевшее лицо, у него был такой ошеломленный вид, как будто он ослышался.

Побледнел и Родион.

— Не-ет, Ва-асиль Васильич! — произнес Шуйский заикаясь. — Вы меня без комиссии… как обещали… по первой просьбе, по первому требованию…

— Охотно, охотно, голубчик! — вскричал доктор, широко разводя руки, точно раскрывал Шуйскому объятия. — Но человек-то я казенный, права мои ограничены. В мое-то положение войдите. Не могу же я самовольничать. Дело наше военное, люди мы с вами военные, сами понимаете. Помилуйте! Уж коли вам так приспичило, ну хорошо, на себя ответ возьму, извольте, денек-другой подождите, не больше.

— Нельзя мне, доктор, нельзя ждать ни минуты. Для меня каждая секунда опасна. Дошел до грани. Вы правы: на грани ходим, на острие ножа… Отпустите меня сегодня, сейчас, сию же минуту… К черту на рога, Жабе в пасть, на фронт под первую пулю… куда угодно, только отсюда прочь, прочь, прочь… — Он говорил отрывисто, страстно, тихо, бешено, движения его были судорожные и рваные, он почти дергался и весь дрожал.

Доктор был спокоен, внимателен и насторожен, он не упускал из виду ни одного больного.

— Экой вы, право! — проговорил он укоризненно, недовольно и очень печально. — Ай-ай-ай! Ну разве так можно? Нехорошо ведь, голубчик! Жили-жили — и вдруг не угодно ли, как снег на голову: отпустите, не держите, прогоните, да еще немедленно, сию же минуту… нельзя же так. На что это похоже? Согласитесь — ни на что. Вас здесь все любят, уважают, ценят… трудно вам, понимаю, понимаю, не по себе стало… бывает, голубчик! Хотите, переведем вас в отдельную палату, пожалуйста!.. Гораздо тише будет.

— Нет, доктор! Не в камеру одиночную, а на свободу… — Он не заикался, он чеканил каждый слог.

Неожиданно бросился на колени, он ничего не говорил, а только раскрывал рот, ловя воздух, как рыба, извлеченная из больших глубин.

— Встаньте, встаньте! — закричал доктор, хлопоча и поднимая его. — Как не стыдно! Сказал же я: не могу, не волен, не вправе, поймите, подпоручик! Полгода прожили, а потерпеть денек-другой уже невмоготу… стыдитесь! — И едва слышно, этак доверительно и как бы по секрету: — Мне жаль вас, подпоручик, искренне жаль. Отсюда уходить вам опасно. Но как знаете, голубчик, я предупредил вас, а держать против воли не стану ни минуты.

Шуйский смотрел на него исподлобья, каким-то непередаваемым взглядом, в котором не было вражды, а скорее изумление и мольба о пощаде. Вдруг он отшатнулся от доктора, испугавшись металлического, резкого блеска его глаз.

— У вас страшное занятие, доктор! Сводить людей с ума, — сказал он неестественно напряженным голосом. — Вы… вы самый безумный из всех ваших постояльцев. — Он провел рукой по своему лицу, точно что-то смахнул с него, зашатался и рухнул в нервическом припадке.

— В угловую! — коротко бросил Васильчиков служителю Семейко, выросшему словно из-под земли.

Служитель по-своему понял распоряжение доктора: прежде всего погасить опасное буйство больного, взять его «в хомут» или «за машинку». Он ловко обнял больного за шею и с силой приподнял ему подбородок, так что Шуйский вроде как повис в воздухе и сразу сник.

Проделав все это, дюжий Семейко заложил по привычке язык за щеку, с тупым и мудрым безразличием оглядел потрясенных больных, которые притихли и не смели шевельнуться. И толстое, как у мопса, лицо его с ленивыми, узкими, хитрыми глазами как бы говорило: э, братцы, и не такое мы тут видали, и не такое еще бывало, и ничем нас не удивишь и не проймешь, так-то.

Шуйского увели в угловую — самую отдаленную палату, «палату смертников», как ее называли. К ночи у него открылся жар и бред. Он рычал и бесновался, исполнясь нечеловеческой силы. Глазок в изоляторе, застекленный толстым, в два пальца, корабельным стеклом, вылетел, как плевок, от одного его удара кулаком. Правда, он размозжил себе кисть. На него с трудом надели смирительную рубаху и бросили, как колоду, на койку.

Он выл двое суток без перерыва. Его вой проникал в коридор, заражая больных неистовством, страхом, исступлением. Служители совсем сбились с ног. Лишь доктор Васильчиков сохранял невозмутимое спокойствие, ибо то, что случилось, не могло не случиться!

На третьи сутки перед рассветом, когда затихает сонный мир в преддверии нового дня, Николай Илларионович Шуйский умер от внезапно открывшейся сердечной слабости.

Глава пятнадцатая

Юный фантазер расстраивает козни коварного чародея

Смерть Шуйского потрясла и устрашила Родиона. Он понял, что всякого попавшего сюда ожидает поздно или рано та же участь и спастись можно лишь бегством. Он также понял, что испытание для него кончилось и доктор Васильчиков более не властен над ним.

Неожиданно доктор вызвал его к себе.

Родион застал доктора за привычным занятием: тот выгонял из комнаты забравшиеся на подоконник ветви липы, которые шумно сопротивлялись, роняя на пол сухие пожелтевшие листья.

— Ну-с, образумились, господин полководец? Поняли наконец, к чему это ведет? — спросил Васильчиков, не поворачиваясь и не прерывая своих воинственных занятий.

Это было верхом бесстыдства — так равнодушно говорить о гибели Шуйского. На Родиона напала дрожь не робости, а возмущения, и он высказал доктору все, что думал о нем, назвав его «железным пауком».

Васильчиков терпеливо выслушал, оставил в покое ветви липы, наполнившие комнату сердитым шелестом, обернулся, как-то криво и судорожно улыбаясь.

— Есть в вас хоть крупица здравого смысла, Аникеев? А если есть, то вы не могли не видеть, что Шуйский болен. Ведь это только так говорится — притворство, симуляция. Эпилептик — тот действительно способен притвориться в припадке, на то он и эпилептик, опытный человек. А уж какое тут притворство, когда душа измучена, раздвоена и вся горит… «Натянут лук, не стой перед стрелой». Помилуй бог от такого притворства… Даже если бы я отпустил его, все равно он воротился бы назад, да еще бог весть что натворил бы. Его болезнь слишком далеко зашла. Он попал в капкан. По чьей вине — это вопрос другой, но только не по моей. Поверьте мне, Аникеев, я говорю вам правду.

Доктор Васильчиков говорил с иронией и грустью, но его слова не трогали Аникеева. Родион не мог забыть, как боролся Шуйский с одолевавшим его безумием, как валялся в ногах, просил, умолял, заклинал бездушного доктора отпустить его. Это было единоборство разума с безумием, жертвы с палачом, ангела с дьяволом.

— Вы, чего доброго, и меня задерживаете ради моей же пользы? — сказал Родион вызывающе.

— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, — отвечал доктор, не замечая его колкостей. Он выбросил ветви липы за окно и с силой захлопнул раму, так что задребезжали стекла.

Родион понял, что на бедной липе доктор сорвал душу.

— Друг мой! — сказал доктор с неожиданным теплом в голосе. — Мы беспомощны в борьбе с болезнью мозга, беспомощны до отчаяния. Мы бродим впотьмах. Мы знаем только одну сторону психической болезни, ее внешнее проявление. А ведь есть и невидимая сторона, как у луны, сокрытая за стенками черепа. Что там делается? Химическое ли нарушение или незримый микроб разъедает мозг? Что мы знаем? Пока что только одно: лучшее лекарство — это доброта, спокойная, заботливая, терпеливая доброта… И вот что я скажу вам, Аникеев!

На миг у Родиона мелькнула отчетливая мысль, что доктор никакой не чародей и не волшебник, а разумный и совсем не плохой человек.

— Послушайте, Аникеев! — продолжал доктор негромко. — Не пора ли вам убраться отсюда подобру-поздорову? На днях начнет работать комиссия. Обязан предупредить вас: с точки зрения господ военных, тот, кто утверждает, что он здоров, тот безусловно болен. Это даже не парадокс. Запомните раз навсегда: здоровых здесь нет, здесь либо больные, либо прикидываются больными. Доля правды не есть правда, а полуправда гораздо ближе ко лжи. Но такова логика господ военных. Вам придется с ней считаться, если вы не хотите засидеться здесь надолго. И не вздумайте болтать о своем призвании, вы никогда не выйдете отсюда, господин полководец! Не забывайте, что вы жалкий несовершеннолетний, контуженный доброволец. Мне хочется рассказать вам весьма поучительную историйку. Тут к нам попал участник террористического акта. Укрылся в нашем благословенном учреждении от петли. Человек, надо сказать, сильный, волевой, разработал систему поведения. Сначала молча жрал кал. Но, видимо, это питание ему разонравилось. Да и описан достаточно подробно этот вид симуляции в немецкой литературе. Малый вдруг заговорил. Молчал-молчал и вдруг фонтаном ударил, да еще каким — самым черносотенным. Если, скажем, иной маньяк утверждал, что абсолютизм есть наихудший вид тирании, то вчерашний террорист говорил обратное: деспотия, мол, есть наивысший вид свободоустройства. Высшая форма свободы, говорил он, это свобода слова под надзором полиции и свобода печати в рамках наистрожайшей цензуры. Естественно, начальство усмотрело в этом явное безумие. Но, как бывает в таких случаях, он провалился на пустяке — объявил председателя комиссии Мардария Почечуева отъявленным врагом престола и господа бога. Ну а председатель шуток не любит, признал его симулянтом. Finita la comedia! Прошу вас, Аникеев, запомнить то, что я скажу: если вы нечаянно заявите, что дважды два пять, а Волга впадает в Припять, то это пойдет вам только на пользу.

Увы, Родион был слишком проникнут недоверием к доктору и отвращением к притворству, чтобы правильно оценить поданный ему совет.

Он поднял голову, его скуластое лицо побледнело, а на большой лоб спускались отросшие прямые, колючие волосы.

— Напрасно стараетесь, доктор, — проговорил он каким-то новым, тихим и жестким голосом. — Чего вы добиваетесь? Объявить меня либо симулянтом, либо безумцем. А я здоровый человек. И это вы называете испытанием умственных способностей? Я не попаду в ваши сети. Одного не пойму — ради чего вы душите все доброе и живое? Какому дьяволу вы приносите все эти жертвы?

— Браво! Браво! — закричал доктор Васильчиков, восхищенный простодушием юного маньяка. — Если вы повторите перед комиссией десятую долю того, что вы только что сказали мне, гарантирую вам полный успех, Аникеев! Превосходно! Можете идти! Ступайте!

Родион был оскорблен и сбит с толку. Доктор обращался с ним, как с актером, недурно сыгравшим свою роль. И Аникеев почувствовал себя вдруг слабым и неуверенным в борьбе с этим всемогущим человеком.


Аникеев осознал правоту доктора, но поздно

Два дня спустя, как и обещал доктор Васильчиков, начала работать военно-проверочная комиссия. Ее возглавлял подполковник Почечуев Мардарий Анисимович с красным и блестящим, как сургуч, носом, красноватыми кабаньими глазками и медными бакенбардами, торчащими из-под стоячего воротника кителя.

Напутствуя своих постояльцев, служитель Семейко сказал:

— Мардарий — они как понимают: раз ты сюды попал, значит, самашедший. А коли не самашедший, стало быть, прикидываешься. И точка. Какое выходит твое местоположение? Либо здесь, либо в раю, потому как задержка в арестантских ротах по случаю военного времени короткая: до первой пули. Так-то.

Мардарий понимал еще и так: сумасшедший дом — это такое место, где люди позволяют себе говорить и делать необычные вещи, а все необычное, на его взгляд, было крамольным. Поэтому он и помешанных делил на три группы: на тех, кто спятил, тех, кто недоспятил, то есть не дотянул до той границы, когда может быть признан сумасшедшим, и тех, кто переспятил, попросту говоря переборщил в своем старании казаться сумасшедшим. Таким образом, для него это заведение было наполнено не только симулянтами, но и смутьянами.

Оглядев Мирона Раскина, которого привели под руки, подполковник Почечуев скомандовал трубным голосом:

— Как стоишь. Смирно!

И Раскин вдруг послушно вытянулся перед ним. Но как только вытянулся во фронт, ему тотчас представилось, что он висит распятый на кресте, и он раскинул руки, склонил набок голову и закатил глаза. И в этой позе закаменел.

— Знаем эти фокусы, — сказал подполковник с пренебрежением.

Еще мгновение, и он признал бы его симулянтом. Но доктор Васильчиков вовремя подсказал Мардарию, что больной находится под следствием за кощунство и святотатство.

Подполковник подозрительно покосился на доктора. Он и его причислял к тем, кто от долгого общения с сумасшедшими «недоспятил». Потом Мардарий еще раз оглядел Раскина, застывшего в кататонической неподвижности, и приказал увести его, а в деле записать: «Оставить под подозрением до окончания судопроизводства над вышеозначенным иудеем».

Безыменный член комиссии молча пялил водянистые глаза и в знак согласия кивал головой, как заводная кукла.

То, что Мардарий чуть было не упек отъявленного безумца Раскина на фронт, до смерти напугало купеческого сына Пафку Дракина. Он онемел от страха, стоя перед подполковником, который вонзил в него свои маленькие, острые как иглы глазки.

— Как себя чувствуешь? — спросил подполковник, с удивлением глядя на этого заплывшего от сонной одури симулянта.

В ответ Пафка Дракин странно хрюкнул, начисто забыв все, что подготовился сказать.

— Я спрашиваю, как себя чувствуешь? Поправляешься? — повторил Мардарий нетерпеливо. — Аура бывает? — Он любил употреблять такие словечки, вроде схизофрения, парамонойя, как он произносил.

— Чего-с? — ошалело спросил Пафка Дракин, покрывшись испариной.

— Ну, «черной немочью» страдаешь? — Под этим народным выражением Мардарий подразумевал все подряд душевные и психические болезни.

— Никак нет, — пролепетал Пафка и, вспомнив наконец то, что собирался сказать, затянул хнычущим голосом: — Сил моих нету жить здесь, вашескородие!..

— Это почему так?

— Кругом обрезанцы…

— Обрезанцев на свете великое множество — и татары, и турки, и прочие магометане, — сказал подполковник строго. — А женщину как распознаешь, какой она веры?..

— В том-то и вся загвоздка, вашескородие! Блюсти надо чистоту кровей, супротив всякого кровосмесительства, — сказал Пафка Дракин уже уверенно, попав на своего конька.

— Что значит кровосмесительство?.. — спросил Почечуев еще строже. У него жена происходила из магометан.

— А то значит, вашескородие, — живо отозвался Пафка Дракин, — не допускать сожительства с иудейками и иудеями, вот главное. Чтоб не поганили славянскую расу. А ослушников пороть по срамному месту. А ежели злостные блудодеи — кастрировать, как котов. — Он хихикнул и стер с губ набежавшую слюну.

Доктор Васильчиков смотрел на него блестящими глазами: вот так Пафка Дракин, тупица, а до чего хитер.

А Пафка Дракин разошелся. От него, казалось, валит горячим потом, как от взмыленного жеребца. Со временем предполагал он учредить на Руси случные пункты, где славянская женщина могла бы выбрать себе производителя по своему вкусу и усмотрению, но только на одну ночь, чтобы понести. А для благонамеренных семейных тоже установить день любовных утех, не более одного раза в месяц…

Когда однажды Пафка Дракин высказал эти свои взгляды перед Семейко, потрясенный служитель остановил его: «Заткнись-ка лучше, а то как бы худа не вышло. Какие страсти обсказываешь. А еще симулянт».

Подполковник рассудил совсем по-иному:

— Здраво, здраво говоришь. А от войны укрылся в стенах оного заведения. — И Мардарий угрожающе выставил вперед свою и без того выдвинутую нижнюю челюсть.

Пафка Дракин помертвел.

— Никак нет, — пробормотал он упавшим голосом.

— Что никак нет?

— Не укрывался.

— Не укрывался, а здесь находишься. А там русская кровь льется…

— Признан! — закричал Пафка с отчаянием.

— Мало что признан, — усмехнулся Мардарий. — Это еще доказать надо.

— Как? — изумился Пафка искренне.

— Сам знаешь.

— Никак нет, не знаю.

— Ну! Спой!

— Чего спеть-то?

— «Многая лета» спой или «Славься-славься». Умеешь?

Пафка Дракин покорно разинул рот, но из горла его вырвался низкий блеющий звук — бе-е! Тогда он махнул рукой — дескать, будь что будет — и пошел прочь.

Вернее доказать, что он не симулянт, было невозможно. Подполковник так и решил: раз не симулянт, значит, умалишенный.

В это время в соседней комнате Варнавицкий, услышав громовые раскаты Мардариева голоса, вдруг запел «Боже, царя храни».

— Встать! — скомандовал подполковник.

Все встали.

Но Варнавицкий тут же перешел на свою излюбленную песенку: «Кого-то нет, кого-то жаль…»

Подполковник Почечуев даже икнул от неожиданности.

— Симулянт! Переспятил, скотина! — закричал он гневно, уставясь тяжелым и мутным взглядом своих отливающих медью глаз на Варнавицкого, которого вел санитар.

Варнавицкий неожиданно воскликнул с ужимками и подергиваниями:

— Господа! Я видел крысу с кошку. Прошу прощения. Она смотрела на меня злющими глазами. Я запустил в нее тесаком. Но она не испугалась, нет, а отвернулась и с презрением ушла. Прошу прощения. У нее все основания презирать нас, жалких людишек. Она нажралась человечины до отвалу. Ее тошнит. А вы еще не сыты, господа? Не набили себе брюхо человечиной? Жрите и вы, шакалы и гиены!.. — Он бешено захохотал.

Почечуев заорал и притопнул на него ногой. Варнавицкий напугался его воплями и упал на пол в припадке падучей.

— Убрать наглого симулянта! — приказал подполковник.

Доктор Васильчиков с отвращением вздохнул.

Когда очередь дошла до Родиона Аникеева, подполковник удивился:

— Почему такой молодой? — Доктор Васильчиков что-то шепнул ему на ухо. — Ага, понимаю, доброволец, фронтовик, прислан на испытание, великолепно, будем комиссовать, — сказал Почечуев, вытягивая шею, отчего красноватые бакенбарды выбрались из-под стоячего воротника кителя, похожие на вареных раков.

Слово «комиссовать» звучало у него точно «колесовать», и это подействовало на Родиона удручающе. Он покосился на Василька, тот с безучастным видом рисовал пальцем на столе и на Родиона даже не взглянул.

И тогда Аникеев вдруг заговорил горячо, правдиво, честно, прося лишь об одном — отправить его обратно на фронт.

— Пример, достойный подражания, — сказал подполковник, расплывшись в ухмылке. — Смотрите на него, контужен, а рвется на фронт. Герой! Не то что иная падаль! Стало быть, ты здоров?

— Так точно, здоров.

— Как же ты сюда попал?

— На испытание.

— Стало быть, не совсем здоров.

— Почему?

— Сюда здоровый попасть не может. А раз попал, значит, болен или прикидывается. Ты-то ведь не прикидываешься?

— Нет, что вы…

— Значит, болен, — сказал подполковник с сожалением. И, желая окончательно убедиться в правоте своей, прибавил: — Скажи-ка, братец, какой у нас нынче месяц? Не помнишь? А год какой? Тоже не помнишь?

Родион тупо молчал. Какого свалял он дурака. Кому вздумал говорить правду. «Что делать? А если спеть или сплясать», — думал он мучительно, до боли в корнях волос.

— А за что мы воюем? — продолжал допытываться Почечуев. — Забыл? Ай-ай-ай, забыл…

Тут Родион сделал самое неожиданное открытие: он действительно не знал, «за что мы воюем». Он пристально посмотрел на подполковника, перевел виноватый и вопрошающий взор на доктора, смешно и весело надувавшего щеки, чтобы не прыснуть, снова поглядел на Почечуева и вдруг сказал убежденно:

— А ведь вы обезьяна, — и покинул комнату.

Подполковник сперва хихикнул, потом словно поперхнулся и, медленно заплывая коричневой краской, как при удушье, вскочил и заревел:

— Мерзавец! Скотина! Думаешь, сумасшедший — так тебе все дозволено. Шалишь, я тебе покажу кузькину мать… — Но, видимо, спохватился, что ничего он ему показать не может, и мрачно заключил: — Сумасшедший. Опасен. Посадить на цепь. Кто там еще? Давайте следующего. Живо!


Родион Аникеев бежит из сумасшедшего дома, но попадает в тюрьму, что называется из огня да в полымя

Служитель Семейко принес одежду для Варнавицкого, которого комиссия признала годным к строевой службе. Но по случайности захватил одежду Шуйского, приготовленную для того, чтобы вернуть ее родным.

— Блаженный, постереги! — сказал он Родиону. — Кумплект неполный, за сапогами смотаюсь. Видать, на фронте дела куда как плохи. До вашего брата добрались. Ехали прямо, а попали в яму. Так-то. — Он гулко вздохнул.

Родион увидел сложенную на стуле одежду и затрепетал. Весь напряженный как струна, он осторожно обошел палату, выглянул за дверь.

Купеческий сын спал; Варнавицкий, укрывшись с головой одеялом, дрожал и трясся; Раскин обливался беззвучными слезами, а старик Ков-Кович что-то быстро и неразборчиво бормотал.

Родион поклонился им всем, как кланяются мертвым, запихнул под халат принесенную служителем одежду и среди всеобщей сумятицы, охватившей дом, благополучно вышел в сад. Наспех переодевшись в сумеречной и пустынной глубине сада, он осторожно подкрался к рыжему сторожу, задремавшему у калитки, быстро юркнул мимо него и выскочил за ограду.

— Эй ты, малый! — обалдело крикнул ему рыжий сторож, весь в нимбе табачного дыма, не понимая, откуда взялся паренек в военной гимнастерке и в штанах цвета хаки.

Но Аникеев припустил такой бойкой рысью, что легкие войлочные туфли за две минуты превратились в пыльные лохмотья. Он махнул прямиком через кладбище.

Только достигнув городской черты, он остановился, чтобы отдышаться. Лишь сейчас он осмыслил чудесное свое бегство. Оно совершилось просто, внезапно, неподготовленно и беспрепятственно, — похоже, не без тайного содействия служителя Семейко. И Родион мысленно помянул его добрым словом.

Улица была безлюдна, ветер катил по мостовой пыль и сухие опавшие листья. После долгого жаркого лета осенний воздух еще удерживал последнее тепло, мягкое, нежное, пахнущее козьим молоком.

Двое мальчишек с деревянными сабельками играли в войну. Оба резво петушились.

— Раз ты немец, значит, я тебя побил, — говорил один из них.

— Не форси! — отвечал другой. — А кто у тебя Ковну, Гродну, Вильну оттяпал?

— А может, я понарошку — сожрешь вот и подавишься.

— А я у тебя Двинск, Пинск, Минск сожрал.

— Что ты врешь?

— И не вру. Я всю Россию заглотаю, как окунь себеля.

— А я тебе сейчас в ухо дам, — сказал мальчишка и резким движением смахнул противника наземь.

Эта смешная сцена показалась Родиону не веселой, даже унизительно обидной. «Куда как далеко немец забрался». Он печально вздохнул и быстрей зашагал прочь.

Тут вдруг кто-то положил ему на плечо тяжелую руку и сказал густым, сиплым голосом:

— Куда, борзой, куда, говорю, поспешаешь, аж пятки в задницу влипают?

Родион обернулся. Перед ним стоял городовой, дородный и грузный, как битюг. Надо было что-то сказать, и Родион не нашел ничего разумней, как спросить дорогу на вокзал. Он хотел с первым же воинским эшелоном отправиться на фронт.

Полицейский ухмыльнулся и подмигнул ему:

— Хе-хе! Шутки шуткуешь. На фронт! Только твоей шапки там и не хватает. Я, брат, старый воробей, на мякине не проведешь. Коты-то на тебе больничные. Гляди, как расшлепал. А ну, сказывай, из какой тюряги бежал?

Родион протестующе отмахнулся:

— Ни в какой я тюряге никогда не был.

— Брешешь! — заявил фараон и шмыгнул носом. — Лей-заливай, да не переливай! Марш давай в часть, там разберут — кто ты да что ты и где на тебе клеймо поставить.

Родион понял, в какую влип беду, и взмолился:

— Отпустите! Христом-богом, отпустите! Не вор я, ничего не крал, и не бродяга, никого не обидел…

— Оно конечно, — рассудительно сказал фараон. — Отчего не отпустить? Будь ты дезертир, или шпион — тогда ясное дело, тебе гроб с музыкой. Чай, ты крещеный? И у нас в душе крест есть. Ежели бы за драку там аль за дебоширство какое, отчего, и отпустить можно. Только ты, видать, под эти статьи не подходишь. Опять же, у кажного предмета своя цена. За драку без пролития крови — желтенькая. А ежели с небольшой кровью — из уха там или из носу — зелененькая. За дебоширство без битья посуды, но с легким рукоприкладством — синенькая. А за хулиганство без увечья и членовредительства — тут красненькая, не меньше. Такса известная. Дальше прискурант не твоего звания и чину. Там уж ежели купец гильдейский в разгул пошел, зеркала бьет, кому чего горчицей мажет и протчее… — Он сложил пальцы щепотью и сделал ими движение, которое на всех языках означает одно и то же: гони монету.

Родион ответил также безмолвным знаком, понятным во всех точках земного шара: уныло развел руками, — дескать, рад бы в рай — грехи не пускают, нет ни гроша.

— Можно вещью какой, ежели имеешь, — сказал городовой. — Почем нынче овес небось знаешь?

Но и вещей у Родиона не было.

Фараон укоризненно покачал головой: раз, мол, так, нечего огород городить.

Красноречивая пантомима кончилась.

— Ну! — сказал городовой односложно.

Родион не тронулся с места.

— Ну! — повторил нетерпеливо фараон. — Много, что ль, мне на тебя слов тратить, чертов лоботряс!

И тогда Родион вдруг кинулся наутек. Но городовой с непредвиденной ловкостью и проворством настиг и сгреб беглеца.

— Куда? Куда? Ты у меня побегаешь, — сказал он беззлобно. — Оно конечно, бегать тебе положено, и мне тебя ловить тоже положено. Давай, давай, не задерживай! По всему видно, из тюремной больницы драпанул.

Родион начал было возражать, но потом сообразил, что лучше прослыть беглым из тюрьмы, нежели из сумасшедшего дома.

Тем временем собралась толпа, громко выражая сочувствие арестованному и презрение полицейскому.

Тогда городовой огласил улицу пронзительным свистком. Мигом сбежались полицейские и дворники.

Родиону скрутили назад руки, так что он и шелохнуться не мог, и доставили в часть в сопровождении такого эскорта, точно государственного преступника.

Загрузка...